Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 15. Византийское искусство



 

Поняв по нескольким моим замечаниям, что я не был чужд вопросам искусства, монахиня, показавшая мне сокровища монастыря, подумала, что осмотр живописных мастерских мог бы заинтересовать меня не менее, чем эти груды золота, бриллиантов и жемчуга. Она повела меня по широким коридорам и лестницам в зал, где работали монахи-художники и их ученики.

Византийское искусство стоит на особом месте и не соответствует тому, что понимается под этим словом у народов Западной Европы или у исповедующих латинскую религию. Это иератическое[135], неизменное искусство, в котором ничего или почти ничего не остается на долю фантазии, выдумки художника. Формула его точна, как догма.

Любому привыкшему видеть живопись человеку ясно, что это искусство проистекает из другого источника, чем искусство латинских народов, что оно ничего не заимствовало от итальянских мастеров, что эпоха Возрождения для него не наступала и что Рим не является центром, несущим в себе его идеал. Оно живет само по себе, без заимствований, без совершенствования.

Оно с самого начала нашло единственно необходимую ему форму. С точки зрения собственно искусства его можно подвергнуть критике, но в то же время оно превосходно соответствует функции, которую несет в себе. Мы спросим, где же источник этой так тщательно поддерживаемой традиции, откуда идет эта единая школа, прошедшая века и не претерпевшая изменений ни в какой среде? Каким учителям следовали все эти безвестные художники, кисть которых расцветила православные церкви столь бесконечным множеством образов?

Папети, о кончине которого мы скорбим, выставил в Салоне 1847 года очаровательную картину, изображавшую «греческих монахов, расписывающих фресками часовню Ивиронского монастыря на горе Афон».

Я тогда еще не совершал своего путешествия в Россию, но это неовизантийское искусство, несколько фрагментов которого к тому времени мне уже посчастливилось увидеть, занимало меня, и картина Папети помимо ее художественной ценности возбуждала мое любопытство и нравилась мне тем, что на ней я видел за работой живых художников, чьи росписи, казалось, восходили к временам греческих императоров. Я об этом писал в моем отчете о выставке:

«Вот они оба (греческие монахи) стоят и расписывают полукруглый свод стены. Святые, которых они рисуют, уже очерчены намеченными красной краской контурами по сырой штукатурке, но еще не покрыты цветом. Эти рисунки обладают архаичной статичностью, которая могла бы их выдать за более древние произведения.

Посередине, на некотором подобии столика, положены кисти и краски. Слева — скамеечка, на которой стоит корытце с месивом из извести и мраморного порошка, мастерком для работы».

Кроме своей картины Папети выставил еще и акварели. Это были копии фресок, изображавших величавых и гордых святых воинов греческого календаря.

Как в свое время Папети, я вот-вот должен был увидеть труд монахов-художников. Я должен был увидеть живую школу византийцев, прошлое, работающее руками настоящего, конечно же редкостную, любопытную вещь.

Пять-шесть монахов разного возраста занимались живописью в обширной и светлой комнате с голыми стенами. Один из них, красивый человек с черной бородой, смуглым лицом, завершал работу над образом богоматери. Он поразил меня своим видом священнической степенности и усердным тщанием в работе. Он напомнил мне прекрасную картину Зиглера «Святой Лука за портретом богородицы». Религиозное чувство явно занимало его больше, чем искусство: он писал, как служат службу в церкви. Его богородица могла бы стоять на мольберте апостола, так она была архаична, таких она была суровых, древних, канонизированных церковью контуров. Прямо византийская императрица! С серьезным величием она смотрела на меня из глубины больших черных пристальных глаз. Части, которые потом закрывались посеребренным или позолоченным, вырезанным на месте головы и рук окладом, были расписаны, как если бы они оставались на виду.

Другие, более или менее законченные под трудолюбивыми руками монахов иконы изображали православных святых, в том числе и Сергия, покровителя монастыря. Эти картины, предназначенные служить иконами в церквах или в частных домах, делались на дереве, покрытом гипсом. Несколько прокопченные, они ничем не отличались бы от икон XIV или XII века. Те же напряженные и скованные позы, те же рыжевато-темные лица и руки — налицо была вся догматика Афона. Яичные краски или темпера затем покрывались лаком. Нимбы и украшения, которые потом золотят, слегка выступали, чтобы лучше улавливать свет. Если бы старые мастера из Салоник вернулись в наш мир, они остались бы довольны своими последователями из Троицы.

Но все-таки никакая традиция не обходится без отклонений. Среди упрямых приверженцев старого обряда время от времени проскальзывают приверженцы менее узкого мировоззрения. Новый дух проникает, как сквозь щели, в древнюю форму. Даже те, кто желает следовать обычному ходу работы афонских монахов и сохранить до наших дней подлинный, неизменный византийский стиль, не могут помешать себе видеть современные картины, где свобода выдумки соединяется с изучением природы. Трудно вечно закрывать глаза! Так новый дух проник и в Троицу. Даже на метопах[136] Парфенона различают два стиля, один архаичный, другой менее древний. Часть монахов следует канону, другие же, что помоложе, оставили яичные краски и пользуются масляными. Все еще придерживаясь предписанных поз и древних шаблонов, они позволяют себе придавать головам и рукам более правдивые тона, менее условный цвет, изменять план и искать рельефности. Они делают своих святых более по-человечески красивыми, менее теократически[137] суровыми. Они не обязательно пририсовывают к подбородку апостолов и отшельников бороду. Их образы приближаются к светской картине, однако не имея, по моему мнению, ее достоинств.

Эта более очеловеченная и более любезная глазу манера изображения святых не остается без сторонников, и подтверждение тому можно видеть во многих русских церквах нашего времени. С моей же точки зрения, гораздо более предпочтительна именно старая манера живописи: она идеальна и декоративна, по форме и цвету она, конечно, несравнимо выше вульгаризированной очень посредственными художниками реальности. Мне кажется, что эта символическая манера воплощать идею при помощи заранее канонизированных фигур чудесным образом соответствует убранству церквей, как и церковная письменность, в которой раз и навсегда не разрешено изменять написание букв. Даже при своей статичности она оставляет большому художнику возможность утвердить себя в благородстве рисунка, величии стиля и чистоте контура. Удастся ли защитить старый стиль Афона с его древне-религиозным характером, глубокой убежденностью и абсолютной оригинальностью среди мастеров итальянского, испанского, фламандского и французского искусства? Вопрос этот становится яснее, если вспомнить страстную защиту готической архитектуры и резкую критику греческой классики в применении к религиозным сооружениям. Вспомните разговоры о параллелях между собором Парижской богоматери и собором Мадлен, развлекавшие нашу молодость в 1830–1835 годах.

Во всех странах наступает эра фальшивой классической цивилизации, нечто вроде ученого варварства, когда люди больше не понимают своей собственной национальной красоты, забывают свой исконный характер, отрицают свою древность, свое истинное исконное облачение. Преследуя пошлый идеал якобы правильности, они готовы разрушать чудные здания национального значения. Наш XVIII век, в остальном столь великий, охотно сровнял бы с землею соборы, как памятники плохого вкуса. Портал собора Сен Жерве архитектора Броса вполне искренне предпочитался великолепным фасадам Страсбургского, Шартрского и Реймсского соборов.

Сопровождавшая меня монахиня дольше останавливалась перед мольбертами, на которых художники придерживались старинной манеры живописи. Несмотря на мою собственную приверженность старому стилю, я должен признаться, что некоторые ценители, по-моему, слишком далеко заводят свою страсть к старой византийской живописи. Ища наив, нечто первичное, святое, некое таинство, они приходят в экстаз перед закопченными и изъеденными досками, на которых с трудом можно различить суровые лица экстравагантного рисунка и немыслимого цвета. Рядом с этими образами самые варварские изображения Христа руки Чимабуэ показались бы картинами Ван Ло и Буше. Утверждают, что некоторые из этих икон восходят к V и даже IV веку. Я думаю, что их можно коллекционировать как историческую достопримечательность, реликвии прежних времен, но с точки зрения искусства мне трудно ими любоваться. Во время путешествия в Россию я видел несколько таких древностей, но, признаюсь, не обнаружил на них той печати прекрасного, которая с такой силой зачаровывала их владельцев. Как древняя реликвия они могут интересовать человека верующего, но им не место в галерее, если только эта галерея не историческая.

Кроме художников, занимавшихся религиозной живописью, иконописью, восходящей к византийскому искусству, Римом которого является Афон, не существовало еще, собственно говоря, истинно русской школы живописи. Художники, впрочем немногочисленные, родившиеся в России, не могут составить свою собственную школу: они ездят учиться в Италию и их картины не имеют ничего истинно национального. Самый знаменитый из всех и самый известный на Западе — Брюллов. Его огромная картина «Последний день Помпеи» достаточно нашумела во время Салона 1824 года. Брюллов создал эскизы росписей купола Исаакиевского собора, изобразил там большую сцену апофеоза, где проявил большое умение связать композицию и перспективу в стиле, несколько напоминающем декоративную живопись, как ею занимались в конце XVIII века. Художник с красивым лицом был романтичен и байроничен, носил волну светлых волос и любил изображать свое собственное лицо. Я видел многие его автопортреты, выполненные в разное время. Они представляют его более или менее опустошенным, но всегда наделенным роковой красотой. Выполненные с увлечением, в свободном капризе, эти портреты кажутся мне лучшими полотнами художника.

Очень популярное имя в Санкт-Петербурге — Иванов, который многие годы был занят созданием таинственного шедевра[138]. В России возникла надежда на появление большого художника. Но это тема, требующая отдельного разговора и могущая увести меня слишком далеко. Можно ли сказать, что Россия не будет иметь своего места среди школ живописи? Я думаю, что эта страна придет к своей школе, когда освободится от подражания иностранному искусству, а ее художники, вместо того чтобы ездить копировать картины в Италию, захотят взглянуть вокруг себя и вдохновиться природой и столь разными и характерными типами людей этой огромной империи, начинающейся от Пруссии и доходящей до Китая. Мои встречи с группой молодых художников Пятничного общества позволяют мне верить в то, что надежда эта довольно скоро оправдается.

Все так же идя за закутанной в длинные черные одежды монахиней, я вошел в прекрасно оснащенную инструментом лабораторию, где Надар смог бы работать, как у себя дома. От Афона до бульвара Капуцинок[139] — переход внезапный! Я только что покинул монахов, рисующих панагии по золотому фону, и пришел к другим монахам, покрывавшим коллодиумом[140] стеклянную пластинку. Вот он, этот трюк, который устраивает с нами цивилизация в момент, когда вы меньше всего думаете о ней. Вид наведенной на меня пушки не потряс бы меня так глубоко, как эти трубы из желтой меди от объектива, совершенно случайно направленного в мою сторону. Тут уж не будешь отрицать очевидности. Монахи Троице-Сергиевого монастыря, последователи святого Сергия, занимались фотографированием, производством видов своего монастыря, репродуцировали прекрасно удавшиеся снимки. У них в распоряжении были лучшие инструменты, им известны были самые новые способы этой работы, и совершали они свои манипуляции в застекленной желтым стеклом комнате, а цвет этот обладает свойством дробить световые лучи. Я купил у них вид монастыря, который и сейчас еще храню, и он не слишком выцвел.

В своем путешествии в Россию маркиз де Кюстин[141] жалуется, что его не пустили в библиотеку Троице-Сергиевого монастыря. У меня не возникло никаких трудностей, сопряженных с ее осмотром, и там я увидел то, что путешественник может увидеть в библиотеке за один получасовой визит: корешки прекрасно переплетенных книг, стоящих по порядку на полках в шкафах. Кроме работ по теологии, библий, произведений «отцов церкви», схоластических трактатов, евангелий, литургических книг на греческом, латинском и старославянском языках я заметил там, быстро осматривая шкафы, много французских книг предшествующего и великого столетия. Я бросил также взгляд на огромный зал трапезной, где в одном его конце видна была изящно выделанная решетка, сквозь железные арабески которой на просвет сияет золотой фон иконостаса: трапезная соседствует с часовней, дабы душа здесь питалась своей пищей, а тело — своей. Мой осмотр подошел к концу, и монахиня привела меня к архимандриту, чтобы я мог с ним попрощаться.

Перед тем как войти в его покои, привычки светской дамы увлекли монахиню настолько, что она, забыв предписания монастырской жизни, обернулась ко мне и слегка приветствовала меня, как это сделала бы королева со ступеней своего трона, и в ее слабой, томной, чарующей улыбке блеснули белой молнией ее сияющие зубы, которые можно было предпочесть всем жемчугам монастыря.

Затем, изменившись так же внезапно, как если бы она опустила на лицо покрывало, она вновь приняла мертвый вид, вид отрешенного от мира привидения, и походкой неземного существа подошла и преклонила колена перед архимандритом, набожно поцеловала его руку, словно икону или реликвию. Затем она поднялась с колен и, словно видение, исчезла, возвратившись в таинственные глубины монастыря и оставив мне нестирающееся воспоминание о кратковременном общении с нею.

Мне больше нечего было смотреть в Троице-Сергиевом монастыре, и я возвратился на постоялый двор сказать вознице, чтобы он выводил карету. Кибитка была запряжена лошадьми при помощи целой системы поводьев, извозчик сидел на узком сиденье, покрытом бараньей шкурой, я сам тепло устроился под медвежьей покрышкой. Расходы были оплачены, розданы чаевые, и мне ничего более не оставалось, кроме развлечения тронуться с места галопом. Заслышав легкое прищелкивание языком извозчика, упряжка понеслась вроде той разъяренной лошади, к спине которой был привязан Мазепа, и только на другой стороне оврага, над которым возвышался Троице-Сергиев монастырь, откуда видны еще его купола и башни, наши удалые лошадки согласились войти в нормальный ритм бега. Мне не нужно описывать дорогу от Троице-Сергиевого монастыря в Москву, так как я уже описал ее в противоположном направлении; разница заключалась лишь в том, что предметы представали передо мною в обратном порядке.

В тот же вечер я вернулся в Москву, вполне расположенный пойти на бал-маскарад, который устраивался в этот вечер. Приглашение я нашел у себя в гостинице. Несмотря на большой мороз, перед дверью во множестве стояли сани и кареты, а фонари их блестели, как замерзшие звезды. Сквозь окна здания, в котором давался бал[142], падал на улицу горячий, раскаленный свет и, борясь с голубым светом луны, давал как раз тот эффект света и тени, которого ищут для диорам и стереоскопических видов. Пройдя вестибюль, я вошел в огромную залу в форме параллелограмма или игральной карты. Вдоль стен шли большие колонны, они опирались на основание, составляющее возвышение над полом зала, образуя как бы террасу. С этого возвышения нужно было спускаться по лестнице. Такое расположение зала показалось мне очень выигрышным. Нам бы позаимствовать его для устройства праздничных залов. Такое распределение разных уровней позволяет тем, кто не принимает активного участия в бале, наблюдать танцоров сверху, не мешая им, и в свое удовольствие пользоваться возможностью разглядывать веселящуюся и мелькающую толпу. При таком возвышении и благодаря ему фигуры располагаются и группируются более живописно, пышно и театрально. Как неприятно это копошение на одном и том же уровне! Оно превращает общественные праздники в значительно менее приятные, чем те балы, которые устраиваются у нас в Опере с ее тройным рядом лож, заполненных масками, образующими как бы гирлянды, компаниями разного рода грузчиков, уличных мальчишек, девчонок, дикарей и малышей, бегающих вверх и вниз по лестницам.

Зал убран был очень просто, и от этого не умалялось впечатление веселья, изящества и богатства. Все было белым: стены, потолок, колонны, только на лепнине изредка видны были тонкие нити золота. Покрытые искусственным мрамором и полированные колонны нельзя было отличить от настоящего мрамора, а свет истекал длинными сияющими слезами. На карнизах, усиливая сияние люстр там, где проходит система балок портика, горел целый частокол из свечей. Меж белых стен такое освещение достигало яркости невероятной типа ослепительной итальянской иллюминации «a giorno»[143].

Конечно, движение, яркий свет являются элементами веселья, но для того, чтобы праздник был во всем своем блеске, нужно, чтобы его сопровождал шум, это дыхание и песнь жизни. Толпа, хоть достаточно многочисленная, была молчалива. Только легкий шепот пробегал чуть заметной зыбью над группами людей, и его приглушенный басок все время аккомпанировал звукам фанфар оркестра. В своих увеселениях русские молчаливы, как ни странно, и, если ваши уши привыкли глохнуть от триумфальной вакханалии вечеров в парижской Опере, вы удивляетесь подобной молчаливости и флегматичности. Конечно, они развлекаются внутренне, но этого никак не видно снаружи.

Здесь были домино, маски, военные, фраки, несколько лезгинских, черкесских, татарских костюмов, которые надели молодые офицеры с осиными талиями, но не видно было ни одного типично русского костюма, который демонстрировал бы колорит страны. Россия не придумала еще своей характерной маски. Женщины, как обычно, в этой стране были в меньшинстве, а их-то на балах и разыскивают. Насколько я мог судить, то, что называется полусветом, было представлено на балу француженками, немками и шведками, подчас редкой красоты. Возможно, и русские представительницы этой среды здесь тоже присутствовали, но для иностранца, не знающего языка, нелегко их распознать, а я могу судить лишь о том, что знаю.

Несмотря на некоторые скромные попытки запустить парижский канкан, праздник несколько скучал, и медные взрывы музыки не очень-то согревали атмосферу. Ожидалось прибытие цыган, бал сопровождался их концертом. Когда цыганские певицы показались на помосте, глубокий вздох удовлетворения вырвался у всех из груди: «Наконец-то повеселимся! Начинается настоящее развлечение! » Русские страстно любят слушать цыган. Их песни, полные ностальгии и экзотики, заставляют вас мечтать о свободной жизни на лоне природы, вне всякого стеснения, вне всякого закона, божьего или человеческого. Я разделяю эту страсть и довожу ее до бреда. Итак, я поработал локтями, чтобы пробраться к помосту, где стояли музыканты.

Их было пять-шесть молодых особ, суровых и диких, с тенью испуганной растерянности на лицах — так яркий свет действует на таящиеся и бездомные ночные существа. Можно было подумать, что с лесной поляны неожиданно прямо в гостиную ввели ланей. В их одежде не было ничего примечательного, они, вероятно, чтобы прийти на этот концерт, сняли свои национальные одежды и приоделись «по моде». Так они походили на дурно одетых горничных, но достаточно было движения бровей, взгляда черных диких глаз, туманно окинувших публику, чтобы цыганки мгновенно обрели всю свою колоритность.

Началась музыка. Это были странные, удивительные песни, меланхолически нежные или безумно веселые, с бесконечными фиоритурами, как песнь птицы, которая слушает себя и возбуждается от собственного щебетания. В них слышались вздохи сожаления о прекрасной жизни прежних времен. В беззаботных повторах сквозил веселый и свободный нрав цыган, которые надо всем смеются, даже над потерянным счастьем, только бы остаться независимыми. Хоры прерывались чечеткой и выкриками. У себя в таборах они сопровождают ими ночные танцы на траве лесных полян. Мы называем это «хороводом фей», фрагменты которых есть в музыке Вебера, Шопена или Листа, но в цыганском исполнении эти композиторы как бы оказались в состоянии дикости. Иногда мотив песни был заимствован от вульгарной мелодии, которую бренчат на пианино от нечего делать. Но в звуках, расцвеченных трелями, игрой голоса, подвластной капризам темперамента, впечатление вульгарности исчезало: оригинальность вариаций заставляла забыть о банальности мотива. Чудесные фантазии Паганини «Карнавал в Венеции» могут дать понятие об этих изящных музыкальных арабесках, шелковых, золотых, жемчужных, вышитых по груботканой материи. Цыган, похожий на шута, с жестокой миной на лице, темнокожий, как индус, и напоминающий типы богемских цыган, так верно переданных Валерио в его этнографических акварелях, сопровождал пение женщин аккордами зажатой между колен большой трехструнной скрипки, на которой он играл совсем как восточные музыканты. Другой высокий цыган крутился на помосте, танцуя, притоптывая, бренча на гитаре, отстукивая ладонью ритм по деке, странно гримасничая и то и дело неожиданно вскрикивая. Это был красавчик, весельчак, затейник труппы.

Нет слов описать энтузиазм столпившейся вокруг помоста публики. Разразилась буря аплодисментов, выкриков, люди покачивали головами, перебрасывались словами восхищения, повторяли припевы. Эти таинственно-странные песни действительно обладают колдовской силой, от них у вас кружится голова, и вы начинаете бредить, они ввергают вас в самое непонятное состояние духа. Слыша их, вы чувствуете смертельное желание исчезнуть навсегда из окружающего вас цивилизованного мира и отправиться бродить по лесам в сопровождении одной из этих колдуний с кожей сигарного цвета, с глазами как горящие угли. Магически соблазняющие цыганские песни — это сам голос природы, подхваченный на лету одинокой душою. Вот почему они глубоко смущают тех, на ком тяготеет особенно большой груз сложного механизма человеческого общества.

Все еще под колдовским очарованием мелодии, я прогуливался, мечтая, среди бала, от которого моя душа была за тысячу верст. Я думал об одной альбасинской[144] цыганке, которая пела мне когда-то в Гранаде, и мотив ее песни был очень похож на один из тех, что я только что услышал. Я старался найти в отдаленных уголках моей памяти слова ее песни. В это время я вдруг почувствовал, как меня взяли под руку и произнесли над моим ухом крикливым, тоненьким и фальшивым голоском, которым разговаривают желающие завязать интригу домино, обычные в подобных случаях слова: «Маска, я тебя знаю». В Париже ничто не могло бы быть естественнее. С давних пор я бываю на премьерах, гуляю по бульварам, хожу в музеи и мог уже примелькаться публике, как если бы был знаменитостью. Но в Москве, на маскараде, такое заявление показалось мне, при моей скромности, весьма неправдоподобным.

Когда я потребовал доказательств подобного утверждения, домино прошептало в бороду своей маски мое имя, вполне четко произнесенное с небольшим и приятным русским акцентом, который можно было уловить, несмотря на измененный голос. Разговор завязался и убедил меня в том, что если московское домино никогда меня не встречало до этого бала, то по крайней мере оно в совершенстве знало мои произведения. Автору, которому цитируют его стихи и строки из его прозаических сочинений, да еще так далеко от Итальянского бульвара, трудно хоть немного не возгордиться, вдыхая этот самый приятный для ноздрей писателя фимиам. Для того чтобы возвратить в какие-то рамки вознесшееся самолюбие, я вынужден был сказать себе, что русские много читают и, будь то самый незначительный французский писатель, у него уже есть читатели более многочисленные в Санкт-Петербурге, чем даже в Париже. Однако, чтобы не остаться в долгу, я попытался быть галантным и ответить стихами, что представляет собою крайнее затруднение, когда речь идет о домино, запрятанном в атласный мешок с опущенным на лоб капюшоном и в маске с длинной, как у отшельника, бородой. Единственной вещью, которую позволено было увидеть, была достаточно узкая маленькая ручка, затянутая в черную перчатку. Ее окружала слишком большая тайна, и, чтобы быть приятным собеседником, нужно было иметь огромное воображение. К тому же у меня есть один недостаток, который мне мешает слишком пылко пускаться в авантюры балов-маскарадов. За маскарадным костюмом я всегда легче себе представляю уродство, чем красоту. Отвратительный кусок черного шелка с козьим курносым профилем, с завязанными глазами и козьей бородкой мне кажется именно тем лицом, которое закрывает маска, и мне трудно уйти от этой мысли. Даже женщины, чья безусловная молодость и явная красота мне известны, в маске становятся для меня подозрительными. Конечно, я говорю здесь только о полном маскарадном костюме. Полоска из черного бархата, которую наши предки называли «ленточкой на нос» и которую знатные дамы носили во время прогулки, оставляет на виду рот с его жемчужной улыбкой, тонкие контуры подбородка и щек и подчеркивает своим интенсивно черным цветом розовую свежесть лица. Такая маска позволяет судить о красоте женщины, для этого ее не нужно снимать с прячущегося лица. Такая маска — это кокетливая недомолвка, а не беспокоящая тайна. Самое ужасное, что может при этом случиться, — это когда мечтаешь о греческом носе, а вместо него оказывается нос Рокселаны[145]. В такой беде еще легко себя утешить. Но совсем закрытое домино может, когда оно наконец откроется и когда наступит пора любви, обнаружить ужасающую внешность, которая делает из хорошо воспитанного человека существо, страшно угнетенное своим смущением. Поэтому после двух-трех кругов по залу я отвел таинственную даму к группе, которую она мне указала. Так окончилась моя интрига на маскараде в Москве.

— Ну что там! И всего-то? — скажет читатель. — Вы из скромности что-то от нас прячете. Потихоньку уйдя с бала, домино указало вам таинственную карету и заставило вас в нее подняться. Затем дама своим кружевным платком завязала вам глаза, говоря, что любовь должна быть слепа, и, взяв вас за руку, когда карета остановилась, провела по длинным коридорам, а когда вы вновь обрели возможность что-либо видеть, вы оказались в ярко освещенном будуаре. Дама сняла свою маску и избавилась от домино, как сияющая бабочка сбрасывает свою темную личинку. Она улыбалась вам и, казалось, наслаждалась вашим восторгом. Скажите, она была блондинка или брюнетка, может быть, она держала в уголке губ какой-нибудь знак? Мы хотим узнать ее при встрече в Париже в свете. Мы надеемся, что вы поддержали за границей честь Франции и что вы проявили себя нежным, галантным, умным, парадоксальным, страстным, наконец, достойным ситуации. Приключение на балу-маскараде в Москве! Красивое название для рассказа в журнал, вы даже этим не воспользовались, вы, такой любитель многословных описаний, когда речь идет о стенах, картинах или пейзажах!

На самом деле пусть меня примут за изнемогшего Дон-Жуана[146], за Вальмона[147] на пенсии, но ничего другого не случилось. Интрига на том и закончилась, и после того, как я выпил чаю с бордо, я возвратился в свои сани, в несколько минут доставившие меня в гостиницу на Старогазетной улице.

Прошедший день был достаточно насыщенным: утром в монастыре, вечером на балу. Монахиня, домино, византийская живопись, цыгане — я вполне заслужил, чтобы наконец спокойно лечь спать.

Путешествуя, мы лучше чувствуем цену времени, чем в нашей обычной жизни. По нескольку недель, по нескольку месяцев мы проводим в стране, куда, возможно, больше никогда не приедем. Тысячи любопытных вещей, которых мы больше никогда не увидим, привлекают наше внимание. Нельзя терять ни минуты, и глаза — как рты в железнодорожном буфете, когда они заглатывают двойные куски из опасения, что просвистит свисток к отправлению поезда. Каждый час дорог. Отсутствие дел, занятий, работы, надоедливых людей, визитов, которые нужно нанести или, наоборот, принять, уединение в неизвестной среде, постоянное употребление кареты странным образом удлиняют жизнь, и, однако, на удивление, время не кажется вам коротким. Три месяца путешествия своей кажущейся продолжительностью равняются году пребывания в обычных условиях жизни. Когда сидишь у себя дома, ничем не отличающиеся друг от друга дни, не оставляя следа, падают в бездну забвения. Когда посещаешь какую-нибудь новую для себя страну, воспоминания о необычных вещах, неожиданных происшествиях составляют точки отправления и расставляют вехи времени, определят его продолжительность.

Апеллес говорил: «Nulla dies sine linea». He зная греческого, я цитирую по-латыни, ибо это не та фраза, которую произносил живописец — портретист Кампаспы[148]. Турист должен приспособить ее к своему употреблению и сказать: «Ни дня без экскурсии».

Следуя этому правилу, на следующий день после моей поездки в Троице-Сергиев монастырь я посетил в Кремле Каретный музей и Сокровища попов[149].

Любопытная выставка старых и пышных каретных изделий: кареты для коронования, парадные кареты, кареты для путешествий и для загородных прогулок, почтовые кареты, сани и другие средства передвижения. Как и природа, человек действует, идя от сложного к простому, от огромного к пропорциональному, от пышности к изяществу. Каретное дело, как и фауна доисторических времен, имело своих мамонтов и мастодонтов. Остается только удивляться при виде этих чудовищных махин на колесах с их путаным оснащением подвески, их рессорами и рычагами, широкими кожаными частями, массивными колесами, огромным изгибом лебединых шей, высокими сиденьями, их огромными, точно современная квартира, кузовами, их подножками, устроенными, как целая лестница, их внешними откидными сиденьями для пажей, их площадками для лакеев, их империалами[150] со сквозными галереями наверху, их аллегорическими фигурами и остроконечными верхушками. Это целый мир сооружений, при виде которого с удивлением спрашиваешь себя, как подобные снаряды могли еще и приводиться в движение. Для этого едва хватало восьми гигантских мекленбургских лошадей. Но если с точки зрения современных средств передвижения эти кареты выглядят варварскими, то с точки зрения искусства это восхитительные творения рук человеческих. Все украшено скульптурой, орнаментами, все выделано с изысканным вкусом. Прелестные живописные панно расцветают на позолоченном фоне, они исполнены рукою мастера, и, если их снять с карет, они могли бы украсить любую коллекцию живописи. Тут и маленькие амуры, и вензели, и букеты цветов, и гирлянды, и гербы, и всякого рода выдумки. Если это стекла, то это венецианские, если это ковры, то самые мягкие и самые роскошные, какие только привозились из Константинополя и Смирны. Использованные в каретах ткани для отделки привели бы в полное расстройство город Лион[151]: парча, бархат, имитация парчи роскошно обтягивают стенки и сиденья. В каретах Екатерины I и Екатерины II стоят игральные и туалетные столики. Очень характерная деталь — раскрашенные и позолоченные печки из саксонского фарфора. Парадные сани тоже отделаны с самой неожиданной изощренностью, с прелестной фантазией. Но самое любопытное — это коллекция мужских и женских седел и всевозможной конной сбруи. Большая часть этих вещей прибыла с Востока в качестве подарков царям и царицам от императоров Константинополя, великих турок и персидских шахов. Все это безумная роскошь: вышивки золотом и серебром по парче и бархату, звезды и солнца из драгоценных камней. Удила, лошадиные головы, цепочки усеяны бриллиантами, а на коже уздечек в золотые нити или цветные шелка инкрустированы кабошонами бирюза, рубины, изумруды и сапфиры. Я заслуживаю того, чтобы меня назвали азиатским варваром, так как признаюсь, что эти экстравагантно-великолепные шорные изделия меня соблазняют больше, нежели современная, безусловно очень «фешенебельная», но такая простенькая на вид, такая незначительная в смысле фактуры и так сдержанно украшенная английская продукция. Вид этих огромных и пышных карет рассказывает больше о старой жизни, чем все воспоминания Данжо и других дворцовых хроникеров.

Начинаешь воображать себе невероятную, даже при наличии неограниченной власти, и немыслимую сегодня жизнь, ибо простота современных нравов завоевывает все, вплоть до жилищ монархов. Парадные одежды, костюмы для церемоний сегодня лишь маскарадный костюм, который поспешно снимается после церемонии. За исключением дня коронации, император, например, никогда не носит своей короны. На голове у него, как и у всех остальных, либо военный, либо гражданский головной убор. Прогулка совершается не в позолоченной карете, запряженной белыми лошадьми, потряхивающими своими султанами. Когда-то подобная пышность была ежедневным делом. Монархи попросту жили в этой пышности и роскоши. Короли и великие мира сего, кроме смерти, не имели ничего общего с остальными людьми и слепо проходили по земле, словно существа другой расы.

Я видел и Сокровища попов, также находящиеся в Кремле. Это самое колоссальное скопище богатств, которое может привидеться только во сне. Здесь в шкафах расставлены по полкам тиары, митры, шапки митрополитов и архиепископов, мозаики из драгоценных камней по парче, стихари, мантии, звезды, облачения из золотых и серебряных тканей, расцвеченные вышивкой, исписанные надписями, вышитые жемчугом. В Троице-Сергиевом монастыре я мог подумать, что в мире больше не осталось жемчуга и что он весь собран в буасо[152] монастыря. Но здесь я увидел опять то же самое. Сколько серебряных дароносиц, позолоченных, золотых, украшенных рельефами, эмалями, черненых, узорчатых, усыпанных драгоценными камнями, сколько крестов, населенных мириадами микроскопических фигур, перстней, жезлов, сколько сказочно богатых украшений, лампад, факелов, книг в золотых обложках, усеянных ониксами, агатами, лазуритами, малахитами, увидел я за стеклами шкафов! Во мне родилось и удовольствие, и упадок духа, возникающие в душе путешественника, который пишет лишь несколько строк о том, о чем, он чувствует, нужна большая монография, которая может занять всю его жизнь!


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2017-04-13; Просмотров: 330; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.035 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь