Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
В которой различные люди — с различных точек зрения — наблюдают за тем, что проделывает история. А история, сорвавшись с цепи, проделывает черт-те что. И показывает, на что способна.
— Бедная силезская земля. — Проклятая силезская земля! Лагерь беженцев, расположившийся поблизости от Сьрёды, у речки Сьрёдская Вода, был забит до предела, просто трещал по швам. Обычно смена приходящих и уходящих позволяла как-то существовать, но сегодня Дзержку де Вирсинг прямо-таки в ужас повергла перспектива появления новых беженцев. Дух она перевела, когда начало смеркаться — ночью редко кто-нибудь прибывал, а она знала, что множество людей намерено уйти на рассвете. Гуситы ушли. Отправились на юг, по тракту, ведущему на Костомлоты, Стжегом, Больков и Ландесхут. Может, возвратились в Чехию? Днем небо уже не чернили дымы, ночью не освещали зарева. Люди утомились от скитаний, хотели возвращаться. К пепелищам. К полностью выгоревшим городкам и деревням. В Собутку, Гнеховцы, Гурки, Франкенталь, Арнольдсмюле, Восковицы, Ракошицы, Слуп. И многие, многие другие, названия которых звучали чуждо. И не вызывали эмоций. Ревел вол, блеяла коза. Где-то около телег заплакал ребенок, мимо Дзержки быстро прошла Эленча фон Штетенкрон. Окончив вместе с другими работу на кухне, Эленча не пошла с ними спать, чтобы выспаться и отдохнуть. Эленча, казалось, не отдыхала никогда. В те семь дней, во время которых Дзержка де Вирсинг поддерживала лагерь организационно и финансово, Эленча отдыхала, только получив категорический приказ. Дзержке не хотелось быть с Эленчей слишком категоричной. Она видела, как девушка реагирует на это. Увидела в первый же день, когда Эленча Штетенкрон прибыла в Скалку на каштанке Тибальда Раабе. Дзержке пришла в голову дурная мысль, будто она знает, как лучше всего вырвать девушку из отупения и апатии. — Бедная силезская земля, — повторил полноватый вроцлавец, торговец, которого даже нападение не удержало от того, чтобы выйти на дорогу с телегой, набитой доверху товаром. — Проклятая силезская земля, — повторил мельник из Марчинковиц. Собравшиеся вокруг костра беженцы — что-то вроде стихийно сформировавшегося совета старейшин лагеря, люди с авторитетом, который невозможно скрыть, — покачали головами, поворчали. Дзержка была в этой компании единственной женщиной. В основном тут были крестьяне с лицами и фигурами природных вожаков. Кроме полноватого вроцлавца, были еще мельник из лежащих под Бжегом Марчинковиц, хозяин откуда-то из-под Контов, два солдата в цветах, затертых пылью многочисленных дорог, и корчмарь с Горки. Был — и очень пригодился — цирюльник из Собутки. Был монах-минорит из Сьрёдского монастыря — один из самых пожилых, — более молодые бесконечно возились с больными и ранеными. Был еврей, неведомо откуда. Был рыцарь. Из давно обнищавших, но все равно вызвавший сенсацию своим присутствием. — Дважды, — говорил полноватый торговец, — ежилась у нас во Вроцлаве шкура. Первый раз это было в четверг перед Пальмовым воскресеньем[256], когда, разорив Бжег и спалив Ручин, главные силы гуситов встали под Олавой. Хорошо были видны зарева и дымы, ветер доносил запах гари. А ведь от Олавы до Вроцлава можно шапкой докинуть… Вроде бы стены у города крепкие, на них пушки, полно солдат, а шкура ежится… Но Бог уберег. Они ушли. — Ненадолго, — заметил один из солдат. — Верно… Едва-едва вздохнули, услышавши, что Прокоп поворачивает к Стжелину, едва неспокойную Пасху отпраздновали, а тут снова колокола звонят на всех звонницах. Гуситы возвращаются! Идут еще большей силой. Соединившись с теми адовыми сиротами, жгут Рыхбах, жгут Собутку, дороги черным-черны от беженцев. А в пятницу перед воскресеньем Misericordiae [257] снова видим со стен дымы, тем разом на западе: это горят Конты. Громыхнула весть, что под Сьрёдой большой лагерь, что Прокоп к штурму готовится. Опять колокола бьют, женщины и дети прячутся в церквях… — Но и на этот раз вам повезло, — сказала Дзержка. — Штурма не было, как все мы знаем. Спустя два дня, именно в воскресенье Misericordiae, чехи ушли. — Ушли, — подтвердил второй солдат, — на Стжегом. Все думали, что ударят на Свидницу. Но не ударили. Видать, испугались укреплений… — Не поэтому, — возразил рыцарь. — Свидница уже год назад заключила с гуситами тайный договор. Поэтому и уцелела. — И сидел себе, — насмешливо сказал мельник из Марчинковиц, — господин староста Колдиц за свидницкими стенами. Сидел в безопасности и благе. А что ему, что вся страна горит и кровью исходит. Ему-то ничего не будет, он договорился. Тьфу! Какое-то время стояла тишина. Прервал ее корчмарь из Горки. — Из-под Стжегома, — сказал он, — двинулись гуситы на запад. Прошли Явор, не напав. Но Свежану ограбили и сожгли. Дотла разграбили и спалили Добков, фольварк любьёнских монахов. И пошли дальше, на Злоторыю. А сегодня я на дороге знакомого встретил, он сказал, что Злоторыя сожжена. Невезучее место. Уж второй раз ее гуситы жгут. А Прокоп и сироты идут вроде бы на Львовек… — Устаревшие сведения, — вставил цирюльник из Собутки. — Я тоже беженцев расспрашивал. Гуситы подошли к Львовеку неделю назад, в четверг, но через Бобр не перебрались. А лужицкое рыцарство, железные господа, которые должны были идти на помощь Силезии, сдрейфили, трусливо драпанули на левый берег и сидят там, как мыши под метлой. Не прибудут к нам лужичане с помощью. Одни мы, дети. Несчастная силезская земля. — Проклятая силезская земля. Заревел вол, разлаялась собака. Заплакал очередной ребенок. Эленча повернула голову, но идти не могла, она как раз качала на руках, успокаивала мальчонку, а девчушка чуть постарше держалась за ее подол. Эленча вздохнула, потянула носом. Дзержка присматривалась к ней. Она никогда не рожала, у нее никогда не было собственных детей, но она никогда об этом не жалела, это никогда не было проблемой. Никогда до сих пор, подумала она с неожиданным испугом, охватившим холодком грудь и стискивающим горло. — Вся надежда на то, — заговорил вроцлавец, — что рейд все продолжается и продолжается. Гуситы должны утомиться, перегрузиться собранной добычей. — Утомляет только поражение, — сказал рыцарь. — Ноги немеют у тех, кто убегает, только уносимое при бегстве добро к земле гнетет. Виктория сил придает, добыча становится легкой как перышко! Кто побеждает, тому польза. Их кони едят пшеницу из наших амбаров, наш пепел нюхают. Но что верно, то верно — воюют они уже давно. От Бобра близко до Карконошских перевалов, близко до Чехии. Даст Бог, уйдут. — Надолго ли? — выкрикнул мельник из Марчинковиц. — Ведь узнали, что мы слабы, что супротив них в поле не устоим. Что духа в нас нету! Что некому нас в бой вести! Что силезские рыцари, стоит им гуситов увидеть, тут же ноги в руки и не хуже зайцев драпают. Ха, князья удирают! Что сделал Людвик Бжегский? Ему надо было защищать город, безоружных людей, своих подданных. Когда он их данью прижимал, они говорили: «Это ничего, кровушкой платим, зато защитит нас добрый наш хозяин, когда срок придет». А что учинил добрый хозяин? Трусливо сбежал, отдал Бжег на милость напастникам. Разграбили город гуситы до последней крошки, приходскую церковь спалили, а коллегиату Святой Ядвиги превратили в конюшню, богохульники! — И за все за это, — покрутил головой цирюльник из Собутки, — не разит их гром с ясного неба, не падет на них гнев Божий. И как же тут не сомневаться… Хм-м… Я хотел сказать: тяжко, ох тяжко нас Бог испытывает… — Надо будет вам к этим испытаниям, — неожиданно заговорил еврей, — привыкнуть… Ай, я вам говорю, это только вначале трудно. Со временем привыкаешь. Какое-то время стояла тишина. Прервал ее рыцарь. — Возвращаясь, — сказал он, — к князю Людвику: истинная правда, не по-рыцарски он поступил, бросив Бжег на милость и немилость гуситам. Не по-рыцарски и не по-княжески. Но… — Но не он один, хотели вы сказать? — зло прервал его мельник. — Верно! Потому как другие тоже спины врагу показывали, пятная честь. Где же, о, где же ты, князь Генрик Благочестивый, который полег, но с поля не ушел! — Я хотел сказать, — слегка заикнулся рыцарь, — что гуситы силу предательством доказали. Предательством и пропагандой. Распространением ложных сообщений, сеянием паники… — А откуда оно, предательство-то? — неожиданно задал вопрос монах-минорит. — Почему его зерно так быстро пробивается и буйно цветет, почему у него такой урожай? Вельможи и рыцари без боя сдают крепости и замки, переходят на сторону врага. Крестьяне льнут к гуситам, служат им провожатыми, указывают и выдают на смерть священников, мало того, сами нападают на монастыри, грабят церкви. Нет недостатка в вероотступниках и среди духовников. И нет, нет князя, который бы, как Генрик Благочестивый, pro defensione christiane fidei [258], бороться и полечь был бы готов. Откуда, если подумать, это берется? — Может, оттуда, — проговорил басом один из крестьян, могучий мужик с буйной шевелюрой. — Может, оттуда, что не с сарацинами, не с турками биться пришлось, не с теми татарами, которые на силезскую землю при наших прадедах напали. Те, кажись, черными были, красноглазыми, огнем изо ртов шпыряли, дьявольские знаки несли, колдовством занимались и душили наших предков адской вонью. Сразу видно, чья сила их вела. А ныне? Над чешским войском дароносицы, на щитах облатки и богобоязненные слова. На марше они Бога воспевают, перед боем на коленях молятся, причастие принимают. Божьими воинами себя величают. Так, может… Может… — Может, Бог на их стороне? — договорил, криво усмехнувшись, монах. Еще год назад, подумала Дзержка в наступившей мертвой тишине, год назад никто даже и подумать о чем-то подобном не решился бы, не то что сказать. Меняется мир, совершенно изменяется. Однако почему так получается, что изменение мира обязательно должно сопровождаться резней и пожарами? Всегда, словно Поппее[259] в молоке, миру, для того, чтобы обновиться, надо купаться в крови?
— Начинаю, — заявил сидящий на ступенях алтаря Шарлей. — Начинаю активнее поддерживать учение Гуса, Виклифа, Пайна и остальных гуситских идеологов. Церкви действительно пора начать изменять… Ну, может, не сразу превращать в конюшни, как бжегскую коллегиату, но в ночлежные дома это уж точно. Только гляньте, как здесь приятно. На голову не льет, не дует, блох кот наплакал. Да, Рейнмар. Если говорить о церквах, я перехожу в твою религию, начинаю послушничество. Можешь рассматривать меня как кандидата в члены. Рейневан покачал головой, подбрасывая дров в костер, который вместе с Беренгаром Таулером разжег посреди главного нефа. Самсон вздохнул. Он сидел в сторонке, читая при свече книгу, которую раскопал среди прочих, сваленных в кучу. Когда церковь грабили, на книги никто не польстился. Пользы от них не было никакой. Известное дело. — В церкви сплошная роскошь. — Дроссельбарт выломал из галереи в пресвитерне очередную доску. — Дерева на костер в достатке. Можно жечь хоть до лета. — И есть что пожевать, — добавил Бисклаврет, разрывая зубами найденную в ризнице сухую как щепка колбасу. — Получается, верно говорят: qui altari servut, et altari vivit [260]. — И всегда найдется какой-нибудь сосуд для питья, — Жехорс поднял наполненную добытым вином чашу для мессы. — Не то чтобы словно пес из бочки лакать… И почитать можно… Правда, Самсон? Эй, Самсон! — Что? — поднял голову гигант. — А, да… Вы не поверите, но в этом латинском произведении я нашел фразу по-польски. А написано это в 1231 году, во времена Генрика Бородатого. На титульной странице, извольте, дата: Аnnо verum Millesimo CCXXXI [261], а внизу написано черным по белому: benefactor noster Henricus Cum Barba Dei gratia dux Slesie, Cracouie et Poloniae… — И как же звучит эта польская фраза? — заинтересовался Дроссельбарт. — Pomny myla pani, — прочитал Самсон Медок, — naszy mylowani, wyerne serdce boley przydaci со letom kwyetu bywaci [262]. — Идиотизм. — Правда. — И рифма никудышная. — Тоже правда. Со стороны притвора раздались и эхом разошлись шаги, звяканье, гул возбужденных голосов. Мрак осветили факелы и лучины, в их свете удалось различить входящих в церковь. Шарлей выругался. Оказывается, навестил их Пешек Крейчиж, проповедник сирот, один из подчиненных Прокоупека. За Крейчижем шли несколько вооруженных подростков. Шарлей выругался снова. Как войско Табора, так и армию сирот всегда в походах сопровождали женщины, в основном занимающиеся снабжением и кухней, порой уходом за ранеными и больными. Женщины, как правило, вдовы, брали с собой детей. Из подросших ребят со временем образовывались характерные для гуситских армии подразделения: подростковые отряды. Поглощая в маршах сельских пастухов и городских уличных мальчишек, эти отрядики быстро росли. Быстро также стали армейскими талисманами и любимчиками, цацками, которых баловали и опекали все. Почувствовав свой статус и преимущества, любимые мальчишечки обнаглели жутко. Гуситская пропаганда, делая из них «Божьих детей нового порядка», прививала и подпитывала в мальчишках фанатизм и жестокость, и зерно такое — как у каждого ребенка — падало на невероятно благодатную почву. Веселое стадко именовали пращничками, потому что в основном их вооружали пращами и рогатками, оружием сорванцов и пастухов. Однако Рейневан никогда не видел, чтобы пращнички использовали оружие в бою. Да и вообще воевали. Зато он видел мальчишечек при других обстоятельствах. После битвы под Усти Божьи дети выкалывали поверженным саксонцам глаза, тыкая заостренными прутиками в щели шлемов. Теперь, недавно, в Глухолазах, под Нисой, Барде, во Франкенштайне и в Златорые раненых избивали, пинали, колотили камнями, калечили, поливали кипятком и кипящим молоком. — Что это? — сурово спросил Крейчиж, указывая на кубок, из которого отхлебывал Жехорс. — Нарушаешь закон, брат? Ищешь наказания? Добыча должна быть положена в общую кадку! Кто задержит хотя бы крошку, тот будет наказан! В соответствии с буквой Священного Писания! Ахал, сын Зары из колена Иудина, взявший из добычи, положенной Богу, плащ и укравший золото, сожжен был огнем и побит камнями в долине Ахор! — Но зто же всего лишь посеребренная латунь… — буркнул Жехорс. — Ну ладно, отдадим, берите. — А это? — проповедник вырвал из руки Самсона книгу. — Это что? Не знаешь, брат, что, наступает Новая Эра? Что в Новой Эре будут не нужны книги и писания никакие, ибо закон Божий будет выписан в сердцах? А старый мир — да горит он огнем! Книга с польской фразой 1231 года полетела в костер. — Да сгинет старый мир! А его лживая мудрость вместе с ним! Прочь! Прочь! Прочь! При каждом восклицании в пламя летела книга. Полетел в огонь какой-то «Tractatus…», какой-то «Odex…» и какая-то «Cronica sive gesta…». Самсон стоял, опустив руки, и улыбался. Рейневану очень не нравилась его улыбка. Крейчиж же, отряхнул руки от пыли, вырвал у одного из мальчишек окованную и украшенную кнопками векеру, осмотрелся, вошел в боковой неф. Увидел картину «Культ ребенка». — Новая Эра! — рявкнул он. — Бросит человек кротам и летучим мышам серебряных своих идолов и золотых своих идолов. Бог сказал: отвернитесь от своих идолов и от всех своих отвратностей отвернитесь. — Потом он размахнулся, палица с треском разбила раскрашенную доску. Один из подростков глуповато засмеялся. — Не делай себе кумира и никакого, — рычал проповедник, колотя векерой по очередным картинкам, — изображения того, что на небе вверху и что на земле внизу, и что в воде ниже земли. Разлетелось в щепы «Изгнание из Рая», упал со стены разбитый триптих «Благовещенья», разбилось об пол «Поклонение трех царей», превратилась в щепки «Святая Ядвига», светозарная и туманная, словно из-под кисти Мэтра из Флемалье[263]. Крейчиж дубасил так, что даже эхо шло по церкви. В бешенстве исколотил настенные росписи, изувечил личики херувимов на фризе пилястра. И тут увидел скульптуру. Раскрашенную деревянную фигуру. Ее увидели все. И замерли. Она стояла, слегка наклонив голову. Придерживая маленькими руками драпирующую одежду, каждая вырезанная складка которой воспевала искусство резчика. Слегка перегнувшись, легко, но гордо, словно желая показать увеличенный живот, беременная Мадонна смотрела на них филигранно вырезанными и покрашенными глазами, а в глазах этих были Gratia [264] и Agape [265]. Беременная Мадонна улыбалась, и в этой улыбке художник выразил величие, славу, надежду, ясность мира после темной ночи. И слова magnificat anima mea Dominum, произнесенные тихо и с любовью.
Magnificat anima mea Dominum. Et omnia quae intra те sunt… [266]
— Никаких фигур! — зарычал Крейчиж, вздымая векеру. — Никаких скульптур! Покараю идолов Вавилона! Никто не знал, каким образом Самсон вдруг оказался перед фигурой, между нею и проповедником. Но он оказался там и был там, перекрывая доступ к ней распростертыми крестом руками. Что он делает, подумал Рейневан, видя испуганную мину Таулера и застывшее в гримасе отчаяния лицо Шарлея. Что он такое делает? Идти против проповедника сирот — это самоубийство… Впрочем, Крейчиж в принципе прав… В Новой Эре не будут поклоняться ни идолам, ни скульптурам, не станут бить перед ними челом. Рисковать ради какой-то фигуры, выструганной из ствола липы? Самсон… Проповедник попятился на шаг, пораженный. Но быстро остыл. — Божка заслоняешь? Идола оберегаешь? Насмехаешься над словами Библии, богохульник? — Уничтожь что-нибудь другое, — спокойно ответил Самсон. — Это нельзя. — Нельзя? Нельзя? — У Крейчижа пена выступила на губах. — Я тебя… Я тебя… Вперед, дети! На него! Бей! Мгновенно, моментально рядом с Самсоном встал Шарлей, рядом с Шарлем — Таулер, рядом с ними Дроссельбарт, Жехорс и Бисклаврет. И Рейневан. Сам не зная, как и зачем. Но встал рядом. Заслонял. Самсона. И скульптуру. — Так? Значит, так, еретики? — взвизгнул Крейчиж. — Идолопоклонники! А ну, дети! На них! — Стоять, — раздался от притвора звучный и властный голос. — Стоять, сказал я. Вместе с Прокопом Голым в церковь вошли Краловец, Прокоупек, Ярослав из Буковины, Урбан Горн. Их шаги, когда они шли по нефу, гудели и звенели, пробуждали грозное эхо. Факелы отбрасывали зловещие тени. Прокоп подошел, быстрым и суровым взглядом осмотрел и оценил ситуацию. Под его взглядом пращнички опустили головы, напрасно пытаясь спрятаться за полами рясы Крейчижа. — А потому что, брат, так… — забормотал проповедник. — Эти вот… вот они, эти… Прокоп Голый прервал его жестом. Вполне решительным. — Брат Белява, брат Дроссельбарт. — Таким же жестом он призвал обоих. — Пойдемте, я должен перед походом обсудить некоторые вопросы. А ты, брат Крейчиж… Уйди. Уйди и… Он остановился, взглянул на скульптуру. — Уничтожь что-нибудь другое, — докончил почти сразу же.
* * *
Ревел вол, блеяла коза. Дым стелился низко, плыл к камышам над рекой. Стонал и охал раненый, только что сшитый цирюльником из Собутки. Среди беженцев словно духи кружили минориты, выискивая признаки возможной заразы. Бог их послал, этих монахов, подумала Дзержка. Разбираются в заразах, высмотрят в случае чего. И не боятся. В случае чего не сбегут. Не они. Они не знают страха. В них всегда живет скромное и тихое мужество Франциска. Ночь была теплая, пахло весной. Кто-то рядом громко молился. Спящая на подоле Дзержки Эленча пошевелилась, застонала. Она устала, подумала Дзержка. Она истощена. Поэтому спит так неспокойно. Поэтому ее мучают кошмары. Опять.
Эленча застонала во сне. Ей снились бой и кровь.
Идущий по золотому полю черный тур, думал Рейневан, глядя на полуутопленный в грязи щит. Такой герб профессионалы называют d'or, au taureau passant de sable. А тот, другой герб, на другом щите, едва видимый из-под засохшей крови, тот, с красными розами на скошенной серебряной полосе, называется: d'azur, a labanded'argent, chargee de trois roses de gueules. Он нервным движением протер лицо. Taureau de sable, черный тур — это рыцарь Генрик Барут. Тот самый Генрик Барут, который три года назад оскорблял меня, бил и пинал на зембицком турнире. Теперь досталось ему — удар железным билом цепа так расплющил и деформировал армет, что о том, как выглядит голова там, внутри, лучше не думать. Гуситы содрали с погибшего рыцаря баварские латы, но погнутый шлем не тронули. Поэтому Барут сейчас лежал как какой-то гигантский гротеск, в штанах, рубахе, в кольчужном чепце, в шлеме и в луже крови, вытекшей из-под шлема. А три розы, trois roses, это Кристиан Дер. В детстве я играл с ним в рощах за Бальбиновом, над Лягушачьими прудами, на повойовицких лугах. Мы играли в рыцарей Круглого Стола, в Зигфрида и Гагена, в Дитриха и Гильдебранда. А потом вместе гонялись за волвольницкой мельниковой дочерью, справедливо полагая, что кому-нибудь из нас она наконец позволит пощупать кое-что рукой. Потом Петерлин взял в жены Гризельду фон Дер, а Кристиан стал моим дядей… А теперь вот лежит в красной грязи, глядит в небо остекленевшим глазом. И настолько мертв, что мертвее уж не бывает. Он отвел взгляд. Война — дело без будущего, а солдатчина — дело бесперспективное, утверждал Беренгар Таулер. Из военной заварухи родится Новый Прекрасный Мир, доказывал — неискренне и слишком обманчиво — Дроссельбарт. Двадцатого апреля 1428 года, во вторник, в селе Мочидло, развеялись надежды обоих. Таулера — на будущее и перспективы, Дроссельбарта — на что бы то ни было. В Мочидло им приказал ехать Прокоп Голый. С агитацией. Опасаться, что кому-нибудь в Силезии еще придет в голову идея сформировать из крестьян пехоту, скорее всего было нечего, однако Прокоп, как говорится, предпочитал дуть на холодное. Под Нисой, крутил он ус, хорошо сагитированные крестьяне сбежали, прежде чем дело дошло до столкновения. Поэтому надо продолжать агитацию. Имея в виду будущие стычки. Они отправились утром, десятеро конных и одна боевая телега. Конников выделил князь Федька из Острога, это были, как и большинство княжеской дружины, венгры и словаки. Телега, четырехконная, как каждая боевая, принадлежала нимбургцам Отика из Лозы и охранялась стандартным эскортом: тележным гейтманом, возницами, четырьмя стрелками с пищалями и пятью людьми, вооруженными цепами, глевиями и судлицами. С ними ехали Дроссельбарт в качестве агитатора, Жехорс — в качестве помощника агитатора, Рейневан в качестве помощника помощника, Шарлей в качестве помощника Рейневана, Беренгар Таулер в качестве избытка Прокоповой милости и Самсон в качестве Самсона. Конные венгры, которых чехи презрительно называли кумашами, согнали жителей Мочидла на площадь, а затем быстро разъехались по халупам, чтобы по своему обычаю попытаться что-нибудь украсть, а может, кого и изнасиловать. Кумашские привычки в гуситской армии сурово наказывались, поэтому острогские мадьяры осмеливались действовать только втихую, во время дальних поездок, когда никто не видел. Тележный гейтман решил, что ему видеть не хочется. Его подчиненные тоже всю активность направили на сонную болтовню, почесывание задниц и ковыряние в носу. Дроссельбарт, залезши на телегу, агитировал. Проповедовал, Утверждал, что все происходящее кругом вовсе не война и отнюдь не грабительский налет, а братская помощь и мирная миссия, а все вооруженные акции Божьих воинов направлены исключительно против вроцлавского епископа, который есть подлец, притеснитель и тиран. И ни в коем случае не против силезского братского народа. Ибо мы, Божьи воины, очень любим силезский народ, благо силезского народа близко нашему сердцу. Так близко, что ой-ей-ей, и помоги нам Памбу. Дроссельбарт проповедовал с величайшим запалом, казалось, он и сам верит в то, что говорит. Рейневан, конечно, знал, что Дроссельбарт не верит, а говорит то, что ему велели говорить Прокоп и Маркольт. Как могут, удивлялся Рейневан, люди, казалось бы, разумные считать, что кто-нибудь поверит в так грубо шитую белыми нитками и столь очевидную брехню о том, что это мирная миссия? Ведь в подобное не должен верить никто, если у него в голове есть хоть кроха смысла. Даже крестьянин, жизнь которого проходит в перекладывании одной кучи дерьма на другую, не поверит ничему подобному. Теорию Шарлея, гласящую, что в достаточно долго повторяемую нелепицу поверят все, Рейневан всерьез не воспринимал. Дроссельбарт покончил с первой агиткой, начал вторую. О грядущих Новых Временах. Лица крестьян, каменные во время «мирной миссии», неожиданно оживились. Новые Времена, в противоположность «миссии мирной», имели для деревенских жителей несколько интересных аспектов. — В это время на земле не будет ни человеческой власти, ни принуждения, ни подданства, прекратятся барщина и подати. Исчезнут короли, князья, прелаты, а всякое притеснение бедного люда кончится. Крестьяне перестанут платить своим господам арендную плату и служить им, а запруды, и пруды, и луга, и леса будут принадлежать вам… Наверняка крестьянам достались бы и рощи, и пущи, но литанию Дроссельбарта грубо прервал арбалетный болт, выпущенный из ближайшего леска. А прежде чем получивший прямо в живот тощага свалился с телеги, из леска галопом вылетел отряд конников. И навалился на них так молниеносно, что они мало что могли сделать. Часть нимбуржцев, конечно, сбежала, пытаясь — по примеру крестьян — найти защиту среди халуп, клетей и заборчиков. И началась сечь. Их порубили во время бегства. Остальных окружили на телеге и вокруг нее. Пошла рубка. Беренгар Таулер был одним из первых павших. Остальные табориты бились как дьяволы. Вместе с ними Рейневан, Шарлей, Жехорс и Самсон, опустошавший ряды противников своим гёдендагом. Однако дело было совсем скверно, они не выдержали бы, если б не вылетевшие из-за хат кумаши. Бой отдалился от телеги, перенесся ближе к краям площади, превратился в конные гонки и поединки. — Там… — ахнул Жexopc, вылезая из-под телеги и всовывая Рейневану в руки арбалет. — Видишь его? Того, на серой лошади, с туром на щите? Это командир… У меня перебита рука… Стреляй, Рейнмар… Рейневан схватил арбалет, для верности подбежал ближе, выстрелил. Болт с громким звоном отразился от утолщенного наплечника. А рыцарь обратил на него внимание. Заорал в глубине забрала, мечом указал на Рейневана второму коннику, оба подскочили к нему на всем скаку. Шарлей схватил с земли пищаль — без фитиля. Самсон заметил это, ловко бросил ему головешку из разметанного копытами костра. Демерит так же прытко и ловко поймал тлеющее полено, развернулся, прицелился из-под мышки. В цинтлохе[267], к счастью, еще оставался порох, гукнуло, из дула рванул огонь и дым, нападающий конник вылетел из седла, словно из пращи, прямо под копыта коней, преследующих мадьяр. Другой рыцарь, тот, что с туром в гербе, навис над Рейневаном с мечом, поднятым для удара, неожиданно напрягся, выпустил меч и трензель — это один из нимбуржцев угодил ему сулицей под мышку. Второй подбежал с цепом, саданул так, что загудело, из-под разваленного как сухой стручок армета хлынула кровь. — Ну, дали мы им! — повторял тележный гейтман, покачиваясь на ногах и отирая с лица текущую с шевелюры кровь. — Дали мы… Им… На площади торжествующе орали венгры. Уносящих ноги силезских рыцарей никто не преследовал. Посмурнело. Убитых силезцев было четверо. Гуситов полегло пятеро, раненых было в два раза больше. Прежде чем трупы вынесли за оградки к березовой роще, один из раненых умер. Понадобилась большая яма. Беренгар Таулер. Дроссельбарт из Фогельзанга. Генрик Барут, идущий черный тур. Кристиан Дер, Trois roses со львом, какой-то конный стрелок. Какой-то оруженосец. Какой-то Адамец, какой-то Збожил, какой-то Рачек, которых напрасно будут ожидать дома какая-нибудь Адамецова и какая-нибудь Рачкова. — Дайте мне заступ, — сказал в тишине Самсон Медок. — Я буду копать. Он вбил заступ в землю, крепко нажал ногой и отбросил ком земли. — Я буду копать в порядке покаяния. Ибо виноват! Iniquitates mea supergressae sunt caput meum! [268] Пошел на войну! Из любопытства! Я мог удержать других и не удержал. Я мог поучать. Мог манипулировать. Мог хватануть кого следует по заднице! Мог, наконец, наплевав на все, сидеть в Подскалье с Маркетой, мог вместе с ней молчать и смотреть, как течет Влтава. А я отправился на войну. Из самых низких побуждений: из-за любопытности самой войны и любопытства, присущего человеческой натуре. Поэтому я виновен в смерти тех, которые здесь лежат. Виновен буду в тех смертях и тех несчастьях, которые только еще наступят. Поэтому, курва, я буду копать эту могилу. Из этой ямы, de profundis, clamo ad te, Domine из глубины взываю к Тебе, Господи…[269] Miserere mei Deus, помилуй меня, Боже, по великой милости твоей и по множеству щедрот твоих изгладь беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю и грех мой всегда предо мною[270]. С третьей фразы он уже говорил не один. Другие копали тоже.
Дзержка задремала, разбудили ее повышенные голоса. Она подняла голову, пощупала вокруг себя руками, почувствовала под пальцами предплечье Эленчи. Девушка дернула головой, сухо закашляла. — Есть известия, — говорил стоящий внутри круга францисканец. Ряса у него была подобрана, на ногах вместо сандалий кавалерийские ботинки, было видно, что он примчался прямо из Сьрёды, из монастыря. — Есть сведения от наших братьев, любинских духаков. — Говори, фратер. — Гуситы напали на Хойнов. В субботу перед воскресеньем Jubilate [271]. — Пять дней тому назад, — быстро подсчитал кто-то. — Будь милостив, Христос. — А князь Рупрехт? — Еще до наступления сбежал с рыцарями в Любин. Бросил Хойнов на погибель.
Длившийся несколько дней обстрел зажигательными снарядами оказался удивительно продуктивным. Красный петух бушевал на крышах домов, во многих местах горели также деревянные балкончики на стенах, огонь сгонял с них защитников эффективнее, чем обстрел из метательных машин, пищалей и тарасниц. Вынужденные гасить пожары хойновцы не смогли защитить стены, на которые сейчас взбирались массы гуситов — табориты по обеим сторонам Легницких ворот, сироты почти по всей длине северной стороны. Боевой крик и рев неожиданно усилились. Подожженные и обстреливаемые из бомбарды Легницкие ворота затрещали, одно крыло повисло, второе рухнуло в фейерверке искр. К воротам с диким ревом кинулась пехота, цепники Яна Блеха, за ними спешившиеся конники — чехи Змрзлика и Отика из Лозы, моравцы Товачовского и поляки Пухалы. Рейневан и Шарлей бежали с ними. На сей раз им никто не запрещал воевать, совсем наоборот — чтобы принудить хойновцев растянуть оборону, Прокоп и Краловец приказали взяться за оружие всем, способным его носить. За воротами они влетели прямо в огненное жерло пожара — узкую улочку между пылающими домами. Защитников, которые пытались сопротивляться в улочке, вырезали мгновенно, остальные сбежали. С севера выстрелы затихали, а крик нарастал, было ясно, что сироты форсировали стену и ворвались в глубь города. Они выбежали на удлиненный рынок, перед ними выросла каменная глыба церкви. И высокая, окутанная дымом башня. Прежде чем они успели подумать, башня плюнула в них огнем и железом. Рейневан видел, как снаряды и болты распахивают землю вокруг, как кругом падают люди. Рев оглушал. Он опустился на колени. Одному раненому зажал разорванную болтом шейную артерию. Рядом ползал и выл другой, которому снаряд из хандканоны оторвал ногу ниже колена. Третий извивался, хлестал кровью из живота. Четвертый только дергался. — Вставай, Рейневан! Вперед, к башне! Он не послушался, занятый кровотечением, которое безуспешно пытался остановить. Когда раненый выхаркал кровь и замер, он занялся тем, у которого оторвало ногу. Разрывал рубаху на ленты. Перевязывал. Раненый выл. Из пылающего дома выскочил мужчина с копьем, за ним выбежал подросток в обгоревшей одежде, несущий щенка. Мужчине тут же размозжили голову цепом. Подростка острием пики пришили к двери. Насквозь, вместе со щенком. Подросток повис на пике, щенок рвался, визжал, молотил воздух передним лапками. Рейневан перевязывал. У окутанной дымом, полыхающей огнем церкви толпились наступающие. С башни все еще стреляли, пули и болты свистели в воздухе. — Гыр на нииииих! Из боковой улочки, гоня перед собой и валя трупы убегающих в панике хойновцев, вылетели сироты, в саже, черные как черти. Шарлей дернул Рейневана за руку. Тот оставил перебинтованного, побежал, перепрыгивая через трупы. Однако на рынке у церкви все уже кончилось. Защитников башни — в том числе много женщин и детей — выволокли из здания, согнали под стену. Там был Ярослав из Буковины, он отдавал приказы. Долетающие с южной стороны города звуки бойни заглушали его голос, но жест, который он сделал, сомнений не оставлял. Пленных собрали в кучу, придавили к стене. Из толпы вытаскивали по одному, по двое. Бросали на колени. И убивали. Кровь лилась потоками, плыла пенистой рекой, выплескивая из канав мелкорубленую солому и навоз. — Помилосердствуйте! Лююююди! — завыла кинутая на колени горожанка в коричневой юбке. — За что? Зачем? Богом молю… Удар палицей разбил ей голову, как яблоко. Она упала, не застонав. — Потому что я звал — и вы не отвечали, — пояснил стоящий сбоку Прокоп Голый, — говорил, а вы не слушали, но делали злое в очах моих и избирали то, что было неугодно мне[272]. Поэтому я предназначаю вас под меч. Все вы погибнете. — Братья! Божьи воины! — воскликнул Краловец. — Не жалеть! Никого не спасать, всех под нож! Резать! А город сжечь! Сжечь дотла! Чтобы сто лет здесь ничего не выросло! Огонь с гулом взвился над крышами Хойнова. А крики убиваемых вознеслись еще выше. Гораздо выше клубящегося дыма.
— Спалив Хойнов, — продолжал монах, — и выбив всех его жителей, гуситы снова повернули и по Згожелецкому тракту пошли на Болеславец. При известии об их приближении население убежало в леса, подпалив город собственными руками. — Иисусе Христе… — Вроцлавский торговец перекрестился, но лицо у него тут же посветлело. — Ха! Если Прокоп пошел на Болеславец, значит, нас не тронет! Он идет на Лужицы! — Пустопорожняя надежда, — возразил минорит под вздохи собравшихся. — Прокоп от Болеславца снова завернул в Силезию. Ударил на Любин. — Христе, будь милостив! — послышались голоса — Gott erbarme [273]… — Еще вчера, — сложил руки монах, — Любин держался. Горел пригород, горел и город, потому что налетчики метали огненные снаряды на крыши, но защищался стойко, отражал штурмы. Наверняка дошли вести из Хойнова, любиняне знают, что их ждет, если поддадутся. Вот и держатся. — Ров там глубокий, — буркнул пожилой солдат, — стены в семь локтей вышиной, башен больше десятка… Сдержат. Если духом не падут, сдержат. — Дай-то Бог.
Эленча дрожала и стонала во сне.
Дзержка, несмотря на усиленные старания, вынуждена была все же задремать, из сна ее вырвал рывок. Дернул ее собственный подчиненный и работник, Собек Снорбайн. Снорбайн командовал группой конюхов, по приказу Дзержки объезжающих дороги и бездорожья в поисках потерявшихся и бесхозных коней, особенно породистых жеребцов и рыцарских декстрариев, хорошего материала для увеличения поголовья скалецкого табуна. Эленче, которая, широко раскрыв глаза, изумленно слушала отдаваемые Снорбайну приказы, Дзержка так же кратко, но и ясно пояснила, что упускать выгоду — значит совершать грех, конечно, бескорыстное великодушие — вещь прекрасная, но только в свободное от занятий время, а вообще-то кони будут возвращены, если отыщется хозяин и докажет свои на них права. Эленча вопросов не задавала. Тем более что вскоре после этого Дзержка организовала лагерь беженцев, посвящая ему без остатка и праздничные, и будничные дни. — Госпожа, — Собек Снорбайн наклонился к уху торговки лошадьми, — дело скверное. Идут чехи. Они сожгли пригород Счинавы. Горят Проховицы, гуситы идут на Вроцлав… Значит, пройдут здесь… Дзержка де Вирсинг тут же протрезвела. Пружинисто поднялась. — Седлай наших коней, Собек. Эленча, вставай. — Что? — Вставай. Я ненадолго загляну к монахам. Когда вернусь, ты должна быть готова. Идут гуситы. — Обязательно так спешить? Отсюда до Проховиц… — Я знаю, сколько отсюда до Проховиц, — отрезала Дзержка. — А торопиться надо. Гуситская разведка, поверь мне, может появиться здесь в любой момент. Некоторые чехи… Она осеклась, взглянула на Снорбайна, потом буркнула: — Некоторые из них ездят на чертовски хороших конях.
* * *
— Иисусе, — вздохнул Ян Краловец. — Посреди моря этот город стоит, что ли? — Это Одра и ее рукав, — указал на широко разлившуюся воду Урбан Горн. — А это Олава, она окружает город с юга. — И неплохо защищает подступы, — заметил Йира из Жечицы. — Я бы сказал, и стены не нужны. — Однако они есть, — сказал Блажей из Кралуп. — И крепкие. Да и в башнях тоже нет недостатка. А уж церковных-то… Почти как в Праге! — Та, первая, — показал, хвалясь знанием, Горн, — Святой Николай на Щецине, а там вон Николайские ворота. Вон та большая церковь с высокой башней — приходская, Марии Магдалины. Та вон башня — ратуша. А та — церковь… — Святая Дорога, — бесстрастно продолжил Прокоп Голый, видимо, не хуже его знающий Вроцлав. — А там, на острове Песок, — храм Девы Марии. За Песком — Тумский остров, за ним Овентокшиская коллегиата, рядом кафедральный собор, все еще строится. Там, подальше… Олбин, большой премонстрантский собор. А там вон — Святая Катаржина и доминиканский Святой Войцех. Вы удовлетворены? Уже все знаете? Ну прекрасно, потому что вблизи вам вроцлавские церкви… осмотреть не удастся. Во всяком случае, не в этот раз. — Ясно, — кивнул головой Ян Товачовский из Чимбурка. — Было бы сумасшествием ударить по городу. — Маловер! — поморщился и сплюнул Прокоупек. — Если б Иисус Навин думал так же, как ты, то Иерихон стоял бы и по сей день! Могущество Бога рушит стены… — Оставьте Бога в покое, — спокойно прервал Добко Пухала. — Иерихон — не Иерихон, сейчас штурмовать Вроцлав мог бы только совсем уж неразумный человек. Гуситские военачальники зашумели. В большинстве своём соглашаясь с мнением моравца и поляков. Впрочем, искорки в глазах Краловца, Яна Блеха и Отика из Лозы ясно говорили о том, что вообще-то они б охотно попытались. — Однако наш путь, — Прокоп, как всегда, не пропустил этих искорок, — к гнезду антихриста был достаточно долог. Позади у нас столько трудных и тяжких дорог, что было бы грешно не уделить антихристу толику религиозных знаний. Перед ними, под взгорьем, в неглубокой долине текла река Сленза, широко по-весеннему разлившаяся по лугам, по которым бродили аисты. Уже зеленели березняки красивой свежей весенней зеленью. Расцвела черемуха. На заливных лугах цвели калужницы и лютики, золотились ковры осота. Рейневан оглянулся. Главные силы Табора и сирот переходили Быстрицу по захваченному мосту в Лесьнице, рядом с догорающим таможенным постом. — Прочтем, — продолжил Прокоп, — вроцлавцам и епископу-антихристу наглядную лекцию. Вон та деревенька, под взгорьем, как называется? — Мерники, добрый господин, — поспешил пояснить один из услужливых крестьянских проводников. — А тамочки — Мухобур… — Сжечь обе. Займись этим, брат Пухала. О, а вон там я вижу мельницу… Там — вторую. Там деревушка… И там деревушка… А там что? Церковка? Брат Салава! — Слушаюсь, брат Прокоп! Не прошло и часа, как в небо взвились огни и дымы, а свежий майский воздух сделался душным от смрада гари.
Ta vojna pesi, ta me netesi, tesila by me ma nejmilejsi…
В репертуаре походных песен армии Прокопа заметно начали преобладать все более грустные. Военная усталость давала о себе знать все явственнее. Оставив за собой Вроцлав, они шли на юг, держа справа Слёнзу, неожиданно и грозно вырастающую из плоского ландшафта. Вершина горы, вовсе не такая уж недоступная, как всегда, тонула в растянувшихся лентах облаков — казалось, плывущие по небу облака задевали за вершину и оставались на ней, будто их удерживал якорь. Они шли на Стшелин и Зембицы довольно быстро, даже не очень отвлекаясь на грабежи. Оставленный же на слёнзенском плацдарме Ян Колда из Жампаха не сидел сложа руки в замке, часто выезжал, грабя все, что удавалось взять, и сжигая все, что удавалось спалить. Висящих кое-где на придорожных деревьях попов или монахов тоже скорее всего следовало отнести на счет Колды, хотя не исключалась и личная инициатива местного деревенского общества, часто пользующегося подвернувшейся возможностью расквитаться с приходскими священниками либо монастырем за давние обиды и психические травмы. Рейневан очень боялся за Белую Церковь, надеялся на договоренность, заключенную с патрициаттом Стшелина и князем Олавы. И на прячущие монастырь густые леса… Картина Зембиц, вызвавшая воспоминания об Адели и князе Яне, подействовала на него как красная тряпка на быка. Он пытался поговорить с Прокопом, надеясь убедить того нарушить договор с Яном и напасть на город. Прокоп и слушать не хотел. Единственное, чего он добился, это разрешения присоединиться к конникам Добека Пухалы, мытарившим округу наездами. Прокоп не возражал. Рейневан ему уже нужен не был. А Рейневан давал выход злобе, вместе с поляками сжигая подзембицкие села и фольварки. Пятого мая, наутро после святого Флориана, в гуситский лагерь прибыло странное посольство, Несколько богато одетых горожан, несколько духовных особ высшего ранга, несколько рыцарей, в том числе, судя по гербам, Зейдлиц, Райхенбах и Больц, и вдобавок какой-то польский Топорчик. Вся эта компания в течение нескольких ночных часов секретно переговаривалась с Прокопом, Ярославом из Буковины и Краловцем в единственном уцелевшем здании цистерцианского фольварка. Когда на рассвете Прокоп дал приказ выходить, все выяснилось. Были заключены очередные соглашения. После Яна из Зембиц, немодлинского Бернарда и Людвика Олавского свое имущество решили спасать договорами рачибужская Гелена, опавский Пжемек, освенцимский Казько и чешинский Болько. Переговоры с силезскими князьями подпитали в войске слух, что это конец рейда, что пришел час возвращения. Ходили слухи, будто объявленный Прокопом марш к Нисе будет продолжен на Опаву, а оттуда войско напрямик двинется в Моравию, на Одру. — Возможно, — подтвердил слух Добко Пухала, — на Троицу мы уже будем дома. В таком случае, — добавил он, подмигнув Рейневану, — неплохо было бы еще здесь что-нибудь хапнуть, а?
Ach, moj smetku, ma zalosci! Nie moge sie dowiedzieci, Gdzie nam pirwy nocleg mieci, Gdy dusza z ciala wyleci…
Небо затянуло черными тучами, повеял холодный ветер, временами моросил дождь, колкий как иголки. Погода явно влияла на распеваемые поляками песни.
Falszywy mi swiat powiedal Bych ja deugo zyw byci mial, Wczora mi tego nie powiedal, Bych ja dlugo zyw byci mial…
Целью Пухалы была деревня Берздорф, Грангия Генриковского монастыря. Сам монастырь защищала зембицкая договоренность. Желая одним махом пустить с дымом княжеский фольварк в Остренжной и каким-то чудом уцелевшую церквушку в Вигансдорфе, но при этом не очень отстать от резво идущего на Нису войска, Добко разделил отряд на три боевые группы. Рейневан и Самсон остались при командире. Шарлей в мероприятии участия не принял, он страдал поносом, да таким жестоким, что ему не могли помочь даже магические лекарства. Ехали напрямую, через овраги, по дну которых текли ручьи, притоки Олавы, несущие темную от торфа воду через каменные перевалы и завалы из старых стволов. У одного из таких ручьев Рейневан увидел Прачку[274]. Ее не заметил никто, кроме него и Самсона. Она же, хоть отряд переходил поток всего-то в двухстах шагах от нее, вообще не подняла головы. Она была очень тонкая, худобу тела дополнительно подчеркивало облегающее платье. Лица Рейневан не видел — оно было скрыто очень длинными, прямыми, темными, ласкаемыми медленным течением волосами, падающими до самой воды, над которой она стояла на коленях. В восково-белых, погруженных по локти руках она держала рубашку или гезло, ритмично растирая ее и отжимая кошмарно медленными движениями. Из гезла, словно дым, выделялись пульсирующие облачка крови. Кровь текла по воде, окрашивая ее в темно-красный цвет, розовой пеной омывала ноги коней. Повеял ветер, резкий, злой ветер, начал шевелить уже зеленые ветки, сорвал со склона яра облако засохших прошлогодних сорняков. Рейневан и Самсон зажмурились. Когда открыли глаза, видение исчезло. Но по воде все еще текла кровь. Они некоторое время молчали. — Едем, — наконец откашлялся Самсон. — Или возвращаемся? Рейневан не ответил, кольнул коня шпорой, следуя за Пухалой и поляками, уже скрывающимися среди зеленеющих ольх.
В следующем яру они наткнулись на засаду. С противоположного склона из зарослей грохнули выстрелы, звякнули тетивы, на поляков посыпался град пуль и болтов. Вскрикнули люди, завизжали кони, некоторые встали на дыбы и упали вниз, на дно яра. В том числе и конь Самсона. — Прячься! — рявкнул Пухала. — С коней — и прячься! Заросли снова запели тетивами, снова зашипели болты. Рейневан почувствовал удар в бок, такой сильный, что свалился на землю, неудачно, на устланный мокрыми листьями склон. Листья были скользкие, как мыло, он съехал по ним на дно и только там, пытаясь встать, увидел торчащее под клю-чицей оперение болта. Господи, только бы не артерия, успел он подумать, прежде чем потерял способность двигаться. Он видел, как Самсон выбирается из-под убитого коня, как поднимается, встает. И как падает с окровавленной головой, еще прежде, чем прозвучал гул выстрелившей из зарослей ручницы. Рейневан крикнул, крик заглушил очередной залп пищалей. Яр полностью затянуло дымом. Свистели болты. Выли раненые. Хоть руки и ноги у него были словно соломенные, а любое движение вызывало приступы боли, Рейневан подполз к Самсону. Вокруг головы гиганта уже успела разлиться большая лужа крови, однако Рейневан видел, что пуля только задела кожу. Череп, подумал он, череп может быть поврежден. Черт побери, даже наверняка поврежден. Его глаза… Глаза Самсона, затянутые мглой, неожиданно заплясали в глазницах. Рейневан с ужасом увидел, как голова великана затряслась, губы искривились, из них потекла слюна. Из горла, казалось, вот-вот вырвется крик. — Темно, — невнятно забормотал он не своим голосом. — Темно, Мрачно… Иисусе… Где я? Здесь ночь… Я хочу до… Домой! Где я… Струхнувший Рейневан прижал к его кровоточащему виску руку, прошептал, вернее, прохрипел выученную формулировку чары Алкмоны. Чувствовал, как его охватывает холод, идущий от плеча, от воткнувшегося под ключицей болта. Самсон дернулся, махнул рукой, словно что-то отгонял. Вдруг взглянул осознаннее. Разумнее. — Рейневан… — выдохнул он. — Что-то… Со мной что-то происходит. Пока я могу… Скажу тебе… Я должен тебе сказать… — Лежи спокойно… — Рейневан кусал от боли губы. — Лежи… Глаза Самсона в одну секунду затянула мгла и тревога. Гигант завизжал, зарыдал, свернулся в позу зародыша. Происходит замена. В кружащейся голове Рейневана вихрем проносились воспоминания и ассоциации. Кто-то уходит от нас, кто-то к нам приходит. Монастырский дурачок возвращается из тьмы, в которую попал, возвращается в свою прежнюю оболочку. Привыкшее бродить во тьме negotium [275] уходит во тьму. Возвращается к себе. Странник, Viator возвращается к себе. То, что не удалось сделать чародеям, на моих глазах совершает Смерть. Боль снова заставила его напрячься, спазм стиснул легкие и гортань, полностью отнял власть в ногах. Дрожащей рукой он ощупал спину. Да, как он и ожидал, из лопатки торчал наконечник. И там было очень больно. — Эй вы, сукины дети! — рявкнул кто-то из зарослей за яром. — Кацеры! Бездомные псины! — Сами вы сукины дети! — ответил криком с другой стороны яра Добко Пухала. — Паписты гребаные! — Хотите биться? Тогда идите, курва ваша мать, на нашу сторону! — Идите вы, мать ваша курва, на нашу! — Надаем вам по жопам! — Это мы надаем вам по жопам! Казалось, малоизысканный и до боли тривиальный обмен словами будет тянуться до бесконечности. Но не тянулся. — Пухала? — недоверчиво спросил голос из зарослей. — Добеслав Пухала? Венявец? — А кто ж, курва, спрашивает? — Отто Ностиц. — А, курва! Грюнвальд? — Грюнвальд! Тысяча четыреста девятый. День Призвания Апостолов! Какое-то время стояла тишина. Однако ветер доносил запах тлеющих фитилей. — Эй, Пухала? Не станем же мы кидаться друг на друга? Мы ж соратники, в одном бою воевали. Не годится, мать ее так. — Никак не годится. Мы же оба фронтовики. Так что? Мы — в свою, вы — в свою дорогу? Что скажешь, Ностиц? — Думаю, так и следует. — У меня внизу раненые. Если я их возьму, так они помрут у меня в дороге. Позаботишься? — Слово рыцаря. Мы ж фронтовики. Рейневан, сам не зная, откуда взялась сила, непрерывно повторяемым заклинанием остановил наконец кровотечение из головы Самсона. И увидел, что сам прямо-таки плавает в крови. В глазах у него потемнело. Боли он уже не чувствовал. Потому что потерял сознание.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ,
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-04-19; Просмотров: 189; Нарушение авторского права страницы