Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 1. ПОВСЕДНЕВНОЕ БЫТИЕ ЯЗЫКА И МЕТАЯЗЫКОВАЯ РЕФЛЕКСИЯ



 

 

1. 1. ИНТУИТИВНАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ И ЕЕ РАЦИОНАЛЬНОЕ ОСМЫСЛЕНИЕ.

 

F. P. Ramsey hat einmal im Gespr ä ch mit mir betont, die Logik sei eine «normative Wissenschaft». Genau welche Idee ihm dabei vorschwebe, weiß ich nicht; sie war aber zweifellos eng verwandt mit der, die mir erst sp ä ter aufgegangen ist: daß wir n ä mlich in der Philosophie den Gebrauch der W ö rter oft mit Spielen, Kalkulen nach festen Regeln vergleichen, aber nicht sagen k ö nnen, wer die Sprache gebraucht, rnusse ein solches Spiel spielen.... W ä hrend die Logik doch nicht von der Sprache — bezw. vom Denken — handelt in dem Sinne, wie eine Na-turwissenschaft von einer Naturerscheinung, und man hochstens sagen kann, wir konstruieren ideale Sprachen. Aber hierware das Wort «ideal» irref ü hrend, denn das klingt, als waren diese Sprachen besser, vollkommener, als unsere Umgangssprache; und als brauchte es den Logiker, damit er den Menschen endlich zeigt, wie ein richtiger Satz ausschaut.

L. Wittgenstein, «Philosophische Untersuc h ungen», 1: 81

 

Прежде чем перейти к обсуждению того, какими конкретными путями, из какого материала, с помощью каких приемов совершается та непрерывная повседневная языковая деятельность, которую мы назвали языковым существованием, представляется полезным обсудить, какое место по отношению к этому процессу занимает «структура» языка: те повторяющиеся, закономерно организованные, предсказуемые черты, которые можно заметить в любом языковом высказывании и которые мы привыкли мыслить в качестве непременной — может быть, самой по себе недостаточной, но по крайней мере необходимой, — структурной основы нашего обращения с языком.

В самом деле, разве не является непреложным фактом всякого языка наличие правил построения, обязательных для его носителей? Разве не существуют такие грамматические правила и запреты, которым говорящий на данном языке следует всегда и безусловно и которые он не может нарушить, без того чтобы такое нарушение не сочли явной ошибкой? Если существительное — женского рода и имеет в исходной форме окончание -а, то в винительном падеже у него непременно окажется окончание -у, глагол сказать — переходный, и значит, его объект должен стоять в винительном падеже (если, конечно, объект вообще будет употреблен, или если он не осложняется предлогом, или если к глаголу не добавляется отрицание, или если те или иные жанровые или ситуативные условия не обесценят вовсе это требование). Правила такого рода абстрактны и всеобщи, или по крайней мере могут быть представлены в качестве таковых, с большими или меньшими оговорками. Даже если применение правила в том или ином конкретном случае встречается с неловкостями и затруднениями, сами обобщающие понятия, на которых эти правила основаны, — такие как 'существительное', 'женский род', 'винительный падеж', 'переходный глагол', 'совершенный вид', 'объект', — представляются вполне разумными обобщениями, к которым может быть сведено бесчисленное разнообразие частных случаев, возникающих в употреблении языка. Все это так, и наша задача состоит не в том, чтобы отрицать очевидное; но в том, чтобы разобраться, в какой роли и в каких пропорциях находится эта очевидная (слишком очевидная) сторона языка в отношении к «целому» языкового существования и что представляет собой это последнее именно как целое.

Даже при поверхностном просмотре материала любого языка в нем обнаруживаются повторяющиеся или частично сходные явления. Путем целого ряда более или менее утонченных логических операций удается выделить в наличном языковом материале соотносительные элементы, сходство между которыми может быть формализовано в виде набора общих для них признаков, и объединить их, в соответствии с тем или иным набором таких признаков, в ограниченное число обобщающих классов, обладающих постоянными свойствами: так чтобы переход от обобщающего класса или абстрактной формулы к конкретному языковому выражению определялся и предсказывался при помощи алгоритмически действующих правил. Как много таких классов будет выделено и по каким признакам, насколько полно правила, определяющие парадигматические соотношения между разными классами и их синтагматическую сочетаемость, будут соответствовать исходному языковому материалу — это уже вопросы, относящиеся к характеру и качеству разных моделей языка. Однако каковы бы ни были строение и свойства той или иной модели, все они отправляются от общей исходной посылки, согласно которой целью языкового описания является переход от множества конкретных наблюдаемых в речи выражений к отвлеченной схеме, следуя которой, как по канве, мы могли бы построить все эти выражения упорядоченным и предсказуемым образом. Общим является и то обстоятельство, что языковой материал — любого языка — предоставляет широкие возможности для такого его препарирования, и все мы в большей или меньшей мере, с большим или меньшим успехом этими возможностями пользуемся: и ребенок, делающий первые шаги в языке, когда он пытается обобщить свой опыт и построить по аналогии новые слова, словесные формы и их комбинации (и при этом часто ошибается и научается узнавать о своей ошибке по реакции окружающих); и школьник, для которого осознание родного или иностранного языка неразрывно срастается с терминами и категориями «грамматики» — какое бы смутное представление он ни имел об этом предмете и как бы плохо эта «грамматика» ни соответствовала тому языку, которым он реально пользуется; и лингвист, стремящийся к очередному уточнению и утончению языковой модели, с тем чтобы эта модель с максимально возможным единообразием описывала максимально большое разнообразие случаев, встретившихся в доступном его наблюдению языковом материале. В этом смысле метаязыковая деятельность, заключающаяся в сортировке и таксономической кодификации имеющегося в нашем распоряжении языкового материала, составляет неотъемлемую часть нашей языковой деятельности в собственном смысле, то есть нашего обращения с языком. Вопрос, однако, состоит в том, какую роль играет первая по отношению к последней.

Легко может возникнуть представление, что создаваемое метаязыковой моделью упорядоченное отображение языкового материала действительно описывает — пусть несовершенно и приблизительно, пусть лишь в принципе — наше обращение с этим материалом, то есть то, как мы создаем и интерпретируем высказывания в процессе повседневного пользования языком. Конечно, приходится признать, что любая реально существующая лингвистическая модель не в состоянии достигнуть многого из того, что достигают говорящие на основе своей языковой интуиции. Но несовершенство любой имеющейся (или любой пока имеющейся) модели языка само по себе не способно поколебать убежденность в том, что наше интуитивное «молчаливое знание»[55], позволяющее нам успешно пользоваться языком, складывается, в принципе, из такого же рода обобщений и правил, как и те, формулирование которых составляет цель метаязыкового описания; и что, таким образом, интуитивное знание языка и его метаязыковое отображение суть феномены одного качественного порядка, хотя, быть может, стоящие на различных ступенях сложности и эффективности.

Человеку свойственно подвергать свой опыт рациональному осмыслению. В любом явлении мысль отмечает повторяющиеся элементы и признаки, фиксирует их, давая им кодифицирующие обозначения, и таким образом создает, более или менее осознанным путем, объективированное отображение этого явления. Так совершается осознание и упорядочивание всякого жизненного опыта. Танцору известна номенклатура и строение различных «танцев», понимаемых как сцепление в определенном порядке типовых, закономерно повторяющихся движений в соотнесении со столь же закономерно повторяющимися ритмическими музыкальными фигурами; человек, сидящий за обеденным столом, знает номенклатуру и типовое устройство всех принадлежащих к этой ситуации предметов и принятую последовательность «приемов» в обращении с ними; шахматист не только знает правила игры, но сознает, что правила эти созданы произвольно, в качестве конвенционального условия игры. Означает ли все это, однако, что их действия представляют собой не что иное, как применение этого знания? Иначе говоря — является ли рациональное упорядочение предмета необходимым исходным состоянием, на котором основывается реальное пользование этим предметом и без которого последнее было бы невозможно? — или рационализация нашей деятельности представляет собой ее вторичное отображение и в этом своем качестве является не основой, но продуктом этой деятельности, которая сама по себе осуществляется по каким-то иным принципам?

Все мы знаем, как действует человек, обучающийся какому-то новому для него делу: танцу, или шахматной игре, или языку. Рационально организованные сведения о предмете, сообщаемые ученику и им усваиваемые, не только ускоряют обучение, но выступают в качестве главной — во всяком случае, наиболее заметной — движущей его силы. Наблюдая, как новичок складывает, элемент за элементом, свои первые танцевальные, или шахматные, или языковые «фразы», используя только что полученные сведения об их строении, мы видим полное торжество принципа «грамматики». Движение от объективированного знания — к действию, от выделения исходных элементов и определения правил их сочетаемости — к складыванию разнообразных построений предстает в этом случае с полной физической наглядностью. Правда, действия новичка явно несовершенны: он так же не в силах предусмотреть все факторы, необходимые для достаточно успешной деятельности, как не в состоянии это сделать любая модель предмета, которая могла бы ему быть предложена в качестве руководства. Если без такой модели ему было бы трудно научиться делу, то с одной лишь этой моделью, без накопления «интуитивного» — неизвестно как возникающего и неизвестно в какую форму облекающегося — практического опыта, сделать это было бы просто невозможно.

Чем дальше продвигается ученик в усвоении своего дела, тем реже он нарушает преподанные ему правила, тем меньше делает неприемлемых, «ошибочных» ходов — то есть таких, которые и окружающими, и им самим, после того как ему будут даны надлежащие разъяснения, воспринимаются как очевидные промахи, заведомо не соответствовавшие его намерениям. Но вместе с этим — тем труднее оказывается разглядеть в его действиях эффект «применения» кодифицированных правил. Отдельные элементы сливаются в нерасчленимые блоки; действия развертываются не по единообразной схеме, применяемой буквально, безотносительно к обстоятельствам, а скорее противоположным образом — исходя из все время меняющихся ситуаций, в адаптации к которым абстрактная схема подвергается бесконечно гибким изменениям и контаминациям, размывается, так что лишь специально приглядевшись, удается различить некоторые следы того, что когда-то было канвой, по которой прилежно двигался ученик и без которой он был не в состоянии сделать ни шага. Бывший новичок уже не дает самому себе команду действовать таким-то образом, в таком-то порядке, — но действует в собственном смысле. Его действия и теперь могут отличаться разной степенью успешности; но эти относительные удачи или неудачи имеют совсем иной характер, по сравнению с удачами и промахами начального этапа обучения. Тогда речь шла о том, «правильно» или «неправильно» применены полученные сведения; теперь — о том, лучше или хуже ему «удалась» реализация его намерений, то есть насколько полученный коммуникативный результат оказался соответствующим тому, который он предвидел и к которому стремился.

Наш шахматист не просто научается быстрее соображать, куда можно поставить коня согласно правилам игры: он вообще больше не мыслит партию в таких категориях. Он видит не абстрактно дозволенные ходы и их возможные сцепления, но позицию как целостный образ. Этот образ имеет сложный смысл: он весь пронизывается нитями ассоциаций, воспоминаний о предыдущем опыте, интеллектуальных и эмоциональных реакций, вызываемых этими воспоминаниями; он подвижен, текуч, поскольку в нем симультанно разворачиваются по различным направлениям разные цепочки ассоциаций, выдвигающие разные возможные пути дальнейшего развития. Осмысление этого множественного и в то же время целостного образа неотделимо от характера ситуации, в которую он вписан: того, как складывалась партия с самого начала (даже если формально, с точки зрения наличных возможностей дальнейших ходов, предыдущие ее фазы уже не релевантны для «синхронной» характеристики позиции), характера партнера (каким он представляется играющему), истории предыдущих взаимоотношений с ним, положения в турнире, реакции публики, физических условий, в которых протекает игра, наконец, если угодно, даже материала, из которого сделана доска и фигуры, их формы и размера, поскольку они вносят свой вклад в эмоциональную и жанровую окраску ситуации (игра на пляже, в вагоне поезда, в парке, на сцене и т. д.)[56].

Играющий предпринимает усилия, чтобы овладеть этим движущимся, растекающимся по разным направлениям, неопределенным по составу и очертаниям конгломератом идей, представлений, воспоминаний, ассоциаций, переживаний, с тем чтобы направить их к тому состоянию, к созданию которого он стремится. Само собой разумеется, что само его «намерение» не стоит на месте, в качестве фиксированной цели, но непрерывно трансформируется и деформируется.

В этом процессе сведения о том, «как ходит конь», не просто занимают очень незначительное место —они вообще не занимают какого-либо отдельного места. Они растворяются в других категориях, растекаются подругам каналам, по которым движется мысль играющего — действительно играющего, а не обучающегося игре. То, что конь будет передвинут с В1 на СЗ, воспринимается не как отдельный «правильный ход», но растворяется в целом процессе, который играющий обдумывает слитно, как некий замысел, выразить который и овладеть которым он стремится. Возможность передвинуть коня В1 не на СЗ, а на A3 или D2 является не просто дозволенной правилами альтернативой, а частью других потенциальных процессов, включающих в себя множество различных действий, ассоциаций, переживаний.

Все это отнюдь не отменяет ни самого факта существования системы правил, ни необходимости и полезности их кодификации. Не следует только думать, что правила шахматной игры — это и есть шахматная игра, то есть что суть последней состоит в «применении» — пусть сколь угодно сложном и разнообразном — кодифицированной системы правил.

Еще один пример. Умение отличать ямб от хорея (и знание самих этих понятий) небесполезно для чтения, а может быть, и для сочинения стихов. Но человек, в достаточной степени владеющий феноменом поэтического ритма, воспринимает его отнюдь не как комбинацию слогов и ударений, урегулированных по определенным правилам. Дело, опять-таки, не в том, что он умеет «очень быстро» считать стопы, — а в том, что он вообще этого не делает. Он воспринимает ритм строки как целостный образ, в котором сплавлены воедино и ее интонационно-динамический контур, возникающий из словесных ударений, синтаксического строя и интонации в их слиянии и взаимодействии, и фоническая фактура (густота и характер звуковых повторов, существенно влияющие на восприятие ритма), и жанровые и интертекстуальные ассоциации, и стилевая и эмоциональная тональность стиха. Строка «шестистопного ямба» имеет совершенно иной ритмический образ в философском послании и эпиграмме, у поэта начала XIX и начала XX века, в плавном или прерывистом синтактико-интонационном развертывании, с рифмой или без рифмы, при наличии анафор, лексических повторов, синтаксических параллелизмов, или без них. Именно этот образ стиха как целого, возникающего из слияния и интерференции бесчисленных факторов, пробуждающих бесчисленные воспоминания и ассоциации, предстает восприятию субъекта, укорененного в поэзии как среде духовного опыта (само собой разумеется, что и степень этой укорененности, и характер возникающего на этой основе образа может очень различаться у разных субъектов). Создавая строку, поэт стремится привести ее в соответствие с тем ритмико-смысловым образом, который «проглядывает» в его сознании в еще не воплощенном замысле. Если при этом он не ошибается в счете стоп, то не потому, что твердо усвоил правила построения шестистопного ямба или пятистопного хорея, а потому, что в данной ситуации, в рамках того ритмико-смыслового образа, над созданием которого он работает, ученические «ошибки» в построении строки для него просто немыслимы — как немыслимо для человека, идущего по улице, «ошибиться» в счете шагов и дважды ступить одной ногой.

Осмысление языка как более или менее строгой системы алгоритмических правил игнорирует это качественное различие между «учеником» и «мастером», между действиями, направленными на овладение предметом, и таким обращением с этим предметом, при котором он становится неотъемлемой частью жизни данной личности. Такую перспективу во взгляде на язык можно было бы назвать « школьной», поскольку она представляет язык как бы глазами ученика, проходящего курс обучения. Человек, владеющий языком в полном смысле этого слова, выглядит в этой перспективе таким же учеником, только уже прошедшим полный курс; он совершает те же действия, что и ученик начальной ступени, с той лишь чисто количественной разницей, что ему доступны несравненно более сложные и разнообразные операции, и производит он их с большей быстротой и легкостью и с меньшей вероятностью ошибки; он даже может себе позволить ситуативные отклонения от правила, и даже преднамеренные его «нарушения», которые новичка поставили бы в тупик. Ученик, раскрывший языковой учебник на таком-то уроке, и человек, живущий с этим языком и в этом языке всю свою жизнь, располагаются на единой лестнице языковой «компетентности», только на разных ступенях этого лингвистического Gradus ad parnassum. Предполагается, что переход от первого состояния ко второму — это продвижение по одной дороге, восхождение в одном, с самого начала определенном направлении. Не рассматривается возможность того, что где-то на этом пути может произойти кардинальная смена стратегического направления усилий, когда навыки, полученные на начальном этапе и необходимые для начального соприкосновения с предметом, отпадают, как молочные зубы, и человек научается действовать принципиально иным образом, ориентироваться по другим признакам, мыслить в принципиально иных категориях.

Возникает парадоксальная инверсия ролей: не ученик попал в класс и получил в руки учебник потому, что кто-то, владеющий языком, сумел создать более или менее успешное, но заведомо искусственно препарированное отображение этого предмета, — но напротив, владение языком представляется не чем иным, как продолжением и усовершенствованием этого препарированного его отображения[57].

На необходимость принципиально различать то, каким образом доступные наблюдению продукты языковой деятельности могут быть алгоритмически построены на основе формализованной модели, с одной стороны, и то, как действуют говорящие, когда они создают или интерпретируют эти языковые артефакты, с другой, указывали и указывают целый ряд философов, психологов и лингвистов. Назову прежде всего Виттгенштейна, высказывание которого по поводу формальной логики как «нормативной», а не дескриптивной науки (которое, конечно, с равным успехом можно отнести и к формальной лингвистике) я вынес в эпиграф этой главы. Еще ранее Выготский писал — правда, в применении лишь к детскому сознанию — о том, что ребенок создает языковые и интеллектуальные продукты, которые в принципе могли бы быть получены путем логических операций, но создает их иным путем: на основе конкретных ассоциаций, а не отвлеченных правил и обобщений[58]. Опираясь на соответствующие идеи Бодуэна, А. А. Леонтьев справедливо указывал на недопустимость отождествления структуры языка, какой она предстает в лингвистической модели, и языковой способности[59]. В последнее время разграничение деятельностного и метамоделирующего подхода к описанию языка получило чрезвычайно продуктивное развитие в работах Ю. Н. Караулова[60] и А. А. Залевской[61]; правда, в этих работах в основном ставится ограниченная задача: исследовать те соотношения, которые возникают в лексиконе говорящего и определяют селекцию и сочетаемость слов в его речи. Наконец, следует отметить развертывание сходного подхода в работах по функциональной семантике[62]. Мне кажется, мы располагаем в настоящее время достаточными методологическими основаниями и арсеналом наблюдений над языком, дающими возможность сделать такой подход полноправной альтернативой традиционному лингвистическому описанию.

Рациональное освоение предмета является естественной и закономерной частью нашего общения с этим предметом, но именно одной лишь определенной его частью. Неразумно ожидать от алгоритмической модели, что она способна объяснить и описать наше повседневное обращение с языком. Скорее напротив — значение и функции такой модели могут быть лучше осознаны, если посмотреть на нее в составе и в перспективе нашего языкового существования, в качестве одного из проявлений и продуктов последнего. Не следует поддаваться гипнотическому воздействию той упорядоченной картины предмета, которую мы сами же создаем, своей мыслью, в качестве объективированного продукта нашего опыта. Мы многое производим в процессе тех непрерывных усилий мысли, в которых проходит наше языковое существование, — в том числе, мы производим метамодель языка, стремящуюся дать упорядоченное и кодифицированное отображение этих наших усилий. Но это отнюдь не значит, что сами наши языковые усилия как таковые следуют этой или какой бы то ни было иной упорядоченной и кодифицированной схеме. Лежащая в основе описания языка как структуры аксиома, согласно которой употребление языка есть функция — пусть очень сложная и опосредованная — его отображения в сознании говорящих в качестве рационально организованного объекта, может и должна быть подвергнута сомнению.

Кодификация предмета в качестве устойчивой и рационально организованной модели может быть необходимой для каких-либо специальных целей: в первую очередь, для целей обучения, а также для целенаправленно осуществляемой нормализации и регламентации предмета и правил обращения с ним в обществе. Наконец, такое описание имеет свою собственную интеллектуальную, методологическую и культурную ценность. Но логически упорядоченная модель предмета непригодна для описания и объяснения того, как человек работает с этим предметом в своей повседневной практике, — не «частично пригодна», не «недостаточна», но именно непригодна в принципе. Непригодна же она для этой цели потому, что всякая системно организованная модель представляет свой предмет в качестве твердого объекта, имеющего определенные границы и состоящего из конечного числа устойчивых и дискретных элементов. Суть же действий человека в его жизненном — и в частности, языковом — опыте состоит в том, что ему удается справляться — с относительным успехом — с открытыми и текучими ситуациями, с чем-то таким, что никогда не бывает ни закончено, ни зафиксировано.

Ученически-преднамеренное «исполнение» правил, либо ученически-преднамеренное их «нарушение» в равной мере имеют лишь косвенное отношение к тому, что происходит в повседневном существовании, растворенном в бесконечном и безграничном опыте действий с данным предметом. Все новые комбинации заданных и кодифицированных элементов, образуемые по предустановленным, кодифицированным правилам — пусть сколь угодно сложным правилам, пусть даже с запрограммированной возможностью их нарушения, — сами по себе не создадут открытого и бесконечного разнообразия получаемых результатов, без чего не могут возникать действительно новые смыслы, а не просто новые комбинации уже данного[63]. Возможность создания все новых комбинаций не несет в себе ничего «нового» для мысли, коль скоро принцип построения этих комбинаций предопределен. Мы все знаем, что натуральный ряд чисел бесконечен; зная это, мы больше не воспринимаем как «новое» тот факт, что от любого, сколь угодно большого числа можно перейти к новому, еще большему числу, или что путем предустановленных операций сложения, умножения, возведения в степень можно получать бесконечное число все «новых» числовых построений. Даже если мы перейдем из начальных классов на следующую ступень и обнаружим существование внутренне противоречивых операций, создающих мнимые числа, — и это знание, будучи раз освоено, утратит эффект новизны; получать все «новые» мнимые числа на основе «парадоксальной» операции извлечения квадратного корня из отрицательного числа — так же бессмысленно (вернее, так же не создает никакого нового смысла), как порождать все новые действительные числа на основе элементарных правил арифметики. Возрастающая сложность предустановленных операций способна лишь на короткое время занять воображение новичка, усваивающего принцип числового ряда во всех его модификациях и осложнениях. Если бы наша деятельность, в том числе и языковая, основывалась на каких угодно сложных, но раз и навсегда упорядоченных манипуляциях с предметом, — она не могла бы выйти из пределов классной комнаты.

 

 

1.2. ОДНОКРАТНОЕ ПРОИЗВОДСТВО ИЛИ МНОГОКРАТНОЕ УПОТРЕБЛЕНИЕ? ДВЕ СТРАТЕГИИ ОБРАЩЕНИЯ С ЯЗЫКОВЫМ МАТЕРИАЛОМ.

 

Die Muskelleistung eines Bü rgers, der ruhig einen Tag lang seines Weg geht, ist bedeutend grofier als die eines Athleten, der einmal im Tag ein ungeheuriges Gewicht stemmt.... und also setzen wohl auch die kleinen Alltagsleistungen in ihrer gesellschaftlichen Summe und durch ihre Einigung fü r diese Summierung viel mehr Energie in die Welt als die heroischen Taten; ja die heroische Leistung erscheint geradezu winzig, wie ein Sandkom, das mit ungeheurer Illusion auf einen Berg gelegt wird.

Robert Musil, «Der Mann ohne Eigenschaften», Bd. 1, 1: 2

 

Тезис о вторичном и производном характере системно упорядоченной картины предмета по отношению к практическому владению и пользованию этим предметом легче аргументировать применительно к ограниченным участкам человеческой деятельности, опирающимся на сравнительно небольшой объем материала, с которым необходимо научиться обращаться, —таким, как игра или социальный этикет. Однако язык настолько громаден, что трудно представить себе, чтобы человек мог обращаться с ним без помощи тех или иных обобщений, которые резко сокращали бы объем подлежащего запоминанию материала. Должен ли говорящий запоминать звуковой образ каждого слова как самодостаточного целого, если все слова строятся по общим принципам комбинаторики и варьирования немногих элементарных звуковых единиц (фонем) и их различительных признаков? Должен ли он держать в памяти каждую форму каждого слова по отдельности, если существуют общие схемы построения морфологических парадигм? И наконец — должен ли говорящий запоминать бесконечное число словесных сочетаний, если существуют общие правила синтаксического построения фраз и предложений? и как вообще можно держать в памяти «бесконечное» число сочетаний? На первый взгляд, такие предположения представляются совершенно абсурдными, и отрицательный ответ кажется самоочевидным. Наша задача, однако, состоит именно в том, чтобы преодолеть гипноз самоочевидности и приглядеться к тому, что не улавливается с «первого взгляда».

С этой целью рассмотрим прежде всего с несколько большей подробностью сам характер тех логических обобщений, интуитивное знание или сознательное усвоение которых, предположительно, должно сократить для нас объем буквально запоминаемого языкового материала. Возьмем в качестве примера одну из сравнительно простых и компактных проблем языковой структуры — вопрос о формах склонения существительных в русском языке. Парадигма именного склонения представляет собой относительно благодарный предмет для систематизирующей и обобщающей работы, уже хотя бы в силу его четкой отграниченности от других аспектов языковой структуры — в отличие, например, от глагольной парадигмы, сами границы которой служат предметом неразрешимых споров. Не случайно одно из наивысших достижений на пути последовательно структурированного описания русского языка оказалось связано именно с этой проблемой; я имею в виду работы А. А. Зализняка, посвященные классификации именных парадигм[64].

При первом, приблизительном подходе к предмету он действительно кажется относительно простым. Легко выделяются немногие стандартные наборы падежных окончаний, каждый из которых повторяется у сотен или даже тысяч слов. Эти наиболее общие классы примерно соответствуют набору, предлагаемому школьной грамматикой: «I склонение» (женского рода), «II склонение» (с вариантами для мужского и среднего рода), каждое из них выступающее в «твердой» и «мягкой» разновидности, «III склонение», склонение субстантивированных прилагательных, плюс особые подклассы «одушевленных» имен в составе каждой из этих групп, плюс несколько небольших групп «разносклоняемых» существительных, плюс «несклоняемые» существительные. Всего — оставляя в стороне вариации в номенклатуре — удается выделить приблизительно около двадцати таких основных классов и подклассов. Если учесть, что они покрывают корпус словарного состава, состоящий из сотен тысяч отдельных словоформ, эффект «экономии усилий» в операции с языковым материалом на основании такого рода обобщений представляется громадным.

Однако эта первичная систематизация покрывает наличный материал лишь в грубом приближении. Ее буквальное применение к построению словоформ различных имен привело бы к большому числу ошибок, расходящихся с принятой языковой практикой. Чтобы претендовать на роль модели того знания, которым говорящие руководствуются в своем употреблении языка, наша классификация должна приобрести гораздо более сложный и разветвленный характер. Первоначально выделенные классы должны подвергнуться многоступенчатому дроблению на основе целого ряда добавочных признаков, без знания которых оказывается невозможным успешно построить многие словоформы. Эти дальнейшие подклассы должны отразить, во-первых, различные чередования согласных (вода - вод'е) и гласных основы (огонь - огня). Другая линия расчленения материала связана с необходимостью учесть чередования ударений, возникающие при образовании различных форм.

Все эти признаки учтены в описании русского словоизменения, созданном Зализняком. Его модель представляет собой разветвленную классификацию типов парадигм, учитывающую как чередования звуков в основе, так и контуры акцентных чередований в парадигме. Такая классификация предполагает наличие десятков типов и подтипов, сложным образом соотнесенных между собой по различным признакам. Держать всю эту систему в памяти и обращаться на ее основе с языковым материалом (то есть строить конкретную парадигму на основании приданного исходной форме индекса, определяющего место соответствующей парадигмы в общей системе) становится уже значительно сложнее. Уже на этом этапе может возникнуть сомнение: не выгоднее ли, с точки зрения повседневного обращения с языком, «просто запомнить» соответствующие словоформы как они есть, безотносительно к их положению в классифицирующей системе, вместо того чтобы держать в уме всю эту систему, каждый раз отыскивая в ней соответствующую ячейку для каждого конкретного случая?

Однако и такая сложная и точная классификация не покрывает множества проблем, возникающих в повседневной практике говорящих. Например, она не включает в себя вопрос о том, как взаимодействует словоформа существительного с предшествующим ей предлогом. Между тем, этот фактор оказывает не меньшее влияние на репертуар порождаемых нами конкретных словоформ, чем чередования, возникающие при взаимодействии основы и окончания. Например, парадигмы существительных ограда, засада и свобода выглядят полностью тождественными с точки зрения набора окончаний и акцентного контура; в классификации Зализняка все они фигурируют с индексом 'ж 1а' (то есть 'женское неодушевленное склонение, акцентный подкласс 1а'). Однако в том, как конкретно строит говорящий словоформы этих слов, обнаруживается существенное различие, если учесть взаимодействие их с предлогом: [об-ограде] — [о-засаде]; [с-оградой] — [з-засадой] — [со-свободой] или [с-свободой] (редкий вариант, но все же возможный в определенных типах дискурса); [к-ограде] — [к-засаде] либо [г-засаде] (варианты, выбор каждого из которых определяется сложным и не до конца поддающимся урегулированию набором коммуникативных и стилевых факторов).

Можно, конечно, отвести эту трудность, сказав, что данные различия относятся к употреблению предлогов или к типам морфонологических чередований на стыках слов, для которых должны быть сформулированы их собственные правила, — а не к «склонению существительных». Такой аргумент, однако, является не более как отговоркой. Ведь сам феномен «склонения существительных» не существует изначально как непреложная языковая данность, а формируется нами же, в процессе наших попыток классифицировать и кодифицировать наличный языковой материал. Поэтому сказать, что такое-то явление не вмещается в созданную нами классификацию потому, что оно лежит за пределами ее предмета — пределами, которые мы сами определили с целью построить данную классификацию, — значит пустить мысль по замкнутому, нами же очерченному кругу. Если мы хотим построить модель, успешно воспроизводящую то, какие словоформы говорящий употребляет в различных ситуациях в своей речи, придется так или иначе учесть взаимодействие существительного с предлогом, — все равно, включим ли мы этот фактор в состав собственно «парадигмы склонения» существительного, либо выделим в виде особого набора классов и правил, добавляемых к этой парадигме.

Еще большие трудности вырастают, когда мы сталкиваемся с признаками, в реализации которых наблюдается историческая и стилистическая динамика. Какие, например, существительные мужского рода включают в свою парадигму форму «второго родительного» на -у, наряду с основной формой на ? Сформулировать этот аспект склонения в виде законченного правила вообще не представляется возможным, так как многим словам эта форма присуща с разной степенью вероятности и естественности: слову чай — в большей степени (в большем числе мыслимых ситуаций его употребления), чем слову дым, а последнему — в большей, чем слову след. Форма чаю предпочтительна в многочисленных выражениях, так или иначе связанных с количественной оценкой: попил чаю, немного чаю, чаю всем хватит', форма дыму вполне естественна лишь в немногих специфических контекстах: напустили дыму, дыму-то сколько! ; что касается формы род. падежа следу, то она, как кажется, вообще делается все менее вероятной[65]. К тому же эти соотношения неодинаковы для современного состояния языка и для языковой ситуации 100 — 150-летней давности. Если мы хотим моделировать языковую деятельность современного говорящего на русском языке таким образом, чтобы она включала в себя понимание более старых литературных, а также фольклорных текстов — языкового материала, сохраняющего актуальность для самосознания современных носителей языка и в большей или меньшей степени отложившегося в их памяти, — мы должны были бы учесть и это различие. Необходимо было бы описать этот феномен таким образом, чтобы можно было объяснить, почему современный говорящий по-русски, встретив выражение типа Еду, еду — следу нету (пример из словаря Даля), воспринимает его как относящиеся к прошлому веку и/или к «почвенническому», крестьянски-простонародному дискурсу и его литературной симуляции (возможной и у современных писателей «почвеннического» направления). То же можно сказать и о целом ряде других вариаций падежных форм: «втором предложном» падеже на снеге vs. в снегу}, особой форме множественного числа на -а \ -я (учителя, трактора), вариантах окончания творительного падежа -ой vs. -ою (рукой —рукою), наконец, о некоторых вариантах предложно-падежных сочетаний: с свободой — со свободой, о этнографии — об этнографии [66].

Аналогичные проблемы возникают в связи с возможностью сосуществования вариантов с различным ударением у тех или иных словоформ. Например, слова вода и луна имеют, в принципе, почти тождественный акцентный контур, с расхождением лишь в вин. падеже ед. числа (типы 'ж Id" и 'ж Id', согласно классификации Зализняка); в обоих случаях ударение переносится с окончания на основу во множественном числе. Однако первое из них имеет некоторые дублетные формы мн. числа с ударением на окончании: на водах, наряду с на водах, к водам и к водам, вторая же — не имеет (в Грамматичесом словаре эта возможность отмечена как наличие у слова вода второй параллельной парадигмы типа 'ж If, с пометой 'устар.'). В современном языковом сознании форма типа к водам осознается как имеющая архаический и торжественно-поэтический оттенок; она ассоциируется с поэзией Пушкина и его современников (ср. стих из «Евгения Онегина»: «Все шлют Онегина к врачам. Те хором шлют его к водам»), или даже с поэтическим языком XVIII века. Можно предположить, что слово луна не получило акцентных вариантов, связанных с поэтическим стилем (*лунам) в силу того, что его употребление во мн. числе (луны) ассоциируется с научным, а не поэтическим дискурсом. Но почему подобных вариантов нет, или «почти» нет, у таких слов, как спина или страна (хотя отдаленная возможность архаических выражений типа странам смутно «брезжит» в языковой памяти), но определенно есть у слова стена (ср. реальность таких выражений, как в четырех стенах, за стенами крепости), — объяснить систематически оказывается еще труднее. Впрочем, то или иное гипотетическое объяснение можно было бы, наверное, отыскать и для этих случаев — но оно окажется недействительным для какого-нибудь следующего примера, который потребует от нас еще какого-нибудь дополнительного объяснения и, соответственно, дополнительного дробления классификации.

В своем стремлении приблизить языковую картину к тому идеальному «знанию языка», которым, как мы полагаем, интуитивно обладает и руководствуется в своих действиях говорящий на этом языке, мы приходим ко все более мелким дроблениям языкового материала и все более сложной формулировке и эзотерической аргументации тех оснований, в силу которых выделяются и соотносятся между собой наши классы и подклассы. Оперативное преимущество такого знания, тот выигрыш, который оно предположительно должно дать говорящему по сравнению с «простым запоминанием» и прямым воспроизведением отдельных конкретных элементов языка (в нашем примере — отдельных словоформ существительных в различных контекстах), становится все менее очевидным.

Как видим, на пути рациональной организации языкового материала вырастают значительные сложности, резко возрастающие по мере углубления в этот материал. Системная модель, стремящаяся к созданию непротиворечиво упорядоченной картины предмета, оказывается значительно менее «экономным» способом обращения с языком, чем это представлялось с первого взгляда, при очень приближенном, либо искусственно ограниченном в своих задачах подходе к предмету. Дело, однако, не только в необычайной сложности системы, которую приходится построить, если мы хотим хотя бы приблизиться к той степени успеха, с которой говорящим удается справляться с языковым материалом. Я полагаю, что отображение языка в качестве стабильной структуры, или хотя бы в качестве феномена, в основе которого лежит стабильный структурный каркас, неадекватно в принципе, в качестве стратегии языкового поведения — независимо от того, насколько получаемая на этом пути картина языка пригодна для практической реализации и насколько она правдоподобна в качестве модели языковой деятельности.

Представим себе, что описанные выше трудности каким-то образом преодолены, так что в распоряжении говорящих оказывается достаточно компактная система операционных правил, покрывающая наличный материал с полной адекватностью. Есть ли смысл для говорящих опираться на правила в этом идеальном случае, когда такая стратегия сулит значительную экономию запоминательных усилий, при полной адекватности конечного результата? Как это ни покажется странным на первый взгляд, я склонен ответить на этот вопрос, в основном, отрицательно.

То, что представляется несомненным выигрышем, если смотреть на язык как на стабильный «предмет», раз навсегда существующий как данность и подлежащий возможно более рациональному освоению, — перестает быть таковым, если видеть в языке длящуюся деятельность, которая развертывается на всем протяжении языкового существования говорящего.

Чтобы пояснить эту мысль, представим себе следующую абстрактную ситуацию. Предположим, что нам дан некоторый корпус языкового материала, состоящий из Х единиц — например, Х отдельно взятых словоформ, скажем, тех же падежных словоформ русских существительных. Если подойти к этому материалу без всяких попыток рационально его организовать, нам придется, чтобы иметь возможность успешно им пользоваться, запомнить Х единиц, каждую в отдельности, и затем по мере надобности воспроизводить их в речи, непосредственно извлекая из памяти. Назовем такую стратегию обращения с языковым материалом, основанную на непосредственном запоминании и воспроизведении, репродуктивной стратегией.

Представим себе теперь, что, применив к этому множеству ограниченное число ( n ) логических операций, нам удается разбить множество Х на тождественные по строению группы, каждая состоящая из Р членов. Например, мы сгруппировали наши Х словоформ существительного в абсолютно идентичные «парадигмы», каждая состоящая из 12 членов (Р=12), которые мы трактуем как падежно-числовые варианты одной лексемы. В этом случае нам нет уже необходимости запоминать и затем воспроизводить каждую из Х словоформ в отдельности. Достаточно знать по одному представителю от каждой группы Р, в качестве исходной формы парадигмы; затем, при помощи некоторого числа ( n ) предписанных правилами операций мы можем построить, на базе одной исходной формы, целую парадигму данной лексемы, состоящую из Р членов. Число единиц, знание которых необходимо для успешного пользования словарным корпусом X, сократится до Х: Р, — плюс, конечно, п правил, необходимых для развертывания Р -членной парадигмы из ее исходной формы. Назовем такую стратегию, при которой требующийся конкретный материал языка развертывается по определенным правилам из компактного, многократно свернутого абстрактного отображения этого материала, —операционной стратегией.

Обозначим репродуктивную стратегию как ( а ) и операционную стратегию как ( b ). В этом случае число единиц, которыми говорящий должен овладеть и держать в языковой памяти, —

для (а) = X;

для ( b ) = Х: Р + n.

Тогда, при Р > 1, и Х > 2 n

( а )> ( b ).

Иными словами, если парадигма Р представляет собой хотя бы минимальную разбивку наличного материала (хотя бы на две части) и суммарный объем этого материала более чем вдвое превышает число операций, из которых состоит упрощающее его правило, операционная стратегия освоения языкового материала оказывается более экономной — предполагающей меньше запоминательных усилий, — чем репродуктивная стратегия.

Пусть, например, имеется 600 словоформ, которые могут быть разбиты на 12-членные парадигмы при помощи 12 правил. (Это, конечно, идеальная ситуация, при которой правило имеет максимально простую, одноступенчатую структуру; она будет иметь место, если для построения каждой словоформы достаточно просто добавить определенное падежное окончание, без каких-либо дополнительных осложнений, вроде чередования основы или мены ударения). В этом случае объем усваиваемого материала при операционной стратегии составит:

( b ) = 600: 12 + 12 = 62 единицы.

Все, что нам необходимо хранить в памяти в таком случае, — это по одной «исходной форме», или «основе», для каждой из 50 12-членных парадигм, плюс 12 элементарных (одноступенчатых) правил, при помощи которых от любой исходной формы строится каждый член ее парадигмы.

При репродуктивной стратегии этот объем, конечно, равен 600 единицам: ( а ) = 600, так как нам приходится учитывать каждую словоформу в отдельности, игнорируя тот факт, что она представляет собой регулярный вариант некоторой инвариантной парадигмы.

Этот разрыв в пользу операционной стратегии увеличивается при возрастании как значения Х (то есть общего объема языкового материала, покрываемого правилом), так и значения Р (обобщающей силы правила), а также при уменьшении значения n, то есть сложности правила (количества операций, требуемых для построения нужной формы).

Я прошу прощения у читателя за это отвлеченное и на первый взгляд абсолютно тривиальное рассуждение. Если принять без обсуждения некоторые исходные посылки, на которых оно молчаливо основывалось, то полученный результат, действительно, выглядит тривиально очевидным, не нуждающимся ни в каких доказательствах и абстрактных расчетах. Но в том-то и дело, что наш абстрактный пример позволяет увидеть основания таких расчетов, которые обычно не подвергаются обсуждению, в силу кажущейся очевидности всей ситуации. Между тем, во всех предыдущих подсчетах мы игнорировали один фактор, имеющий принципиально важное значение во всяком реальном обращении говорящих с языком; включение этого фактора в обсуждение решительно изменяет всю картину.

Таким фактором является многократность употребления одного и того же языкового материала в процессе долговременного пользования языком. До сих пор мы строили свои расчеты так, как будто интересующий нас языковой материал существует лишь для однократного использования — для того чтобы «освоить» его (при помощи той или иной стратегии) и затем однажды «реализовать» полученное знание. В этом случае, конечно, репродуктивная стратегия приобретения знаний о языке выглядит явно неразумной. Естественным оказывается стремление как можно больше сократить объем того, что подлежит прямому запоминанию и воспроизведению; этому как нельзя лучше отвечает отвлеченно-упорядоченное отображение первичного языкового материала, ведущее к драматическому свертыванию его объема.

Однако употребление языка в условиях языкового существования строится на совершенно иных основаниях. Языковое существование не есть однократный экзамен на овладение языковым материалом[67]. Это процесс гигантской длительности и объема, охватывающий всю нашу жизнь, на всем ее протяжении и во всех ее аспектах. В ходе этого процесса мы пускаем в оборот наличный у нас языковой запас бессчетное число раз (при том что и сам этот запас все время изменяется и количественно, и качественно). Сколько раз говорящий по-русски, на протяжении всей своей жизни, «пустил в ход» свое знание такой-то формы такого-то существительного — «пустил в ход» и в активном употреблении, и при восприятии сказанного и написанного другими, и в памяти, во внутренней речи? Подсчитать это невозможно, но ясно, что как бы ни варьировались предположительные цифры для различных конкретных случаев, речь идет о числах гигантских порядков.

В этих условиях в полной мере заявляет о себе то обстоятельство, что стратегия прямого воспроизведения непосредственно отложившегося в памяти материала не требует от нас никаких дополнительных оперативных усилий, сколько раз ни пришлось бы употреблять однажды усвоенное; требуемый материал имеется в наличии в готовом виде, нам остается лишь пустить его в дело всякий раз, когда он нам понадобится. С другой стороны, сущность операционной стратегии состоит в том, что требуемый языковой материал не существует непосредственно в готовом виде; чтобы пустить его вдело, нам нужно сначала его построить, совершив определенные операции по определенным правилам; каждый раз, при каждом новом употреблении, приходится делать это заново. Количество проделанной строительной работы аккумулируется с каждым новым случаем употребления. Если для однократного употребления форм, входящих в состав данной парадигмы, нам понадобилось проделать п операций построения, то двукратное их употребление означает двукратное построение, то есть потребует в сумме произвести 2n операций, и т. д. Чем более возрастает число употреблений, тем более первоначальный выигрыш, достигнутый благодаря применению правил, перекрывается последующим проигрышем.

Обозначим через Q среднее число употреблений каждой из единиц, принадлежащих к множеству X. С учетом этого фактора, наши формулы, обобщающие две стратегии употребления языка, принимают следующий вид:

( а ) = Х;

(b) = Х: Р+nQ.

При репродуктивной стратегии объем усилий, требуемых для употребления данного множества единиц, остается тем же; он попросту равняется сумме усилий, потребовавшихся для того, чтобы овладеть в языковой памяти каждой из этих единиц непосредственно, по отдельности. После того как мы это сделали, ничто больше не стоит между нашим знанием этой частицы языкового материала и ее употреблением в речи. Но при операционной стратегии употребление любой такой частицы каждый раз требует определенных оперативных действий, число которых накапливается по мере возрастания числа употреблений.

В этом случае, при достаточно больших значениях Q и n, оказывается, что (а) < (Р). Подставив в неравенство значения (а) и (b) из предыдущих формул, получим:

Х < X: Р + nQ,

nQ > X - X: Р,

nQ > Х(Р - 1): Р.

Полученная формула показывает критическое значение nQ (то есть числа операций, необходимых для построения данных единиц, помноженного на число повторяющихся применений каждой операции в процессе долговременного употребления языка), при котором репродуктивная стратегия (а) для данного объема языкового материала Х обнаруживает преимущество перед операционной стратегией (b). Очевидно, что чем сложнее структурное правило, на основании которого может быть получена данная единица (т. е. чем выше значение п), и чем чаще потребовалось бы строить эту единицу, для того чтобы употреблять ее в речи (т. е. чем выше значение Q ), тем с большей очевидностью обнаруживается преимущество репродуктивной стратегии.

Так, для нашего примера, где Х = 600 (падежных словоформ существительных), Р = 12 (объем класса, получаемого на основе обобщающего правила), и n = 12 (число операций, необходимых для построения всех членов множества X ), получаем следующее критическое значение для Q:

12 Q = 600(12-1): 12, Q =46.

Иначе говоря, репродуктивная стратегия начинает обнаруживать свои преимущества перед операционной, если каждая из принадлежащих данному множеству словоформ получит в речи в среднем не менее 46 употреблений. Так, при среднем числе употреблений Q = 50 операционная стратегия получит следующее количественное выражение:

( b )= 600: 12+12х50 =650.

При среднем числе употреблений Q = 100 операционная стратегия потребует значительно большего суммарного числа операций:

( b )= 600: 12+12х100 =1250.

В наших расчетах мы исходили из того, что правило построения, которым приходится руководствоваться говорящему, имеет максимально простой, элементарный характер; в действительности, как мы знаем, в огромном большинстве случаев это не так: чтобы обладать достаточной обобщающей силой, языковое правило обычно должно быть многоступенчатым, то есть состоять из нескольких операций, выстроенных в алгоритмической последовательности. Совершенно очевидно также, что в условиях языкового существования, взятого в масштабе всей жизни говорящего, среднее число употреблений самых различных частиц языкового материала намного превышает порядки, которыми мы оперировали в наших примерах. Гигантское возрастание величины Q, при обычно весьма высоком значении п, делает репродуктивную стратегию, в этом долговременном масштабе, более экономной даже для огромных массивов языкового материала, подлежащего запоминанию,

Конечно, если возрастание числа употреблений какой-либо частицы языкового материала делает все более выгодной в отношении к ней репродуктивную стратегию, то, с другой стороны, чем меньше частотность употребления какой-либо языковой единицы, тем более выгодной в отношении к ней оказывается операционная стратегия. Встретившись в своей языковой деятельности с явлениями, которые он употребляет мало и редко и которые потому не отложились прочно в его памяти в качестве готовых блоков, либо столкнувшись с чем-то для него новым, в прежней его практике вообще не фигурировавшим, говорящий может обратиться к операционной стратегии и построить требуемый материал, исходя из аналогий с другим, хорошо ему известным материалом. Чтобы такие аналогии стали возможными, говорящему полезно иметь в сознании хотя бы приблизительные системные обобщения языкового материала, на основании которых эти аналогии могут быть в случае нужды построены. Можно сказать, что операционная стратегия обращения с языковым материалом присутствует на заднем плане нашей языковой деятельности, в качестве некоего фона, всегда готового выступить на передний план, актуализироваться и вступить в действие, как только в нем возникает нужда.

Однако в большинстве случаев говорящему, с точки зрения долговременной стратегии языкового поведения, оказывается выгоднее игнорировать обобщающее правило, несмотря на очевидный немедленный выигрыш, который могло бы дать применение такого правила в одном изолированном случае; ему выгоднее вести себя так, как будто возможности обобщения вовсе не существует. Конечно, говорящий делает наблюдения обобщающего характера над употребляемым им материалом, а также узнает о возможностях таких обобщений из других источников — например, из языкового учебника. Но эти наблюдения существуют в его языковом сознании на правах вспомогательных приемов, вступающих в действие лишь в особых случаях, которые почему-либо требуют от говорящего аналитического рассуждения. В обыденной, растворенной в повседневности языковой деятельности говорящего эти сведения не оказывают существенного влияния на его обращение с языковым материалом.

Оперативная стратегия — это стратегия производства языкового материала, отвлеченная от условий и потребностей его употребления. Ее целью является как можно более компактное и упорядоченное построение предмета, отвечающее всеобщим принципам рациональной организации. При этом вовсе не ставится вопрос: какая организация предмета может оказаться наиболее удобной для того, кто его постоянно употребляет, исходя из конкретных условий, в которых происходит такое употребление?

Возможность разобрать стол на компактные составные части и затем снова собрать его дает значительный выигрыш при перевозке и установке его на новом месте. Но это удобство, весьма ощутимое при однократной установке стола, обернулось бы большим неудобством, если бы нам пришлось заново собирать стол каждый раз, когда мы хотим им воспользоваться. Даже если наша комната чрезмерно переполнена предметами, мы не можем позволить себе «сэкономить» на их объеме путем разборки и укладывания их в максимально компактные построения, если эти предметы достаточно часто бывают нам необходимы для повседневного пользования. Только предметы «особого назначения», нужные лишь для особых, специально отмеченных и достаточно редких случаев, могут быть уложены в некое рационально организованное сооружение, из которого их можно извлечь, лишь проделав целый ряд последовательных операций. Но предметы, во взаимодействии с которыми проходит наша повседневная жизнь, должны всегда быть у нас «под рукой», в готовом виде, какие бы это ни создавало «невыгоды» с точки зрения абстрактных принципов рациональной организации пространства.

Всякая «грамматика», всякое отображение языка в виде рационально организованной модели, от самого примитивного учебного руководства до самого сложного и изобретательного лингвистического описания, представляет дело так, как будто Q = 1, то есть язык существует в качестве единовременно данного объекта. Все усилия лингвиста, описывающего язык в таких категориях, направлены на то, чтобы как можно более увеличить обобщающую силу правила (Р) и суммарный объем покрываемого им материала ( X ), поскольку принимается за аксиому, что любой выигрыш в этих параметрах безусловно делает представление языка в сознании более экономным.

Такой подход совершенно правомерен для определенных целей: прежде всего для того, чтобы создать упорядоченное, рационально построенное отображение языка, которое так же необходимо человеку, как упорядоченное отображение любых явлений окружающего его мира. В частности, упорядоченная модель языка, даже самая несовершенная, предоставляет в наше распоряжение обобщающие наименования различных языковых явлений, полезные если не для непосредственного пользования языком, то как минимум для любых размышлений и рассуждений об этом предмете. Автор этих строк отдает себе отчет в том, что его собственные рассуждения были бы гораздо более громоздкими, если бы не было возможности апеллировать к таким общеизвестным параметрам метаязыковой номенклатуры, как «словоформа», «существительное», «падеж», и т. п. Независимо от того, как относиться к концептуальному содержанию и онтологической ценности этих понятий, — они существуют для всех нас в качестве неотъемлемой составной части нашего языкового опыта. Моделирующий подход необходим также для ряда прикладных целей, таких, как обучение языку, кодификация и регламентация языковых норм. Наконец, ценность попыток рационального освоения объекта такой огромной сложности, как язык, состоит в том, что в них получают реализацию и проходят испытание всеобщие принципы классификации и системного моделирования, применение которых может оказаться полезным для рационального отображения не только языка, но и множества других видов интеллектуальной, художественной и социальной деятельности, имеющих «знаковый» характер.

Следует лишь отдавать себе отчет в том, что такой подход создает модель языка как объекта рационального познания, но не описывает языковую деятельность говорящих в собственном смысле. Создаваемая таким образом картина языка принципиально лежит в иной плоскости по отношению к тому, как переживает язык и пользуется языком говорящий субъект, потому что она помещает язык в принципиально иные условия, чем те, в которых реально находится человек в процессе языкового существования.

Вывод, к которому мы здесь пришли, вполне соответствует тому, что известно каждому, кто изучал какой-либо язык в сознательном возрасте. На начальной стадии этого процесса буквально каждый наш шаг соотносится с правилами, которые мы либо узнали из учебника, либо сформулировали для самих себя, в ходе проб и ошибок в обращении с изучаемым языком. Однако по мере продвижения в этом деле присутствие в нашей деятельности каких-либо правил и обобщений становится все менее заметным. С одной стороны, по мере усложнения предстающей нам картины языка усвоенные ранее правила обрастают все большим числом разветвлений, исключений, оговорок; их контуры размываются, делаются все более зыбкими и менее надежными. С другой стороны, все время возрастает — и чем дальше, тем с большей скоростью,

— число выражений, для обращения с которыми мы не нуждаемся ни в каких правилах, потому что эти выражения нам «просто» известны — известны сами по себе, безотносительно к их устройству, как знакомые предметы, которые мы привыкли иметь всегда «под рукой».

Такое идиосинкретичное знание может возникнуть и развиться только в условиях длительного и многократного пользования языком. Оно выглядит хаотичным, нерациональным и неразумным, если рассматривать язык как абстрактный предмет, изъятый из времени. Но если придать языку модус долговременной длительности, без которого он реально не существует; если посмотреть на язык не как на «объект», а как на «существование», — тогда мнемонический, репродуктивный способ обращения с языковым материалом, при всей своей нелогичности и неорганизованности, окажется более экономным и более разумным способом,

— или, вернее, единственно возможным способом иметь дело с явлением такого гигантского объема и сложности, каким является язык в его развертывании на всем протяжении языкового существования говорящего субъекта.

 

 

1. 3. О РОЛИ «НЕРЕГУЛЯРНОСТИ» В СУЩЕСТВОВАНИИ ЯЗЫКА.

 

Die Grammatik miß fiel mir. weil ich sie nurals ein willkü rliches Gesetz ansah; die Regeln schi-enen mir lacherlich, weil sie durch so viele Ausnahmen aufgehoben wurden, die ich alle wieder besonders lemen sollte.

Goethe, «Dichtung und Wahrheit», 1: 3.

 

Осознание преимуществ репродуктивной стратегии позволяет по-иному взглянуть на проблему идиосинкретичного, нерегулярного, «неправильного» в строении языка — всего того, что непомерно усложняет либо даже делает вовсе невозможным описание его как полностью упорядоченной системы. Таких явлений в любом языке имеется великое множество; их наличие столь же всеобще и столь же легко бросается в глаза, как и наличие в языковом материале регулярных соответствий, которые как будто приглашают наблюдателя выстроить этот материал в логически правильные порядки.

Идиосинкразия — враг регулярности. Поэтому подход к языку, ориентированный на максимальное выявление заключенных в нем структурных потенций, относится к иррегулярным явлениям как к «злу», то есть заведомо негативному фактору, который необходимо преодолеть или, по крайней мере, по возможности уменьшить и локализовать в создаваемом описании языка.

Каждая эпоха в истории лингвистики воплощает это стремление в образ, соответствующий ее философскому самосознанию. Так, XVIII век рассматривал современное состояние языков, со всей присущей им иррегулярностью и нелогичностью строения, как результат их порчи и деградации на путях развития цивилизиции, отклонившейся от естественных первооснов. Образ идеально правильного языка проецировался в доисторический золотой век, вместе с идеалом «естественного человека»; в простоте «примитивных» языков видели знак их большей близости к этому первоначальному идеальному состоянию (крайняя скудость сведений о «примитивных» языках немало способствовала этому заблуждению).

В XIX веке рационалистический идеал разумной простоты уступил место романтическому идеалу разумной сложности — тому, что романтики называли «органичностью». В этой перспективе экзотические языки вызывали восхищение уже не своей наивной простотой, но, напротив, богатством и полнотой своих форм. Состояние современных европейских языков, со всеми типичными для них лакунами и разрывами в сие" темной сетке парадигм, стало рассматриваться как результат длительного исторического развития, в процессе которого эти языки прошли через целый лабиринт изменений. Неудивительно, что у праязыка, как он реконструировался сравнительно-историческим языкознанием в прошлом веке, обнаруживалась чрезвычайно сложная и богатая, но более правильная структура, по сравнению с последующими историческими состояниями. Сложная сеть законов и подзаконов, описывающих исторические изменения языков, постепенно укрупнялась при ретроспективном восхождении ко все более глубоким доисторическим состояниям, приводя, как к вершине пирамиды, к Ursprache. Вера в идеальную разумность Ursprache, и как следствие этого, в возможность реконструировать его во всей первозданной целостности на основании строго формулируемых (не допускающих исключений) исторических законов рухнула лишь на рубеже нового столетия.

В языкознании XX века, с его представлением о языке как структуре, идеальный образ языка переносится из доисторических времен в сознание, подсознательную интуицию, или врожденную (генетически программированную) языковую способность говорящих[68]. Предполагается, что интуитивное знание говорящего представляет собой совершенную, идеально работающую структуру. В этом случае причиной того, что наличный языковой материал не вмещается полностью ни в какое существующее его описание, признается несовершенство этого описания по сравнению с совершенной структурой, которой интуитивно располагает каждый говорящий. Лингвист XX столетия стремится преодолеть этот разрыв с таким же упорством и с такой же надеждой на конечный успех, с какой лингвист предыдущего столетия стремился к реконструкции абсолютно изначальной исторической эпохи, когда язык пребывал в полном и идеальном единстве, или с какой мысль эпохи Просвещения устремлялась к изначальной разумной «естественности» вещей, не зараженной никакими непоследовательностями и алогизмами, связанными с развитием цивилизации.

Между тем, если признать, что говорящему субъекту для целей долгосрочного употребления языка, то есть для целей языкового существования, невыгодно пользоваться теми операционными возможностями, которые открывают перед ним регулярные аспекты строения языка, — языковая иррегулярность и идиосинкразия предстает в ином свете. Наличие иррегулярности оказывается важнейшим позитивным фактором в устройстве языка, без которого успешное пользование языком было бы — парадоксальным образом — чрезвычайно затруднено.

В процессе овладения языком человек не может не замечать те немедленные выгоды, которые несет ему обобщение и рациональная организация имеющихся у него сведений. Однако на пути его усилий, направленных на рациональное овладение материалом, все время вырастают идиосинкретичные, «неправильные» явления, «не имеющие смысла» с точки зрения логики языковых порядков, которую наш говорящий субъект сумел, как ему казалось, уловить в уже известном ему языковом материале. Все эти «неправильности» и «аномалии» перечеркивают его аналитические усилия, дробят их, делают формулируемые правила и закономерности все более мелкими и сложными, все более относительными, все менее пригодными для быстрого и безусловного применения. Рационализирующая работа мысли говорящего (все равно, питается ли она его собственными наблюдениями над языком или получаемыми извне сведениями) теряет единство плана и ясность перспективы, увязает в лабиринте разнонаправленных соположений и противопоставлений. В этих условиях его усилия невольно все более обращаются к материалу как таковому — к тому, чтобы как можно больше расширить репертуар отложившихся в памяти и готовых к употреблению частичек языковой фактуры. Чем шире и прочнее этот постепенно откладывающийся в его сознании фундамент языкового употребления — тем меньшее значение сохраняют для него даже те островки регулярности, которые выдержали проверку расширяющимся языковым опытом; говорящему, мысль которого направлена на массированное репродуктивное усвоение языкового материала, становятся попросту ненужными какие бы то ни было правила построения, независимо от степени их пригодности. Самой «силою вещей» — тяжестью языковой материи, со всей присущей ей нерегулярностью и пестротой — мысль говорящего направляется по менее экономному, но в конечном счете более эффективному пути.

Конечно, тезис о позитивном значении иррегулярных, внеструктурных аспектов языка не следует понимать в том смысле, что они имеют телеологический характер, то есть каким-либо образом нарочито создаются в языке, с тем чтобы обеспечить победу репродуктивной стратегии в процессе его усвоения и употребления. Сущность понятия языкового существования как раз в том и состоит, что отрицается возможность какого бы то ни было единого плана и намерения, которое могло бы всецело охватить и направить этот в принципе неохватываемый, открытый и разнонаправленно ориентированный феномен. Регулярные, повторяющиеся узоры в языковой ткани возникают не в качестве эманаций некоего всеобщего плана, сокровенно присутствующего в языковой интуиции говорящих, но спорадически и реактивно — тут и там, по разным поводам и применительно к разным конкретным обстоятельствам, в ходе бесчисленных аналогических соположений, посредством которых работает языковая мысль говорящих. Равным образом и иррегулярности в языке возникают также спонтанно и спорадически, как неизбежное следствие разнонаправленности таких аналогий, множественности и противоречивости факторов, влияющих на мысль говорящих и направляющих ход аналогических уподоблений. Конечный результат всего этого бесконечного движения оказывается таким, каким он и должен быть, то есть в полной мере отражающим фрагментарность и реактивность языкового поведения. «Антиструктурные» аспекты языка оказываются так же разрозненны и неокончательно предсказуемы, также относительны и связаны с теми или иными условиями употребления, как и его «структурные» аспекты. Но именно эта спорадически складывающаяся амальгама прецедентов употребления той или иной формы как нельзя лучше соответствует стратегии употребления языка, которую мы признали оптимальной для условий языкового существования. Если бы строение языка отличалось значительно большей регулярностью и лучше поддавалось целостному рациональному осмыслению, говорящему субъекту было бы труднее перейти от первоначальной стратегии обучения, при которой любое обобщение несет очевидную и осязаемую выгоду, к стратегии употребления языка в собственном смысле. Можно сказать, что иррегулярные аспекты в устройстве языка в такой же степени помогают говорящему войти в язык как в среду, прочувствовать языковое существование как длящийся и текучий процесс, — в какой регулярные его аспекты помогают «учиться» языку.

Хорошо известно, что стремление осмыслить и обобщить получаемый языковой материал характерно для ребенка в процессе овладения языком. Феномен «детской речи» заключает в себе огромную притягательность для лингвиста; в нем как бы выступают на поверхность, становятся легко обозримыми и очевидными те категории, в которых, предположительно, языковой опыт организован в интуиции всякого говорящего. Между тем, специфика «детской речи» становится заметной именно в силу ее отклонения от норм обычной «взрослой» речи, то есть, в сущности, в силу тех неудач, которые терпит ребенок на пути овладения языком. Как бы ярки и остроумны ни были построенные ребенком словообразовательные, морфологические, комбинаторные инновации — они дают не тот результат, на который ребенок рассчитывал, и в этом смысле оказываются — для него как носителя языка — неудачей[69].

И веселое одобрение и восхищение, с которым взрослые обычно реагируют на проявления детского языкотворчества, и отношение лингвистики к детской речи как к феномену, в котором языковая интуиция человека, в «нормальном» случае внеположная наблюдению, вдруг обретает осязаемое воплощение, так что ее оказывается возможным наблюдать и описывать, — носят, в сущности, эгоистический характер. Мы ищем в детской речи то, что в ней интересно, забавно, остроумно, многозначительно с нашей «взрослой» точки зрения, не задаваясь вопросом о том, что эти «творческие» проявления означают для ребенка как говорящего субъекта, а не объекта нашего наблюдения. Между тем, сама «карнавальная», изъятая из обычных рамок общения атмосфера, которой взрослые окружают языковые опыты ребенка, определяет, с точки зрения его собственных коммуникативных целей, неудачу этих опытов. Ведь окружающие реагируют таким образом не на то, что он хотел выразить, а на то, что у него «получилось» помимо его воли и непонятным ему образом. Как бы ни было ребенку приятно веселое удивление и восхищение взрослых, оно не может заменить ему того, без чего невозможно повседневное языковое существование, а значит, и жизнь в обществе, — необходимости научиться выражать в языке свои намерения так, чтобы можно было рассчитывать на более или менее предсказуемую реакцию коммуникативной среды.

Путь к этому лежит через бесконечный процесс запоминания правильных выражений — правильных не просто в отношении их «структуры», но таких, которые имели бы в полном смысле «правильный», адекватно опознаваемый другими говорящими целостный языковой образ: стилистический, интонационный, проецированный на определенную ситуацию, определенное предметное содержание, определенные отношения между говорящими. Но и безупречно правильные с такой точки зрения выражения, будучи однажды усвоены, не складываются в памяти в качестве раз навсегда зафиксированных формул. Они вступают в ассоциативные связи друг с другом и с образами различных коммуникативных обстоятельств и положений, подвергаясь в этих ассоциативных «силовых полях» всевозможным модификациям и деформациям, контаминируются, перетекают друг в друга, постепенно перерабатываясь таким образом в конгломерат языкового опыта.

В ходе этой работы «детский язык» ребенка, с его острым осознанием звуковых, формальных, словообразовательных, комбинаторных эффектов, — этот язык сам собой отпадает, перерастая в нечто менее заметное, но более необходимое: языковой опыт, адекватный для языкового существования в той среде (или том конгломерате разных сред и ролей), к которой принадлежит данный носитель языка. То же, в принципе, можно сказать о специфически «учебном языке», на котором первоначально приходится изъясняться человеку, обучающемуся иностранному языку (хотя, конечно, сам ход обучения и его промежуточные стадии могут быть в этом случае существенно иными).

Развиваемый в этой книге подход к языку исходит не из структурной регулярности языка как основного принципа, на который могли бы наслаиваться, в качестве вторичного фактора, идиосинкретичные аспекты языкового употребления, — а напротив, из самого этого употребления, во всей его идиосинкретичности, разрозненности и никогда не повторяющейся текучести. Мы будем рассматривать те явления, которые возникают на поверхности повседневного употребления языка, не в качестве «внешней» синкретизации и контаминации глубинных структурных закономерностей, но в качестве первичного феномена, в котором непосредственно отражена самая суть нашего обращения с языком — так сказать, «естественное состояние» языка в условиях языкового существования говорящих. Соответственно, представление о языке как об определенным образом организованном устройстве приобретает в этой перспективе вторичный и подчиненный характер. Место рационального отображения языка в нашем языковом опыте и выполняемые им специфические функции в нашей языковой деятельности выявляются лишь в его отношении к первичному феномену, определяющему языковое существование, — к массиву амальгамированного в памяти языкового опыта.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-04; Просмотров: 142; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.139 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь