Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Любовь и дружество: два дивных чувства



Любовная тема — вечный хлеб лирики. Поэты, в творчестве которых она отсутствует, настолько редки, что они заслуживают специального разговора. Первое сохранившееся пушкинское стихотворение — любовное послание “К Наталье” (1813). Оно начинается строфой: “Так и мне узнать случилось, /Что за птица Купидон; / Сердце страстное пленилось; / Признаюсь — и я влюблен! ” (правда, оканчивается это страстное признание кокетливым стихом: “Знай, Наталья! — я... монах! ”).

Пушкин, как мы знаем, стремительно менялся. И каждый перелом в его мировоззрении и творчестве обычно отражается и в любовной лирике.

Лицейские, петербургские и первые южные любовные стихотворения либо условно-литературны (Пушкин осваивает формулы “легкой поэзии” карамзинской эпохи), либо грубо-откровенно-безудержны, столь же радикальны, как политическая лирика этого времени.

Вот автопортрет, нарисованный в послании адресату, который, “желаний пылких чуждый”, наслаждается лишь “задумчивыми взорами” красавиц молодых:

 

А я, повеса вечно-праздный,

Потомок негров безобразный,

Взращенный в дикой простоте,

Любви не ведая страданий,

Я нравлюсь юной красоте

Бесстыдным бешенством желаний. (“Юрьеву”, 1820)

 

Конечно, это воображаемый, стилизованный образ, но молодой Пушкин стремился соответствовать своей светской репутации.

В южной ссылке Пушкин начинает воспевать романтическую любовь, тоже страстную, пылкую, но одновременно загадочную, высокую, прекрасную.

Воспоминание о ней появляется в элегии “Погасло дневное светило...”, первой формуле пушкинского романтизма, написанной в том же году, что и послание “Юрьеву: “Я вспомнил прежних лет безумную любовь <...> Но прежних сердца ран, / Глубоких ран любви, ничто не излечило...”

Кто имеется в виду в этих строках? Пушкин часто влюбляется и посвящает стихи многим женщинам: Е. К. Воронцовой, А. Ризннч, К. Собаньской, позднее — А. П. Керн и А. А. Олениной. Однако помимо этого биографы долго разыскивали “утаенную любовь” Пушкина (“Безыменная любовь” — так называется статья известного литературоведа и романиста Ю. Н. Тынянова). Поиски эти были не совсем убедительны. Даже стихи К***(“Я помню чудное мгновенье...”), вроде бы безусловно адресованные А. П. Керн, иногда — и не без оснований — считают обращенными не к прекрасной женщине, с которой у Пушкина был короткий и страстный роман, а к Музе поэта.

К конкретным женщинам поэт чаще всего обращает дружеские послания, изящные образцы альбомной лирики. Главные же его любовные стихотворения, даже имеющие точный адрес, представляют не портрет, а анализ, исследование этого самого сложного для рационального понимания загадочного чувства, причем созданный, как правило, уже по воспоминаниям. Ко многим пушкинским стихотворениям относится наблюдение, сделанное поэтом и философом Серебряного века В. И. Ивановым по поводу “Предчувствия” (1828): стихи “не столько рисуют женщину, с которой поэт расстается, сколько относятся к идеальному образу Красоты, просквозившей как бы через нее перед духовным взором поэта при разлуке...” (В. И. Иванов. “Два маяка).

Конкретность пушкинской любовной лирики — не в конкретности адресата, а в точности и глубине изображения. Причем как поэта Пушкина, конечно, интересует не определение (“Любовь — это...”), а выражение.

В письмах Пушкина иногда можно встретить резкие, откровенные, даже непристойно-грубые отзывы о женщинах, в которых он влюблялся. Однажды он составил “донжуанский список”, перечислив дам, с которыми у него были романы. Это бытовые факты ограниченного пользования которые, как правило, не доходят до стихов. В лирике поэт преображается и преображает объекты своих увлечений.

Об этом замечательно сказал Н. В. Гоголь: “Пушкин слышал значенье свое лучше тех, которые задавали: ему запросы, и с любовью исполнял его. Даже и в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня, — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там до единого есть история его самого” (“В чем же наконец существо русской поэзии и в сем ее особенность”).

В последнее десятилетие существенно меняется и пушкинская поэтика. На смену развернутым аллегорическим картинам од, балладным фабулам, эмоциональным эпитетам и сложным метафорам романтических элегий приходит поэзия прямого слова (литературоведы называют этот период поэзией действительности и объясняют общим движением Пушкина к реализму в “Борисе Годунове”, “Евгении Онегине”, “Повестях Белкина”).

В восьмистишии “На холмах Грузии лежит ночная мгла...” (1828) всего одна простая метафора (сердце горит) и довольно мягкий оксюморон (печаль моя светла). Все стихотворение с чередующимися шести- и четырехстопными ямбами представляет собой словно внутреннюю речь, сомнамбулическое бормотание, непосредственное выражение погруженности в чувство, сформулированное в последних двух стихах: “И сердце вновь горит и любит — оттого, / Что не любить оно не может”.

Другое лирическое восьмистишие “Я вас любил: любовь еще, быть может...” (1829), написанное пятистопным ямбом, внешне столь же простое, прямое высказывание. В нем тоже всего одна сходная с предыдущей метафора (любовь... угасла). Содержание чувства здесь вроде бы противоположно предшествующему стихотворению. Избыток, полнота любви (сердце вновь горит и любит) сменяется ее убыванием, исчезновением. “Я вас любил...” — этой анафорой начинается каждое четверостишие.

Однако смысл стихотворения парадоксально противоречит словам. Поэт убеждает себя, что любовь оканчивается, медленно перебирая, припоминая созвучные слова (внутренние рифмы — безмолвно, безнадежно; то робостью, то ревностью — здесь тоже словно передают поток внутренней речи). Но возникающий в финале афоризм свидетельствует, что любовь не окончилась, а, напротив, достигла высшей ступени самоотверженности, на которой счастье любимой женщины дороже, чем собственные любовь и ревность: “Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим”.

Похожую формулу любви-отречения произнесет через год в финале “Евгения Онегина” Татьяна: “Я вас люблю (к чему лукавить? ), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна”.

В сонете “Мадонна” (1830), посвященном будущей жене, Пушкин не анализирует, а описывает. В разговорах, как уже говорилось в биографической главе, он иногда шутливо называл жену “косая Мадонна”. Но в выдержанном в духе старых поэтов вроде Данте или Петрарки сонете нет ни капли юмора и, вообще, бытовых реалий. Поэт грезит о картине, на которой были бы изображены лишь Иисус Христос (Спаситель) и Богоматерь. (Картина имеет реальный прототип, в одном из писем будущей жене Пушкин говорит о находящейся в Эрмитаже картине Перуджино: “Я утешаю себя, проводя целые часы перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я купил бы ее, если бы она не стоила 40.000 рублей”.) Образ Мадонны предельно обобщен и деиндивидуализирован. Она характеризуется всего тремя признаками: величие, кротость, прелесть. В заключительной сентенции сонета звучит даже не любовь, а благоговение (так пушкинский “рыцарь бедный” относился к своей Мадонне”): “Исполнились мои желания. Творец /Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, / Чистейшей прелести чистейший образец”.

Наталья Николаевна Гончарова — Мадонна, и “милым идеалом” в “Евгении Онегине” тоже оказывается женщина — Татьяна.

Пушкинская поэзия проявляет лучшее в людях.

В письме жене Пушкин спрашивал и утверждал: “Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, а душу твою люблю я еще более твоего лица” (H. H. Пушкиной, 21 августа 1833 года). Однако, зная развязку драмы, многие критики и биографы с ним не соглашались. “У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджино и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов” (Д. С. Мережковский. “Пушкин”).

Возможно, многие проблемы пушкинской жизни последних лет были связаны с тем, что Мадонна не смогла стать похожей на свой портрет. Однако это изображение было столь возвышенным, что стать похожим на него было невероятно трудно.

Любовь навсегда останется для Пушкина одной из высших ценностей бытия. Наряду с ней одной из высших ценностей пушкинского мира является дружба. Ее корни, как мы помним, уходят в лицейское братство. В первое поэтическое десятилетие Пушкин сочиняет множество дружеских посланий. Первое его опубликованное стихотворение — послание “К другу стихотворцу”. В привычной жанровой форме он именует друзьями не только Пущина, Дельвига или Чаадаева, но и Горчакова, Кривцова, Юрьева, Юдина, Мансурова и многих других случайных знакомых. “Будешь счастлива со мною: / С другом всюду рай”, — говорит герой в раннем стихотворении “Козак”.

Но ядром, основой лирики дружбы становится все-таки несобранный цикл посланий, которые поэт традиционно готовил к лицейским годовщинам. Основное, главное, самое масштабное среди них — знаменитое “19 октября”, созданное в 1825 году в Михайловском, вдали от дружеского круга, и, как оказалось, накануне вечной разлуки с некоторыми лицеистами.

Стихотворение имеет разветвленный лирический сюжет и сложную композицию.

Начальная заставка: пейзаж, в котором использованы не только прямое слово, но и многочисленные перифразы, “выражения-города”, от которых не отказывается и зрелый Пушкин. Перифраза, если она оригинальна и точна, не просто описывает, но поэтически преобразовывает мир.

Роняет лес багряный свой убор — благодаря торжественному началу осень превращается в священнодействие, в вечное театральное представление, мистерию природы, на фоне которой развертываются дальнейшие размышления.

Пустынная келья — это маленькая убогая комнатка в Михайловском с разбросанными бумагами, которую позднее И. И. Пущин опишет в воспоминаниях.

В третьей строфе точка зрения меняется: воображение переносит поэта на брега Невы. Цепь риторических вопросов (их целых семь) завершается главными: “Чей глас умолк на братской перекличке? / Кто не пришел? Кого меж вами нет? ”

В следующих строфах начинаются характеристики отсутствующих на лицейском празднике. Не называя имен, Пушкин опять использует перифрастические характеристики: кудрявый певец — умерший в Италии Н. А. Корсаков, чужих небес любовник беспокойный, волн и бурь любимое дитя — мореплаватель Ф. Ф. Матюшкин.

В седьмой строфе дается главная смысловая формула стихотворения — формула дружбы и верности лицейскому отечеству, противостоящему чужбине остального мира и превратностям судьбы.

 

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Он, как душа, неразделим и вечен —

Неколебим, свободен и беспечен

Срастался он под сенью дружных муз.

Куда бы нас ни бросила судьбина

И счастие куда б ни повело,

Всё те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село.

(“19 октября”, 1825)

 

После этой лицейской клятвы Пушкин возвращается к рассказу о себе. Но он тоже дается не в биографических подробностях, а в перифрастических оборотах, за которыми, конечно, стоят реалии пушкинской жизни.

“Из края в край преследуем грозой, / Запутанный в сетях судьбы суровой” — так выглядят пушкинские южные странствия, о которых более конкретно будет рассказано в других стихах и “Отрывках из путешествия Онегина”.

“И ныне здесь, в забытой сей глуши, / В обители пустынных вьюг и хлада” — это уже место новой ссылки в родном Михайловском.

После этого общего плана Пушкин опять возвращается к персональным характеристикам. Самый близкий, И. И. Пущин, дан лишь в обращении: о, Пушин мой. Два других посетителя Михайловского опять удостаиваются перифрастических характеристик: Горчаков — счастливец с первых дней, Дельвиг — вещун пермесских дев, сын лени вдохновенный.

Воспев трех посетивших его друзей, Пушкин пророчески добавляет к ним Кюхельбекера, как будто предчувствуя, что этого “брата родного по музе, по судьбам” вскоре ожидает трагическая участь: Сенатская площадь, побег, арест в Варшаве, долгие годы в крепости, ссылка и смерть в оренбургской ссылке.

Лишь однажды Пушкин случайно столкнется с Кюхлей на почтовой станции, о чем потом расскажет в набросках мемуаров: “Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, во фризовой шинели... Увидев меня, он с живостью на меня взглянул; я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга — и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбур-
га — но куда же? ” (“Встреча с Кюхельбекером”)

Последние пять строф — новый композиционный фрагмент: поэт словно объединяется с пирующими друзьями за одним столом и от воспоминаний переходит к размышлениям и упованиям.

Пушкин отдает должное Александру: “Простим ему неправое гоненье: / Он взял Париж, он основал лицей”.

Он вглядывается в далекое и печальное будущее: “Кому ж из нас под старость день лицея / Торжествовать придется одному? ” Оказалось, что этим несчастным счастливцем был А. М. Горчаков, дослужившийся до министра иностранных дел Российской империи.

Но главное, Пушкин дает простые и глубокие, мудрые и загадочные формулы человеческого существования.

“Невидимо склоняясь и хладея, / Мы близимся к началу своему...” Как это понять? Что это может значить? Что старость чем-то похожа на детство? Или после смерти, как считает поэт, человека ожидает какое-то новое существование, начало?

“Судьба глядит, мы вянем; дни бегут”. Об этой строке литературовед написал целое исследование.

“Один только этот стих из “19 октября” (1825) может дать пищу для долгих размышлений о каждом из шести составляющих его слов и обо всех этих словах вместе. Три предложения, одинаковых по строю: подлежащее — сказуемое. В один ряд поставлены подлежащие: судьба, мы, дни, единую цепочку образуют глаголы: глядит, вянем, бегут. В этом стихе дано понимание человеческого бытия, которое подчинено равнодушно глядящему на земную суету высшему началу, Судьбе; человек — по своему бессилию противостоять законам Времени и Смерти — равен растению (мы вянем), а Время (дни) неумолимо движется вперед и вперед. “Судьба” у Пушкина сливается с понятием “Природа” — ей свойственно равнодушие (“И равнодушная природа / Красою вечною…”). Перефразировать этот стих можно так: Природа бесстрастна и вечна, между тем как смертные люди стареют, а Время безостановочно движется. Но насколько же каждое слово в пушкинском стихе содержательнее,
чем в нашем убогом пересказе — благодаря его образности (каждое из трех подлежащих — метафора: Судьба глядит, подобно живому существу или, точнее, некоему богу; мы вянем, как растение; дни бегут, как гонцы), его звуковому родству с другими словами (глядит — бегут, мы вянем, мы — дни), его ритмической позиции (односложные похожие слова мы и дни стоят на ритмически сходных местах, неся в ямбическом стихе так называемое сверхсхемное ударение <...> ) — это их уравнивает между собой и противопоставляет слову судьба; оказывается, что слово мы, люди, в одном ряду со словом дни, Время, но и противоположно этому слову, как неподвижность противоположна движению, пассивность — активности, объект — субъекту, следствие — причине; ведь, по сути дела, можно понять стих так: Судьба глядит, как мы вянем оттого, что дни бегут. Все эти смыслы еще углубляются, когда стих становится на свое место внутри строфы:

 

Пируйте же, пока еще мы тут!

Увы, наш круг час от часу редеет;

Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет;

Судьба глядит, мы вянем; дни бегут;

Невидимо склоняясь и хладея,

Мы близимся к началу своему…

Кому ж из нас под старость день лицея

Торжествовать придется одному?

 

Теперь каждое из наших шести слов усложняется, потому что, сохраняя свой общечеловеческий смысл, приобретает конкретность: мы — это не только люди вообще, но прежде всего бывшие лицеисты (“наш круг”), дни — это не только Время вообще, слово это перекликается с другим, в сочетании “день лицея”, и вот “дни бегут”, значит, еще и “дни лицея”, то есть годовщины, даты (недаром так стихотворение и озаглавлено — “19 октября”) проходят одна за другой… Глагол “глядит” изменяется и углубляется еще тем, что он связан теперь внутренней рифмой с глаголом в предшествующем стихе (а ведь рифма — это связь не только звуковая, но и смысловая):

 

Кто в гробе спит…

Судьба глядит…

 

И еще глубже, еще содержательнее станет каждое слово, когда строфа займет свое место внутри всего стихотворения. В одной из предшествующих строф мы читаем:

 

Промчится год, и с вами снова я,

Исполнится завет моих мечтаний;

Промчится год, и я явлюся к вам!..

 

Поэт мечтает о стремительном движении времени, ибо год спустя, так он верит и надеется, он вернется из ссылки к друзьям. Поэтому с такой оптимистической уверенностью он повторяет, твердит: “Промчится год…” Но ведь это то же, что “дни бегут”, только с обратным знаком, — не грусть, а радостная надежда. А в последней строфе читаем:

 

Несчастный друг! средь новых поколений

Докучный гость и лишний и чужой,

Он вспомнит нас и дни соединений,

Закрыв глаза дрожащею рукой…

Пускай же он с отрадой хоть печальной

Тогда сей день за чашей проведет,

Как нынче я, затворник ваш опальный,

Его провел без горя и забот.

 

“Дни соединений”, “сей день” — эти сочетания накладываются на слова “дни бегут” и обогащают их еще новыми смыслами. Итак, движение Времени безнадежно грустно или радостно? Оно возбуждает в поэте тоску и отчаяние (“мы вянем”) или веру в будущее (“Исполнится завет моих мечтаний; / Промчится год…”)? Односложно ответить на эти вопросы нельзя, ибо “каждое слово необъятно, как поэт”
(Е. Г. Эткинд. “Разговор о стихах”).

Такова эта монументальная элегия-послание-дума. В последнем предложении литературовед цитирует гоголевское определение пушкинской поэзии. В полном виде оно выглядит так: “Слов немного, но они так точны, что обозначают всё. В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт” (“Несколько слов о Пушкине”). Дружба не только является для Пушкина одной из главных жизненных ценностей, но и становится ключом для понимания бытия.

Вернувшись в Петербург, поэт еще не раз присутствовал на лицейских годовщинах. “По обыкновению, и к 1836 г. Пушкин приготовил лирическую песнь, но не успел ее докончить. В день праздника он извинился перед товарищами, что прочтет им пьесу, не вполне доделанную, развернул лист бумаги, помолчал немного и только что начал, при всеобщей тишине:

 

Была пора: наш праздник молодой

Сиял, шумел и розами венчался... —

 

как слезы покатились из глаз его. Он положил бумагу на стол и отошел в угол комнаты, на диван... Другой товарищ уже прочел за него последнюю лицейскую годовщину” (П. В. Анненков. “Материалы к биографии А. С. Пушкина”).

 

В стихотворении тоже есть размышления о времени и об истории. Личная и гражданская темы здесь объединяются, Пушкин снова вспоминает заглавные буквы слов-сигналов и в мгновенном очерке, в одном восьмистишии напоминает о французской революции, Наполеоне, Отечественной войне, декабристском выступлении. Причиной же всех этих потрясений (в этом Пушкин — предшественник толстовской философии в “Войне и мире”) оказывается судьбы закон, таинственная игра истории.

 

Всему пора: уж двадцать пятый раз

Мы празднуем лицея день заветный.

Прошли года чредою незаметной,

И как они переменили нас!

Недаром — нет! — промчалась четверть века!

Не сетуйте: таков судьбы закон;

Вращается весь мир вкруг человека, —

Ужель один недвижим будет он?

 

Припомните, о други, с той поры,

Когда наш круг судьбы соединили,

Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то Славы, то Свободы,

То Гордости багрила алтари.

 

Это лицейское послание так и осталось неоконченным, оно обрывается на полуфразе: “И над землей сошлися новы тучи, / И ураган их...”

 

Мудрость Пушкина: печаль моя светла

В последние годы, особенно после второй болдинской осени, Пушкин, претерпевающий многочисленные удары судьбы, отвлекающийся то на прозу, то на журналистику, то на исторические исследования, все реже обращается к лирике. Но одновременно у него почти исчезают проходные, прикладные стихотворения: альбомные экспромты, случайные посвящения, продиктованные минутным чувством раздражения эпиграммы. Многие из написанных в это время текстов остались в черновиках и до пушкинской смерти так и остались неопубликованными.

Поэтому даже Е. А. Баратынский, один из пушкинских друзей, имевший высокую репутацию поэта мысли, с удивлением замечает в письме жене после знакомства с ненапечатанными стихотворениями из пушкинского архива: “Все последние пьесы его отличаются — чем бы ты думала? — силою и глубиной. Он только что созревал” (А. Л. Баратынской, зима 1840 года).

Многие читатели и исследователи искали эту формулу пушкинского творчества, разгадку его силы и глубины. Критик В. Г. Белинский говорил о лелеюшей душу гуманности как основе его творчества. Политик П. Б. Струве — о покойной тишине. Литературовед Ю. М. Лотман — о конфликте жизни и смерти и поисках тайны бытия.

Наиболее детально попытался описать философию пушкинского творчества русский философ, исследователь творчества поэта С. Л. Франк в статье “О задачах познания Пушкина”.

На поверхности, у истоков пушкинской лирики — жизнерадостность, непосредственная веселость, “вечно-детский” дух, который проявляется то в душевной гармоничности, то в бунтарстве.

Но под ним (или рядом с ним) лежит другой, прямо противоположный душевный слой: тоска, уныние, хандра, ведущая то к полному разочарованию, мрачному пессимизму, одиночеству, бегству от мира, то к попыткам анархического его разрушения.

Выход, считал С. Л. Франк, поэт находит в “области религиозного примирения и просветления”, “чистой благодушной благостности”. Однако в другой статье философ, кажется, находит более широкую формулировку: пушкинские религиозные стихи входят в более широкий контекст мудрого приятия жизни, светлой печали, исходящей из естественного движения времени, смены поколений, благодарности за прошлое и надежды на будущее.

Печаль моя светла — формула из любовной элегии “На холмах Грузии лежит ночная мгла...”. Но это действительно одно из частотных слов пушкинской лирики и одна из доминирующих эмоций.

В ранней “Элегии” (1817) Пушкин уже “взапуски тоскует о своей погибшей молодости” (так пародийно через несколько лет будет писать об элегическом жанре
В. К. Кюхельбекер, задевая и Пушкина).

 

Всё кончилось, — и резвости счастливой

В душе моей изгладилась печать.

Чтоб удалить угрюмые страданья,

Напрасно вы несете лиру мне;

Минувших дней погаснули мечтанья,

И умер глас в бесчувственной струне.

Перед собой одну печаль я вижу!

Мне страшен мир, мне скучен дневный свет;

Пойду в леса, в которых жизни нет,

Где мертвый мрак — я радость ненавижу;

Во мне застыл ее минутный след.

 

В “Евгении Онегине” подобный элегический стиль становится предметом пародии: “Он пел поблекшей жизни цвет / Без малого в осьмнадцать лет”. Пушкин мог написать это, вспоминая себя в лицейские годы.

Через тринадцать лет в другой замечательной “Элегии” (1830) привычные элегические формулы наполнятся горьким опытом собственной жизни, и напускная юношеская мрачность (“я радость ненавижу”) сменится как раз светлой печалью, осторожной надеждой (“порой опять… и может быть”).

 

Безумных лет угасшее веселье

Мне тяжело, как смутное похмелье.

Но, как вино — печаль минувших дней

В моей душе чем старе, тем сильней.

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море.

 

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть — на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

(“Элегия”, 1830)

 

Мысль и страдание (но не счастье: “На свете счастья нет…”) составляют суть человеческой жизни. Противостоят им только редкие наслаждения: гармония (искусство) и любовь. Но этого оказывается достаточно, чтобы достойно существовать, противостоять времени и надеяться на будущее.

Сходные чувство и интонация определяют стихотворения “19 октября”, “Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит...”, “…Вновь я посетил…”.

Пушкинская светлая печаль — не привычное элегическое уныние. Она связана не с бегством от жизни, а с приятием ее, с осмыслением и преодолением жизненных тягот.

Подобную позицию С. Л. Франк вслед за М. О. Гершензоном называет мудростью Пушкина. “Пушкин есть, коротко говоря, наш ближайший и естественный учитель мудрости. <...> Пушкин — не только величайший русский поэт, но и истинно великий мыслитель” (“О задачах познания Пушкина”).

Мудрость, в отличие от философии, простодушна. Она требует не мучительного понимания, а осознания и приобщения.

Избегая крайностей, в поздних стихах Пушкин говорит о главных ценностях человеческой жизни, которые могут показаться надоевшими, привычными и скучными, как религиозные заповеди или родительские наставления, но которые на самом деле предлагают формулу если не праведной, то правильной жизни.

Природа прекрасна в своем вечном изменении-круговороте (временам года посвящены десятки блистательных стихов и фрагментов), но равнодушна к человече-
ским страстям и страданиям, существует вне рамок добра и зла.

 

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

(“Брожу ли я вдоль улиц шумных”, 1829)

 

Сходную мысль мы уже видели в начале стихотворения “Анчар”.

Человек находится под властью природных законов, времени и судьбы (“Судьба глядит, мы вянем, дни идут”; “Не сетуйте: таков судьбы закон; / Вращается весь мир вкруг человека, — / Ужель один недвижим будет он? ”: “Бегут, меняясь, наши лета, / Меняя все, меняя нас”).

Не в его власти отменить вечный круговорот природы и законы судьбы, но он способен противопоставить неумолимости времени свои ценности.

 

Ему, в общем, нужно немногое.

Дружба. “Тесней, о милые друзья, / Тесней наш верный круг составим”.

Любовь.

К женщине и к искусству: “Из наслаждений жизни / Одной любви Музыка уступает, / Но и любовь мелодия…” (“Каменный гость”).

 

К родным местам, даже когда там уже ничего не осталось, кроме воспоминаний и могил близких.

 

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

 

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека —

Залог величия его.

(“Два чувства дивно близки нам…”, 1830)

 

Осознание исполненного долга (“Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний”) и своего места в вечной цепи человеческих поколений (“Здравствуй, племя / Младое, незнакомое…”).

Покой и воля — творческая свобода и личная независимость.

 

Иные, лучшие мне дороги права;

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от властей, зависеть от народа —

Не всё ли нам равно? Бог с ними.

Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать; для власти, для ливреи

Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

— Вот счастье! вот права...

(“Из Пиндемонти”, 1836)

 

Стихотворение “Пора, мой друг, пopa! покоя сердце просит…” (1834) имеет прозаический план продолжения, который Пушкин так и не успел превратить в стихи: “Юность не имеет нужды в at home < домашнем очаге>, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. < и так далее> — религия, смерть”.

В этом прозаическом конспекте сконцентрированы почти все главные мотивы пушкинской лирики. Пушкин-поэт исполнил то, что не успел сделать Пушкин-человек.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-29; Просмотров: 346; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.134 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь