Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава I ОПЫТ ПЕРЕЖИВАНИЙ В КОНЦЕНТРАЦИОННОМ ЛАГЕРЕ



Эта книга представляет собой не описание фактов и событий, но отражение личного опыта, переживаний, подобных тем, что выпали на долю миллионов узников. Это — внутренняя история концентрационного лагеря, рассказанная одним из тех, кому удалось выжить. Это рассказ не о тех кошмарных ужасах, которые уже не раз были описаны, но о множестве мелких мучений. Иными словами, делается попытка дать ответ на вопрос: как повседневная жизнь в концлагере отражалась на психике рядового узника?

Большинство описанных здесь событий происходило не в больших и знаменитых лагерях, а в мелких, где осуществлялась большая часть работы по реальному уничтожению. Это рассказ не о страдании и смерти великих геров и мучеников, не о выдающихся Капо — узниках, занимавших привилегированное положение, или широко известных узниках. Таким образом, рассказ пойдет не о страданиях сильных мира сего, но о страданиях, мучениях и смерти великой армии неизвестных и безымянных жертв. Это были рядовые заключенные, не носившие отличительных знаков на рукаве, и которые фактически презирали Капо. В то время как у этих обыкновенных узников было мало или совсем не было еды, Капо никогда не были голодными; фактически многие из Капо питались в лагере лучше, чем когда-либо раньше в их жизни. Часто они были более грубыми по отношению к узникам, чем охранники, и избивали их более жестоко, чем эсэсовцы. Эти Капо, разумеется, выбирались из таких узников, которые по своему характеру подходили к подобного рода службам, и если они не соглашались с тем, чего от них ожидалось, их немедленно убирали с этой должности. Они скоро становились совершенно подобными эсэсовцам и лагерным охранникам и могли оцениваться на той же психологической основе.

Внешнему наблюдателю легко получить неверное представление о лагерной жизни, представление, искаженное сентиментальностью и жалостью. Он мало знает о трудной борьбе за существование среди узников. Это была непрестанная борьба за хлеб и за саму жизнь, за собственное спасение и спасение своего друга.

Рассмотрим случай транспорта, который официально был предназначен перевозить определенное число узников в другой лагерь. Но было нетрудно догадаться, что его конечным пунктом назначения были газовые камеры. Отобранные больные и слабые узники, неспособные к работе, посылались в один из больших центральных лагерей, оборудованных газовыми камерами и крематорием. Процесс селекции был сигналом для борьбы среди всех узников, или группы против группы. Имело значение лишь только то, чтобы твое имя и имя твоего друга было вычеркнуто из списка жертв, хотя каждый знал, что вместо одного спасенного человека нужно было найти другую жертву.

Определенное число узников должно было быть отправлено с каждым транспортом. Не имело значения, кто именно, так как каждый из них был не чем иным, как номером. По прибытии в лагерь (по крайней мере, так было в Освенциме) все их документы отбирались вместе с другими вещами. Каждый узник, следовательно, имел возможность назвать свое фиктивное имя или профессию; и по разным причинам многие так делали. Администрацию интересовали лишь номера заключенных. Эти номера часто татуировались на коже и также должны были нашиваться на одежду. Любой охранник, который хотел дать работу узнику, лишь бросал взгляд на его номер (и как мы боялись таких взглядов! ), но никогда не спрашивал его имя.

Вернемся к отправке транспорта с узниками. Не было ни времени, ни желания принимать во внимание моральные или этические соображения. Каждый был во власти одной мысли: спасти свою жизнь ради ожидающей дома семьи и спасти своих друзей. Без колебаний, таким образом, он готов был сделать так, чтобы другой узник, другой «номер» занял его место в транспорте.

Как я уже упоминал, процесс выбора Капо был негативным; только самые грубые из узников выбирались для такой службы (хотя были некоторые счастливые исключения). Но помимо отбора Капо, осуществляемого СС, имел место процесс самоотбора, происходившего все время среди заключенных. В общем только те узники могли остаться в живых, которые за годы пребывания в разных лагерях утратили всякую совестливость в борьбе за существование; они были готовы воспользоваться любыми средствами, честными и нечестными, даже грубой силой, воровством и предательством своих друзей, ради того, чтобы спасти самих себя. Мы, которые вернулись с помощью многих счастливых случайностей или чуда — можно называть все это по-разному, — мы знаем: лучшие из нас не вернулись.

Многие фактуальные описания концентрационных лагерей уже зарегистрированы. Здесь факты будут значимы лишь постольку, поскольку они составляют часть переживаний человека. Попытаться представить точную природу этих переживаний является задачей данного очерка. Для тех, кто были узниками лагерей, это будет попыткой объяснить их переживания в свете современного знания. А тем, кто никогда там не был, это может помочь понять и постичь переживание той лишь очень небольшой части узников, которые выжили и которые теперь находят жизнь слишком трудной. Эти бывшие узники часто заявляют: «Мы не любим говорить о наших переживаниях. Никакие объяснения не нужны для тех, которые там были, а другие не поймут ни того, как мы чувствовали себя там, ни того, как мы чувствуем себя теперь».

Попытка методического обсуждения темы представляет значительные трудности, так как психология требует определенной научной отстраненности. Но разве человек, который делает свои наблюдения, будучи сам узником, обладает необходимой отстраненностью? Такая отстраненность обеспечивается внешнему наблюдателю, но он слишком отдален, чтобы делать какие-либо реально ценные утверждения. Реальное знание возможно лишь через познание изнутри. Суждения при этом не могут быть объективными, оценки — неискаженными. Это неизбежно. Должна быть сделана попытка избежать любой личной пристрастности, и в этом состоит реальная трудность такого рода книги. Иногда будет возникать необходимость сохранять мужество, чтобы говорить об очень интимных переживаниях. Я намеревался писать эту книгу анонимно, пользуясь своим лагерным номером. Но когда рукопись была закончена, стало понятно, что в качестве анонимной публикации она потеряет половину своей ценности и что я должен иметь мужество открыто утверждать мои убеждения. Поэтому я также воздержался от вычеркивания каких-либо отрывков, вопреки моей чрезвычайной нелюбви к эксгибиционизму.

Я представляю другим дистиллировать содержание этой книги в сухие теории. Это может стать вкладом в психологию тюремной жизни, которая появилась после I мировой войны и которая познакомила нас с синдромом «болезни колючей проволоки». Мы обязаны II мировой войне обогащением нашего знания «психопатологии масс» (если воспользоваться хорошо известным выражением и названием книги Лебона), потому что война явилась для нас войной нервов и она дала нам концентрационный лагерь.

Поскольку здесь излагаются мои переживания как рядового узника, для меня важно упомянуть, не без гордости, что меня не использовали в лагере в качестве психиатра, или даже как доктора, если не считать нескольких последних недель. Немногие из моих коллег были достаточно счастливы исполнять обязанности врача в плохо отапливаемых пунктах первой помощи, накладывая повязки, сделанные из обрывков выброшенной бумаги. Но я был просто номером 119, 104 и большую часть времени копал землю и прокладывал рельсы на железнодорожной линии. Одно время моей обязанностью было прокапывать туннель для протока воды под дорогой. Этот подвиг не остался без вознаграждения: как раз перед Рождеством я получил так называемые «премиальные купоны». Они исходили от строительной фирмы, которой мы были практически проданы как рабы: фирма платила лагерю фиксированную цену за каждый день, за каждого узника. Стоимость купона составляла пятьдесят пфеннингов, и его можно было обменять на шесть сигарет, часто несколько недель спустя, хотя иногда они утрачивали свою стоимость. Я стал гордым обладателем талона стоимостью в двенадцать сигарет. Но более важным было то, что сигареты можно было обменять на двенадцать супов, а двенадцать супов часто были вполне реальным спасением от истощения.

Привилегию действительного курения сигарет имели Капо, обладавшие гарантированной порцией недельных купонов; или, возможно, узники, которые работали старшими на складах или в мастерских и получали несколько сигарет в обмен на опасные услуги. Единственное исключение составляли те, что утрачивали волю к жизни и хотели «порадоваться» в свои последние дни. Таким образом, когда мы видели товарища, курящего свои собственные сигареты, мы знали, что он потерял веру в свои силы выдержать все это, а раз потерянная, воля к жизни возвращалась редко.

Когда изучаешь обширный материал, собранный в результате наблюдений и переживаний многих узников, становятся очевидными три фазы в развитии психических реакций заключенных на их лагерную жизнь: фаза, имеющая место непосредственно после заключения в лагерь; фаза адаптации; и фаза, следующая за освобождением.

Симптомом, характеризующим первую фазу, является шок. При некоторых обстоятельствах шок может даже предшествовать формальному прибытию узника в лагерь. Я приведу пример обстоятельств моего собственного прибытия.

Полторы тысячи человек везли поездом несколько дней и ночей; в каждом купе находилось по восемнадцать человек. Всем приходилось лежать на своем багаже — немногих остатках личных вещей. Вагоны были настолько переполнены, что только верхние части окон пропускали немного света. Все ожидали, что поезд движется в направлении какой-нибудь фабрики, на которой нас будут использовать в качестве рабочей силы. Мы не знали, находимся ли мы еще на территории Силезии или уже в Польше. Пронзительный свисток локомотива звучит жутко, подобно крику о помощи, крику сострадания к этой массе несчастных, обреченных на погибель людей. Потом поезд свернул на запасной путь, очевидно, приближаясь к большой станции. Внезапно в толпе встревоженных людей раздается крик: «Смотрите — Освенцим! » Должно быть, у каждого в этот момент замерло сердце. Освенцим — за этим названием стояло все самое ужасное: газовые камеры, крематорий, жестокие избиения. Медленно, словно нехотя, поезд движется так, как будто хочет как можно дольше оттянуть момент осознания злосчастными пассажирами ужасного факта: Освенцим!

С наступающим рассветом начали выступать очертания огромного лагеря: бесконечные, в несколько рядов ограждения из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожекторы и длинные колонны закутанных в лохмотья человеческих фигур, бредущих по прямым и пустынным дорогам неизвестно куда и зачем. Тут и там раздавались отдельные свистки и выкрики команд. Мы не знали, что они значили. В моем воображении возникли образы виселиц с висящими на них людьми. Мне сделалось страшно, но в этом был и положительный момент, потому что шаг за шагом мы постепенно привыкали к безмерным ужасам.

Наконец мы прибыли на станцию. Раздавались крики команды. Отныне эти грубые, пронзительные крики нам придется слышать постоянно во всех лагерях. Они звучали почти подобно последнему крику жертвы, и все же как-то по-другому: сипящие и хриплые, словно вырывающиеся из горла человека, который кричит так непрерывно, человека, которого все время убивают. Двери вагона рывком распахиваются, и в него врывается группа заключенных. Они одеты в полосатую одежду, наголо остриженные, но выглядят вполне сытыми. Они говорят на всех возможных европейских языках и не без определенной дозы юмора, который в этой ситуации звучит гротескно. Подобно утопающему, хватающемуся за соломинку, мой природный оптимизм (который часто руководил моими чувствами даже в самых отчаянных ситуациях) ухватился за мысль: эти заключенные выглядят совсем неплохо, они явно в хорошем настроении и даже смеются. Как знать? Возможно, и мне будет не так уж плохо.

Психиатрии известно определенное состояние так называемой иллюзии «помилования». Приговоренный к смерти непосредственно перед казнью начинает верить, что он будет помилован в последний момент. Так же и мы цеплялись за обрывки надежды и верили до последнего момента, что все не будет так уж плохо. Уже один вид румяных щек и круглых физиономий этих заключенных действовал ободряюще. Тогда мы еще не знали, что существует специальная «элита», группа заключенных, предназначенная для того, чтобы встречать прибывающие составы с людьми, забирать их багаж и сохранившиеся драгоценности. Освенцим, видимо, был необычным местом в Европе в последние годы войны. Там, должно быть, собирались уникальные богатства, золото и серебро, платина и алмазы, не только на складах, но и в руках СС.

Всех нас, полторы тысячи человек, загнали в сарай, рассчитанный самое большее, вероятно, человек на двести. Мы были замерзшие и голодные, и не было достаточно места для каждого, чтобы сидеть на голом полу, не говоря уже о том, чтобы лежать. Один кусок хлеба весом в пять унций был нашей единственной за четыре дня пищей. Наибольшие выгоды, конечно, можно было получить в обмен на водку. Я теперь уже не помню точно, сколько тысяч марок стоило такое количество шнапса, которое требовалось для «веселого ужина», но я знаю, что долго находившиеся в лагере узники нуждались в шнапсе. При таких условиях, кто мог бы обвинить их за стремление одурманить себя алкоголем? Была другая группа узников, которые получали спиртное в почти неограниченных количествах от СС: это были люди, занятые в газовых камерах и крематории и которые знали очень хорошо, что когда-нибудь их заменят другими людьми и что они оставят свою вынужденную роль экзекуторов и сами станут жертвами.

Почти каждый узник нашего транспорта жил иллюзией, что приговор будет отменен, что все будет еще хорошо. Мы не понимали смысла происходящего. Нам велели оставить багаж в поезде и построиться в две колонны — женщины с одной стороны, мужчины — с другой. Затем мы должны были проходить мимо офицера СС. Как ни удивительно, но я нашел в себе смелость спрятать мой ранец под пальто. Моя колонна человек за человеком проходит мимо офицера. Я сознавал опасность того, что офицер может обнаружить мою сумку. Как минимум он ударом собьет меня с ног; я знал это по предыдущему опыту. Инстинктивно я выпрямился, подходя к офицеру, чтобы он не заметил мою спрятанную вещь. И вот я уже перед ним. Это был высокий и стройный человек, молодцеватый и элегантный, в безупречной униформе. Какой контраст с нами, оборванными, грязными, измученными. Он стоит в непринужденной позе, правый локоть опирается на левую руку. Правая рука слегка приподнята, и указательный палец делает едва заметные движения, то направо, то налево. Мы не имеем ни малейшего представления о зловещем значении этого движения, указывающего то направо, то налево, но гораздо чаще налево.

Подошла моя очередь. Кто-то шепнул мне, что быть посланным направо означает работу, путь налево — для больных и неспособных к работе, которые будут отправлены в специальный лагерь. Я вверил себя судьбе так, как мне придется вверяться ей еще много раз в будущем. Мой ранец тянул меня вниз и немного влево, но я изо всех сил старался идти прямо. Эсэсовец смотрит на меня и, видимо, колеблется. Потом кладет обе руки мне на плечи. Я стараюсь выглядеть бодро, и он медленно разворачивает мои плечи вправо. Так я оказываюсь на правой стороне.

Значение этой игры указательным пальцем нам объяснили вечером. Это была первая селекция, первый вердикт относительно нашего существования- несуществования. Для огромного большинства из нашего транспорта, около 90 процентов, он означал смерть. Их приговор был приведен в исполнение в ближайшие несколько часов. Те, что были посланы налево, отправились со станции прямо к крематорию.

На двери этого строения, как мне говорил кто-то из тех, что работали там, было написано слово «баня» на нескольких европейских языках. При входе каждый заключенный получал кусок мыла и затем… но, к счастью, нет необходимости описывать последующее. Много уже было написано об этом ужасе.

Мы, которые спаслись, меньшая часть нашего транспорта, узнали истину вечером. Я спросил у заключенных, которые уже находились некоторое время в лагере, куда могли отправить моего коллегу и друга П. «Его отправили на левую сторону? » — «Да», — отвечаю я. «Тогда ты сможешь увидеть его там», — говорят мне. «Где? » Рука указывает на виднеющуюся в нескольких сотнях метров трубу, из которой в серое небо Польши вырывается столб пламени, растворяющийся в зловещем облаке дыма. «Там твой друг, улетает в небо», — таков был ответ. Но я все еще не понимал, пока, наконец, мне не объяснили все простыми словами.

Но я продолжаю по порядку. С психологической точки зрения, перед нами был долгий-долгий путь от утреннего рассвета на станции до нашего первого ночного отдыха в лагере.

В сопровождении эсэсовцев нас погнали от станции вдоль заряженной электрическим током колючей проволоки, через лагерь, к очистительной станции: для тех, что прошли первую селекцию, это была реальная баня. Вновь наша иллюзия помилования нашла подтверждение. Эсэсовцы казались почти очаровательными, и вскоре мы узнали причину этого. Они были любезными к нам до тех пор, пока они видели часы у нас на руках и могли приятными речами убедить нас расстаться с ними. Разве мы уже не расстались со всеми нашими вещами, и почему бы не отдать часы этому относительно приветливому человеку? Может быть, когда-нибудь он окажет нам услугу.

Мы ожидали в сарае, из которого открывался вход в дезинфекционную камеру. Появился эсэсовец и расстелил одеяла, в которые мы должны были бросать все, что еще у нас осталось, часы, драгоценности. Среди нас еще были наивные узники, которые спрашивали, можно ли им оставить свадебное кольцо, медаль или украшение. Они не могли осознать факт, что отбирается все.

Я делаю попытку довериться одному из старых заключенных. Осторожно приблизившись к нему, я показываю на сверток бумаги во внутреннем кармане моего пальто и говорю: «Послушай, здесь у меня рукопись научной книги. Я знаю, что ты скажешь. Я знаю — уцелеть, спасти свою жизнь это все, о чем можно молить судьбу. Но я ничего не могу с этим поделать. Я должен сохранить эту рукопись любой ценой: она содержит труд моей жизни. Ты понимаешь? »

Да, он начинает понимать. На его лице появляется ухмылка, сначала сочувственная, потом как бы веселая, ироническая, насмешливая, оскорбительная и, наконец, он рычит в ответ на мой вопрос одно слово — слово, которое с тех пор приходилось постоянно слышать как одно из наиболее часто употребляемых лагерными заключенными: «Дерьмо! » В этот момент я прозрел и сделал то, что означало кульминацию первой фазы моей психологической реакции: я перечеркнул всю мою прежнюю жизнь.

Внезапно волнение поднялось среди моих спутников, стоявших с бледными, испуганными лицами. Снова мы услышали резкие выкрики команды. Нас стали ударами загонять в предбанник. Там мы собрались вокруг эсэсовца. Дождавшись, когда мы собрались все, он сказал: «Я даю вам две минуты и засекаю время. За эти две минуты вы должны полностью раздеться и бросить все на пол, там, где стоите. Вы не берете с собой ничего, кроме обуви, пояса или подтяжек. Я начинаю отсчет! »

В немыслимой спешке люди начали срывать с себя одежду. По мере уменьшения времени они становились все нервознее и неловко путались в белье, поясах и шнурках от обуви. Потом мы услышали свистящий звук: кожаный ремень, бьющий по голым телам.

Затем нас перегнали в другое помещение, где все были обриты, причем брили не только головы, и ни единого волоска не оставалось на всем теле. Потом двинулись в душевую, где мы опять встали в очередь. Мы едва узнавали друг друга; но большим облегчением было то, что в душевой действительно была вода.

Во время ожидания душа наша нагота производила новое впечатление: мы действительно не имели больше ничего, кроме наших голых тел, даже не было волос; буквально все, что у нас оставалось, это было наше голое существование. Что еще оставалось у нас, что бы связывало нас с нашей прежней жизнью? У меня оставались очки и ремень; последний мне пришлось позднее обменять на кусок хлеба. Дополнительное волнение пришлось испытать тем, у кого был бандажный пояс. Вечером староста барака приветствовал нас речью, в которой дал честное слово, что он повесит лично «на этой балке» каждого, кто зашил деньги или драгоценности в свой бандажный пояс. Он с гордостью объяснил, что, как старосте, лагерные законы позволяют ему это сделать.

Не просто обстояло дело и с обувью. Хотя мы рассчитывали сохранить ее, тем, у кого были приличные ботинки, пришлось расстаться с ними в обмен на такие, которые совершенно не подходили. Особые хлопоты достались тем, кто последовав, казалось бы, доброму совету старших заключенных, укоротили свои сапоги, отрезав голенища и натерев мылом срезанные края, чтобы замаскировать саботаж. Эсэсовец, казалось, только этого и ждал. Все заподозренные в этом должны были пройти в маленькую смежную комнату. Вскоре мы опять услышали удары ремня и крики избиваемых людей, причем в этот раз довольно долго.

Таким образом, иллюзии, остававшиеся еще у некоторых из нас, разрушались одна за другой, и затем совершенно неожиданно большинство из нас было охвачено чувством мрачного юмора. Мы знали, что нам нечего терять, кроме наших столь до смешного обнаженных жизней. Когда полилась вода, мы все начали веселиться, смеясь сами над собой и друг над другом. В конце концов, лилась настоящая вода!

Помимо этого странного рода юмора другое чувство овладело нами — любопытство. Мне случалось испытывать этот род любопытства прежде, как интенсивную реакцию на некоторые обстоятельства.

Когда моя жизнь однажды была в опасности во время горного восхождения, я испытал только одно чувство в критический момент — чувство любопытства, любопытства относительно того, останусь ли я жив или разобьюсь насмерть.

Холодное любопытство преобладало даже в Освенциме, каким-то образом отделяя разум от окружения, которое воспринималось с определенного рода объективностью. На этот раз приходилось культивировать это состояние психики как средство защиты. Нам было любопытно, что случится в следующий момент; и что будет следствием, например, нашего пребывания на улице поздней осенью почти голыми и еще мокрыми после душа. В последующие несколько дней наше любопытство переросло в удивление, удивление тому, что никто не простудился.

Много подобных сюрпризов еще ожидало вновь прибывших в лагерь. Люди медицинской профессии поняли прежде всего следующее: «Учебники говорят неправду! » Где-то, например, говорится, что человек не может жить без сна такое-то количество часов. Совершенно неверно! Я был прежде убежден, что существуют определенные вещи, на которые я неспособен: я не могу спать без того-то и того-то, или я не могу жить при таких-то условиях. Первую ночь в Освенциме мы спали на нарах по девять человек, прямо на досках. На девять человек было выделано по два одеяла. Мы могли лежать, разумеется, лишь на боку, тесно прижатые друг к другу, что имело и положительную сторону по причине сильного холода. Хотя брать обувь с собой на нары было запрещено, некоторые узники тайком использовали ее в качестве подушки, несмотря на то что она была покрыта коркой грязи. Иначе пришлось бы держать голову на сгибе почти вывихнутой руки. Потом приходил сон и приносил забвение и облегчение от страданий на несколько часов.

Я хотел бы упомянуть несколько удивительных вещей, показывающих, как много мы могли выдержать: мы не могли чистить зубы, и однако, несмотря на это и тяжелый авитаминоз, наши десны были более здоровыми, чем когда-либо раньше. Нам приходилось носить одну рубаху по полгода, до тех пор пока она не утрачивала вид рубахи. По многу дней мы не могли умыться из-за замерзших водопроводных труб, а болячки и ссадины на руках, которые были грязными от работы в земле, не гноились (по крайней мере, если руки не были обморожены). Или, например, люди, отличавшиеся неглубоким сном, сон которых нарушался даже самым легким шумом в соседней комнате, теперь, лежа крепко прижатыми к товарищу, громко храпящему прямо в ухо, спали, не просыпаясь, всю ночь.

Если бы теперь кто-нибудь спросил нас относительно истинности утверждения Достоевского, которое определяет человека как существо, способное привыкнуть ко всему, мы бы ответили: «Да, человек может привыкнуть ко всему, но не спрашивайте нас, как». Но наши психологические исследования еще не продвинули нас так далеко; и мы, узники, не достигли этого пункта. Мы находились еще в первой фазе наших психологических реакций.

Мысль о самоубийстве появлялась почти у каждого из нас, хотя бы на короткое время. Она порождалась безнадежностью ситуации, ежедневно и ежечасно подстерегающей угрозой смерти и близостью смерти многих других. Из личных убеждений, о которых я скажу позже, я дал себе твердое обещание в мой первый вечер в лагере, что я «не брошусь на проволоку». Это было лагерное выражение, обозначавшее самый частый метод самоубийства в лагере — прикосновение к колючей проволоке, находящейся под током высокого напряжения. Такое решение не представляло особой трудности. В совершении самоубийства было мало смысла, так как для рядового узника жизненные ожидания, объективное вычисление всех возможных шансов представлялись крайне неутешительными. Он не мог с какой-либо надеждой рассчитывать оказаться в числе тех немногих, кому удастся выжить, пройдя через все селекции. Узник Освенцима во время фазы шока вообще не боялся смерти. Даже газовые камеры через несколько дней переставали вызывать ужас — в конце концов, они избавляли его от необходимости совершения самоубийства.

Друзья, которых я встречал позже, говорили мне, что я не был одним из тех, у кого на стадии шока возникло депрессивное состояние. Я только улыбался, и вполне искренне, когда произошел следующий эпизод утром после нашей первой ночи в лагере. Вопреки строгому запрету покидать наши «блоки», мой коллега, который оказался в Освенциме несколькими неделями раньше, пробрался в наш барак. Он хотел успокоить и ободрить нас и кое-что нам рассказать. Он стал таким худым, что сначала мы не узнали его. С выражением доброго юмора и веселой бесшабашности он дал нам несколько поспешных советов: «Не бойтесь! Не пугайтесь селекций! Доктор М. (старший врач СС) относится сочувственно к врачам». (Это было неправдой; добрые слова моего друга не соответствовали действительности. Один заключенный, врач блока бараков, пожилой человек, рассказывал мне, как он умолял доктора М. спасти его сына от газовой камеры. Доктор М. холодно отказал).

«Но об одном я вас умоляю, — продолжал он, — брейтесь каждый день, если это вообще возможно, даже если для этого придется пользоваться куском стекла…, даже если ради этого нужно будет отдать последний кусок хлеба. Вы будете выглядеть моложе, а от бритья ваши щеки будут выглядеть красноватыми. Если хотите остаться в живых, есть только один способ: выглядеть годными для работы. Если вы даже только хромаете, потому что, скажем, у вас на пятке мозоль, и эсэсовец заметит это, он отошлет вас в сторону, и на следующий день вы наверняка будете отправлены в газовую камеру. Вы знаете, кого здесь называют словом „мусульманин“? — Человека, который выглядит несчастным, жалким, больным и истощенным и который не может больше справляться с тяжелой физической работой. Раньше или позже, обычно вскоре, каждый „мусульманин“ отправляется в газовую камеру. Потому помните: бриться, стоять прямо и ходить энергично; тогда вам можно не бояться газовой камеры. Все вы, стоящие здесь, даже если вы были здесь всего лишь двадцать четыре часа, можете не бояться газовой камеры, кроме, может быть, вас». И он указал на меня со словами: «Надеюсь, вы согласитесь, что я говорю искренне». Другим он повторил: «Из всех вас только ему одному следует бояться следующей селекции. Поэтому не беспокойтесь! »

А я улыбался. Я не думаю, что любой на моем месте в этот день улыбался бы.

Лессинг как-то сказал: «Существуют вещи, которые могут заставить вас потерять разум, или же его нет, чтобы потерять». Ненормальная реакция на ненормальную ситуацию является нормальным поведением. Даже мы, психиатры, готовы к тому, что реакции человека на ненормальную ситуацию, как, например, помещение его в психиатрическую больницу, будут ненормальными пропорционально степени его нормальности. Реакция человека на помещение его в концентрационный лагерь также представляет собой ненормальное состояние психики и, как будет показано дальше, типичную реакцию на данные обстоятельства. Эти реакции, как я их описал, начали изменяться через несколько дней. Заключенный переходил от первой фазы ко второй — фазе относительной апатии, в которой он достигал некоторого рода эмоциональной смерти.

Помимо уже описанных реакций недавно попавший в лагерь заключенный испытывал страдания от чрезвычайно болезненных эмоций, которые он старался заглушить. Прежде всего то была безграничная тоска по дому и семье. Это чувство могло стать настолько острым, что заключенный чувствовал себя совершенно психически истощенным. Потом появлялось отвращение; отвращение ко всему безобразию, которое его окружало, даже в его простых внешних формах.

Большинство заключенных было одето в истрепанную униформу, придававшую человеку такой вид, по сравнению с которым пугало выглядело элегантным. Было принято вновь прибывавшего в лагерь включать в рабочую группу, в обязанности которой входила чистка уборных и устранение сточных вод. Если, как обычно бывало, во время транспортировки по ухабинам экскременты, выплескиваясь, попадали на его лицо, то за любое проявление отвращения или попытку стереть нечистоты узник получал удар от Капо. И таким образом ускорялось омертвление нормальных реакций.

Сначала заключенный отворачивался, если видел наказание других людей; он не мог видеть, как другие заключенные часами маршируют взад-вперед по грязи, направляемые ударами охранников. Дни или недели спустя положение вещей изменялось. Рано утром, когда еще было темно, заключенный стоял перед воротами с его командой, готовый к выходу. Он слышал крик и видел, как его товарища сбивают с ног, поднимают и сбивают снова — и почему? У него был жар, но он не сообщил об этом в соответствующее время, и теперь его наказывают за попытку получить освобождение от работы. Но заключенный, перешедший во вторую фазу психологических реакций, теперь уже не отводит свой взгляд в сторону. С этого времени его чувства притуплены, и он все созерцает бесстрастно.

Другой пример: заключенный ожидает своей очереди в лазарете, надеясь получить разрешение на пару дней легких работ на территории лагеря из-за травмы или, может быть, температуры. Он равнодушно наблюдает, как вносят двенадцатилетнего мальчика, которого заставляли часами стоять в снегу или работать с голыми ногами, потому что обуви для него в лагере не было. Ноги у него были отморожены, и доктор отрезал почерневшие от гангрены ноги одну за другой. Отвращение, ужас и жалость — эмоции, которые наш наблюдатель уже не мог больше реально чувствовать. Страдания, умирание и смерть через несколько недель становятся для него настолько привычными зрелищами, что уже не могут больше его взволновать.

Я провел некоторое время в бараке для тифозных больных, у которых была очень высокая температура, часто бред, и многие из них были умирающими. После смерти одного из них я наблюдал без какого-либо эмоционального возбуждения последовавшую сцену, которая в дальнейшем повторялась вновь и вновь после каждой смерти. Один за другим заключенные подходили к еще теплому телу. Один хватал его недоеденные остатки картошки, другой забирал его ботинки, третий — пальто, и т. д.

Все это я наблюдал с полным равнодушием. В конце концов я просил «санитара» убрать тело. Взявшись за это дело, он хватал труп за ноги и тащил его по неровному полу к двери. Две ступени, ведущие наверх, на улицу, всегда представляли проблему для нас, истощенных хроническим недоеданием. После нескольких недель пребывания в лагере мы могли подниматься по тем ступенькам, только хватаясь за дверные косяки и подтягивая себя вверх.

Человек с трупом приближался к ступенькам. Утомленный, он вползал сам, потом тащил тело: сперва ноги, потом туловище и, наконец, жутко стучащую по ступеням голову.

Мое место было в противоположном конце барака, возле единственного небольшого окошка, расположенного возле самого пола. В то время как я своими холодными руками сжимал миску с горячим супом, который я ел жадными глотками, мне случалось выглянуть в окно. Только что вытащенный труп глядел на меня остекленевшими глазами. Двумя часами раньше я разговаривал с этим человеком. Теперь я продолжал глотать свой суп.

Если бы мое отсутствие эмоций не удивляло меня с точки зрения профессионального интереса, я бы не вспомнил этот инцидент теперь, потому что тогда он не вызвал во мне никакого чувства.

Апатия, притупление эмоций и чувство безразличия ко всему были симптомами, которые появлялись во время второй стадии психических реакций и которые в конечном счете делали заключенного нечувствительным к повседневным и ежечасным ударам. Таким образом узник вскоре окружал себя совершенно необходимой защитной скорлупой.

Избиениям узники подвергались по малейшему поводу, иногда и совершенно без всякой причины. Например, хлеб разделялся на порции на нашем рабочем участке, и мы выстраивались в очередь за ним. Однажды стоящий за мной человек сдвинулся чуть в сторону, и это нарушение симметрии не понравилось эсэсовцу. Я не знал ни того, что случилось сзади меня, ни того, что происходило в сознании эсэсовца, но внезапно я получил два сильных удара по голове. Только тогда я увидел охранника рядом со мной с палкой в руке, которой он нанес мне удары. В такие моменты причиняет самую сильную боль не физическое страдание (и это верно в отношении взрослых так же, как и наказанных детей), ее вызывает духовное страдание, причиненное несправедливостью, бессмысленностью всего этого.

Довольно странно, но иногда удар, который даже не оставляет следа, при определенных обстоятельствах вызывает страдание большее, нежели удар, оставляющий след. Однажды я стоял на железнодорожном полотне во время метели. Несмотря на непогоду, наша команда должна была продолжать работать. Я работал вполне усердно, засыпая полотно гравием, так как это был единственный способ согреться. На один только момент я остановился, чтобы перевести дыхание и очистить мою лопату. К несчастью, охранник обернулся как раз в этот момент и подумал, что я бездельничаю. Страдание, которое он мне причинил, было вызвано не оскорблениями и не ударами. Этот охранник считал ниже своего достоинства говорить что-либо, даже произносить ругательства по адресу оборванной, изможденной фигуры, стоящей перед ним и, вероятно, лишь смутно напоминавшей фигуру человека. Вместо этого он, забавляясь, поднял с земли камень и бросил его в меня. Это, в моем представлении, напоминало способ привлечения внимания домашнего животного, с которым имеют столь мало общего, что даже не наказывают его.

Наибольшее страдание, вызываемое избиением, обусловлено заключающимся в нем оскорблением. Однажды мы должны были таскать длинные, тяжелые балки по обледеневшей дороге. Если один человек поскальзывался, это было опасным не только для него самого, но и для всех других, несущих ту же балку. У моего старого друга был врожденный вывих пятки. Несмотря на это он старался работать, так как физически неспособные почти наверняка отправлялись на смерть во время селекции. Он хромал с особенно тяжелой балкой и, казалось, вот-вот упадет и потянет за собой всех остальных. В тот момент я не нес балку, поэтому я, ни секунды не думая, подскочил, чтобы помочь ему. В то же мгновение я получил удар по спине, и с грубыми ругательствами мне было велено вернуться на свое место. За несколько минут до этого тот же самый охранник презрительно говорил нам, что мы «свиньи», у которых отсутствует дух товарищества.

В другой раз в лесу при температуре 2 градуса по Фаренгейту мы начали копать сильно промерзший верхний слой земли для прокладки водопроводных труб. Тогда я стал уже довольно слабым физически. Неподалеку прохаживался десятник с круглыми румяными щеками. Его лицо определенно напоминало поросячью морду. Я обратил внимание, что он носил красивые теплые перчатки в этот морозный день. Некоторое время он наблюдал за мной молча. Я чувствовал, что во мне нарастает беспокойство, потому что передо мной лежала горка земли, которая точно показывала, сколько земли я выкопал.

Потом он начал: «Ты, свинья, я наблюдал за тобой все время! Я научу тебя работать. Подожди, ты будешь копать землю своими зубами, ты подохнешь как скотина! За два дня я покончу с тобой! Ты никогда не работал как следует. Кем ты был, свинья? Бизнесменом? » Мне было бы все это безразлично, но я должен был принимать его угрозу убить меня всерьез, поэтому я выпрямился и посмотрел ему прямо в глаза. «Я был доктором — специалистом».

«Что? Доктором? Держу пари, что ты забирал кучу денег у людей». — «Фактически я выполнял большую часть работы вообще бесплатно, в клинике для бедных», — ответил я. Но тут же я понял, что сказал лишнее. Он бросился на меня и сбил меня с ног, крича как сумасшедший. Я уже не могу припомнить, что он кричал.

Я хочу показать этой явно тривиальной историей, что бывают моменты, когда возмущение может вспыхнуть даже у, по-видимости, бесчувственного узника, — возмущение, вызванное не жестокостью или болью, но связанным с ними оскорблением. В тот раз кровь бросилась мне в голову, потому что я должен был выслушивать, как моя жизнь оценивается человеком, который не имел никакого представления о ней, человеком (я должен признаться: следующее замечание, которое я высказал потом моим товарищам, принесло мне детское облегчение), «который выглядел настолько вульгарным и грубым, что санитарка в моей больнице не впустила бы его в приемный покой».

К счастью, Капо в моей рабочей команде был мне обязан; он воспылал симпатией ко мне, потому что я выслушивал его любовные истории и матримониальные переживания, которые он поверял мне во время длительных переходов к месту работы. Я произвел на него большое впечатление моим диагнозом его характера и психотерапевтическими советами. Вследствие этого он испытывал чувство благодарности ко мне, и это уже имело большую ценность. В нескольких предыдущих случаях он резервировал место для меня рядом с собой в одном из первых пяти рядов нашего рабочего отряда, который обычно состоял из двухсот восьмидесяти человек. Это покровительство было немаловажным. Мы должны были строиться рано утром, когда было еще темно. Каждый боялся опоздать и оказаться в задних рядах. Если требовались люди для выполнения неприятных и вызывающих отвращение работ, появлялся старший Капо и обычно забирал людей из задних рядов. Эти люди должны были идти выполнять другой, особенно страшный, вид работы под командой других охранников. Как-то раз старший Капо выбрал людей из первых пяти рядов — специально для того, чтобы поймать тех, кто старались быть ловкими. Все протесты и мольбы были пресечены несколькими меткими пинками, и выбранных жертв криками и ударами погнали к месту сбора.

Однако до тех пор пока Капо чувствовал потребность изливать свою душу, мне это не грозило. Я имел гарантированное почетное место рядом с ним. Но было также и другое преимущество. Подобно почти всем узникам лагеря, я страдал болезнью ног. Мои ноги так распухли, и кожа на них так сильно натянулась, что я едва мог сгибать колени. Мне приходилось носить ботинки незашнурованными, чтобы мои распухшие ноги могли поместиться в них. В носках они бы не поместились, даже если бы они у меня были. Таким образом, мои частично голые ноги были всегда мокрыми, а мои ботинки всегда полны снега. Поэтому, конечно, они всегда были обморожены. Каждый шаг становился настоящей пыткой. Слой льда нарастал на наших ботинках во время переходов через покрытые снегом поля. Вновь и вновь люди поскальзывались и идущие следом спотыкались и падали на них. Тогда колонна должна была останавливаться на момент, но не дольше. Кто-нибудь из охранников вступал в действие, заставляя людей быстро подниматься ударами прикладов. Чем ближе к началу колонны вы находитесь, тем реже приходится останавливаться и тем меньше приходится потом, чтобы наверстать потерянное время, бежать на больных ногах. Мне очень повезло, что я оказался личным врачом Его Превосходительства Капо и имел возможность идти в первых рядах ровным шагом.

В качестве дополнительной платы за мои услуги я мог быть уверен, что до тех пор, пока обеденный суп распределяется на нашем рабочем месте, когда подойдет моя очередь, он зачерпнет поглубже, и мне достанется порция, в которой будет чуть больше гороха. Этот Капо, бывший армейский офицер, даже имел смелость шепнуть десятнику, с которым у меня была стычка, что он знает меня как очень хорошего работника. Это не поправило дела, но тем не менее он ухитрился спасти мою жизнь (сколько еще раз ее нужно было спасать! ). Через день после эпизода с десятником ему удалось перевести меня в другую рабочую команду.

Среди десятников были такие, которые сочувствовали нам и которые старались, сколько могли, улучшить наше положение, по крайней мере на рабочем участке. Но даже они напоминали нам, что средний рабочий выполняет работу в несколько раз большую, чем мы, и за более короткое время. Но они понимали, что нормально рабочий не живет на десять с половиной унций хлеба и одну и три четверти пинты жидкого супа в день; что нормально рабочий не живет в состоянии такого постоянного психического стресса, какому подвергались мы, не имея сведений о наших семьях, которые были либо отправлены в другой лагерь, либо в газовую камеру; что нормально рабочий не находится под постоянной угрозой смерти ежедневно и ежечасно. Я даже позволил себе однажды сказать доброму десятнику: «Если бы вы могли столь же быстро научиться у меня выполнять операцию на мозге, как я у вас — выполнять эти дорожные работы, я имел бы большое уважение к вам». И он ухмыльнулся.

Апатия, главный симптом второй фазы, была необходимым механизмом самозащиты. Восприятие действительности притуплялось, и все эмоции центрировались на одной задаче: сохранения собственной жизни и жизни товарищей. Было привычным при возвращении с рабочего места в лагерь слышать вздох облегчения и фразу: «Слава богу, еще один день позади».

Легко понять, что такое состояние напряжения, связанное с постоянной необходимостью концентрации на задаче сохранения жизни, вызывало опускание внутренней жизни узника на примитивный уровень. Некоторые из моих коллег, занимавшихся психоанализом, говорили о «регрессии» заключенных в лагере — возврате к более примитивной форме психической жизни. Их желания и стремления с очевидностью выражались в их сновидениях.

Что снится заключенному чаще всего? Хлеб, пирожные, сигареты и приятная теплая ванна. Невозможность реализации этих простых желаний приводила к тому, что он видел их осуществление в сновидениях. Были ли полезны такие сновидения — другой вопрос; сновидец должен был, просыпаясь, переходить из мира сновидений к реальности лагерной жизни и ужасному контрасту между этими двумя мирами.

Я никогда не забуду, как однажды проснулся от стонов соседа, который метался во сне, очевидно, в кошмарных мучениях. Так как я особенно беспокоился о людях, которые страдали кошмарными сновидениями, или бредом, я хотел разбудить несчастного. Внезапно я отдернул свою руку, готовую уже взяться за плечо товарища, испугавшись того, что собирался сделать. В этот момент я вдруг отчетливо осознал, что никакое сновидение, даже самое ужасное, не может быть столь кошмарным, как реальность лагеря, которая окружала нас и к которой я хотел его вернуть.

Из-за сильного недоедания, от которого страдали заключенные, вполне естественным было то, что желание есть было главным примитивным инстинктом, вокруг которого концентрировалась психическая жизнь. Давайте посмотрим на большинство заключенных, когда им случалось работать рядом друг с другом и при этом не было близко охранников. Немедленно начинались разговоры о еде. Один спрашивает работающего рядом товарища, какие кушания он больше всего любит. Потом они обмениваются рецептами и составляют меню на день, когда они встретятся — день в отдаленном будущем, когда они станут свободными и вернутся домой. Так они продолжают вновь и вновь, живописуя все это во всех подробностях до тех пор, пока не услышат предостерегающий сигнал о приближающейся охране.

Я всегда считал разговоры о еде опасными. Не вредно ли провоцировать организм такими детализированными и эмоциональными картинами деликатесов, в то время как он вынужден каким-то образом адаптироваться к слишком малому рациону и ничтожному количеству калорий? Хотя это и может способствовать временному психологическому облегчению, но, будучи иллюзией, физиологически, наверняка, должно быть небезопасным.

В последнее время нашего пребывания в лагере дневной рацион состоял из очень жидкого супа, выдаваемого один раз в день, и обычной маленькой порции хлеба. В дополнение к этому выдавался так называемый дополнительный паек, состоявший из трех четвертей унции маргарина, или тонкого ломтика скверной колбасы, или маленького кусочка сыра, или кусочка синтетической сладости, или ложки водянистого варенья. В смысле калорий такая диета была абсолютно неадекватной, особенно если учитывать нашу тяжелую физическую работу, холод и совершенно негодную одежду. Больным, которым требовался «специальный уход», т. е. таким, которым разрешалось оставаться лежать в бараках, вместо того чтобы идти на работу, было даже еще хуже.

Когда исчезали последние слои подкожного жира и мы становились похожими на скелеты, обтянутые кожей и одетые в лохмотья, мы могли наблюдать, как наши тела начинают поедать самих себя. Организм переваривал свой собственный протеин, и мускулы исчезали. Тогда тело уже утрачивало силы сопротивления. Один за другим умирали члены маленького сообщества нашего барака. Каждый из нас мог с большой точностью рассчитать, чья очередь будет следующая и когда придет его собственная. После многих наблюдений мы хорошо знали симптомы, которые делали правильность наших прогнозов вполне определенной. «Он не протянет долго», или «Этот будет следующим», — шептали мы друг другу, и когда во время нашей ежедневной ловли паразитов мы видели по вечерам наши голые тела, мы думали: «Это тело, мое тело фактически уже труп. Что стало из меня? Я стал всего лишь маленькой порцией серой массы человеческой плоти… Массы за колючей проволокой, собранной в нескольких глиняных бараках, массы, определенная часть которой каждый день начинает гнить, потому что становится безжизненной».

Я упоминал выше о том, сколь неизбежными были мысли о еде и любимых кушаниях, которые навязчиво возникали в сознании узников, как только выпадал момент свободного времени. Возможно, таким образом, будет понятно, что даже самые сильные из нас тосковали по тому времени, когда снова можно будет вдоволь поесть вкусной пищи, но не ради самой хорошей пищи, а ради реализации в сознании того, что нечеловеческое существование, которое делало нас неспособными думать о чем-либо другом, кроме пищи, наконец-то кончится.

Те, кто не прошли через подобные переживания, едва ли могут представить себе разрушающие душу и силу воли психологические конфликты, которые переживает голодный человек. Им трудно будет понять, что это значит стоять в траншее и копать землю, слушая, когда прозвучит сирена, означающая небольшой перерыв, когда будут распределяться маленькие порции хлеба (когда это еще было возможно), спрашивая вновь и вновь десятника (если это был доброжелательный человек) о времени; нежно ощупывать кусок хлеба в кармане, сперва поглаживать его замерзшими пальцами, потом отломить крошку и положить ее в рот, потом последним усилием воли дать себе обещание сохранить этот кусок хлеба на полдник.

Мы могли вести бесконечные дебаты о том, как лучше всего поступить с маленькой порцией хлеба, которая в последнее время нашего заключения выдавалась только один раз в день. Было два направления мысли. Одно выступало за то, чтобы съесть хлеб немедленно. Этот способ имел двоякую выгоду: уменьшение самых тяжелых мучений голода на очень короткое время, по крайней мере один раз в день, и исключение возможной кражи или потери этой порции хлеба. Другая группа, выступавшая в пользу разделения порции, приводила иные аргументы. Я в конечном счете присоединился к этой группе.

Самым ужасным моментом из двадцати четырех часов лагерной жизни было пробуждение, когда в еще ночной час три резких свистка безжалостно вырывали нас из тяжелого сна и томлений наших сновидений. Потом мы начинали бороться с нашей мокрой обувью, с трудом втискивая в нее изъязвленные и распухшие от болезни ноги. Раздаются привычные стоны и вздохи по поводу мелких неприятностей, вроде лопнувшей проволоки, заменявшей шнурки для ботинок. Однажды утром я услышал, как один заключенный, которого я знал как сильного и мужественного человека, плакал как ребенок, потому что он должен был идти на работу голыми ногами по снегу, так как его ботинки стали слишком малы для него, и он не мог их обуть. В эти ужасные минуты я находил маленькую поддержку — небольшой кусочек хлеба, который я доставал из кармана и жевал с сосредоточенным наслаждением.

Недоеданием, помимо того что оно служило причиной общей сосредоточенности внимания на еде, вероятно, объясняется факт отсутствия сексуального влечения. Если не считать эффекта состояния шока во время первой фазы психических реакций, это представляется единственным объяснением феномена, который психологам приходилось наблюдать в этих условиях: в отличие от всех других строго мужских учреждений, например армейских казарм, здесь было мало случаев сексуальных перверсий. Даже в сновидениях узников сексуальное влечение, по-видимому, не давало о себе знать, хотя их фрустрированные эмоции и более тонкие и высокие чувства находили в них определенное отражение.

У большинства заключенных примитивность жизни и сосредоточенность всех усилий на стремлении спасти свою жизнь вели к полному игнорированию всего, что не служило этой цели, и были причиной полного отсутствия чувствительности. Я отчетливо осознал это во время переброски нас из Освенцима в лагерь, близко связанный с Дахау. Поезд, который вез нас — около 2000 узников, проходил через Вену. Около полуночи поезд подошел к одному из венских вокзалов. Затем нас везли через улицу, на которой стоял дом, в котором я родился и прожил много лет моей жизни, фактически до того момента, когда я стал узником.

Нас было пятьдесят человек в тюремной машине, в которой было два маленьких зарешеченных глазка. На полу хватало места сидеть на корточках лишь для небольшой группы людей, остальные, вынужденные часами стоять на ногах, сгрудились около глазков. Поднимаясь на цыпочки и глядя через головы других через решетку глазка, я ловил мимолетные образы моего родного города. Мы все чувствовали себя скорее мертвыми, нежели живыми, так как мы думали, что нас везут в Маутхаузен и нам остается жить одну-две недели. У меня было отчетливое чувство, что я вижу улицы, площади и дома моего детства глазами мертвого человека, который вернулся с того света и смотрит на призрачный город.

Молодые парни, у которых за спиной было несколько лет лагерной жизни и для которых такая поездка была большим событием, напряженно смотрели через глазки. Я стал просить, умолять их позволить мне встать впереди только на один момент. Я пытался объяснить им, как много значило для меня посмотреть через этот глазок именно теперь. Мне отказали в моей просьбе грубо и цинично: «Ты жил здесь многие годы? Прекрасно, значит ты достаточно насмотрелся на все это! »

В общем была также в лагере и «культурная спячка». Исключение составляли две темы: политика и религия. О политике говорили повсюду и почти постоянно; обсуждения основывались главным образом на слухах, которые моментально подхватывались и быстро распространялись. Слухи о военном положении обычно были противоречивыми. Они быстро сменяли один другой и лишь подогревали войну нервов, которая кипела в уме каждого узника. Много раз надежды на скорое окончание войны, которые освежались оптимистическими слухами, сменялись разочарованием. Некоторые из узников теряли всякую надежду, а неисправимые оптимисты были теми, кто больше всего раздражал товарищей. Религиозный интерес у заключенных, возникнув и развившись, становился необычайно искренним. Глубина и сила религиозной веры часто удивляла и трогала вновь прибывающих заключенных. Наибольшее впечатление в этой связи производили импровизированные молитвы и службы в углу барака или в темноте крытого грузовика, на котором нас везли в лагерь с отдаленных рабочих участков, уставших, голодных и замерзших в нашей изодранной одежде.

Зимой и весной 1945 г. свирепствовала эпидемия тифа, которым заразились почти все узники. Велика была смертность среди слабых, которые должны были оставаться на своей тяжелой работе так долго, как могли. Бараки для больных были совершенно необорудованными, практически не было ни лекарств, ни обслуживающего персонала. Некоторые из симптомов болезни были крайне неприятными: непреодолимое отвращение даже к кусочку пищи (что было дополнительной опасностью для жизни) и ужасные приступы бреда. Самым тяжелым делирием страдал мой друг, который думал, что умирает, и хотел молиться. В состоянии делирия он не мог найти слов для того, чтобы молиться. Чтобы спастись от приступов делирия, я, как и многие другие, старался не засыпать большую часть ночи. Часами я мысленно сочинял речи. Фактически я начал восстанавливать рукопись, утраченную в дезинфекционной камере в Освенциме, записывая стенографически ключевые слова на маленьких клочках бумаги.

Время от времени в лагере вспыхивали научные дебаты. Однажды мне довелось быть свидетелем такого действа, с каким никогда ранее сталкиваться не приходилось даже в нормальной жизни, хотя оно и было где-то близко моим собственным профессиональным интересам: спиритического сеанса. Меня пригласил принять участие в сеансе лагерный доктор (тоже заключенный), который знал, что моя специальность — психиатрия. Сеанс состоялся в его маленькой комнатке в больничном бараке. Собрался небольшой кружок, и даже, совершенно незаконно, явился офицер из санитарной команды.

Один из участников начал вызывать духов посредством некоего рода молитвы. Лагерный писарь сидел перед чистым листом бумаги безо всякого сознательного намерения писать. В течение ближайших десяти минут (по прошествии которых сеанс был окончен по причине неспособности медиума вызвать дух) его карандаш чертил на бумаге линии, образовавшие вполне разборчивое «vae v». Утверждалось, что он никогда не учил латынь и никогда не слышал слов «vae victis» — горе побежденному. Я думаю, что он слышал эти слова когда-то раньше, но забыл их, и они оказались доступными «духу» (духу его подсознательной психики) в это время, за несколько месяцев перед окончанием войны и нашим освобождением.

Вопреки вынужденной физической и психической примитивности лагерной жизни, можно было наблюдать углубление духовной жизни. Сенситивные люди, привычные к богатой интеллектуальной жизни, сильно страдали от боли (часто они были деликатной конституции), но нарушение их внутренней «самости» было меньше. Они были способны уходить от ужасного окружения к внутренне богатой жизни и духовной свободе. Только таким образом можно объяснить кажущийся парадокс, состоящий в том, что некоторые узники менее крепкого сложения часто, казалось, были способны лучше пережить лагерную жизнь, нежели люди физически крепкие. С тем чтобы прояснить сказанное, я вынужден сослаться на личный опыт. Позвольте мне рассказать, что происходило рано по утрам, когда мы должны были идти к нашему рабочему месту.

Слышались выкрики команд: «Отряд, вперед марш! Левой — 2-3-4! Левой — 2-3-4! Левой — 2-3-4! Левой — 2-3-4! Первый человек кругом, левой, левой, левой! Шапки долой! » Эти слова звучат в моих ушах даже теперь. По приказу «Шапки долой! » мы проходили через ворота лагеря под лучами прожекторов. Кто шагал не достаточно энергично, получал пинок. Еще хуже было тому, кто из-за холода спешил снова натянуть шапку на голову раньше, чем было разрешено.

Мы спотыкались в темноте о большие камни и замерзшие комья грязи, шагая по дороге из лагеря. Сопровождающие охранники подгоняли нас криками и прикладами винтовок. Заключенные с больными ногами шли, опираясь на плечи товарищей. Шли молча; ледяной ветер не способствовал разговорам. Закрывая рот поднятым воротником, человек, идущий рядом со мной, вдруг прошептал: «Если бы наши жены могли сейчас видеть нас! Я надеюсь, что им лучше в их лагерях, и они не знают, каково приходится нам».

Эти слова вызвали в моем сознании мысли о моей жене. И когда мы брели, спотыкаясь, скользя на обледенелых местах, поддерживая друг друга, ничего больше не говоря, мы знали: каждый из нас думал о своей жене. Случайно я посмотрел на небо, где звезды начинали тускнеть и розовый свет зари начал появляться из-за темной кромки облаков. Но в моем сознании по-прежнему сохранялся образ жены, видимый с необычайной отчетливостью. Я слышал, как она отвечает мне, видел ее улыбку, ее нежный и подбадривающий взгляд. Реальное или нет, но ее лицо было тогда более ярким, чем начинавшее всходить солнце.

Меня пронзила мысль: впервые в моей жизни я увидел истину, воспетую многими поэтами, провозглашаемую многими мыслителями. Истину, что любовь есть окончательная и высшая цель, к которой может стремиться человек. Тогда я понял смысл величайшей тайны, которую смогли раскрыть человеческая поэзия и человеческая мысль и вера: спасение человека — в любви и через любовь. Я понял, как человек, которому ничего не оставалось в этом мире, еще может познать блаженство, хотя бы только на краткий миг, в созерцании того, кого он любит. В состоянии крайней покинутости, когда человек не может выразить себя в позитивном действии, когда его единственным достижением может быть лишь то, что он мужественно выдерживает свое страдание, — в таком положении человек может в любящем созерцании образа того человека, которого он любит, достичь своей духовной исполненности. Потому что впервые в моей жизни я был способен понять смысл слов: «Ангелы теряются в непрерывном созерцании бесконечного великолепия».

Идущий впереди меня человек споткнулся, и следующие за ним упали сверху. Охранники стали избивать их своими хлыстами. В результате мои мысли были прерваны на несколько минут. Но вскоре моя душа снова отыскала свой путь от существования узника к иному миру, и я возобновил свою беседу с любимой. Я задавал ей вопросы, и она отвечала; она спрашивала меня, и я отвечал.

«Стоп! » Мы прибыли на наш участок работы. Все бросились в темный барак в надежде получить инструмент получше. Каждый получил лопату или кирку.

«Не могли бы вы поторопиться, вы, свиньи? » Вскоре мы занимаем свои места в канаве. Промерзшая земля трещит под ударами кирки, и вылетают искры. Люди работают молча, их мозги оцепенели.

В моем сознании все еще удерживается образ жены. Неожиданно возникает мысль: я даже не знаю, жива ли она. Я знал только одну вещь, которую отныне я хорошо понимал: любовь проникает далеко за пределы физической сущности любимого человека. Она находит свой глубокий смысл в его духовной сущности, в его внутренней самости. Присутствует ли он реально или нет, жив ли он еще или уже нет, каким-то образом утрачивает свое первоначальное значение.

Я не знал, жива ли моя жена и не имел возможности узнать это (за все время лагерной жизни мы не могли ни посылать, ни получать писем), но в данный момент это было неважно. Я не испытывал потребности знать это; ничто не могло затронуть мою любовь, мои мысли и образ моей любимой. Если бы я тогда узнал, что моя жена погибла, я думаю, что, несмотря на это, я продолжал бы созерцать ее образ и моя внутренняя беседа с ней была бы по-прежнему такой же живой и благодатной. «Приложи меня подобно печати к твоему сердцу, любовь так же сильна, как смерть».

Эта интенсификация внутренней жизни помогала узнику найти спасение от пустоты, покинутости и духовной бедности его существования, позволяя ему уходить в прошлое. Получая свободу, его воображение играло прошлыми событиями, часто незначительными, пустяковыми случаями и мелочами. Его ностальгическая память преображала их, украшала, и они приобретали удивительный характер. Их мир и их существование казались очень далекими, и дух человека страстно устремлялся к ним: я мысленно ехал в автобусе, открывал дверь своей квартиры, разговаривал по телефону, включал электрический свет. Наши мысли часто концентрировались на подобных деталях, и эти воспоминания могли растрогать до слез.

Когда внутренняя жизнь узника становилась более интенсивной, он также переживал красоту искусства и природы, как никогда прежде. Под их влиянием он иногда даже забывал о собственных страшных обстоятельствах. Если кто-нибудь увидел бы наши лица во время нашего переезда из Освенцима в Баварский лагерь, когда мы смотрели на горы Зальцбурга с их вершинами, залитыми лучами заходящего солнца, через маленькие зарешеченные глазки тюремного вагона, он никогда бы не поверил, что это были лица людей, утративших всякую надежду на жизнь и свободу. Вопреки этому фактору или, может быть, вследствие его, мы были захвачены красотой природы, которой были лишены так долго.

В лагере человек также мог привлечь внимание работающего рядом товарища к красивому зрелищу солнечного заката, сияющего над высокими деревьями Баварских лесов (как на знаменитой акварели Дюрера), тех самых лесов, в которых мы строили огромную скрытую фабрику военного снаряжения. Однажды вечером, когда мы, смертельно уставшие, уже расположились на полу с мисками супа в руках, вбегает один наш товарищ и зовет нас посмотреть на удивительный солнечный закат. Выйдя на улицу, мы увидели зловеще пылающие на западе облака и все небо в облаках непрерывно меняющейся формы и расцветки от серо-стального до багрово-красного. Серо-грязные бараки составляли с этим резкий контраст, в то время как лужи на грязной земле отражали полыхающее красками небо. Потом после нескольких минут молчания один из заключенных сказал другому: «Как прекрасен мог бы быть мир! »

В другой раз мы работали в траншее, был серый предрассветный час; серым было и небо над нами, и снег в тусклом свете приближающегося утра; серыми были лохмотья, в которые были одеты узники, и серыми были их лица. Я опять молча беседовал со своей женой, или, может быть, изо всех сил пытался отыскать объяснение для моих страданий, для моего медленного умирания. В последнем отчаянном протесте против безнадежности неминуемой смерти я почувствовал, что мой дух проникает сквозь окутывающий мрак. Я почувствовал, как он выходит за пределы этого безнадежного, бессмысленного мира, и тут я услыхал победное «Да» в ответ на мой вопрос о существовании последней цели. В этот момент свет зажегся в отдаленном фермерском доме, который виднелся на горизонте, словно нарисованный там на сером фоне предрассветного баварского неба. «Et lux in tenebris lucet» — «и свет воссияет во мраке». Часами стоя в траншее, я долбил промерзшую землю. Проходивший мимо охранник обругал меня, и потом я снова беседовал с моей любимой. Все больше и больше я испытывал чувство, что она присутствует здесь, что она со мной, что я могу прикоснуться к ней, взять ее руки в мои. Чувство было необычайно сильным: она была здесь. В этот самый момент откуда-то появившаяся птица опустилась прямо передо мной, села на кучу земли, выкопанной мною из канавы и стала пристально смотреть на меня.

Раньше я упоминал искусство. Присутствовала ли такая вещь, как искусство в концлагере? Это зависит от того, что называть искусством. Время от времени в лагере устраивалось импровизированное кабаре. Барак временно расчищался, несколько деревянных скамей составлялись вместе, сочинялась программа. Вечером те, кто занимали довольно хорошую позицию в лагере, — Капо и узники, которые не должны были уходить далеко из лагеря на работы, — собрались там. Они пришли, чтобы немного посмеяться, или, может быть, немного поплакать, в общем забыться. Звучали песни, стихи, шутки, некоторые с сатирическим в отношении лагеря подтекстом. Все задумывалось, чтобы помочь нам забыться, и это действительно помогало. Это представление было столь эффективным, что и несколько рядовых узников пришли посмотреть кабаре, несмотря на усталость и даже то, что из-за этого они лишались своей порции пищи.

Во время получасового перерыва на завтрак (за который платили подрядчики, и расходы были невелики), когда распределялся суп на нашем рабочем участке, нам было позволено собраться в недостроенном машинном помещении. У входа каждый получал черпак водянистого супа. Пока мы торопливо глотали суп, один из заключенных поднялся на какое-то возвышение и начал петь итальянские арии. Мы наслаждались пением, и ему была гарантирована двойная порция супа, «прямо со дна», а это значит, с горохом!

Вознаграждения в лагере присуждались не только за развлечения, но и за аплодисменты. Я, например, сумел найти защиту (как счастлив был бы я, если бы никогда не было необходимости в ней! ) от самого страшного в лагере Капо, который по более чем достаточным основаниям именовался «Капо-убийца». Вот как это случилось. Однажды вечером я имел честь опять быть приглашенным на спиритический сеанс. Собрались все те же близкие друзья старшего врача и также упоминавшийся уже офицер из санитарной команды. Убийца Капо вошел в помещение случайно, и его попросили прочитать какое-нибудь из его стихотворений, которыми он был знаменит в лагере. Он не заставил просить дважды, быстро извлек тетрадку и начал читать из нее образчики своего искусства. Я до боли прикусывал свои губы, слушая одно из его любовных стихотворений, и, вероятно, тем спас свою жизнь. Так как я не поскупился на аплодисменты, моя жизнь была бы вне опасности, даже если бы меня зачислили в его рабочую команду, к которой я раньше был приписан на один день — день, которого было вполне достаточно для меня. В любом случае было полезным приобрести расположение убийцы Капо. Поэтому я аплодировал так старательно, как мог.

Вообще говоря, любое занятие искусством в лагере заключало в себе что-то гротескное. Я бы сказал, что реальное впечатление, производимое чем-либо, связанным с искусством, возникало лишь из контраста между представлением и фоном безутешной лагерной жизни. Мне никогда не забыть, как я был разбужен от глубокого тяжелого сна во вторую ночь моего пребывания в Освенциме, разбужен музыкой. Старшим надзирателем барака было устроено по какому-то случаю некое подобие вечеринки: пьяные голоса выводили какие-то избитые мелодии. Вдруг наступила тишина, и в ночи скрипка запела пронзительно печальное танго, необычную мелодию, не избитую частым исполнением. Скрипка плакала, и часть моей души плакала вместе с ней, потому что в этот самый день исполнялась двадцать четвертая годовщина со дня рождения кого-то. Этот кто-то находился в другой части Освенцимского лагеря, быть может, лишь в нескольких сотнях или тысячах ярдов, и, однако, был совершенно недостижим. Этот кто-то был моей женой.

Факт, что в концентрационном лагере существовало некое подобие искусства, должно быть, вызовет немалое удивление у внешнего наблюдателя, но еще большее удивление вызовет у него то, что в лагере можно было обнаружить также и чувство юмора, правда, лишь слабый след его и то лишь на несколько секунд или минут. Юмор был еще одним оружием в борьбе за самосохранение. Хорошо известно, что юмор больше, чем что-либо иное в человеческой природе, может способствовать дистанцированию и способности подниматься над любой ситуацией, даже если только на несколько секунд. Я практически тренировал одного моего друга, работавшего рядом со мной, с целью развития чувства юмора. Я предложил, чтобы мы пообещали друг другу придумывать каждый день хотя бы по одной забавной истории, о каком-нибудь инциденте, который мог бы произойти однажды после нашего освобождения. Он был хирургом и занимал прежде должность ассистента в большом госпитале. Однажды я заставил его улыбнуться, описывая, как он, вернувшись к прежней работе, будет не в состоянии расстаться с привычками лагерной жизни. На рабочем участке, особенно когда старший надзиратель делал инспекционный обход, десятник подгонял нас криками: «Живей! Живей! » Я сказал своему другу: «Однажды ты будешь выполнять сложную операцию. Внезапно в хирургическую врывается дежурный, сообщая о прибытии старшего хирурга криками: «Живей! Живей! »

Иногда кто-нибудь из узников придумывал забавные сновидения о будущем, как, например, о том, что на званом ужине они могут забыться и попросить хозяйку зачерпнуть «со дна».

Попытки развивать чувство юмора и способность видеть вещи в юмористическом свете являлись одним из важных способов овладения искусством жизни. И это было возможно даже в концентрационном лагере, в условиях непрерывного страдания. Можно провести аналогию: страдание человека напоминает поведение газа. Если определенное количество газа накачивается в пустую камеру, он заполнит камеру полностью и равномерно, независимо от того, сколь велика комната. Так же и страдание заполняет душу и сознание человека вне зависимости от того, большое это страдание или незначительное. Следовательно, «размер» человеческого страдания относителен.

Отсюда также следует, что вполне пустяковая вещь может стать причиной огромной радости. Посмотрим для примера, что случилось с нами во время переезда из Освенцима в лагерь, близко связанный с лагерем Дахау. Мы все боялись, что наш транспорт направляется в Маутхаузен. Напряжение становилось все больше и больше по мере того, как мы приближались к тому мосту через Дунай, по которому поезд должен был пройти, чтобы прибыть в Маутхаузен, согласно утверждениям опытных заключенных. Те, кто никогда не видели ничего подобного, вряд ли смогут представить себе, как плясали от радости узники, увидев, что наш транспорт не пошел через мост, но вместо этого направился «только» к Дахау.

И затем — что происходило по прибытии в этот лагерь после переезда, длившегося два дня и три ночи? В вагоне не было достаточно места, чтобы каждый мог сидеть на корточках на полу. Большинство из нас должны были стоять всю дорогу, в то время как немногие сидели по очереди на корточках на жалких клочках соломы, пропитанной человеческой мочой. Когда мы прибыли на место, первой важной новостью, которую мы узнали, было то, что в этом сравнительно небольшом лагере (в нем было 2500 человек заключенных) не было ни «печи», ни крематория, ни газовых камер! Это означало, что заключенный, который становился «мусульманином», не мог быть отправлен прямо в газовую камеру, но должен был ожидать, пока будет организован специальный транспорт с больными обратно в Освенцим. Этот радостный сюрприз привел всех нас в хорошее настроение. Пожелание старшего надзирателя нашего барака в Освенциме исполнилось: мы прибыли в лагерь, в котором не было «камина», — в отличие от Освенцима. Мы смеялись и громко шутили, несмотря на все то, что нам пришлось пережить в последующие часы.

Когда нас, вновь прибывших, пересчитали, одного человека недоставало. И потому мы должны были стоять и ждать на улице, под дождем и на холодном ветру, пока пропавший не был найден. Наконец его отыскали в бараке, где он заснул от усталости. Затем перекличка сменилась показательным наказанием. Всю ночь и утро мы должны были стоять на улице, замерзшие и промокшие до нитки после напряжения нашего долгого переезда. И однако мы радовались! В этом лагере не было «камина», и Освенцим был далеко отсюда.

В другой раз мы видели группу заключенных, проходивших мимо нашего рабочего места. Сколь очевидной представилась нам тогда относительность всякого страдания. Мы позавидовали относительно обустроенной, безопасной и счастливой жизни этих заключенных. Они наверняка имеют возможность регулярно принимать ванну, думали мы с грустью. У них, конечно же, есть зубные щетки и щетки для одежды, матрацы, отдельный на каждого из них, и ежемесячный обмен письмами, позволяющий получать сведения о их родственниках или по крайней мере о том, живы ли еще они. Мы утратили все это уже так давно.

И как же мы завидовали тем из нас, которые имели возможность ходить на фабрику и работать в закрытом помещении! Это было мечтой каждого — иметь такой кусочек счастья, дающий шанс на сохранение жизни. Масштаб относительного счастья простирался даже еще дальше. Даже среди рабочих отрядов, работающих вне лагеря (в одном из которых я состоял), были такие, которые считались хуже других. Можно было завидовать человеку, которому не нужно было продвигаться в глубокой слякотной глине на крутом склоне, прочищая рельсы небольшой железнодорожной ветки по двенадцать часов в день. Большинство несчастных случаев происходило на таких работах, и они часто заканчивались фатально.

В других рабочих командах десятники, видимо, придерживались местной традиции не скупиться на удары, что побуждало нас говорить об относительном счастье не оказаться под их началом, хотя бы только временно. Однажды, по несчастью, я попал в такую группу. Если бы воздушная тревога не прервала нашу работу через два часа (во время которых десятник обрабатывал меня особо), что вызвало последующую перегруппировку работающих, я думаю, что мне пришлось бы возвращаться в лагерь на носилках, на которых несли умерших или умирающих от истощения. Никто не может представить себе облегчение, которое приносит звук сирены в подобных ситуациях, — даже боксер, который услышал звучание гонга, сигнализирующего окончание раунда и тем самым спасающего его в последнюю минуту от нокаута.

Мы были благодарны за малейшее проявление милосердия. Мы были рады, когда наступало время избавиться от паразитов перед тем, как лечь спать, хотя само по себе это не составляло удовольствия, так как при этом приходилось оставаться голым в нетопленом бараке, в котором сосульки свисали с потолка. Но мы были благодарны судьбе, если не случилось воздушной тревоги во время проведения этой операции и не выключался свет. Если нам не удавалось выполнить эту процедуру должным образом, приходилось не спать полночи.

Скудные радости лагерной жизни обеспечивали род негативного счастья — «свободы от страдания», по определению Шопенгауэра, и даже это лишь в относительном плане. Реальные позитивные удовольствия, даже мелкие, были крайне редкими. Помнится, как-то я подводил баланс удовольствий и нашел, что за много-много недель я пережил только два приятных момента. Один случился, когда по возвращении с работы я был допущен на кухню после долгого ожидания и попал в очередь к узнику-повару Ф. Он стоял за одной из больших кастрюль и разливал суп по мискам, которые торопливо протягивали ему узники из проходящей очереди. Он был единственным поваром, который не смотрел на людей, миски которых он наполнял; единственным поваром, который разливал суп поровну, независимо от того, кто был перед ним, и который не делал фаворитами своих личных друзей или земляков, наливая для них порции погуще, в то время как другие получали водянистый, жиденький суп, зачерпываемый сверху.

Но я не собираюсь судить тех узников, которые выделяли своих людей, делая для них какие-то привилегии. Кто может бросить камень в человека, покровительствующего своим друзьям при обстоятельствах, когда раньше или позже это становится вопросом жизни или смерти. Ни один человек не может судить, не спросив себя самого и не ответив с абсолютной честностью, не будет ли он поступать в подобной ситуации точно так же.

Много времени спустя после моего возвращения к нормальной жизни (т. е. после освобождения из лагеря) один человек как-то раз показал мне иллюстрированный еженедельник с фотографиями узников, тупо глядящих на зрителя со своих нар. «Разве это не ужасно, эти страшные оцепенелые лица и все это? »

«Почему? » — спросил я, потому что действительно не понимал его. В этот момент я представлял себе все это снова: в 5 утра на улице еще непроглядная темнота. Я лежу на деревянных нарах в бараке, где поместили нас, больных, — около семидесяти человек. Мы не должны были уходить из лагеря на работы, и нам не нужно было выходить на перекличку. Мы могли лежать целый день у себя в углу барака и ждать распределения хлеба (порции которого для нас, больных, были, конечно, сокращены) и супа (жидкого и тоже, разумеется, уменьшенную порцию). Но как довольны мы были, счастливы, несмотря ни на что. В то время как мы прижимались друг к другу, чтобы сберегать тепло, и были слишком ленивы и безучастны ко всему, чтобы даже пошевелить пальцем без особой необходимости, мы слышали доносящиеся с улицы пронзительные свистки и выкрики; там узники собирались на перекличку. Распахнулась дверь и метель ворвалась в барак. Истощенный узник, засыпанный снегом, споткнувшись о порог, присел на несколько минут, чтобы погреться. Но старший надзиратель тут же выгнал его на улицу. Было строго запрещено впускать посторонних в барак во время переклички. Как жаль мне было этого беднягу, и как рад я был тому, что не был на его месте в этот момент, но был болен и мог оставаться в бараке! Как это было важно для спасения жизни, иметь возможность пару дней побыть здесь, в бараке для больных, а может быть и еще дня два!

Все это пришло мне на ум, когда я смотрел фотографии в журнале. После моих объяснений мои слушатели поняли, почему я не нахожу эти фотографии такими ужасными: эти люди, в конце концов, не были настолько уж несчастными.

На четвертый день моего пребывания в бараке для больных, как раз когда я был назначен в ночную смену, вошел главный врач и предложил мне добровольно отправиться в другой лагерь, где содержались больные тифом, для выполнения обязанностей врача. Вопреки настойчивым советам моих друзей (и вопреки факту, что почти никто из моих коллег не предложил своих услуг), я принял предложение. Я знал, что в рабочем отряде мне вскоре пришлось бы умереть. Но если мне придется умереть там, то в моей смерти, по крайней мере, будет некоторый смысл. Я думал, что, без сомнения, будет больше смысла постараться помочь моим товарищам в качестве доктора, чем продолжать вегетативное существование или наконец потерять мою жизнь непродуктивного рабочего, каким я тогда был.

Для меня это было простой математикой, а не самопожертвованием. Но уполномоченный офицер из санитарной команды тайком распорядился «позаботиться» о двух врачах, добровольно вызвавшихся отправиться в тифозный лагерь, до момента отправки. Мы выглядели настолько слабыми, что он боялся, что вместо двух докторов он будет иметь на руках два трупа.

Я упоминал ранее о том, что все, что не было связано с непосредственной задачей сохранения своей жизни и жизни своих самых близких друзей, утрачивало свою ценность. Все жертвовалось ради этой цели. Характер человека подвергался таким воздействиям и трансформировался в результате до такой степени, что это угрожало всем усвоенным ранее ценностям и ставило их под сомнение. Под влиянием условий, в которых не признавались ценность человеческой жизни и человеческое достоинство, которые лишали человека его воли и делали его объектом, подлежащим уничтожению (спланированному, однако, таким образом, чтобы сначала использовать его до последней капли его физических ресурсов), — под этим влиянием утрачивались в конце концов личностные ценности.

Если человек в концентрационном лагере не боролся изо всех сил за то, чтобы спасти свое самоуважение, он утрачивал чувство своей индивидуальности, разума, внутренней свободы и личностной ценности. Тогда он начинал воспринимать себя лишь как часть огромной человеческой массы; его существование регрессировало до уровня существования животного. Человек становился частью стада, гонимого то в одно место, то в другое, то собираемого, то разделяемого, — подобно стаду овец без собственных мыслей и собственной воли. Небольшая, но опасная шайка сторожила их со всех сторон, изощренная в методах истязания и садизма. Они непрестанно гоняли стадо туда и сюда окриками, пинками, ударами. И мы, овцы, думали лишь о двух вещах: как спастись от злых псов и как получить немного пищи.

Так же как овцы жмутся к середине стада, так и каждый из нас старался попасть в середину нашего стада. Это давало больше шансов избежать ударов охранников, идущих по обеим сторонам, впереди и сзади нашей колонны. Дополнительным преимуществом находящихся в середине была защита от холодного ветра. Таким образом, стремление буквально погрузиться в толпу было попыткой спасти свою шкуру. Это делалось автоматически. Но в других случаях это было вполне сознательным усилием с нашей стороны, соответствующим одному из самых императивных законов самосохранения в лагере: не быть выделяющимся. Мы всегда старались избегать привлечения к себе внимания эсэсовцев.

Бывали случаи, разумеется, когда было возможным и даже необходимым держаться в стороне от толпы. Хорошо известно, что вынужденная скученная жизнь, когда все время обращается чье-то внимание на то, что делает другой человек, может вызывать непреодолимое стремление изолироваться, хотя бы на короткое время. Узник жаждет остаться наедине с самим собой и своими мыслями. Он стремится к уединенности и одиночеству. После моего перевода в лагерь тифозных больных, у меня выпала редкая удача время от времени минут по пять побыть в одиночестве. Позади глинобитного барака, в котором я работал и где находилось около пятидесяти делириозных больных, было укромное местечко в углу двойного ограждения из колючей проволоки, окружающей лагерь. Там был устроен навес, под которым складывались трупы умерших (около полудюжины ежедневно). Там проходила также труба с деревянным покрытием. В свободные от моих обязанностей минуты я присаживался на эти доски. Я сидел и смотрел на зеленые, цветущие склоны и отдаленные голубоватые пейзажи Баварских гор через сетчатое обрамление из колючей проволоки. Я погружался в тоскующие грезы, и мои мысли устремлялись все дальше и дальше на север, в направлении к моему дому, но я мог видеть лишь облака.

Трупы возле меня, кишащие вшами, не беспокоили меня. Оторвать меня от моих грез могли только шаги охранников, либо необходимость идти к больным или для получения лекарств, состоящих обычно из пяти-десяти таблеток аспирина на пятьдесят человек больных. Я получал их, затем обходил больных, щупая пульс и выдавая по пол-таблетки особенно тяжелым из них. Но самые тяжелые больные не получали лекарств. Им они уже не могли помочь, и поэтому они были нужнее тем, у которых оставался некоторый шанс остаться в живых. Для легких больных у меня не было ничего, кроме слов ободрения. Итак, я тащился от одного больного к другому, хотя сам был слабым и истощенным после недавно перенесенного тяжелого тифа. Потом я опять шел в мое уединенное место. Это убежище однажды случайно спасло жизни трех узников. Незадолго перед освобождением отправлялись транспорты в Дахау, и эти трое заключенных поступили разумно, постаравшись избежать этого переезда. Они залезли под трубу, спрятавшись от охраны. Я спокойно сидел на деревянном покрытии и с беззаботным видом занимался детским развлечением, бросая камушки в колючую проволоку. Увидев меня, охранник поколебался одно мгновение и прошел мимо. Вскоре я мог сообщить прятавшимся о том, что самая большая опасность миновала.

Внешнему наблюдателю очень трудно понять, как мало стоила человеческая жизнь в лагере. Узник концлагеря становился зачерствевшим, но, быть может, больше всего он начинал осознавать свое полное пренебрежение к человеческому существованию, когда организовывался обоз для отправки больных людей. Истощенные тела больных бросали на двухколесные тележки, а другие узники тащили их много миль, часто в метель, до другого лагеря. Если кто-нибудь из больных умирал еще до отправки, его все равно бросали на тележку — список должен быть точным! Список был единственным, что имело значение. Человек считался лишь постольку, поскольку был лагерным номером. Человек буквально становился номером: мертвым или живым — неважно; жизнь «номера» не имела никакого значения. Что стояло за этим номером и за этой жизнью, значило даже еще меньше: судьба, история, имя человека.

В транспорте больных узников, которых я в качестве врача должен был сопровождать от одного лагеря в Баварии до другого, был один молодой заключенный, брат которого не числился в списке и должен был остаться в прежнем лагере. Молодой человек умолял так долго, что начальник лагеря произвел обмен и брат этого заключенного занял место человека, который предпочел не быть отправленным в другой лагерь. Но список должен быть точным! Здесь трудностей не было. Они должны были просто обменяться номерами. Как я упоминал раньше, мы не имели документов; каждый был счастлив иметь хотя бы свое собственное тело, которое, в конце концов, еще дышало. Все остальное, касающееся нас, представляло интерес лишь постольку, поскольку мы были назначены сопровождать транспорт с больными. Отправляемых «мусульман» беззастенчиво осматривали, чтобы определить, не были ли у них пальто и обувь лучше собственных, чтобы обменяться с ними. В конце концов, их судьба была решена. Но те, кто оставались в этом лагере, те, которые еще были способны выполнять какую-то работу, хотели использовать любые средства, чтобы увеличить свои шансы на выживание. Они не были сентиментальными. Узники ощущали себя полностью зависящими от настроений охранников, игрушками судьбы, и это делало их даже еще менее человечными, чем это могло быть оправдано обстоятельствами.

В Освенциме я положил себе за правило, которое сослужило мне хорошую службу и которому потом следовало большинство моих товарищей. Я в общем отвечал на все вопросы в соответствии с истиной. Но я избегал говорить что бы то ни было относительно того, о чем меня не спрашивали явно и конкретно. Если спрашивали о моем возрасте, я сообщал свой возраст. Если меня спрашивали о моей профессии, я говорил «врач», но не вдавался в подробности. В первое утро в Освенциме на плац пришел офицер СС. Мы должны были разбиться на группы по возрасту: старше сорока лет и моложе сорока лет, и по профессиям. Группу, в которую попал я, загнали в другой барак, где мы опять должны были построиться. После еще одной сортировки и после того, как я ответил на вопросы о своем возрасте и профессии, я был отправлен в другую небольшую группу. Еще раз нас перегнали в другой барак и по-иному сгруппировали. Это продолжалось некоторое время, и я чувствовал себя совсем несчастным, оказавшись среди незнакомых людей, говоривших на непонятных иностранных языках. Потом прошла последняя селекция, и я оказался снова в группе, с которой я был в первом бараке! Они едва успели заметить, что за это время меня перегоняли из барака в барак. Но я сознавал, что в эти несколько минут линии моей судьбы несколько раз изменили свои очертания.

Когда транспорт с больными заключенными, отправляемыми в «лагерь отдыха», был подготовлен, мое имя, т. е. мой номер, был занесен в список, так как требовалось несколько человек врачей. Но никто не был уверен, что целью поездки был действительно лагерь отдыха.

Несколькими неделями раньше был подготовлен точно такой же транспорт. Тогда также все думали, что он предназначается для газовых печей. Когда было объявлено, что все, кто добровольно захотят работать в страшную ночную смену, будут вычеркнуты из списка, немедленно нашлись восемьдесят два добровольца. Четверть часа спустя транспорт был отменен, но восемьдесят два добровольца остались в списке для ночной смены. Для большинства из них это означало смерть в ближайшие двое суток.

Теперь подобный транспорт формировался снова. Теперь никто не знал, было ли это уловкой для того, чтобы выжать из больных последние силы для выполнения работ, хотя бы только на пару недель, или же отправляют в газовые печи, или действительно в лагерь отдыха. Главный доктор, симпатизировавший мне, однажды вечером, в четверть десятого, украдкой шепнул мне: «Я устроил так, что вы еще можете вычеркнуть ваше имя из списка; это нужно сделать до десяти часов».

Я ответил ему, что поступать подобным образом не в моих правилах, что я привык полагаться на судьбу, предоставляя ей управлять ходом событий. «Я готов остаться с моими друзьями», — сказал я. Я уловил выражение сожаления в его глазах, как если бы ему было известно дальнейшее… Он молча пожал мою руку, словно бы прощаясь навсегда. Медленно пошел я в свой барак. Там я увидел поджидавшего меня моего хорошего друга. «Вы действительно хотите отправиться с ними? » — спросил он с грустью. «Да, я уезжаю». Слезы выступили у него на глазах, и я постарался его утешить. Затем мне еще оставалось выполнить последнее — выразить мою волю.

«Послушай, Отто, если я не вернусь домой к моей жене, и если тебе доведется когда-нибудь ее увидеть, передай ей, что я говорил о ней каждый день и каждый час. Запомни это. Затем — что я любил ее больше всего на свете. В-третьих, наша недолгая совместная жизнь перевешивает все, даже все то; что нам пришлось пережить здесь».

Отто, где ты теперь? Жив ли? Что случилось с тобой после нашего последнего часа, проведенного вместе? Нашел ли ты свою жену? И помнишь ли ты, как я просил тебя запомнить наизусть выражение моей воли, слово в слово, несмотря на твои детские слезы?

На следующее утро я отправился с транспортом. В этот раз это не было уловкой. Нас не отправили в газовые камеры, и мы действительно прибыли в лагерь отдыха. Те, кто жалели меня, остались в лагере, где голод был еще более страшным, чем в нашем новом лагере. Они хотели спастись, но они лишь подписали приговор своей собственной жизни. Несколько месяцев спустя, после освобождения, я встретил друга из старого лагеря. Он рассказал мне, как он, будучи лагерным полицейским, искал кусок человеческого тела, пропавшего из груды трупов. Он обнаружил его варящимся в котле. В лагере начинался каннибализм. Я покинул его вовремя.

Разве это не приводит на ум историю о Смерти в Тегеране? Богатый и могущественный персианин гулял однажды в своем саду с одним из своих слуг. Вдруг слуга воскликнул, что он только что повстречался со Смертью, которая напугала его. Он стал умолять своего господина дать ему самую лучшую лошадь, чтобы он мог ускакать в Тегеран, куда он смог бы попасть в этот же вечер. Господин согласился и слуга галопом ускакал в Тегеран. Вернувшись домой, господин сам повстречался со Смертью и спросил ее: «Зачем ты так напугала моего слугу? » — «Я не пугала его; я только удивилась, встретив его здесь, в то время как я рассчитывала встретиться с ним сегодня вечером в Тегеране», — сказала Смерть.

Узники лагеря боялись принимать решения и проявлять какую бы то ни было инициативу. Это проистекало из чувства, что находишься во власти судьбы и что не следует пытаться каким-либо способом влиять на нее; вместо этого лучше позволить судьбе определять ход событий. В дополнение к этому развивалась сильная апатия, в немалой степени влияющая на чувства заключенных. Иногда необходимо было принимать мгновенные решения, — решения, определяющие жизнь или смерть. Узник предпочитал предоставить судьбе делать выбор вместо себя. Эта тенденция проявлялась особенно ярко, когда необходимо было принимать решение за или против попытки побега. В такие минуты — а решение всегда должно приниматься в считанные минуты — узник испытывал адские муки. Должен ли он попытаться совершить побег? Следует ли пойти на риск?

Я также испытал подобные муки. Когда линия фронта стала приближаться, у меня появилась возможность побега. Мой коллега, который мог посещать бараки за пределами лагеря при выполнении своих обязанностей врача, хотел совершить побег и взять меня с собой. Под предлогом необходимости консультации в случае одного из пациентов, болезнь которого требовала совета специалиста, мы выбрались из лагеря. За пределами лагеря нас должны были снабдить одеждой и документами. В последний момент случились некоторые технические сложности, и нам пришлось вернуться в лагерь. Мы использовали эту возможность, чтобы запастись едой — немного гнилой картошки и присмотреть рюкзак.

Мы пробрались в покинутый барак женского лагеря, который был свободен, так как женщин отправили в другой лагерь. Помещение было оставлено в полном беспорядке; было очевидно, что покидали его в большой спешке. Там на полу валялись обрывки одежды, соломы, гниющая пища и осколки разбитой посуды. Некоторые миски были еще в хорошем состоянии и могли бы пригодиться нам, но мы благоразумно решили ничего не брать. Вначале я постоял у входа, пока мой друг пробрался в барак и отыскал себе подходящий рюкзак, который он засунул под пальто. Там он приметил и еще один, который можно было бы взять мне. Поэтому мы поменялись местами, и я тоже побывал в бараке, отыскав и захватив себе рюкзак. Среди оставленных там вещей я вдруг обнаружил труп женщины.

Я вернулся в свой барак, чтобы собрать свои пожитки: миску для супа, пару рваных рукавиц, «унаследованных» от умершего от тифа больного, и несколько обрывков бумаги, покрытых стенографическими знаками (на которых, как я упоминал ранее, я начал восстанавливать рукопись, утраченную в Освенциме). Я сделал последний быстрый обход моих больных, которые лежали в тесноте на гнилых досках по обеим сторонам барака. Я подошел к моему единственному земляку, который уже почти умирал, и спасти его жизнь вопреки его состоянию было для меня делом чести. Я не хотел выдавать свое намерение совершить побег, но мой товарищ, казалось, догадался, что здесь что-то неладно (может быть, я казался немного нервозным). Он спросил меня усталым голосом: «Ты тоже хочешь уйти? » Я отвечал отрицательно на вопрос больного, но мне было трудно избегать его печального взгляда. По окончании обхода я снова подошел к нему. Снова я встретился с его взглядом, в котором чувствовалась безнадежность и как бы обвинение. Неприятное чувство, возникшее у меня, когда я сказал своему другу, что я согласен бежать вместе с ним, вдруг стало сильнее. Внезапно я решил взять на этот раз судьбу в свои собственные руки. Я вышел из барака и сказал своему другу, что я не могу идти с ним. В тот самый момент, когда я сказал ему, что я окончательно принял решение остаться со своими больными, неприятное чувство оставило меня. Я не знал, что принесут последующие дни, но я переживал такое состояние внутреннего покоя, какого я никогда не испытывал прежде. Я вернулся в барак, присел на нары возле моего земляка и постарался его подбодрить; потом я поговорил с другими больными, постаравшись успокоить их и утешить.

Наступил последний день нашего пребывания в лагере. По мере приближения линии фронта массовые транспорты переправили почти всех заключенных в другие лагеря. Лагерное начальство, Капо и повара сбежали. В этот день был дан приказ о полной эвакуации лагеря после захода солнца. Немногие оставшиеся узники (больные, несколько докторов и несколько «санитаров») должны были быть также отправлены. Ночью лагерь должны были поджечь. В полночь грузовики, которые должны были забрать больных, не появились. Вместо этого ворота лагеря внезапно были закрыты и возможность побега уже исключалась. Оставшихся узников, казалось, ждала неизбежная участь сгореть вместе с лагерем.

За считанные секунды я и мой друг решили попытаться совершить побег. Мы были единственными, у кого еще было достаточно сил для совершения побега. Помимо всех других больных в нескольких бараках помещались тяжелые больные с лихорадкой и делирием. Мы моментально придумали план. Вместе с первым трупом мы вытащим рюкзак моего друга и спрячем его в трубе старой прачечной. Со вторым трупом мы вытащим мой рюкзак, а после третьего захода мы намеревались совершить наш побег. Первые два выхода прошли соответственно плану. Затем, когда мы вернулись, я стал ждать, пока мой друг пытался раздобыть кусок хлеба, чтобы нам было что поесть в последующие несколько дней, которые нам придется находиться в лесу. Я ждал. Проходили минуты. Он все не возвращался, и меня охватывало все усиливающееся беспокойство. После трех лет заключения я рисовал себе картины освобождения, предвкушая небывалую радость, восторг и воображая, как чудесно будет идти навстречу линии фронта.

В тот самый момент, когда мой друг вернулся, ворота лагеря распахнулись настежь. Великолепная серебристая машина с большим красным крестом медленно въехала на плац. Прибыла делегация от Международного Красного Креста в Женеве, и лагерь с его узниками был принят под его защиту. Делегация расположилась в находящейся по соседству фермерской усадьбе, чтобы быть все время вблизи от лагеря на случай экстренной необходимости. Кто теперь думал о побеге? Из машины выгружали ящики с лекарствами, распределялись сигареты; нас фотографировали среди всеобщего веселья и ликования. Теперь уже не было надобности пускаться с риском для жизни навстречу линии фронта.

В своем возбуждении мы забыли о третьем трупе и теперь вытащили его на улицу, положили в узкую траншею и закопали его вместе с двумя другими. Сопровождавший нас охранник — сравнительно безобидный человек — теперь сразу стал и вовсе любезным. Он увидел, как изменилось положение дел и начал стараться завоевывать наше расположение. Он присоединился к нашим кратким молитвам, которые мы прочли над покойниками, прежде чем забросать тела землей. После напряжения и возбуждения последних дней и часов — этих последних дней в нашем состязании со смертью — слова нашей молитвы, просившие о покое, были самыми пылкими из когда-либо произносимых человеческим голосом.

Итак, последний наш день в лагере прошел в предвкушении свободы. Но мы радовались еще рано. Делегация Красного Креста уверила нас, что соглашение подписано и наш лагерь не будет эвакуирован. Но этой ночью приехали эсэсовцы на грузовиках с приказом очистить лагерь. Последние остающиеся узники должны были быть отправлены в центральный лагерь, откуда их предполагалось переправить в Швейцарию в сорок восемь часов для обмена с другими военнопленными. Мы едва узнавали эсэсовцев. Они были такими дружелюбными, стараясь убедить нас без опасений погрузиться в грузовики, говоря нам, что мы должны быть благодарны за нашу удачу. Те, что были достаточно сильными, забирались сами, а серьезно больных и слабых с трудом поднимали в грузовики.

Мы с моим другом — уже не пряча наших рюкзаков — стояли в последней группе, тринадцать человек из которой должны были быть отобраны для предпоследнего грузовика. Главный врач отсчитал требуемые номера, но пропустил два наших номера. Тринадцать человек погрузились в машину, а мы остались. Удивленные, раздраженные и разочарованные, мы обвиняли главного доктора, а он оправдывался, ссылаясь на усталость и рассеянность. Он сказал, что думал, что мы все еще собирались бежать. В нетерпении мы сидели, все еще с рюкзаками за спиной и ждали с немногими оставшимися узниками прибытия последнего грузовика. Ждать пришлось долго. Наконец, мы легли на матрацы опустевшего помещения для охраны, истощенные возбуждением последних нескольких часов и дней, во время которых мы постоянно колебались между надеждой и отчаянием. Мы заснули в одежде и обуви, готовые к отъезду.

Шум винтовочных выстрелов и канонады разбудил нас; огни трассирующих пуль и звуки пулеметных очередей достигали бараков. Главный врач вбежал в помещение и приказал лечь на пол. Один узник, соскочив с нар, угодил мне в живот своими обутыми ногами. Это разбудило меня окончательно. Потом мы поняли, что случилось: линия фронта достигла нашего лагеря! Стрельба ослабевала, и наступало утро. Снаружи на столбе лагерных ворот полоскался на ветру белый флаг.

Много месяцев спустя мы узнали, какую шутку судьба даже в эти последние часы сыграла с немногими нашими товарищами, которые уехали на грузовиках. Мы узнали, сколь неопределенны человеческие решения, особенно в вопросах жизни и смерти. Мне довелось увидеть фотоснимки, которые были сделаны в небольшом лагере неподалеку от нашего. Наших друзей, которые думали, что их повезли навстречу свободе, в ту ночь привезли в тот лагерь, заперли в бараках и сожгли заживо. Их частично обуглившиеся тела можно было опознать на фотографиях. Я еще раз подумал о Смерти в Тегеране.

Апатия узников, помимо ее роли как защитного механизма, обусловливалась также и другими факторами. Голод и недостаток сна способствовали ей (как это бывает также и в нормальной жизни), а также появлению общей раздражительности — другой особенности психического состояния узников. Недостаток сна частично был связан с тем, что переполненные бараки кишели паразитами из-за полного отсутствия санитарии и гигиены. Тот факт, что у нас не было ни кофеина, ни никотина, также способствовал состоянию апатии и раздражительности.

Помимо этих физических причин были также психические, представленные различными комплексами. Большинство узников страдало от некоторого рода комплекса неполноценности. Мы все когда-то были «кем-то», или, по крайней мере, считали себя «кем-то». Здесь же с нами обращались так, как если бы мы представляли собой абсолютное ничто. (Осознание собственной внутренней ценности коренится в более высоких, более духовных слоях и не может быть разрушено лагерной жизнью. Но многие ли свободные люди, не говоря уже о заключенных, обладают им? ) Не думая осознанно об этом, в то же самое время рядовой заключенный чувствует себя крайне деградированным. Это становится очевидным при наблюдении контраста в отношении обособленной социологической структуры лагеря. Наиболее «выдающиеся» узники, Капо, повара, кладовщики и лагерные полицейские вовсе не чувствовали себя неполноценными, как большинство узников, но, напротив, испытывали чувство достигнутого успеха. У некоторых из них даже развивалась мания величия в миниатюре. Психические реакции зависти и злости у большинства по отношению к этому привилегированному меньшинству выражались различными способами, иногда посредством анекдотов. Например, я слышал, как один узник говорит другому об одном из Капо: «Представь себе! Я знал его, когда он был всего лишь президентом одного из крупных банков. А теперь посмотри, как высоко он поднялся».

Всякий раз, когда деградированное большинство и привилегированное меньшинство сталкивались в конфликте (а для этого возможностей было больше чем достаточно, начиная с распределения пищи), результаты были взрывоподобны. Следовательно, общая раздражительность (физические причины которой обсуждались выше) усиливалась в результате этого психического напряжения. Неудивительно, что это напряжение часто разряжалось общей дракой. Поскольку узники постоянно были свидетелями сцен избиения, импульсы к насилию усиливались. Я сам чувствовал, как сжимаются мои кулаки, когда меня охватывал гнев, в то время как я был голодным и усталым. Обычно я был крайне уставшим, так как нам приходилось всю ночь поддерживать огонь в печке, которую нам разрешили топить в нашем бараке для тифозных больных. Однако некоторыми из моих наиболее идиллических часов были часы в середине ночи, когда все другие были в бреду или спали. Я мог лежать перед печкой и поджаривать несколько украденных картофелин на огне от горящего украденного угля. Но на следующий день я чувствовал себя еще более уставшим, бесчувственным и раздражительным.

Выполняя свои обязанности доктора в тифозном блоке, я также замещал старшего надзирателя блока, который был болен. Таким образом я был ответственным перед лагерным начальством за поддержание чистоты в бараке, если слово «чистота» может быть применимо для описания таких условий. Инспекции, которым часто подвергались бараки, имели целью скорее доставить дополнительные мучения, нежели поддерживать гигиену. Побольше еды и немного лекарств было бы полезнее, но единственной заботой инспекторов было проверить, не осталось ли пучка соломы посреди коридора, или посмотреть, аккуратно ли подвернуты грязные, рваные, кишащие вшами одеяла под ногами у пациентов. Что касается состояния пациентов, то это их не интересовало ни в малейшей степени. Если я, сдернув тюремную шапку с моей стриженой головы и щелкнув каблуками, бойко докладывал: «Барак номер VI/9: пятьдесят два пациента, два санитара и один врач», они были удовлетворены. После чего они уходили. Но перед их приходом — часто они приходили намного позже, чем было объявлено, а иногда и вообще не приходили — я вынужден был расправлять одеяла, вытаскивать пучки соломы, падающие с нар, и кричать на бедняг, которые метались на своих нарах, угрожая свести на нет все мои усилия по наведению чистоты и порядка. Апатия была особенно сильна у лихорадящих больных, которые, если на них не кричать, вообще ни на что не реагировали. Временами даже и крик не помогал, и тогда требовалось огромное самообладание, чтобы не ударить их, так как собственная раздражительность достигала чрезвычайной интенсивности при виде апатии других и особенно перед лицом приближающейся опасности (т. е. приходом инспекции).

Пытаясь дать психологическое описание и психопатологическую трактовку типичных характеристик узников концентрационного лагеря, можно создать впечатление, будто бы человек оказывался под полным и неизбежным влиянием его окружения. (В данном случае окружением являлась уникальная структура лагерной жизни, вынуждавшая узника приспосабливать свое поведение к определенному набору моделей). Но что же сказать о человеческой свободе? Разве не существует духовной свободы в отношении поведения и реакций на любое окружение? Разве соответствует истине теория, которая считает человека не более чем продуктом многих обусловливающих факторов среды — будь то биологической, психологической или социологической природы. Является ли человек всего лишь случайным продуктом этих факторов? И самый важный вопрос: доказывают ли реакции узников на своеобразный мир концентрационного лагеря, что человек не может избежать влияний окружающей среды? Что человек не имеет выбора действий в подобных обстоятельствах?

Мы можем ответить на эти вопросы как исходя из опыта, так и опираясь на теоретические соображения. Опыт лагерной жизни показал, что у человека имеется возможность выбора действий. Там было достаточно примеров, часто героического плана, доказывающих, что апатия может быть преодолена, раздражительность подавлена. Человек может сохранить частицу духовной свободы, независимости разума даже в таких ужасных условиях психического и физического стресса.

Мы, бывшие узники концлагерей, можем вспомнить тех людей, которые поддерживали других узников, делились с ними последним куском хлеба. Их могло быть немного, но они являют собой достаточное доказательство того, что все можно отнять у человека, за исключением одного: последней частицы человеческой свободы — свободы выбирать свою установку в любых данных условиях, выбирать свой собственный путь.

И там всегда можно было сделать выбор. Каждый день, каждый час давал возможность принять решение, которое определяло, подчинишься ты или нет тем силам, которые грозили лишить тебя твоей самости, твоей внутренней свободы, которое определяло, станешь ты или нет игрушкой обстоятельств, отказавшись от свободы и достоинства, с тем чтобы стать сформированным по образцу типичного узника.

Рассматриваемые с этой точки зрения психические реакции узников концентрационных лагерей представляют собой нечто большее, чем просто выражение определенных физических и социологических условий. Даже если условия, такие как недостаток сна, пищи и всевозможные психические стрессы, навязывают узникам определенные способы реагирования, в конечном счете становится очевидным, что личность заключенного обусловливается собственными внутренними решениями, а не единственно влиянием лагерных условий. В принципе, следовательно, любой человек может, даже в подобных обстоятельствах, решать, каким он станет психологически и духовно. Он может сохранить свое человеческое достоинство даже в концентрационном лагере. Достоевский сказал однажды: «Есть только одна вещь, которой я боюсь: не быть достойным моих страданий». Эти слова часто приходили мне на ум, после того как я познакомился с теми мучениками, чье поведение в лагере, чьи страдания и смерть являлись свидетельством в пользу того утверждения, что последняя внутренняя свобода не может быть отнята. О них можно было сказать, что они были достойны своих страданий; то, как они принимали свои страдания, было подлинным внутренним достижением. Именно эта внутренняя свобода, которая не может быть отнята, является тем, что сообщает жизни смысл и целенаправленность.

Активная жизнь служит цели обеспечения человека возможностью реализации ценностей в творческой работе, в то время как пассивная жизнь радостного созерцания дает ему возможность достичь самоосуществления в переживании красоты, в искусстве или природе. Но существует цель и в такой жизни, которая почти лишена как возможности творчества, так и наслаждения красотой. Эта цель связана с возможностью высокоморального поведения, а именно с установкой человека в отношении его существования, ограниченного внешними силами. Творческая жизнь и жизнь радостного созерцания недоступны ему. Но не только творчество и наслаждение красотой обеспечивают смысл существования. Если есть смысл жизни вообще, то должен быть смысл и в страдании. Страдание — неотъемлемая часть жизни, так же как судьба и смерть. Без страдания и смерти человеческая жизнь не может быть полной.

Способ, каким человек принимает свою судьбу и страдания, которые она приносит, то, как он несет свой крест, дает ему немалые возможности, даже при самых трудных обстоятельствах, придать более глубокий смысл своей жизни. Он может остаться мужественным, достойным и бескорыстным. Или же в ожесточенной борьбе за самосохранение он может забыть свое достоинство и стать не более чем животным. Здесь имеется шанс для человека либо использовать, либо упустить возможность осуществления моральных ценностей, которую ему предоставляет трудная ситуация. И этим определяется, будет ли он достоин своих страданий или нет.

Не следует думать, что эти рассуждения «не от мира сего», что они слишком далеки от реальной жизни. Это верно, что лишь немногие люди способны к достижению таких высоких моральных стандартов. Из заключенных лишь немногие сохранили свою полную внутреннюю свободу и достигли тех ценностей, которых позволяли достичь их страдания, но даже один такой пример был бы достаточным доказательством, что внутренняя сила человека позволяет ему подняться над его внешней судьбой.

Такие люди были не только в концлагере. Повсюду человек сталкивается с судьбой, с шансом превратить свои страдания в достижение.

Возьмем, например, случай больных людей, особенно тех, что страдают неизлечимой болезнью. Однажды мне довелось прочитать письмо, написанное молодым инвалидом, в котором он рассказывал, что как только что выяснилось, жить ему осталось уже недолго и что даже операция не поможет. Он писал далее, что вспомнил фильм, в котором герой мужественно и достойно встретил свою смерть. Юноша считал большим достижением так хорошо встретить смерть. «Теперь, — писал он, — судьба давала ему такой же шанс».

У тех из нас, кто видел фильм «Воскресение», поставленный по роману Л. Н. Толстого несколько лет тому назад, могли возникнуть аналогичные мысли. Там были показаны значительные люди и большие судьбы. У нас в то время не было великой судьбы и не было шанса достичь такого величия. После фильма мы пошли в расположенное неподалеку кафе. Там за чашкой кофе с сэндвичем мы забыли странные метафизические мысли, на какой-то момент появившиеся у нас в сознании. Но когда мы сами столкнулись с великой судьбой и необходимостью встретить ее с таким же духовным величием, тогда мы не вспомнили наши давно оставшиеся позади решения и мысли нашей молодости, и мы потерпели неудачу.

Быть может, для некоторых из нас пришел день, когда мы увидели тот самый фильм снова, или другой подобный. Теперь уже другие картины могли развернуться перед нашим внутренним взором: картины, показывающие людей, которые достигли в их жизни много большего, нежели то, что могло быть показано в сентиментальном фильме. Различные подробности внутреннего величия реального, конкретного человека могли прийти нам на ум, подобные истории одной молодой женщины, свидетелем смерти которой я был в концлагере. Это совсем простая история, и она могла бы показаться придуманной; но для меня она звучит как поэма.

Эта молодая женщина знала, что она умрет в ближайшие несколько дней. Но, несмотря на это, она была веселой, когда я разговаривал с ней. «Я благодарна судьбе за то, что она обошлась со мной так сурово, — говорила она мне. — В моей прежней жизни я была испорченной и не принимала всерьез духовные достижения». Показав через окно барака, она сказала: «Это дерево — мой единственный друг здесь, в моем одиночестве». Через это окно она могла видеть всего лишь одну ветку, на которой были два цветка. «Я часто разговариваю с этим деревом», — сказала она мне. Мне были не вполне понятны ее слова. Был ли это бред, галлюцинирование? С тревогой я спросил ее, отвечает ли ей дерево. Ответ звучал: «Да». Что же оно говорило ей? Она отвечала: «Оно говорит мне: „Я здесь, я здесь, я — это жизнь, вечная жизнь“».

Мы утверждали, что тем, что в конечном счете определяло внутреннюю самость узника, были не столько перечисленные психофизические причины, сколько результат свободного решения. Психологические наблюдения заключенных показали, что только те из них, кто окончательно утрачивал внутреннюю моральную опору в лице духовной самости, падали жертвой дегенерирующих влияний лагеря. Теперь возникает вопрос: что может или должно составлять эту «внутреннюю опору»?

Бывшие узники, которые писали или рассказывали о своих переживаниях, согласны в том, что из всех влияний наиболее угнетающим было то, что узник не мог знать, сколь длительным будет его заключение. У него не было никакого представления о том, как долго ему придется ждать освобождения (в нашем лагере даже не имело смысла говорить об этом). Фактически срок заключения был не только неопределенным, но и неограниченным. Один известный психолог говорил, что жизнь в концентрационном лагере может быть названа «временным существованием». Мы можем добавить к этому определению, что она являлась также «временным существованием с необозначенной границей».

Вновь прибывающие заключенные обычно ничего не знали об условиях в лагере. Те, кто возвращались из других лагерей, были обязаны молчать, а из некоторых лагерей не возвращался никто. С прибытием в лагерь в психике заключенных происходила трансформация. С концом неопределенности возникала неопределенность конца. Было невозможно предугадать, окончится ли, и если да, то как скоро, эта форма существования.

Латинское слово finis имеет два значения: конец или финиш и цель, которую надо достичь. Человек, который не мог предвидеть конца своего «временного существования», не мог ставить перед собой какую-либо значительную цель жизни. Он переставал жить, ориентируясь на будущее, в отличие от людей, живущих в нормальных условиях. Следовательно, вся структура его внутренней жизни претерпевала изменения; обнаруживались признаки деградации, знакомые нам из других сфер жизни. Безработный, например, находится в подобном положении. Его существование стало временным, и в определенном смысле он уже не может жить для будущего, для реализации значимой перспективной цели. Исследования безработных шахтеров показали, что у них происходит определенная своеобразная деформация чувства времени — внутреннего времени, обусловленная их положением в качестве безработных.

Узники также испытывали это специфическое искажение чувства времени. В лагере небольшая единица времени, например день, наполненная ежечасными мучениями и усталостью, казалась бесконечной. Большие единицы времени, например неделя, казалось, проходили очень быстро. Мои товарищи соглашались со мной, когда я говорил, что в лагере день длился дольше, чем неделя. Сколь парадоксальным было наше переживание времени! В этой связи вспоминается «Волшебная гора» Томаса Манна, произведение, в котором можно найти некоторые очень точные психологические замечания. Манн анализирует духовное развитие людей, которые находятся в аналогичном психологическом положении, т. е. пациентов туберкулезного санатория, которые также не знали дату своей выписки. Они переживали сходное существование — без будущего и без цели.

Один из заключенных, который в день прибытия маршировал вместе со своей колонной от станции к лагерю, рассказывал мне впоследствии, что он чувствовал себя так, как будто бы шел за своим собственным гробом. Его жизнь казалась ему абсолютно лишенной будущего, прошедшей и закончившейся, как если бы он уже был покойником. Это чувство безжизненности усиливалось еще другими причинами: во времени это была неограниченность срока заключения, которая переживалась наиболее остро; в пространстве — узкие границы лагеря. Все за пределами колючей проволоки становилось отдаленным, недостижимым и, следовательно, нереальным. События и люди за пределами лагеря, вся нормальная жизнь там, вовне, приобретала в восприятии узника призрачный характер. Внешняя жизнь, таким образом, насколько он мог ее видеть, представлялась ему почти так, как могла бы казаться покойнику, наблюдающему ее с того света.

Человек, который деградировал, потому что не видел в будущем цели, погружался в ретроспективные мысли. В различной связи мы уже говорили о тенденции уходить в прошлое, чтобы сделать настоящее, со всеми его ужасами, менее реальным. Но в лишении настоящего его реальности кроется определенная опасность. При этом не замечаются возможности сделать нечто позитивное из лагерной жизни, возможности, которые действительно существуют. Восприятие нашего «временного существования» как нереального само по себе было существенным фактором, обусловливающим потерю узниками опоры в жизни; все некоторым образом становилось бессмысленным. Эти узники забывали, что часто именно такая исключительно трудная внешняя ситуация дает человеку возможность духовно перерасти самого себя. Вместо того чтобы воспринимать трудности лагеря как испытание их внутренней силы, они не принимали свою жизнь серьезно и начинали пренебрегать ею как чем-то несущественным. Они предпочитали закрывать свои глаза и жить в прошлом. Жизнь для таких людей становилась бессмысленной.

Естественно, лишь немногие люди были способны достичь великих духовных высот. Но немногим был дан шанс достичь такого человеческого величия, даже через их, по видимости, мирскую неудачу и смерть, которого в обычных обстоятельствах они никогда бы не достигли. К другим из нас, рядовым и малодушным, применимы слова Бисмарка: «Жизнь подобна приему у зубного врача. Вы все еще думаете, что самое худшее впереди, а тем временем все уже сделано». Перефразируя, можно было бы сказать, что большинство людей в концентрационном лагере верило, что реальные возможности их жизни уже позади. Однако на самом деле перед ними была возможность и вызов. Человек может сделать победу из этих переживаний, превратить жизнь во внутренний триумф, или же игнорировать этот вызов и просто деградировать, как большинство узников.

Любая попытка преодоления психопатологических влияний лагеря на узника посредством психотерапевтических и психогигиенических методов должна была быть нацелена на то, чтобы сообщить ему внутреннюю силу, указав будущую цель, к которой он мог бы стремиться. Инстинктивно некоторые из узников сами пытались найти себе такую цель. Важнейшей особенностью человека является то, что он может жить, только лишь глядя в будущее — sub specie acte rn itatis. [21] И в этом заключается его спасение в самые трудные моменты его существования, хотя иногда он вынужден собрать все свои душевные силы для решения этой задачи.

Я вспоминаю собственный опыт. Почти со слезами от боли (из-за плохой обуви на ногах у меня были ужасные болячки) я тащился, хромая, несколько километров с нашей колонной от лагеря до рабочего участка. Очень холодный, резкий ветер пронизывал нас. Я думал о бесконечных маленьких проблемах нашей несчастной жизни. Что будем есть сегодня? Если дадут кусочек колбасы в качестве дополнительного пайка, следует ли обменять его на кусок хлеба? Обменять ли мою последнюю сигарету, остававшуюся от премии, которую я получил две недели назад, на чашку супа? Как раздобыть кусок проволоки, чтобы заменить лопнувший шнурок одного из моих ботинок? Успею ли я вовремя попасть на рабочее место, чтобы остаться со своей рабочей командой, или придется присоединиться к другой, в которой может быть жестокий десятник? Что сделать, чтобы наладить отношения с Капо, который мог бы помочь мне получить работу в лагере, избавив тем самым меня от того, чтобы проделывать этот ужасный ежедневный переход?

Я начал испытывать отвращение к такому положению дел, которое заставляло меня каждодневно и ежечасно думать только о таких тривиальных вещах. Я заставил свои мысли обратиться к другому предмету. Внезапно увидел себя стоящим за кафедрой хорошо освещенной, теплой, уютной аудитории. Передо мной внимательные, заинтересованные слушатели. Я собираюсь выступить перед ними с докладом на тему: «Психология концентрационного лагеря». Все, что угнетало меня в этот момент, стало объективированным, видимым и описываемым с отстраненной научной точки зрения. С помощью этого приема мне удалось подняться над ситуацией, над сиюминутными страданиями, и я ощущал их так, как если бы они были уже в прошлом. Я со своими мучениями превратился в объект интересного психологического исследования, мной же самим и предпринятого. Что говорит Спиноза в своей «Этике? » — «Affectus, que passio est, desinit esse passio simulat que eius claram et distinctam formamus ideam». (Эмоция, которая является страданием, перестает им быть в тот самый момент, когда мы образуем ее ясную и точную картину).

Узник, терявший веру в будущее — его будущее, сам себе подписывал приговор. С потерей его веры в будущее он также утрачивал свой духовный стержень; он ломался и деградировал физически и психически. Обычно это случалось внезапно, в форме кризиса, симптомы которого были хорошо знакомы опытным заключенным. Мы все боялись этого момента — не за себя, что было бы бессмысленно, но за наших друзей. Обычно это начиналось с отказа узника одеваться и умываться утром и выходить на плац. Ни уговоры, ни удары, ни угрозы не имели ни малейшего эффекта. Он оставался лежать на нарах, почти без движения. Если этот кризис совпадал с началом заболевания, больной отказывался от перемещения в барак для больных и от любой помощи. Он просто сдавался. Так он оставался лежать в собственных экскрементах, и ему ни до чего больше уже не было дела.

Однажды мне пришлось быть свидетелем драматической демонстрации тесной связи между потерей веры в будущее и таким опасным психологическим сломом. Ф. — старший надзиратель нашего барака, довольно известный в прошлом композитор и либреттист, рассказал мне однажды следующее: «Я хотел бы рассказать вам, доктор, кое-что. Мне приснился странный сон. Вещий голос сказал мне, что я могу спросить о чем угодно и на любой вопрос я получу ответ. Как вы думаете, о чем я спросил? Я сказал, что хотел бы узнать, когда закончится эта война для меня. Вы понимаете, доктор, что я имею в виду — для меня! Я хотел знать, когда мы, наш лагерь, будем освобождены и наши страдания придут к концу».

«И когда же вы видели этот сон? » — поинтересовался я. «В феврале 1945», — был его ответ. Этот разговор, состоялся в начале марта. «Что же ответил вам голос? » — спросил я. Украдкой он прошептал мне: «Тридцатого марта».

Когда Ф. рассказывал мне об этом его сновидении, он был еще полон надежды и убежден, что этот вещий голос из его сновидения сказал правду. Но в то время как обещанный день становился все ближе и ближе, известия о ходе военных действий, достигавшие нашего лагеря, заставляли казаться маловероятным, что мы будем освобождены в указанный день. Двадцать девятого марта Ф. внезапно заболевает, и у него поднимается высокая температура. Тридцатого марта, в день, когда согласно предсказанию должны были окончиться для него война и его страдания, у него начался бред, и он потерял сознание. Тридцать первого марта он умер. По всем внешним признакам, он умер от тифа.

Тем, кому известно, сколь тесно связаны состояние психики человека — его мужество и надежда, или их отсутствие — и состояние иммунитета его тела, будет вполне понятно, что внезапная утрата мужества может вести к смертельному исходу. Решающей причиной смерти моего друга было то, что ожидаемое освобождение не пришло, и это вызвало тяжелое разочарование, в результате чего наступило резкое понижение сопротивляемости его организма латентной инфекции тифа. Его вера в будущее и его воля к жизни оказались парализованными, и его тело пало жертвой заболевания; таким образом, пророческий голос его сновидения в конечном счете сказал истину.

Наблюдения и выводы, сделанные из этого случая, соответствуют тем фактам, к которым привлек мое внимание главный врач нашего лагеря. Дело было в том, что в период между Рождеством 1944 г. и Новым годом 1945 г. наблюдалось резкое увеличение смертности среди узников концлагеря. По его мнению, этот феномен не был обусловлен ни ухудшением условий работы, ни ухудшением питания, ни изменением погоды, ни новой эпидемией. Причина увеличения смертности заключалась в том, что большинство узников питали наивную надежду, что к Рождеству они получат свободу и вернутся к себе домой. По мере приближения праздников и в силу отсутствия обнадеживающих известий узники утрачивали мужество и впадали в отчаяние. А это оказывало опасное влияние на их силы сопротивления, и в результате для многих из них смертельный исход становился неизбежным.

Как мы уже говорили раньше, любая попытка восстановления внутренней силы узника предполагает в качестве важнейшего условия успеха отыскание некоторой цели в будущем. Слова Ницше: «Тот, у кого есть для чего жить, может выдержать почти любое как», — могли стать руководящим девизом для любых психотерапевтических и психогигиенических усилий в стремлении помочь узникам. В любом случае, когда была для этого возможность, необходимо было помочь им обрести это для чего — цель для их жизни, — с тем чтобы дать им силу выдержать ужасное как их существования. Горе тому, кто не видел больше ни цели, ни смысла своего существования, а значит, терял всякую точку опоры. Вскоре он погибал. Типичным ответом такого человека на все подбадривающие аргументы было: «Мне нечего больше ждать от жизни». Что можно было сказать на это?

Что действительно было необходимо в этих обстоятельствах, так это изменение нашей установки к жизни. Мы должны были научиться сами и научить наших отчаявшихся товарищей, что реально значимым является не то, чего мы ожидаем от жизни, но скорее то, чего жизнь ожидает от нас. Мы должны были перестать спрашивать о смысле жизни, а вместо этого начать думать о самих себе, как о тех, кому жизнь задает вопросы ежедневно и ежечасно. Наш ответ должен состоять не в разговорах и размышлениях, но в правильных действиях, и жизнь означает в конечном счете принятие ответственности за нахождение правильного ответа на ее проблемы и решение задач, которые она постоянно ставит перед каждым индивидом.

Эти задачи и, следовательно, смысл жизни, различаются от человека к человеку и от момента к моменту. Таким образом, невозможно определить смысл жизни в общем. На вопросы о смысле жизни никогда нельзя дать ответ в общих выражениях. «Жизнь» не означает нечто неопределенное, но всегда является чем-то реальным и конкретным, точно так же, как и жизненные задачи всегда реальны и конкретны. Они формируют судьбу человека, которая у каждого отлична от других и уникальна. Ни одного человека с его судьбой нельзя уподобить никакому другому человеку и никакой другой судьбе. Ни одна ситуация не повторяется, и каждая ситуация требует иного решения. Иногда обстоятельства, в которые попадает человек, заставляют его формировать свою собственную судьбу посредством действия. В другом случае предпочтительнее для него воспользоваться возможностью созерцания и таким способом реализовать свои возможности. Иногда от человека требуется просто принять свою судьбу, нести свой крест. Каждая ситуация отличается своей уникальностью, и всегда существует лишь один правильный ответ на проблему, содержащуюся в данной ситуации.

Когда человек видит, что ему судьбой предназначено страдать, он должен принять свое страдание как свою задачу, единственную и уникальную. Он должен осознать тот факт, что даже в страдании он единствен и уникален во вселенной. Никто не может освободить его или заменить в его страдании. Его уникальная возможность определяется тем, каким образом он несет свое бремя.

Для нас, узников, эти мысли не были пустыми спекуляциями, далекими от реальности. Они были именно теми мыслями, которые единственно могли быть полезными для нас. Они спасали нас от отчаяния, даже когда, казалось, не было шансов остаться в живых. У нас давно уже позади была та стадия, когда мы задавались вопросом, в чем состоит смысл жизни, та наивная позиция, которая исходит из понимания жизни как достижения определенной цели через творческое достижение и создание чего-то ценного. Для нас смысл жизни охватывал более широкие круги жизни и смерти, страдания и умирания.

После того как смысл страдания претерпел переоценку в наших глазах, мы отказывались минимизировать или смягчать лагерные мучения посредством игнорирования их, или питая ложные иллюзии и демонстрируя искусственный оптимизм. Страдание стало задачей, от которой мы уже не хотели отворачиваться. Мы осознали его скрытые возможности для достижения, возможности, которые побудили поэта Рильке написать: «Wie viel ist aufzuleiden! » (Как много существует страданий, через которые надо пройти! ). Рильке говорил о «прохождении через страдания», как другие говорили бы «о прохождении через труд». У нас было великое множество страданий, через которые нужно было пройти. Следовательно, было необходимо измерить полной мерой всю полноту страдания, постаравшись свести до минимума моменты слабости и пролитых украдкой слез. Но незачем было стыдиться слез, ибо слезы свидетельствовали о том, что человек проявляет величайшее мужество — мужество страдания. Лишь немногие сознавали это. Стыдясь, некоторые иногда признавались, что они плакали, как например товарищ, который ответил на мой вопрос, как ему удалось справиться со своей болезнью ног, признавшись: «Я выплакал ее из моего организма».

Незначительные попытки психотерапии и психогигиены, когда они в лагере вообще были возможны, были либо индивидуальными, либо коллективными. Индивидуальные попытки часто имели характер «жизнеспасающей процедуры». Эти усилия обычно были направлены на предотвращение суицида. В лагере было строжайше запрещено спасать пытающихся совершить самоубийство. Было запрещено, например, перерезать веревку, на которой заключенный пытался повеситься. Следовательно, особенно важно было предупреждать подобные попытки.

Мне вспоминаются два случая замышлявшихся самоубийств, поразительно похожие один на другой. Оба человека говорили о своих намерениях покончить с собой. Оба прибегали к типичному аргументу — им больше нечего было ожидать от жизни. В обоих случаях решающим было убедить и привести их к осознанию того, что жизнь еще ожидала чего-то от них; что-то в будущем ожидалось от них. Мы нашли, что действительно для одного это был ребенок, которого он обожал и который ждал его дома. Для другого это было дело, а не другой человек. Этот заключенный был ученым, и он начал писать серию книг, которая осталась незаконченной. Его работа не могла быть выполнена никем другим, так же как никто другой не мог заменить ребенку отца в любви его ребенка.

Эта уникальность и единственность, которая отличает каждого индивида и придает смысл его существованию, является неотъемлемой характеристикой как творческой работы, так и человеческой любви. Когда осознается невозможность заменить личность, тогда ответственность человека за свое существование и за его продолжение представляется ему во всей ее важности. Человек, который осознает свою ответственность по отношению к человеку, который с любовью ждет его, или к незавершенной работе, никогда не будет способен отбросить свою жизнь как ненужную более. Он знает «для чего» своего существования и будет способен выдержать почти любое «как».

Возможности для коллективной психотерапии в лагере, естественно, были ограниченными. Хороший пример был более эффективен по сравнению с правильными словами. Старший надзиратель блока, который не был на стороне администрации, имел массу возможностей оказывать далеко идущее моральное влияние на его подопечных. Непосредственное влияние поведения всегда более эффективно по сравнению с влиянием словесным. Но иногда слово также бывало эффективным, а именно когда психическая восприимчивость была повышена некоторыми внешними обстоятельствами. Я вспоминаю инцидент, в результате которого представилась возможность психотерапевтической работы со всеми узниками нашего барака, после того как определенная внешняя ситуация вызвала усиление их восприимчивости.

Это был плохой день. На построении было сделано объявление о том, что с этого момента многие действия будут рассматриваться как саботаж и, следовательно, немедленно караться смертью через повешение. Среди перечисленных были такие преступления, как отрезание узких полос от наших старых одеял и ряд мелких «краж». За несколько дней перед этим один истощенный от голода узник украл из кладовой несколько фунтов картофеля. Кража была замечена, и некоторые узники знали «взломщика». Когда лагерное начальство узнало о происшедшем, было приказано выдать виновного, или же весь лагерь в этот день не получит пищи. Естественно, 2500 человек предпочли голодать.

Вечером этого голодного дня мы лежали в наших земляных бараках в очень подавленном настроении.

Говорили очень мало, и каждое слово вызывало раздражение. Потом, чтобы сделать положение еще хуже, был выключен свет. Настроение упало до последней степени. Но наш старший надзиратель блока был мудрым человеком. Он импровизировал небольшое выступление, касающееся того, что было у нас на душе в этот момент. Он говорил о многих товарищах, которые умерли за последние несколько дней либо от болезни, либо покончив с собой. Но он также упомянул о том, что могло быть реальной причиной их смерти: отказ от надежды. От утверждал, что должен быть некоторый способ предупреждения этого крайнего состояния потенциальных будущих жертв. И затем он обратился ко мне, предложив дать необходимые советы.

Бог свидетель, я был не в том настроении, чтобы давать психологические объяснения или читать проповеди — оказывать некоторого рода медицинскую помощь душам моих товарищей. Я был замерзший и голодный, раздраженный и усталый, но я должен был собраться с силами, чтобы использовать уникальную возможность. Психологическая поддержка была необходима больше, чем когда бы то ни было.

Я начал с того, что упомянул наиболее тривиальные вещи из тех, что могли бы поддержать и утешить. Я сказал, что даже в нынешней Европе в шестую зиму второй мировой войны наше положение не было самым ужасным из всех возможных. Я сказал, что каждый из нас должен спросить самого себя, какую невосполнимую утрату он пережил до настоящего времени. Я рассуждал о том, что для большинства из нас эти потери фактически не были такими уж большими. Кто еще остался жив, тот имел основания надеяться. Здоровье, семья, счастье, профессиональные способности, богатство, положение в обществе — все эти вещи могут быть достигнуты вновь или восстановлены. В конце концов, у всех нас кости еще оставались неповрежденными. Все то, через что мы прошли, могло превратиться в наш актив в будущем. И я процитировал Ницше: «Was mich nicht umbringt, macht mich starker» (То, что меня не убивает, делает меня сильнее.).

Потом я стал говорить о будущем. Я сказал, что для беспристрастного наблюдателя будущее не должно казаться безнадежным. Я соглашался с тем, что каждый из нас мог бы оценить для себя, сколь малы его шансы на выживание. Я говорил им, что, хотя в лагере еще не было эпидемии тифа, я оценивал мои собственные шансы примерно один к двадцати. Но я также сказал им, что, несмотря на это, я не намерен терять надежду и сдаваться, потому что ни один человек не знает, что принесет будущее, быть может, даже ближайший час. Даже если мы не можем ожидать сенсационных военных событий в ближайшие несколько дней, кто знает лучше, чем мы, с нашим лагерным опытом, сколь большие шансы появляются иногда совершенно неожиданно, по крайней мере, для отдельного индивида. Например, кто-то может неожиданно оказаться зачисленным в специальную группу с исключительно хорошими условиями работы — случай из разряда вещей, составляющих «счастье» заключенного.

Но я говорил не только о будущем, которое скрыто от нас. Я также упомянул и о прошлом; о всех его радостях и о том, как его свет проникает даже во тьму настоящего. Снова я процитировал поэта, дабы избежать проповеднического тона: «Was Du erlebt, kann keine Macht der Welt Dir rauben» (То, что ты пережил, никакая сила на земле не может отнять у тебя). Не только наши переживания, но и все, что мы делали, все великие мысли, что мы имели, и все, что мы перестрадали, — все это не бывает потеряно, хотя и оказывается в прошлом; мы вызвали все это к существованию. Бытие в прошлом также есть род бытия и, быть может, самый надежный его род.

Потом я стал говорить о многих возможностях придания жизни смысла. Я говорил моим товарищам (которые лежали без единого движения, и только время от времени можно было услышать чей-то вздох), что человеческая жизнь никогда и ни при каких обстоятельствах не лишается своего смысла и что этот бесконечный смысл жизни включает страдание и умирание, лишения и смерть. Я просил несчастных, которые внимательно вслушивались в мои слова в темноте барака, взглянуть в лицо серьезности нашего положения. Мы должны, не теряя надежды, сохранять мужество и верить в то, что безнадежность нашей борьбы не лишает ее достоинства и смысла. Я говорил о том, что кто-нибудь смотрит на каждого из нас в трудные часы — друг, жена, кто-нибудь живой или мертвый, или Бог, и надеется, что мы не разочаруем его. Он надеется увидеть нас страдающими гордо, не несчастными, а знающими, как надо умирать.

И, наконец, я стал говорить о нашей жертве, которая имела смысл в любом случае. По самой природе этой жертвы она должна казаться бессмысленной в нормальном мире, мире материального успеха. Но в действительности наша жертва имела смысл. Те из нас, которые являются людьми религиозными, — говорил я со всей искренностью, — могут это понять без труда. Я говорил им о товарище, который по прибытии в лагерь заключил договор с Небесами о том, что его страдания и смерть должны спасти любимого человека от мучительной смерти. Для этого человека страдания и смерть были полны смысла; его жертвенность имела глубочайший смысл. Он не хотел умирать просто так, а не ради чего-то высокого. Ни один из нас не хотел этого.

Цель моего выступления состояла в том, чтобы найти полный смысл в нашей жизни тогда и там, в этом бараке и в этой практически полной безнадежности положения. Я видел, что мои усилия не были напрасными. Когда электрический свет вспыхнул снова, я увидел лица несчастных, обращенные ко мне с благодарностью и со слезами на глазах. Но здесь я должен сказать, что лишь очень редко у меня хватало внутренней силы для того, чтобы установить контакт с моими товарищами по страданиям, и что мне пришлось упустить много возможностей для этого.

Теперь мы подходим к третьей стадии психических реакций узника: психологии узника после его освобождения. Но сначала необходимо рассмотреть вопрос, который часто задается психологу, особенно если он располагает личным знанием этих вещей: «Что вы можете сказать о психологической природе лагерных охранников? Как это возможно, чтобы человек из плоти и крови мог обращаться с другими людьми так, как, по рассказам многих бывших узников, обращались с ними в концлагере? » Услышав такие рассказы и поверив, что эти вещи происходили на самом деле, люди поневоле задаются вопросом, как они могут быть объяснимы психологически.

Чтобы ответить на этот вопрос, не вдаваясь в детальное обсуждение, следует подчеркнуть несколько моментов.

Во-первых, среди охранников некоторые были садистами — садистами в чисто клиническом смысле.

Во-вторых, такие садисты специально отбирались, когда требовалось подразделение действительно особенно жестоких охранников.

Для нас было большой радостью, когда нам разрешали на нашем рабочем месте погреться в течение нескольких минут (после двух часов работы на сильном морозе) возле печки, которую топили ветками и щепками. Но всегда находился какой-нибудь десятник, который находил жестокое удовольствие в лишении нас этого маленького комфорта. Как ярко рисовалось это удовольствие на их лицах, когда они не только запрещали нам стоять перед печкой, но и опрокинув ее, забрасывали огонь снегом! Среди десятников всегда находился такой известный своей наклонностью к садистским наслаждениям и специализировавшийся в садистских жестокостях, к кому посылался несчастный узник, которого невзлюбил кто-либо из эсэсовцев.

В-третьих, чувства большинства охранников были притуплены за несколько лет, в течение которых им приходилось быть свидетелями лагерных жестокостей, причем во все более увеличиваемых масштабах. Эти психически и морально все более ожесточавшиеся люди, которые, хотя и отказывались принимать активное участие в садистских акциях, в то же время не пытались воспрепятствовать другим в этих действиях.

В-четвертых, следует отметить, что даже среди охранников были такие, которые сочувствовали нам. Я упомяну лишь начальника того лагеря, из которого я был освобожден. Только после нашего освобождения мы узнали — раньше об этом знал только главный врач лагеря, который сам был заключенным, — что этот человек платил немалые суммы денег из собственного кармана, чтобы покупать лекарства для заключенных в ближайшем городе. Но старший надзиратель лагеря, сам тоже заключенный, был более жестоким, чем любой эсэсовец. Он избивал узников по самому ничтожному поводу, в то время как комендант лагеря, насколько мне известно, не поднял свою руку ни разу ни на кого из нас.

Понятно, таким образом, что знание о том, кем является человек, не говорит почти ничего. Человеческую доброту можно встретить во всех группах, даже таких, которые в целом нетрудно было бы осудить. Границы между группами частично перекрываются, и не следует упрощать вещи, говоря, что одни люди были ангелами, а другие дьяволами. Определенно, было значительным достижением для охранника или десятника быть добрым к узникам вопреки всем лагерным влияниям, а, с другой стороны, низость узника, который жестоко обращался со своими собственными товарищами, заслуживала высшей меры презрения. Разумеется, заключенные воспринимали отсутствие сострадания со стороны таких людей особенно болезненно, в то время как их глубоко трогало малейшее проявление доброты со стороны охранников. Я вспоминаю, как однажды десятник украдкой дал мне кусок хлеба, который, как я знал, составлял часть его завтрака. Это было больше, чем небольшой кусок хлеба, и это растрогало меня тогда до слез: это было «нечто» человеческое, что этот человек также передал мне, —слово и взгляд, которые сопровождали даримое.

Из всего сказанного мы можем понять, что существуют только две расы людей в этом мире: «раса» порядочных людей и «раса» людей непорядочных. Ту и другую можно найти повсюду; они проникают во все группы общества. Ни одна группа не состоит исключительно из порядочных или непорядочных людей. В этом смысле никакая группа не представляет «чистой расы» и, следовательно, можно найти порядочного человека и среди лагерной охраны.

Жизнь в концентрационном лагере вскрывает человеческую душу и обнаруживает ее глубины. Удивительно ли, что в этих глубинах мы снова находим лишь те человеческие качества, которые по самой их природе представляли смесь добра и зла? Граница, разделяющая добро и зло, которая проходит через всех людей, достигает низших глубин и становится очевидной даже на дне пропасти, которая открывается в концентрационном лагере.

А теперь перейдем к последней главе психологии концентрационного лагеря: психологии узника, вышедшего на свободу. В описании переживания освобождения, которое, разумеется, должно быть личным, исходным моментом нашего рассказа будет то утро, когда мы увидели развевающийся на ветру белый флаг над воротами лагеря после нескольких дней напряженного ожидания. Это состояние напряженного ожидания сменилось всеобщей релаксацией. Но было бы неправильным думать, что мы посходили с ума от радости. Что же в таком случае происходило на самом деле?

Еле передвигая ноги, мы дотащились до ворот лагеря. Мы робко озирались вокруг и вопросительно смотрели друг на друга. Потом мы осмелились сделать несколько шагов за пределы лагеря. На этот раз не раздавались повелительные окрики команд и не было необходимости быстро уклоняться, чтобы избежать удара или пинка. О нет! В этот раз охранники предлагали нам сигареты! Поначалу мы с трудом узнавали их; они поспешили переодеться в гражданскую одежду. Мы медленно шли по дороге, ведущей из лагеря. Вскоре наши больные ноги начали угрожающе подгибаться. Но мы, хромая, брели дальше; нам хотелось увидеть окрестности лагеря впервые глазами свободного человека. «Свобода» — повторяли мы сами себе и, однако, не могли еще осознать это. Мы столько раз произносили это слово все эти годы, что оно утратило для нас свое значение. Его реальность не проникала в наше сознание; мы не могли постичь факт нашего освобождения. Мы дошли до лугов, усеянных цветами. Там мы смотрели на них, сознавая, что это луга и цветы, но не испытывали при этом никаких чувств. Первая искра радости промелькнула, когда мы увидели петуха с его многоцветным оперением. Но она осталась только искрой; мы еще не принадлежали к этому миру.

Вечером, когда мы все снова собрались в нашем бараке, один узник украдкой спрашивал другого: «Скажи, ты был рад сегодня? »

И другой отвечал, стыдясь, как если бы не знал, что мы все чувствовали себя одинаково! «По правде говоря, нет! » Мы буквально утратили способность испытывать чувство радости и постепенно должны были учиться этому заново.

На психологическом языке то, что случилось с нами, можно было бы определить понятием «деперсонализация». Все казалось нереальным, непохожим ни на что, — как во сне. Мы не могли поверить в действительность происходящего. Как часто в прошедшие годы мы обманывались нашими сновидениями! Нам снилось, что наше освобождение наступило, что мы были свободны, вернулись домой, встречались с друзьями, обнимали наших жен, садились за стол и начинали рассказ о том, через что мы прошли, — даже о том, как часто мы видели наше освобождение в наших снах. А затем — пронзительный свисток в наших ушах, сигнал подъема и — конец нашим снам о свободе. Теперь сновидение стало реальностью. Но могли ли мы действительно поверить этому?

У тела меньше ограничений, чем у психики. Оно воспользовалось вновь обретенной свободой с самого начала. Оно принялось с жадностью поглощать пищу, часами и днями и даже по ночам. Это поразительно, сколько человек может съесть. И когда один из узников был приглашен живущим неподалеку фермером, он ел и ел, а потом пил кофе, который развязал его язык, и тогда он начал говорить, часто рассказывая целыми часами. Его психика освободилась наконец от того давления, под которым она находилась несколько лет. Слушая его, нельзя было не испытать впечатления, что он должен был говорить, что его стремление говорить было непреодолимым. Я знавал людей, которые находились под тяжелым психическим давлением только в течение небольшого периода времени (например, во время допросов в Гестапо) и у которых наблюдались подобные реакции. Много прошло дней, прежде чем развязывался не только язык, но и что-то внутри психики, тогда чувства внезапно прорывались через странные оковы, закрепощавшие их.

Однажды, через несколько дней после освобождения, я шел через цветущие луга милю за милей к ближайшему от лагеря городу. Где-то высоко в небе жаворонки заливались своей радостной песней. Вокруг не было видно ни души, ничего, кроме широкого простора земли и неба и ликующих трелей жаворонков и вольного пространства. Я остановился, посмотрел вокруг себя, потом — в небо и потом опустился на колени. В этот момент я очень плохо осознавал самого себя и окружающий мир, а в голове крутилась одна и та же сентенция: «Я взывал к Господу Богу из моей тесной тюрьмы, и Он ответил мне в свободном просторе».

Как долго я стоял там на коленях и все повторял эту сентенцию, я уже не могу больше припомнить. Но я знаю, что в этот день, в этот час началась моя новая жизнь. Час за часом я продвигался вперед, пока снова не стал человеком.

Путь, который вел от сильнейшего психического напряжения последних лагерных дней (от этой войны нервов к психическому миру), определенно не был свободен от препятствий. Было бы ошибкой думать, что освобожденный узник больше не нуждался в духовной поддержке и заботе. Следует иметь в виду, что человек, который столь долго находился под таким огромным психическим давлением, естественно, после освобождения находится в большой опасности, особенно в тех случаях, когда давление снимается внезапно. Эта опасность (в смысле психологической гигиены) представляет психологический аналог кессонной болезни. Точно так же, как физическое здоровье водолаза было бы в опасности, если бы его подводная камера поднималась слишком быстро, так же и у человека, который внезапно освободился от психического давления, могли возникнуть нарушения его морального и духовного здоровья.

Во время этой психологической фазы можно было наблюдать, что люди более примитивного склада не смогли избежать пагубных влияний кошмарных условий жизни в лагере. Теперь, оказавшись свободными, они думали, что могут использовать свою свободу со всей распущенностью и безжалостностью. Единственное, что изменилось для них, было то, что они теперь из угнетенных превратились в угнетателей. Если они прежде были объектами насилия, то теперь стали теми, кто сами применяют насилие и допускают несправедливости. Они оправдывали свое поведение собственными ужасными переживаниями. Подобная установка часто обнаруживалась в кажущихся незначительными событиях. Один мой товарищ шел вместе со мной через поле к лагерю, когда вдруг мы вышли к полю зеленеющего овса. Автоматически я стал обходить поле, но он схватил меня под руку и потащил напрямик через поле. Я начал что-то бормотать о том, что не надо топтать овес. Он разозлился, бросил на меня сердитый взгляд и закричал: «Не смей говорить так! Разве они мало отняли у нас? Моя жена и ребенок погибли в газовой камере, не говоря уже обо всем прочем, а ты запрещаешь мне затоптать несколько стеблей овса! »

Лишь с трудом удавалось довести до этих людей элементарную истину, что ни один человек не имеет права поступать несправедливо, даже если несправедливо поступали с ним. Мы должны были помочь таким людям осознать эту истину, так как иначе последствия могли бы быть много хуже, чем потеря нескольких тысяч стеблей овса. Я как сейчас вижу узника в рубашке с закатанными рукавами, который совал мне под нос свою правую руку и кричал: «Пусть мне отрубят эту руку, если я не окрашу ее кровью в тот же день, когда вернусь домой! » Я хочу подчеркнуть, что узник, который выкрикивал эти слова, не был дурным человеком. Он был лучшим из товарищей в лагере и в последующей жизни.

Помимо моральной деформации, обнаруживающейся после внезапного снятия психического давления, были два других фундаментальных переживания, которые угрожали деформированием характера освободившегося узника: горечь обиды и утрата иллюзий, когда он возвращался к своей прежней жизни.

Горечь обиды вызывалась рядом вещей, с которыми он сталкивался, вернувшись в родной город. Когда по возвращении человек видел, что во многих местах его встречают, равнодушно пожав плечами или высказав несколько банальных фраз, его переполняла горечь обиды, и он спрашивал самого себя, для чего он прошел через все это. Когда он слышал одни и те же фразы почти повсюду: «Мы не знали об этом» и «Мы тоже страдали», тогда он спрашивал самого себя, неужели у них нет ничего лучшего, что они могли бы сказать ему?

Переживание утраты иллюзий имеет иной характер. Здесь это были не другие люди (чья поверхностность и черствость были столь отвратительны, что в конце концов вызывали такое чувство, что хотелось бы заползти в нору и больше не видеть и не слышать ни одного человеческого существа), но сама судьба, которая казалась такой жестокой. Человек, который в течение нескольких лет думал, что он достиг абсолютного предела возможных страданий, теперь видел, что страдание не имеет границ и что он может страдать еще больше и еще сильнее.

Когда мы говорили о попытках помочь человеку в лагере обрести мужество, мы говорили о том, что ему нужно показать что-то такое, что он может видеть в будущем. Ему нужно было напомнить о том, что жизнь еще ждала его, что кто-то ждал его возвращения. Но что же после освобождения? Для некоторых людей оказывалось, что никто их не ждал. Горе тому, кто узнавал, что человека, память о котором единственно давала ему мужество для существования в лагере, больше уже не было! Горе тому, кто находил, когда день осуществления его грез наконец наступал, что действительность столь сильно отличалась от того, по чему он так тосковал! Быть может, он ехал домой, как делал это мысленно тысячи раз за эти годы и только лишь мысленно, нажимал кнопку звонка, как тысячи раз в своих грезах и снах, только лишь для того, чтобы узнать, что человека, который должен был открыть дверь, уже нет и никогда больше не будет.

Мы говорили друг другу в лагере, что нет на земле такого счастья, которое могло бы компенсировать наши страдания. Мы не надеялись на счастье — оно не было тем, что давало нам мужество и придавало смысл нашему страданию, нашим жертвам и нашему умиранию. И, однако, мы не были готовы к отсутствию счастья. Эта утрата иллюзий, которая ждала немалое число узников, была таким переживанием, которое оказалось для этих людей слишком тяжелым для того, чтобы пройти через него. Также и для психиатра оказалось нелегкой задачей помочь им преодолеть эту утрату иллюзий. Но это не должно было обескураживать его, напротив, это должно было стать дополнительным стимулом для приложения всех необходимых усилий.

Но для каждого из освобожденных узников наступает день, когда, оглядываясь назад, на свои лагерные переживания, он не в состоянии больше понять, как он выдержал все это.

Так же как день его освобождения действительно приходил, и все казалось прекрасным сном, так же приходил и день, когда все его лагерные переживания начинали казаться не чем иным, как кошмарным сном.

Кульминационным переживанием вернувшегося домой человека становится изумительное чувство, что, после всего им пережитого, ему уже нечего больше бояться — кроме Бога.



Глава II ОСНОВНЫЕ ПОНЯТИЯ ЛОГОТЕРАПИИ

Читатели моего краткого автобиографического очерка обычно спрашивают о более полном и точном объяснении моей терапевтической доктрины. Поэтому я добавил краткий раздел по логотерапии к оригинальному изданию «От лагеря смерти к экзистенциализму». Но этого было недостаточно, и меня осаждали просьбами более полного изложения. В результате для настоящего издания я полностью переписал и значительно расширил мою работу.

Задача была не из легких. Сообщить читателю в коротком очерке материал, который потребовал четырнадцати томов в немецком издании, задача почти безнадежная. Я вспоминаю американского врача, который однажды обратился ко мне с вопросом: «Скажите, доктор, Вы психоаналитик? ». На что я ответил: «Не совсем так, будем говорить, что я психотерапевт». Тогда он спросил меня: «К какой школе Вы относитесь? ». Я ответил: «У меня своя собственная теория, она называется логотерапия». — «Вы можете сказать мне одной фразой, что такое логотерапия? — спросил он.— По крайней мере, какая разница между психоанализом и логотерапией? ».—«Да, — сказал я, — но скажите сначала, можете ли Вы одной фразой объяснить, как Вы понимаете сущность психоанализа? » Его ответ был такой: «Во время психоанализа пациент должен лежать на кушетке и говорить Вам вещи, говорить о которых иногда неприятно». На что я незамедлительно отреагировал следующей импровизацией: «Ну а в логотерапии пациент может сидеть, но должен выслушивать вещи, которые иногда очень неприятно слушать».

Конечно, это было сказано в виде шутки, а не в качестве определения законченной версии логотерапии. Однако в этой формулировке содержится нечто существенное, поскольку логотерапия в сравнении с психоанализом есть метод менее ретроспективный и менее интроспективный. Логотерапия фокусируется скорее на будущем, т. е. на задачах и смыслах, которые должны быть реализованы пациентом в его будущем. В то же время логотерапия стремится де- фокусировать механизмы порочного круга и обратной связи, которые играют такую большую роль в развитии невроза. Тем самым типичная для невротика эгоцентрированность разрушается, вместо постоянного подпитывания и подкрепления.

Конечно, подобные формулировки страдают сверхупрощением; однако в логотерапии пациент действительно сталкивается с проблемами смысла его жизни и переориентируется относительно них. Моя импровизация определения логотерапии, следовательно, отражает реальность настолько, насколько истинно невротический индивид стремится избежать полного осознания своей жизненной задачи. Заставить его осознать эту задачу, разбудить его к более полному осознанию этой задачи — значит существенно повысить его способность преодолеть свой невроз.

Позвольте мне объяснить, почему я использовал термин «логотерапия» для названия моей теории. «Логос» — греческое слово, которое означает «смысл». Логотерапия или, как ее называют некоторые авторы, «Третья Венская школа психотерапии» фокусируется на смысле человеческого существования, а также на поиске человеком такого смысла. Согласно логотерапии, стремление найти смысл в собственной жизни является первичной мотивирующей силой человека. Вот почему я говорю о воле к смыслу в противоположность принципу удовольствия (или, как мы можем обозначить это, стремлению к удовольствию), на котором центрируется психоанализ Фрейда, а также в противоположность воле к власти, акцентируемой в психологии Адлера.

Воля к смыслу

Поиск человеком смысла является первичной движущей силой в его жизни, а не «вторичной рационализацией» инстинктивных побуждений. Смысл уникален и специфичен потому, что он должен и может быть реализован именно этим человеком и никем другим; только тогда он приобретает значимость, удовлетворяющую его собственное стремление к смыслу. Есть авторы, считающие, что смыслы и ценности суть «не что иное, как защитные механизмы, формирования реакций и сублимации». Что касается меня, то я не хотел бы жить просто ради моих «защитных механизмов», равно как и не согласился бы умереть ради моих «формирований реакций». Человек, однако, способен жить и даже умереть ради его идеалов и ценностей. Несколько лет назад во Франции проводился опрос общественного мнения. Как показали результаты, 89% опрошенных признали, что человеку нужно «что-то такое», ради чего стоит жить. Более того, 61% согласились, что в их жизни есть что-то или кто-то, ради чего или кого они согласились бы умереть. Я повторил этот опрос в моей клинике в Вене среди пациентов и персонала, и результаты были практически такие же, как и во Франции; разница составила лишь 2%. Другими словами, стремление к смыслу для большинства людей есть подлинный факт.

Конечно, могут быть случаи, когда озабоченность ценностями является на самом деле только маскировкой внутренних конфликтов человека; но такие случаи представляют скорее исключение из правила, нежели само правило. В этих случаях психодинамическая интерпретация вполне оправдана. В таких случаях мы действительно имеем дело с псевдоценностями (хорошим примером этого является фанатизм), которые должны быть демаскированы. Демаскировка или развенчивание должны быть сразу же прекращены, как только мы сталкиваемся с аутентичным и подлинным в человеке, т. е. с желанием такой жизни, которая максимально возможно наполнена смыслом. Если же демаскировка при этом не прекращается, человек, занимающийся разоблачением, просто выдает свою собственную потребность принижать духовные стремления другого.

Мы должны остерегаться трактовок ценности в терминах простого самовыражения человека. Потому что логос, или «смысл», есть не столько нечто, появляющееся из самого существования, сколько противостоящее ему. Если бы смысл, который должен реализовать человек, был всего лишь выражением его самости (self), или не более чем проекцией мысле-желаний, он сразу же утратил бы свой мотивирующий характер. Это остается верным в отношении не только так называемой сублимации инстинктивных побуждений, но и того, что К. Г. Юнг называл «архетипами коллективного бессознательного», поскольку последние также были бы самовыражением, и именно человеческого рода как целого. Это остается верным также и в отношении дискуссий некоторых мыслителей-экзистенциалистов, которые видят в идеалах человека не что иное, как его собственные изобретения. Согласно Ж. П. Сартру, человек изобретает себя, он конструирует свою «сущность», т. е. то, что он есть, чем должен быть, чем он станет. Однако я полагаю, что смысл нашего существования не изобретается нами, но, скорее, нам открывается.

Психодинамическое исследование в области ценностей правомерно; вопрос в том, всегда ли оно релевантно. Прежде всего мы должны сознавать, что любое исключительно психодинамическое исследование может в принципе лишь обнаружить (выявить) движущие силы в человеке. Ценности, однако, не побуждают человека; они не толкают человека, но, скорее, ведут его. Это разница, о которой я постоянно вспоминаю, когда прохожу через двери американского отеля. Одну из них следует толкать, в то время как другую тянуть. Следовательно, когда я говорю, что ценности ведут или притягивают человека, то в этом подразумевается факт, что у человека всегда имеется свобода: свобода делать выбор между принятием и отверганием предлагаемого, т. е. между тем, осуществить потенциальный смысл или оставить его нереализованным.

Однако следует уяснить, что у человека не существует такой вещи, как моральное влечение, или даже религиозное влечение в том смысле, какой имеется в виду, когда говорят, что человек детерминирован базовыми инстинктами. Человека не влечет к моральному поведению; в каждом конкретном случае он решает поступать морально. Человек поступает так не для того, чтобы удовлетворить моральное влечение и иметь спокойную совесть, он поступает так ради дела, которому он себя посвятил, или ради человека, которого он любит, или ради своего Бога. Если же он действительно ведет себя морально, чтобы иметь спокойную совесть, он становится фарисеем и перестает быть подлинно моральной личностью. Я думаю, что даже святые не заботились о чем-то другом, кроме как служить Богу, и я не думаю, что они когда-либо задавались целью стать святыми. Если бы такое случилось, то они стали бы скорее лишь перфекционистами, нежели святыми. Конечно, «спокойная совесть — лучшая подушка», как гласит немецкая поговорка; но подлинная моральность есть нечто большее, чем снотворное или транквилизатор.


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-29; Просмотров: 444; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.515 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь