Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Э. Т. А. Гофман о филистерстве



– «Поистине ни одно искусство не подвергается столь бесконечному и гнусному злоупотреблению, как дивная, святая музыка, нежное существо которой так легко осквернить! < …>

Я слышал, что существует старинный закон, который запрещает ремесленникам, производящим шум, селиться рядом с учеными; неужели же бедные притесняемые композиторы, которым вдобавок приходится еще чеканить из своего вдохновения золото, чтобы дальше протянуть нить своего существования, не могли бы применить к себе этот закон и изгнать из своего круга дударей и все крикливые глотки? Что сказал бы живописец, если бы к нему в то время, когда он пишет идеальный образ, стали беспрестанно соваться разные скверные рожи? »

– «Из правильного понятия о назначении искусства … само собою следует, что художники, то есть те люди, кои (довольно-таки глупо! ) посвящают свою жизнь делу, служащему только целям удовольствия и развлечения, должны почитаться низшими существами, и их можно терпеть только потому, что они вводят обычай miscere utili dulci (соединять приятное с полезным – Е.С.). Ни один человек в здравом уме и с зрелыми понятиями не станет столь же высоко ценить наилучшего художника, сколь хорошего канцеляриста или даже ремесленника, набившего подушку кресла, на котором сидит советник в податном присутствии или купец в конторе, ибо здесь имелось в виду доставить необходимое, а там – только приятное! Поэтому если мы и обходимся с художниками вежливо и приветливо, то такое обхождение проистекает из нашей образованности или нашего добродушного нрава, который побуждает нас ласкать и баловать детей и других лиц, нас забавляющих. Некоторые из этих несчастных мечтателей слишком поздно излечиваются от своего заблуждения и впрямь впадают в своего рода безумие, которое легко можно усмотреть в их суждениях об искусстве. < …> Талант, или говоря словами этих глупцов, гений музыки, горит в душах людей, занимающихся искусством и лелеющих его в себе, и пожирает их неугасимым пламенем, когда более низменные начала пытаются загасить или искусственно отклонить в сторону эту искру. < …> И я имею право спросить, кто же лучше: чиновник, купец, живущий на свои деньги, который хорошо есть и пьет, катается в подобающем экипаже и с которым все почтительно раскланиваются, или художник, принужденный влачить жалкое существование в своем фантастическом мире? »

– «Какого художника занимали когда-либо политические события дня? Он жил только своим искусством и только с ним шел по жизни. Но тяжелое, роковое время зажало человека в железный кулак, и боль исторгает из него звуки, которые прежде были ему чужды» («Крейслериана» 1).

Печатается по: Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980. С. 174-224.

Э. Т. А. Гофман. « Золотой горшок»

Из Вигилии первой

Когда студент подошел к концу аллеи, ведущей к Линковым купальням, он почти задыхался. Он должен был замедлить шаг; он едва смел поднять глаза, потому что ему все еще представлялись яблоки и пирожки, танцующие вокруг него, и всякий дружелюбный взгляд проходящей девушки был для него лишь отражением злорадного смеха у Черных ворот. Так дошел он до входа в Линковы купальни; ряд празднично одетых людей непрерывно входил туда. Духовая музыка неслась изнутри, и все громче и громче становился шум веселых гостей. Бедный студент Ансельм чуть не заплакал, потому что и он хотел в день вознесения, который был для него всегда особенным праздником, – и он хотел принять участие в блаженствах линковского рая: да, он хотел даже довести дело до полпорции кофе с ромом и до бутылки двойного пива и, чтобы попировать настоящим манером, взял денег даже больше, чем следовало. И вот роковое столкновение с корзиной яблок лишило его всего, что при нем было. О кофе, о двойном пиве, о музыке, о созерцании нарядных девушек – словом, обо всех грезившихся ему наслаждениях нечего было и думать: он медленно прошел мимо и вступил на совершенно уединенную дорогу вдоль Эльбы. Он отыскал приятное местечко на траве под бузиною, выросшей из разрушенной стены, и, сев там, набил себе трубку пользительным табаком, подаренным ему его другом, конректором Паульманом. Около него плескались и шумели золотистые волны прекрасной Эльбы; за нею смело и гордо поднимал славный Дрезден свои белые башни к прозрачному своду, который опускался на цветущие луга и свежие зеленые рощи; а за ними, в глубоком сумраке, зубчатые горы давали знать о далекой Богемии. Но, мрачно взирая перед собою, студент Ансельм пускал в воздух дымные облака, и его досада наконец выразилась громко в следующих словах: «А ведь это верно, что я родился на свет для всевозможных испытаний и бедствий! Я уже не говорю о том, что я никогда не попадал в бобовые короли, что я ни разу не угадал верно в чет и нечет, что мои бутерброды всегда падают на землю намасленной стороной, – обо всех этих злополучиях я не стану и говорить; но не ужасная ли это судьба, что я, сделавшись наконец студентом назло всем чертям, должен все-таки быть и оставаться чучелом гороховым? Случалось ли мне надевать новый сюртук без того, чтобы сейчас же не сделать на нем скверного жирного пятна или не разорвать его о какой-нибудь проклятый, не к месту вбитый гвоздь? Кланялся ли я хоть раз какой-нибудь даме или какому-нибудь господину советнику без того, чтобы моя шляпа не летела чертзнает куда или я сам не спотыкался на гладком полу и постыдноне шлепался? Не приходилось ли мне уже и в Галле каждый базарный день уплачивать на рынке определенную подать от трехдо четырех грошей за разбитые горшки, потому что черт несетменя прямо на них, словно я полевая мышь? Приходил ли я хотъ развовремя в университет или в какое-нибудь другоеместо? Напрасно выхожу я на полчаса раньше: толькочто стану я около дверей и соберусь взяться за звонок, каккакой-нибудь дьявол выльет мне на голову умывальный таз, или ятолкну изо всейсилы какого-нибудь выходящего господина и вследствие этого не только опоздаю, но и ввяжусь в толпу неприятностей.Боже мой! Боже мой! Где вы, блаженныегрезы о будущем счастье, когда я гордо мечтал достигнуть до звания коллежского секретаря. Ах, моя несчастная звезда возбудила против меня моих лучших покровителей. Я знаю, что тайный советник, которому меня рекомендовали, терпеть не может подстриженных волос; с великим трудом прикрепляет парикмахер косицу к моему затылку, но при первом поклоне несчастный снурок лопается, и веселый мопс, который меня обнюхивал, с торжеством подносит тайному советнику мою косичку. Я в ужасе устремляюсь за нею и падаю на стол, за которым он завтракал за работою; чашки, тарелки, чернильница, песочница летят со звоном, и поток шоколада и чернил изливается на только что оконченное донесение. «Вы, сударь, взбесились! » – рычит разгневанный тайный советник и выталкивает меня за дверь. Что пользы, что конректор Паульман обещал мне место писца? До этого не допустит моя несчастная звезда, которая всюду меня преследует, Ну, вот хоть сегодня. Хотел я отпраздновать светлый день вознесения как следует, в веселии сердца. Мог бы я, как и всякий другой гость в Линковых купальнях, восклицать с гордостью: «Человек, бутылку двойного пива, да лучшего, пожалуйста! » Я мог бы сидеть до позднего вечера, и притом вблизи какой-нибудь компании великолепно разряженных, прекрасных девушек. Я уж знаю, как бы я расхрабрился; я сделался бы совсем другим человеком, я даже дошел бы до того, что когда одна из них спросила бы: «Который теперь может быть час? » или: «Что это такое играют? » – я вскочил бы легко и прилично, не опрокинув своего стакана и не споткнувшись о лавку, в наклонном положении подвинулся бы шага на полтора вперед и сказал бы: «С вашего позволения, mademoiselle, это играют увертюру из «Девы Дуная», или: «Теперь, сейчас пробьет шесть часов». И мог бы хоть один человек на свете истолковать это в дурную сторону? Нет, говорю я, девушки переглянулись бы между собою с лукавою улыбкою, как это обыкновенно бывает каждый раз, как я решусь показать, что я тоже смыслю кой-что в легком светском тоне и умею обращаться с дамами. И вот черт понес меня на эту проклятую корзину с яблоками, и я теперь должен в уединении раскуривать свой пользительный...» Тут монолог студента Ансельма был прерван странным шелестом и шуршаньем, которые поднялись совсем около него в траве, но скоро переползли на ветви и листья бузины, раскинувшейся над его головою. То казалось, что это вечерний ветер шевелит листами; то – что это порхают туда и сюда птички в ветвях, задевая их своими крылышками. Вдруг раздался какой-то шепот и лепет, и цветы как будто зазвенели, точно хрустальные колокольчики. Ансельм слушал и слушал. И вот – он сам не знал, как этот шелест, и шепот, и звон превратились в тихие, едва слышные слова:

«Здесь и там, меж ветвей, по цветам, мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся. Сестрица, сестрица! Качайся в сиянии! Скорее, скорее, и вверх и вниз, – солнце вечернее стреляет лучами, шуршит ветерок, шевелит листами, спадает роса, цветочки поют, шевелим язычками, поем мы с цветами, с ветвями, звездочки скоро заблещут, пора нам спускаться сюда и туда, мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся; сестрицы, скорей! »

И дальше текла дурманящая речь. Студент Ансельм думал: «Конечно, это не что иное, как вечерний ветер, но только он сегодня что-то изъясняется в очень понятных выражениях». Но в это мгновение раздался над его головой как будто трезвон ясных хрустальных колокольчиков; он посмотрел наверх и увидел трех блестящих зеленым золотом змеек, которые обвились вокруг ветвей и вытянули свои головки к заходящему солнцу. И снова послышались шепот, и лепет, и те же слова, и змейки скользили и вились кверху и книзу сквозь листья и ветви; и, когда они так быстро двигались, казалось, что куст сыплет тысячи изумрудных искр чрез свои темные листья. «Это заходящее солнце так играет в кусте», – подумал студент Ансельм; но вот снова зазвенели колокольчики, и Ансельм увидел, что одна змейка протянула свою головку прямо к нему. Как будто электрический удар прошел по всем его членам, он затрепетал в глубине души, неподвижно вперил взоры вверх, и два чудных темно-голубых глаза смотрели на него с невыразимым влечением, и неведомое доселе чувство высочайшего блаженства и глубочайшей скорби как бы силилось разорвать его грудь. И когда он, полный горячего желания, все смотрел в эти чудные глаза, сильнее зазвучали в грациозных аккордах хрустальные колокольчики, а искрящиеся изумруды посыпались на него и обвили его сверкающими золотыми нитями, порхая и играя вокруг него тысячами огоньков. Куст зашевелился и сказал: «Ты лежал в моей тени, мой аромат обвевал тебя, но ты непонимал меня. Аромат – то моя речь, когда любовь воспламеняет меня». Вечерний ветерок пролетел мимо и шепнул: «Я веял около головы твоей, но ты не понимал меня; веяние есть моя речь, когда любовь воспламеняет меня». Солнечные лучи пробились сквозь облака, и сияние ихбудто горело в словах: «Я обливаю тебя горящим золотом, но ты не понимал меня; жар – моя речь, когда любовь меня воспламеняет».

И, все более и более утопая во взоре дивных глаз, жарче становилось влечение, пламенней желание. И вот зашевелилось и задвигалось все, как будто проснувшись к радостной жизни. Кругом благоухали цветы, и их аромат был точно чудное пение тысячи флейт, и золотые вечерние облака, проходя, уносили с собою отголоски этого пения в далекие страны. Но когда последний луч солнца быстро исчез за горами и сумерки набросили на землю свой покров, издалека раздался грубый густой голос: «Эй, эй, что там за толки, что там за шепот? Эй, эй, кто там ищет луча за горами? Довольно погрелись, довольно напелись! Эй, эй, сквозь кусты и траву, по траве, по воде вниз! Эй, эй, до-мо-о-о-й, до-мо-о-о-й! »

И голос исчез как будто в отголосках далекого грома; но хрустальные колокольчики оборвались резким диссонансом. Все замолкло, и Ансельм видел, как три змейки, сверкая и отсвечивая, проскользнули по траве к потоку; шурша и шелестя, бросились они в Эльбу, и над волнами, где они исчезли, с треском поднялся зеленый огонек, сделал дугу по направлению к городу и разлетелся.

Из Вигилии второй

«А господин-то, должно быть, не в своем уме! » – сказала почтенная горожанка, которая, возвращаясь вместе со своим семейством с гулянья, остановилась и, скрестив руки на животе, стала созерцать безумные проделки студента Ансельма, Он обнял ствол бузинного дерева и, уткнув лицо в его ветви, кричал не переставая: «О, только раз еще сверкните и просияйте вы, милые золотые змейки, только раз еще дайте услышать ваш хрустальный голосок! Один только раз еще взгляните на меня вы, прелестные синие глазки, один только раз еще, а то я погибну от скорби и горячего желания! » И при этом он глубоко вздыхал, и жалостно охал, и от желания и нетерпения тряс бузинное дерево, которое вместо всякого ответа совсем глухо и невнятно шумело листьями и, по-видимому, порядком издевалось над горем студента Ансельма. «А господин-то, должно быть, не в своем уме! » – сказала горожанка, и Ансельм почувствовал себя так, как будто его разбудили от глубокого сна или внезапно облили ледяной водой. Теперь он снова ясно увидел, где он был, и сообразил, что его увлек странный призрак, доведший его даже до того, что он в полном одиночестве стал громко разговаривать. В смущении смотрел он на горожанку и наконецсхватил упавшую на землю шляпу, чтобы поскорей уйти. < …>

Конректор Паульман пригласил студента проехаться с ними по Эльбе, а затем провести вечер у него в доме в Пирнаском предместье. Студент Ансельм охотно принял приглашение, думая этим избегнуть злой судьбы, которая в этот день над ним тяготела. Когда они плыли по реке, случилось, что на том берегу, у Антонского сада, пускали фейерверк. Шурша и шипя, взлетали вверх ракеты, и светящиеся звезды разбивались в воздухе и брызгали тысячью потрескивающих лучей и огней. Студент Ансельм сидел углубленный в себя около гребца; но когда он увидел в воде отражение летавших в воздухе искр и огней, ему почудилось, что это золотые змейки пробегают по реке. Все странное, что он видел под бузиною, снова ожило в его чувствах и мыслях, и снова овладело им невыразимое томление, пламенное желание, которое там потрясло его грудь в судорожном скорбном восторге. «Ах, если бы это были вы, золотые змейки, ах! пойте же, пойте! В вашем пении снова явятся милые прелестные синие глазки, – ах, не здесь ли вы под волнами? » Так восклицал студент Ансельм – и сделал при этом сильное движение, как будто хотел броситься из лодки в воду.

– Вы, сударь, взбесились! – закричал гребец и поймал его за борт фрака. Сидевшие около него девушки испустили крики ужаса и бросились на другой конец лодки; регистратор Геербранд шепнул что-то на ухо конректору Паульману, из ответа которого студент Ансельм понял только слова: «Подобные припадки еще не замечались». Тотчас после этого конректор пересел к студенту Ансельму и, взяв его руку, сказал с серьезной и важной начальнической миной:

– Как вы себя чувствуете, господин Ансельм?

Студент Ансельм чуть не лишился чувств, потому что в его душе поднялась безумная борьба, которую он напрасно хотел усмирить. Он, разумеется, видел теперь ясно, что то, что он принимал за сияние золотых змеек, было лишь отраженной фейерверка у Антонского сада, но тем не менее какое-то неведомое чувство – он сам не знал, было ли это блаженство, была ли это скорбь, – судорожно сжимало его грудь; и когда гребец ударял веслом по воде, так что она, как бы в гневе крутясь, плескала и шумела, ему слышались в этом шуме тайный шепот и лепет: «Ансельм, Ансельм! Разве ты не видишь, как мы все плывем перед тобой? Сестрица смотрит на тебя – верь, верь, верь в нас! » И ему казалось, что он видит в отражении три зелено-огненные полоски. Но когда он затем с тоскою всматривался в воду, не выглянут ли оттуда прелестные глазки, он убеждался, что это сияние происходит единственно от освещенных окон ближних домов. И так сидел он безмолвно, внутренне борясь. Но конректор Паульман еще резче повторил:

– Как вы себя чувствуете, господин Ансельм?

И в совершенном малодушии студент отвечал:

– Ах, любезный господин конректор, если бы вы знали, какие удивительные вещи пригрезились мне наяву, с открытыми глазами, под бузинным деревом, у стены Линковского сада, вы, конечно, извинили бы, что я, так сказать, в исступлении...

– Эй, эй, господин Ансельм! – прервал его конректор, – я всегда считал вас за солидного молодого человека, но грезить, грезить с открытыми глазами и потом вдруг желать прыгнуть в воду, это, извините вы меня, возможно только для умалишенных или дураков!

Из Вигилии четвертой

< …> Однако студенту Ансельму казалось, что он теперь знает, что шевелится и движется внутри его, что так разрывает его грудь болью и бесконечным томлением. «Это то, – сказал он самому себе, – что я тебя всецело, всей душой, до смерти люблю, чудная золотая змейка; что я не могу без тебя жить и погибну в безнадежном страдании, если я не увижу тебя снова и не буду обладать тобою как возлюбленною моего сердца... Но я знаю, ты будешь моя, – и тогда исполнится все, что обещали мне дивные сны из другого, высшего мира». Итак, студент Ансельм каждый вечер, когда солнце рассыпало по верхушкам деревьев свои золотые искры, ходил под бузину и взывал из глубины души самым жалостным голосом к ветвям и листьям и звал дорогую возлюбленную, золотисто-зеленую змейку. Однажды, когда он, по обыкновению, предавался этому занятию, вдруг перед ним явился длинный, худой человек, завернутый в широкий светло-серый плащ, и, сверкая на него своими большими огненными глазами, закричал:

– Гей, гей! Что это там такое хныкает и визжит? Эй! эй! да это тот самый господин Ансельм, что хочет списывать мои манускрипты!

Студент Ансельм немало испугался этого могучего голоса, потомучто он узнал в нем тот самый голос, который тогда, вдень вознесения, неведомо откуда закричал: «Эй, эй! что тамза шум, что там за толки? » – и так далее. От изумления и испуга он не мог произнести ни слова.

– Ну, что же свами такое, господин Ансельм? – продолжал архивариус Линдгорст (человек в светло-сером плаще был не кто иной). – Чего вы хотите от бузинного дерева и почему вы не приходите ко мне, чтобы начать вашу работу?

И действительно, студент Ансельм не мог еще принудить себя снова посетить архивариуса в его доме, несмотря на свое мужественное решение в тот вечер в кофейне. Но в это мгновение, когда его прекрасные грезы были нарушены, и притом тем же самым враждебным голосом, который уже и тогда похитил у него возлюбленную, им овладело какое-то отчаяние, и он неистово разразился:

– Считайте меня хоть за сумасшедшего, господин архивариус, мне это совершенно все равно, но здесь, на этом дереве, я видел в вознесение золотисто-зеленую змейку, – ах! вечную возлюбленную моей души, и она говорила со мною чудными кристальными звуками; но вы, вы, господин архивариус, закричали и загремели так ужасно над водою.

– Неужели, мой милейший? – прервал его архивариус Линдгорст, нюхая табак с совершенно особенной улыбкой.

Студент Ансельм почувствовал, как его сердце облегчилось, едва только ему удалось заговорить о том удивительном приключении, и ему казалось, что он совершенно справедливо обвинял архивариуса, как будто это действительно он откуда-то гремел в тот вечер. Он собрался с духом и сказал:

– Ну, так я расскажу вам все роковое происшествие того вечера, а затем вы можете говорить, делать и думать обо мне все, что угодно. – И он рассказал все удивительные события, начиная с той несчастной минуты, когда он толкнул яблочную корзину, и до исчезновенияв воде трех золотых змеек, и как его потом все считалипьяным или сумасшедшим. – Все это, – заключил студентАнсельм, – я действительно видел, и глубоко в моей грудиеще раздаются ясные отзвуки милых голосов, которые говорилисо мною; это отнюдь не был сон, и, пока я не умру отлюбви и желания, я буду верить в золотисто-зеленых змеек, хотя я по вашей усмешке, почтенный господин архивариус, ясно вижу, что вы именно этих змеек считаете только произведением моего чересчур разгоряченного воображения.

– Нисколько, — возразил архивариус с величайшим спокойствием и хладнокровием, – золотисто-зеленые змейки, которых вы, господин Ансельм, видели в кусте бузины, были мои три дочери, и теперь совершенно ясно, что вы порядком-таки влюбились в синие глаза младшей, Серпентины. Я, впрочем, знал это еще тогда, в вознесенье, и так как мне дома за работой надоел их звон и шум, то я крикнул шалуньям, что пора возвращаться домой, так как солнце уже зашло и они довольно напелись и напились лучей.

Студент Ансельм принял это так, как будто ему только сказали в ясных словах то, что он уже давно сам чувствовал, и, хотя ему тотчас же показалось, что бузинный куст, стена и лужайка и все предметы кругом начали слегка вертеться < …>

– Тише, – продолжал архивариус, – на нынешний день довольно. Впрочем, если вы решитесь у меня работать, вам достаточно часто можно будет видеть моих дочерей, или, лучше сказать, я буду доставлять вам это истинное удовольствие, если вы будете хорошо исполнять свою работу, то есть списывать с величайшей точностью и чистотою каждый знак. Но вы совсем не приходите ко мне, хотя регистратор Геербранд уверял, что вы непременно явитесь, и я напрасно прождал несколько дней.

Как только архивариус произнес имя Геербранда, студент Ансельм опять почувствовал, что он действительно студент Ансельм, а человек, перед ним стоящий, – архивариус Линдгорст. Равнодушный тон, которым говорил этот последний, в резком контрасте с теми чудесными явлениями, которые он вызывал как настоящий некромант, представлял собою нечто ужасное, что еще усиливалось пронзительным взглядом глаз, сверкавших из глубоких впадин худого морщинистого лица как будто из футляра, и нашего студента неудержимо охватило то же чувство жути, которое уже прежде овладело им в кофейне…

Из Вигилии пятой

…на Веронику этот разговор произвел совершенно особое впечатление. «Разве я не знала всегда, – думала она, – что господин Ансельм очень умный и милый молодой человек, из которого выйдет еще что-нибудь значительное? Только бы мне знать, действительно ли он расположен ко мне! Но разве в тот вечер, когда мы катались по Эльбе, он не пожал мне два раза руку? И разве во время дуэта он не смотрел на меня таким совершенно особенным взглядом, проникавшим до сердца? Да, да, он действительно любит меня, и я...» – Вероника предалась вполне, по обыкновению молодых девиц, сладким грезам о светлом будущем. Она была госпожой надворной советницей, жила в прекрасной квартире на Замковой улице, или на Новом рынке, или на Морицштрассе, шляпка новейшего фасона, новая турецкая шаль шли к ней превосходно, она завтракала в элегантном неглиже у окна, отдавая необходимые приказания кухарке: «Только, пожалуйста, не испортите этого блюда, это любимое кушанье господина надворного советника! » Мимоидущие франты украдкой поглядывают кверху, и она явственно слышит: «Что это за божественная женщина, надворная советница, и как удивительно к ней идет ее маленький чепчик! » Тайная советница Игрек присылает лакея спросить, не угодно ли будет сегодня госпоже надворной советнице поехать наЛинковы купальни? «Кланяйтесь и благодарите, я очень сожалею, но я уже приглашена на вечер к президентше Те-цет». Тут возвращается надворный советник Ансельм, вышедший еще с утра по делам; он одет по последней моде. «Ба! вот уж и двенадцать часов! – восклицает он, заводя золотые часы с репетицией и целуя молодую жену. – Как поживаешь, милая женушка, знаешь, что у меня для тебя есть», – продолжает он, лукаво вынимая из кармана пару великолепных новейшего фасона сережек, которые он и вдевает ей в уши вместо прежних.

– Ах, миленькие, чудесные сережки! – вскрикивает Вероника совершенно громко и, бросив работу, вскакивает со стула, чтобы в самом деле посмотреть в зеркале эти сережки.

– Что же это такое наконец будет? – сказал конректор Паульман, как раз углубившийся в чтение Cicero, De officiis и чуть не уронивший книгу. – И у тебя такие же припадки, как у Ансельма?

Из Вигилии одиннадцатой

< …> В это мгновение вошла Вероника, по обыкновению бледная и расстроенная. Надворный советник Геербранд подошел к ней, упомянул в искусной речи об ее именинах и передал ей ароматный букет вместе с маленькой коробочкой, из которой, когда она ее открыла, засверкали блестящие сережки. Внезапный румянец показался на ее щеках, глаза загорелись живее, и она воскликнула:

– Ах, Боже мой, ведь это те самые сережки, которые я надевала и которым радовалась несколько месяцев тому назад!

– Как это возможно, – вступился надворный советник Геербранд, несколько сконфуженный и обиженный, – когда я только час тому назад купил это украшение в Замковой улице за презренные деньги?

Но Вероника уже не слушала, она стояла перед зеркалом и проверяла эффект сережек, которые вдела в свои маленькие ушки. Конректор Паульман с важной миной возвестил ей повышение друга Геербранда и его предложение. Вероника проницательным взглядом посмотрела на надворного советника и сказала:

– Я давно знала, что вы хотите на мне жениться. Что ж, пусть так и будет! Я обещаю вам сердце и руку…

Печатается по: Гофман Э. Т. А.Житейские воззрения кота Мурра, вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах. Повести и рассказы. Пер. с нем. М., 1967. С. 397-468.

Э. Т. А. Гофман. « Житейские воззрения кота Мурра, вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах»

Из Т.1. Раздела первого «Ощущение бытия. Месяцы юности»

Есть все-таки в жизни нечто прекрасное, изумительное, возвышенное! «О сладостная привычка бытия! » – восклицает некий нидерландский герой в известной трагедии. То же ощущаю и я, но не как тот герой в горестный миг расставания с жизнью, – нет! Напротив, меня всего пронизывает радостная мысль, что ныне я вполне сроднился с этой сладостной привычкой н не имею ни малейшего желания когда-либо расставаться с нею. И я полагаю, что духовная сила, незримая, таинственная власть или как еще там именуют правящее нами верховное начало, навязавшее мне, так сказать, помимо моей воли, упомянутую привычку, навряд ли руководствовалось при этом худшими намерениями, нежели тот приветливый господин, к которому я попал в услужение и который никогда не позволит себе вырвать у меня из-под носа рыбное филе, раз уж оно пришлось мне по вкусу.

О природа, святая, великая природа! Каким блаженством и восторгом переполняешь ты взволнованную грудь мою, как овевает меня таинственный шелест твоего дыхания!.. Ночь несколько свежа, и я хотел бы... Впрочем, ни тем, кто прочитает, ни тем, кто не прочитает эти строки, не понять моего высокого вдохновения, ибо никому не ведомо, как высоко я воспарил!.. Вскарабкался, было бы вернее сказать, но ни один поэт не станет упоминать о своих ногах, будь их у него даже целых четыре, как у меня, все твердят лишь о крыльях, даже если они не выросли у них за спиной, а приделаны искусным механиком. Надо мной распростерся необъятный свод звездного неба, полная луна бросает на землю яркие лучи, и, залитые искрящимся серебряным сиянием, вздымаются вкруг меня крыши и башни! Постепенно умолкает шумная суета на улицах внизу, все тише и тише становится ночь, плывут облака, одинокая голубка порхает вокруг колокольни и, робко воркуя, изливает свою любовную жалобу... Что, если бы милая крошка приблизилась ко мне? В груди у меня шевелится дивное чувство, какой-то сладострастный аппетит с непобедимой силой влечет меня вперед, к ней! О, если бы прелестное создание спустилось ко мне, я прижал бы его к своему истосковавшемуся по любви сердцу и уж, конечно, ни за что бы не выпустил. Но ах! – вот она впорхнула в голубятню, неверная, и оставила меня на крыше, одинокого, в тоске и безнадежности! Как редко, однако, встречается истинное родство душ в наш убогий, косный, себялюбивый век!

Неужто в хождении по земле на двух ногах столько величия, что порода, именуемая человеком, вправе присвоить себе власть над всеми существами, гуляющими, на четвереньках, и притом более прочно и устойчиво, чем она? Но я знаю, люди мнят, будто они всемогущи, только из-за того, что у них в голове якобы заключено нечто, называемое Разумом. Не могу себе ясно представить, что именно они под этим понимают, уверен лишь в одном: если, как я могу заключить по отдельным речам моего хозяина и благодетеля, разум не что иное, как способность поступать сознательно и не допускать никаких безумств, то тут я, пожалуй, перещеголяю любого человека. < …>

Как сказано, рука бросила меня на землю. Но тут же снова взяла мою голову и придавила вниз так, что я попал мордочкой в какую-то жидкость, и сам не знаю, что меня к тому побудило, вероятно, врожденный инстинкт, – начал лакать, отчего почувствовал необыкновенную приятность. Теперь я понимаю, что меня ткнули носом в сладкое молоко, что я был голоден и, по мере того как пил, постепенно насыщался. Так после нравственного наступил черед и моего физического воспитания.

Еще раз, но более ласково, чем прежде, две руки подняли меня и уложили на легкую, теплую постельку. Я испытывал все большее довольство и начал выражать переполнявшее меня блаженство теми особенными, лишь нашей породе свойственными звуками, которые люди довольно метко обозначают словом «мурлыканье». Итак, я гигантскими шагами шествовал вперед по стезе познания мира. Какой бесценный дар небес, какое огромное преимущество уметь выказывать внутреннее физическое довольство звуками и телодвижениями! Сперва ятолько мурлыкал, позднее пришло уменье неподражаемо извивать хвост самыми затейливыми кольцами, и, наконец, я овладел чудесным даром – единственным словечком «мяу» высказывать радость, боль, наслаждение и восторг, страх и отчаяние, словом, самые разнообразные оттенки ощущений и страстей. Чего стоит человеческий язык по сравнению с этим простейшим из простейших средств для того, чтобы заставить понять себя? Вернемся, однако же, к достопримечательной, поучительной истории моей богатой событиями юности.

Как-то я очнулся отглубокого сна, меня окружал ослепительный свет. Вначале мнестало страшно, но потом я понял: то пелена спала с моихглаз – я прозрел!

Еще не привыкнув к свету, в особенности к пестрым краскам представшего моему взору волшебного мира, я неистово зачихал, но мало-помалу совершенно освоился, словно давно уже сделался зрячим.

О зрение! Что за божественная, чудная привычка! Без нее вообще было бы трудно обходиться на свете! Счастливы высокоодаренные натуры, коим столь легко, как мне, далась способность видеть. < …>

Да, не иначе как я родился на чердаке! Не погреб, не дровяной сарай – я твердо знаю: моя родина – чердак! Климат отчизны, ее нравы, обычаи, – как неугасимы эти впечатления, только под их влиянием складывается внешний и внутренний облик гражданина вселенной! Откуда во мне такой возвышенный образ мыслей, такое неодолимое стремление в высшие сферы? Откуда такой редкостный дар мигом возноситься вверх, такие достойные зависти отважные, гениальнейшие прыжки? О, сладкое томление наполняет грудь мою! Тоска породимому чердаку поднимается во мне мощной волной! Тебе я посвящаю эти слезы, о прекрасная родина, тебе – это томительно-ликующее «мяу»! Тебя чествую своими прыжками, своими пируэтами, в них – добродетель и патриотический пыл. Ты, о чердак, щедрой рукой подбрасываешь мне мышонка, а не то даешь поживиться колбаской или ветчинкой из коптильни; порой удается подстеречь воробья и даже изредка сцапать голубочка. «Любовь неизмерима к тебе, родимый край! » < …>

(Мак. л.) < …>

– Иоганнес, дорогой, – заговорил маэстро Абрагам неожиданно веселым тоном, – я вовсе не собираюсь докучать тебе рассказами обо всех остроумных распоряжениях, бывших большей частью плодом изобретательного ума самого князя. Празднество началось поздно вечером, и весь парк, окружающий увеселительный замок, был, разумеется, блистательно иллюминован. Я всячески изощрялся, придумывая феерические сверхэффекты, но преуспел только отчасти, ибо по настоятельному повелению князя на всех аллеях пришлось расставить черные доски, на которых разноцветными лампионами был выведен вензель княгини, увенчанный княжеской короной. Доски, прибитые к высоким столбам, напоминали освещенные сигнальные знаки на дорогах вроде того, что «здесь воспрещается курить» или «мытный двор не объезжать». Главное представление имело быть в знакомом тебе театре, устроенном в глубине парка среди кустов и искусственных развалин. В этом театре городские лицедеи должны были разыгрывать некую аллегорическую пьесу, достаточно пошлую, чтобы вызвать восторг зрителей, не будь она даже сочинена самим князем, или, пользуясь остроумным выражением директора театра, ставившего одно из княжеских творений, не слети она со «светлейшего» пера. От замка до театра расстояние неблизкое. Князю пришла в голову поистине поэтическая мысль: плывущий по воздуху гений должен был освещать путь шествующей высочайшей фамилии двумя факелами, а помимо этого – никакого освещения. Лишь после того как августейшие особы и свита займут свои места, внезапно вспыхнут все огни. Вот почему дорога на всем протяжении была погружена в полный мрак. Тщетно пытался я представить всю затруднительность создания подобной механики, усложняемой вдобавок длиною пути. Князь вычитал нечто подобное в «Fê tes de Versailles» и настоял на своем, тем более что сия поэтическая мысль принадлежала ему самому. Не желая навлечь на себя незаслуженные нарекания, я предоставил гения с его факелами заботам машиниста из городского театра.

Итак, едва светлейшая чета в сопровождении свиты переступила порог залы, с крыши увеселительного замка спустили маленького, толстенького, пухлощекого человечка, наряженного в цвета княжеского дома и державшего два горящих факела в руках. Но кукла оказалась слишком тяжела, и машина, протащив ее шагов двадцать, застопорилась. Освещавший путь ангел-хранитель княжеского дома повис в воздухе, а когда машинисты чуть натянули веревки, опрокинулся вверх ногами. Обращенные вниз факелы роняли на землю расплавленный воск. Первая же капля упала на голову князя, но тот с геройской твердостью скрыл жгучую боль, хотя несколько ускорил шаг, нарушив этим свою торжественную поступь. Гений продолжал парить головой вниз, ногами вверх над гофмаршалом, камер-юнкерами и прочими членами свиты, и капли огненного дождя падали с факелов кому на голову, кому на нос. Обнаружить боль значило бы омрачить праздник и погрешить против этикета, и я не без любопытства наблюдал, как эти несчастные – целая когорта стоических сцевол с уродливо искаженными лицами – старались усилием воли выдавить на лице улыбку, какой мог бы позавидовать ад, и выступали в полном молчании, лишь изредка разрешая себе робкий стон. Вдобавок трубы ревели, литавры гремели и сотни людей оглашали воздух кликами: «Виват, светлейшая княгиня! Виват, светлейший князь! » Трагический пафос, рожденный причудливым контрастом между лаокооновскими физиономиями и радостным ликованием, придавал этому зрелищу трудно вообразимое величие!

Наконец старый, тучный гофмаршал не выдержал; когда огненная капля обожгла ему щеку, он с бешенством отчаяния ринулся в сторону, но запутался в веревках, протянутых от машины по земле, и упал, громко воскликнув: «Проклятье! » В ту же минуту закончил свой путь и воздушный паж. Грузный гофмаршал своей многопудовой тяжестью потащил его за собой, и он свалился под ноги придворным, а те, испугавшись, с криком рассыпались кто куда. Факелы погасли, все очутились в кромешной тьме. Произошло это уже у самого театра. Но я, разумеется, поостерегся в ту минуту зажечь шнур, по которому, огонь должен был побежать ко всем лампам, ко всем плошкам и сразу засветить их, а подождал немного, дав обществу время окончательно заплутаться среди кустов и деревьев.


Поделиться:



Популярное:

Последнее изменение этой страницы: 2016-08-31; Просмотров: 733; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.065 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь