Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 2 . ЕЩЕ РАЗ О «ДЕТСКОЙ РЕЧИ» И «ЗВУКОВЫХ ЗАКОНАХ»: ФОНЕМНАЯ СТРУКТУРА И ЗВУКОВОЙ ОБРАЗ СЛОВА



Sancho said to his master, «I have now reluced my wife to let me go with you whithersoever you please». «Reduced you would say, Sancho», quoth Don Quixote, «I have bid you more than once, if I have not forgotten», said Sancho, «that you do not correct my words, if so be you understand my meaning; and when you do not understand them, cry, " Sancho, or devil, I understand thee not"; and if I do not express myself, then you may correct me».

Cervantes, «Don Quixote», II: 7

 

Постановка проблемы описания языка в плане языкового существования требует пересмотра той роли, которая в картине языка отводится дискретным, иерархически организованным элементам языковой структуры — фонемам и их дифференциальным признакам, словоформам и образуемым ими морфологическим парадигмам, абстрактным формулам синтаксических структур. В нижеследующих главах будет подвергнута критическому рассмотрению функциональная значимость этих общепринятых категорий языковой модели с точки зрения того, какой она предстает в перспективе протяженной во времени повседневной языковой деятельности.

Мы начнем наше обсуждение структурных параметров языка с фонематического уровня. Я исхожу из гипотезы о том, что абстрактные соотношения между элементарными частицами звуковой материи языка, выражением которых служат фонологические дифференциальные признаки, при всей их логической очевидности, не играют большой роли в том, как говорящие осознают и различают звуковую форму множества известных им и понятных им языковых выражений. Происходит это потому, что различные фрагменты языкового материала, хранимые в памяти говорящего субъекта и узнаваемые им в речи других, имеют самую разную протяженность и строение — от отдельных словоформ и словесных сочетаний разной длины до целых предложений или даже целых отрезков текста. К тому же эти частицы не отличаются ни полной выделенностью, ни устойчивостью: они ассоциативно контаминируются друг с другом, перетекают друг в друга; их контуры и границы приблизительны, размыты и подвижны. В этих условиях способность говорящих опознавать и различать известные им фрагменты языковой материи опирается не столько на их расчлененную и структурированную звуковую «форму», сколько на их целостный и слитный звуковой «образ». Тот факт, что каждая такая частица языкового опыта может быть расчленена на элементарные звуковые единицы — фонемы и дифференциальные признаки, набор которых строго ограничен в каждом языке, или даже во всех языках мира (согласно универсальной типологии дифференциальных признаков), и которые повторяются, в разных комбинациях, от слова к слову, от морфемы к морфеме, от языка к языку, — остается для говорящего как субъекта языковой деятельности почти полностью безразличен, поскольку эти структурные соотношения перекрываются для него конкретными звуковыми образами конкретных слов и выражений.

На первый взгляд кажется, что присутствие в языковом сознании говорящих таких категорий, как фонема и дифференциальный признак, с несомненностью подтверждается наличием в языке «минимальных пар» словоформ или морфем, различие между которыми сводится к одному элементарному признаку. Возникает впечатление, что говорящие по-русски не смогли бы различать такие пары слов, как дом и том, ел и ель, то есть не были бы в состоянии ни адекватно воспринять, ни передать разные значения, соответствующие этим словесным знакам, не владей они противопоставлением между фонемами: 'д' vs. 'т', 'л' vs. 'л'', — а значит, и дифференциальными признаками 'звонкости/глухости' и 'палатальности/непалатальности', на которых эти противопоставления основываются.

В классической работе Якобсона, Фанта и Халле[70] принцип фонологической дифференциации эффектно иллюстрируется громадной серией английских одноморфемных слов, различие между которыми сводится к противопоставлениям их «начального консонантного сегмента»: bill - pill - vill - fill - mill - dill - till - thill - sill - nill - gill [gil] - kill - gill [dzil] -chill - hill - ill - rill - will. Эта цепочка была подвергнута «коммутационному тесту»: разные ее участки предъявлялись, в различных комбинациях, говорящим по-английски, которые неизменно оказывались способными распознать изменение начального согласного и правильно оценить получавшуюся в результате замену одного словесного знака на другой[71]. Дальнейший анализ выделенной на основании коммутационного теста серии позволил логически упорядочить ее следующим образом:

Для некоторых словесных пар в этом наборе различающий их минимальный признак оказывается идентичным. Поэтому можно с полным основанием утверждать, что bill так относится к pill, как vill к fill, или dill к till, или gill к kill и т.д.; или, если представить это более наглядным образом, — bill: pill = vill: fill =dill: till = gill: kill etc.

Различия между bill и pill или bill и vill или bill и dill являются минимальными, поскольку их нельзя расчленить на более простые параметры, которые в свою очередь были бы способны служить различительными признаками слов в английском языке[72].

Авторы отдают себе отчет в том, что такого рода серии в чистом виде не встречаются в повседневной языковой практике, за пределами «коммутационного теста»:

...этот тест является более сложным, чем нормальная языковая коммуникация. Стоящая перед слушателем задача различения слов не облегчается ни контекстом, ни ситуацией. Если бы слово bill появилось в последовательности one dollar bill или в качестве выражения, обращенного к официанту в конце обеда, слушатель мог бы предсказать его появление....Если, однако, слово лишено какого-либо подсказывающего контекста, словесного или несловесного, оно может быть опознано слушателем только на основании его звуковой формы. Следовательно, в этой ситуации звуки речи несут максимальную информацию[73].

Характерна убежденность авторов в том, что абстрактный тест выявляет свойства языка в «чистом» виде, тогда как реальная ситуация употребления языка лишь нарушает и редуцирует работу языкового механизма. В этой перспективе реальное содержание языковой коммуникации оказывается не содержанием в собственном смысле, но внешней, не относящейся к делу «подсказкой». Между тем, правомерно задать вопрос: имеет ли смысл описывать язык (не отражение всеобщих структурных принципов в языке, но язык в собственном смысле) в параметрах, которые оказываются действительными только в ситуациях, заведомо искусственных и исключительных с точки зрения условий его употребления?

Следует, впрочем, оговориться, что простота и симметричность фонологических отношений, демонстрируемых при подборе коммутантных пар морфем или словоформ, оказывается во многом мнимой, если принять во внимание гигантское число позиционных, стилевых, эмотивных, интонационных вариантов воплощения каждой фонемы, с которыми пришлось бы иметь дело говорящему, если бы он систематически строил звуковой облик своей речи на основании матриц дифференциальных признаков. Практически любое изменение в ближайшем, и даже не только ближайшем, звуковом окружении оказывает влияние на характер реализации фонемы. «Одна и та же» согласная фонема /т/ видоизменяет свою реализацию в начале, в конце и в середине слова, в контакте с лабиализованным и нелабиализованным гласным, взрывным, сонантом или спирантом, зубным, губным или небным, носовым или неносовым согласным, либо их различными возможными комбинациями. Эта вариативность усугубляется различиями звукового воплощения, связанными с разным положением по отношению к акцентной кульминации слова, а также с разной силой самой этой кульминации, которая в свою очередь зависит от длины слова, его положения во фразе, смыслового и апеллятивного веса, стилистической тональности. Большое влияние на реализацию фонем (не только гласной, но и сопряженных с ней согласных) оказывает также интонация: и интонационный контур высказывания в целом, и то место, которое в нем занимает данная словоформа. И наконец, бесчисленные модификации возникают в связи с изменениями темпа, тембра, динамики речи, произносительной манеры и стиля, характерными для разных жанров общения, разных социальных типов говорящих, наконец, характеризующими индивидуальные особенности речи каждой личности. Такое фонематически релевантное свойство фонемы /т/, как ее глухость (напряженность), будет различаться по характеру и степени своего воплощения для слов 'сто' и 'три', 'ты' и 'так', 'смотри', 'смотришь' и 'рассматриваешь', 'трах' и 'трансцендентально'; более того, мой внутренний слух мне подсказывает, что человек, прочитавший повесть Ерофеева и приобщившийся к ситуациям и диалогам, развертывающимся в поезде Москва—Петушки, представляет себе ритмическую и мелодическую фактуру последнего слова иначе, чем двадцать пять лет назад, когда оно связывалось исключительно с кантианским эпистемологическим дискурсом. Вообще, звучание каждого из названных выше слов (в том числе и характер начального согласного) будет изменяться в составе различных высказываний. Сравним, например, каким предстает нашему языковому слуху звуковой образ слова 'так' в составе стремительно проговариваемого, устремленного к концу фразы: Так-я-же-тебе-говорил! — и протяженного, с отмеченным начальным приступом: Та-ак... ну хорошо же...

Стоит лишь освободиться на минуту от гипнотического воздействия нами же построенных абстрактных соотношений между звуковыми «элементами», перестать относиться к этим продуктам нашей собственной мысли как к непреложной данности и попытаться непосредственно представить себе действительный звуковой образ того или иного выражения в действительных и подходящих ему условиях употребления — как возникает бессчетное множество вопросов. Одинаково ли осуществляется позиционная модификация начального о- в предударной позиции в таких выражениях, как Оленя ранили стрелой и Ой, оладьи-то совсем подгорели? одинаково ли производится редукция заударного гласного в выражениях Око за окоп Около нашего дома киоски повырастали точно грибы? — и т. д. и т. д. В бесконечно разнообразных модификациях звукового воплощения каждой «фонемы», непосредственно воспринимаемых нашим языковым слухом, чистота и постоянство пропорциональных коррелятивных соотношений, основывающихся на дифференциальных признаках, оказывается отнюдь не такой ясной и бесспорной, какой она выглядит в бессмысленной цепочке морфем или словоформ, не имеющей никакого иного назначения, кроме того, чтобы подтвердить и проиллюстрировать исходный тезис о структурной упорядоченности звукового строя языка — любого языка в отдельности и всех языков вместе.

Можно, конечно, сказать, что все эти вариации относятся к явлениям «фонетической стилистики», наслаивающимся поверх основных структурных закономерностей. Но где и когда встречались нам эти «основные» параметры сами по себе, вне того или иного стилевого, жанрового, наконец, конкретного интонационно-ритмического воплощения? В лабораторном эксперименте? Но представление о чистоте лабораторной ситуации — это еще одна иллюзия, поскольку и произнесение, и распознавание цепочек слов и слогов в условиях фонетического теста также происходит в определенном стилевом, жанровом и интонационно-ритмическом модусе: именно в модусе лабораторной учебной или экспериментальной работы с языковым материалом; к этой стороне традиционных фонологических описаний мы еще вернемся несколько ниже.

Дело, однако, не только в том, что фонемный каркас звукового строя речи выглядит компактным и легко обозримым, только если сознательно игнорировать многие факторы, с которыми говорящим постоянно приходится иметь дело в реальной речевой практике. Главное — сам принцип сопоставления языковых выражений в категориях фонематических корреляций не соответствует, как мне кажется, тому, как работает мысль говорящих при обращении со звуковой стороной языковой материи.

Даже если считать, что такие «минимальные пары» словоформ, как том и дом, ел и ель, соотносятся между собой четким и регулярным образом (что само по себе, как видим, далеко не очевидно), для нашей повседневной языковой деятельности этот факт имеет очень малое значение, потому что в этой деятельности нам, как правило, вовсе не приходится дифференцировать эти слова по отношению друг к другу. Конечно, если мне будет предъявлена фраза типа: Ты ел ель? — я буду поставлен перед необходимостью дифференцировать ее компоненты, для чего мне послужит способность различать твердый и мягкий согласный. Но суть вопроса как раз и состоит в том, как часто говорящий имеет шанс столкнуться с подобной ситуацией, в которой ему придется пустить в ход свои аналитические ресурсы? И если даже он с такой ситуацией столкнется — как, например, в искусственно мною построенной специально для этой цели фразе, — не явится ли она для него «чрезвычайным происшествием», требующим особого подхода и особых приемов? [74] Как кажется, в обыденном языковом существовании у нашего говорящего гораздо больше шансов встретиться с выражениями типа Ты ел суп? или Тут ель не растет, для понимания которых оппозиция 'ел' vs. 'ель' не имеет никакой актуальности.

Языковые знаки, которые в принципе могли бы быть выстроены в пропорциональные ряды, подлежащие коммутационному тесту, в реальном употреблении языка никогда или почти никогда (за исключением специально отмеченных случаев — таких хотя бы, как сам этот тест) в такие цепочки не выстраиваются и в отношения коммутации друг с другом не вступают. Они обитают в разных полях нашего языкового мышления и памяти: в составе разных потенциальных выражений, в применении к разным дискурсам, разным коммуникативным ситуациям, разному предметному и интеллектуальному содержанию языкового общения. Они расходятся по различным каналам пробуждаемых ими реминисценций и ассоциаций, вызываемых ими коммуникативных ожиданий. Наконец, даже в чисто звуковом отношении они диссоциированы по отношению друг к другу, потому что каждый из них выступает в определенных мелодических, ритмических, тембровых воплощениях, соответствующих сферам и условиям его употребления. Все это требует от говорящих принципиально иной стратегии воплощения и распознавания языковых звучаний, чем та, которая апеллирует к стабильно построенной системе звуковых инвариантов и стабильным правилам их вариантной реализации.

В нашей языковой памяти целые фрагменты языкового материала разной длины присутствуют слитно, в виде целостного звукового — а для говорящего, погруженного в письменную культуру, также и графического — образа. Этот образ имеет к тому же подвижный и множественный характер: он контаминируется с различными интонационными ходами, разной динамикой и тембрами, соответствующими тем потенциальным ситуациям, в которых говорящий ожидает увидеть или употребить эти слова и выражения. В этом непосредственном переживании языкового материала, неотделимом от конкретных ситуаций, в которых происходит языковая деятельность, словоформы и целые выражения не складываются для говорящего из фонем или матриц дифференциальных признаков, как из стандартных строительных «кубиков», но распознаются и различаются в качестве конкретных языковых предметов, каждый непосредственно во всей своей конкретности и целости. Встретив то или иное узнаваемое выражение, мы не сверяем его звуковой облик c соответствующей ему инвариантной цепочкой фонем (или матриц дифференциальных признаков), в контрасте с абстрактно возможными минимальными коррелятами, но воспринимаем его как нечто непосредственно знакомое, во всей полноте включенности в данную ситуацию. Иначе говоря, встретившись с выражением One dollar bill, мы воспринимаем не «цепочку» bill в качестве 'не vill', 'не pill' и т.д., но именно само

Парадоксальным образом, однако, чем более развернутой оказывается языковая подборка, призванная продемонстрировать релевантность фонологических корреляций для речевой деятельности, чем полнее стремится она имитировать формы этой деятельности, — тем ярче выявляется ее чисто каламбурный (если не пародийный) характер. Это знакомое нам выражение — One dollar bill — как целое, включенное в знакомую нам ситуацию.

До советской орфографической реформы поколения гимназистов заучивали стихи типа «Бxдный бxвлый блxдный бxсъ Убxжалъ обxдать вълxсъ». Суть этих и других подобных, более или менее нелепых стихов заключалась, конечно, в том, что они целиком были составлены из слов, которые следовало писать через 'ять'. В сознании ученика начальных классов, вооруженного мнемоническим стихотворением, складывались коррелятивные пары типа 'не белый, но бxлый', позволявшие успешно справиться с диктовкой. Но для человека, имевшего достаточно обширный опыт чтения и письма, такой корреляции не существовало, потому что он «просто» знал слово 'бxлый' как целое, принадлежащее к определенным полям языкового опыта, где он ожидал это целое встретить. Встретившись с написанием 'белый', такой читатель воспримет его не как нарушение правила выбора 'е vs. x', но как тотальное изменение языкового образа. Пастернак тонко подметил эту ситуацию в «Детстве Люверс»:

Отчего в слове «полезный» пишется «е», а не «x»? Она затруднилась ответом только потому, что все ее силы воображения сошлись на усилии представить себе те неблагополучные основания, по каким когда-либо в мире могло возникнуть слово «полезный», дикое и косматое в таком начертаньи[75].

Разумеется, у современного читателя это случай вызовет совершенно иные реакции — но столь же глубоко укорененные в толще его языкового опыта.

То обстоятельство, что между теми или иными словоформами в принципе существует «минимальное» фонематическое различие, имеет для языкового сознания такое же маргинальное значение, как тот факт, что некоторые другие частицы хранящегося в нашей памяти материала вообще не различаются по звуковой форме, то есть являются омонимами. В самом деле, наличие омонимов нисколько не затрудняет наше пользование языком. Будучи укоренены в различных слоях языкового употребления, омонимы обычно — за исключением редких, главным образом специально конструируемых каламбурных ситуаций — не соприкасаются друг с другом, то есть не выступают в качестве единиц, которые необходимо как-то «отличать» одну от другой. Каждый омоним непосредственно узнается в той среде употребления, к которой он принадлежит. Не следует также забывать, что звуковая «тождественность» омонимов — это иллюзия, возникающая лишь при абстрагированном их представлении, — например, в словарной статье. Каждый омоним погружен в свою собственную интонационную, тембровую, динамическую сферу звучания, соответствующую сфере его употребления. В этом действительном и полном своем звуковом воплощении омонимы никогда не бывают тождественны по звучанию.

То же самое можно сказать и о членах фонологической минимальной пары: они существуют не в абстрактной корреляции друг с другом, а каждая в своей сфере употребления и в соответственном этой сфере озвучивании. И тождество фонемного состава у омонимов, и минимальное различие этого состава у членов фонологической корреляции суть явления случайные, возникающие на поверхности языковой деятельности и не оказывающие на последнюю существенного влияния. Это хорошо видно хотя бы из того факта, что минимальные пары слов или морфем реально попадаются в языковом материале, в сущности, не очень часто и крайне нерегулярно. Каждый фонолог знает, как трудно бывает отыскать примеры минимальных пар для всех требуемых фонематических корреляций: для этого приходится долго перебирать словарный материал, отыскивая редкостные, иногда совершенно экзотические словесные единицы. Это происходит именно потому, что мысль говорящего развертывается в принципиально иных категориях, для которых параномастическое сродство или даже полное тождество слов оказывается не более чем курьезом — пригодным для создания каламбурных эффектов, полезным в качестве упражнения, но отнюдь не определяющим собой основную толщу языкового существования. Для говорящего по-русски, языковой слух которого настроен на воспроизведение и узнавание целых фрагментов звучащей речи, тот факт, что словоформы код и кот представляют собой «омофоны», то есть якобы полностью совпадают по звучанию, так же тривиален и полезен в лучшем случае в качестве курьеза, как то, что словоформы том и дом представляют собой «минимальные пары», то есть якобы отличаются друг от друга лишь одним фонологически релевантным признаком. Когда он слышит выражения типа:

На углу стоял кирпичный пятиэтажный [? ]ом. — или: Достал с полки объемистый [? ]ом в старинном кожаном переплете. — ему не приходится сверять воспринятый звуковой образ слова с оппозицией по глухости-звонкости. Его мысль движется в этих двух случаях по различным каналам, проецирует совершенно различные ситуации, включает эти ситуации в различные потенциальные сюжетные ходы, жанровые тональности, поля ассоциаций и аллюзий. И смысловой, и звуковой (если не забывать о ритме и мелодике) образ 'дома' либо 'тома' неотделим от целостного образа соответствующего выражения, растворен в нем, а не «вкладывается» в него механически в качестве стандартного, всегда самому себе тождественного компонента. Поэтому вопрос о том, какой именно из таких компонентов-кирпичиков вложен в данном случае в «кладку» высказывания, здесь попросту не возникает.

С другой стороны, любая неожиданная модификация в интонационном, тембровом, ритмическом, динамическом воплощении знакомого нам звукового «предмета» получает немедленый и непосредственный отклик в нашем представлении о коммуникативной ситуации, в которой мы находимся — ее жанре и эмоциональном тонусе, характере и состоянии партнера. И в этом случае говорящий не регистрирует модификацию как таковую, то есть как отклонение в реализации какого-то одного дискретного параметра, но воспринимает получившийся результат тотально, как иную языковую ситуацию — иной мир потенциальных языковых реакций, ассоциаций, ожиданий, пробужденный в его сознании этим модифицированным звуковым образом.

Если слово 'том' было реально произнесено с явно недостаточной степенью глухости (напряжения) начального согласного, либо слово 'дом' с недостаточной степенью звонкости (то есть не вообще, не абстрактно недостаточной — но недостаточной для данного ритмико-интонационного контура, в рамках данной коммуникативной ситуации, применительно к данному собеседнику и его речевой манере, в данном апеллятивном тонусе общения) — слушатель воспримет это не как нарушение правила фонемной реализации, но как модификацию, сдвиг, искажение (смотря по обстоятельствам, в силу которых он даст оценку этому явлению) всего образа происходящей языковой коммуникации. Такая деформация образа, в зависимости от ее характера и сопутствующих обстоятельств, может иметь различные коммуникативные последствия. Например, она может вызвать изменение «речевого портрета» собеседника, каким он представлялся нашему слушателю: он может сделать вывод, что перед ним иностранец, и соответственно скорректировать свою настройку восприятия его речи, либо вывести то или иное заключение об эмоциональном состоянии собеседника (он волнуется, он испытывает какие-то затруднения, он пьян, он что-то скрывает). В других обстоятельствах этот фонетический инцидент может быть просто сброшен со счетов в качестве случайной «оговорки» или «ослышки». Но и во всех подобного рода случаях наш носитель языка не спутает одно слово с другим только потому, что дифференциальный признак, по которому эти слова якобы соотносятся между собой, оказался неправильно или недостаточно четко выражен в речи. Путаница и непонимание возникают лишь тогда, когда субъект языковой деятельности почему-либо неправильно прочитал всю ситуацию в целом, в силу чего его мысль, направленная на распознание звукового образа выражения, пошла по неправильному пути.

В детстве мне не раз приходилось слышать чтение вслух стихов Маяковского. Одно из стихотворений заканчивалось словами:

 

Я подниму, как большевистский партбилет,

Все сто томов моих партийных книжек.

 

В моем восприятии стихи читались — «все сто домов». До сих пор помню захватывающий зрительный образ, который при этом возникал: гигант, поднимающий одной рукой сто домов, доверху набитых книжками. В чем заключалась причина этой ошибки? Читавший стихи, несомненно, произносил слово 'томов' правильно, с должной степенью «глухости» начального согласного. (Следует, правда, учесть, что в середине фразы — и тем более в середине стихотворной строки — темп произношения ускоряется, интонационный контур сглаживается, и, как следствие этого, звуки произносятся не с полной отчетливостью, как бы несколько смазанно. Кроме того, декламационный модус произношения предполагает некоторую общую «вокализацию» речи, что ведет, в отношении согласных, к более отчетливому выявлению звонкости и уменьшению напряженности, то есть глухости. Но обычно языковой слух говорящего легко адаптируется к таким вариациям, если он настроен в правильное смысловое поле и стилевую тональность). Представить себе, что ребенок в шесть лет еще не успел «овладеть» дифференциальным признаком глухости-звонкости, было бы абсурдно, так как во многих других случаях правильное опознание слов, составляющих такого рода «минимальные пары», не составило бы для него никакого труда. Я хорошо помню, что именно в это время, или даже раньше, любил повторять разные скороговорки; среди них была одна как раз на сопоставление слов с начальным 'т' и 'д': «На дворе трава, на траве дрова». Почему же в таком случае была допущена столь грубая ошибка в восприятии стиха? Только потому, что я еще не знал, или нетвердо знал, слово 'том': не столько само это слово как отдельную единицу словарного состава, сколько всю ту сеть потенциальных сочетаний и тематических и ситуативных проекций, которой оно окутано в языковом сознании более взрослого говорящего (того говорящего, которому, в нормальном случае, адресованы эти стихи) и которая обеспечивает мгновенное и непосредственное распознание этого слова в его естественном окружении в речи.

Языковые действия ребенка состояли отнюдь не в том, что он неправильно зарегистрировал в своем восприятии дифференциальный признак глухости-звонкости у одной из фонем, вследствие чего на следующем операционном этапе был выбран неправильный член словесной минимальной пары, вследствие чего, в свою очередь, в структуру высказывания оказался вставлен неправильный семантический компонент, что привело к соответствующему сдвигу содержания этого высказывания. Можно предположить, что его действия имели более хаотический, синкретичный, но в то же время более творческий и синтезирующий характер.

Они определялись, прежде всего, сознанием того, что перед ним — «стихи», и притом «взрослые» стихи, серьезные и довольно торжественные (это можно было понять хотя бы по интонации их произнесения); это значило, во-первых, что они «имеют смысл» (то есть не являются веселой заведомой чепухой nursery-rhymes), во-вторых, что это будет смысл фигуративный, приподнятый над повседневной реальностью, и в-третьих, что он может оказаться немножко туманным и не совсем понятным. В частности, такой модус восприятия позволял принять выражения «большевистский партбилет», «партийных книжек», несмотря на туманность их смысла, как нечто естественно положенное такой приподнято-фигуративной смысловой фактуре: понятный образ «книжек» приобретал некие не совсем ясные, но явно высоко положительные и торжественные атрибуты.

Настроив свое восприятие на такую жанровую, стилевую и эмоциональную тональность, наш слушатель стремился воссоздать для себя в этом ключе смысловой образ стихов, используя для этого многие имевшиеся в его распоряжении ресурсы. В числе этих ресурсов было и представление о Маяковском как о «великане» (этот образ довольно явственно проглядывал и из самих его стихов, и из рассказов о нем, его портретов и т. п.) — представление, которое в ситуации «поднимания ста домов» естественно контаминировалось с иллюстрациями к приключениям Гулливера в стране лилипутов, получая конкретное образное воплощение; и восприятие образа дома, наполненного книгами, как чего-то вполне понятного и образно представимого. Заметим также, что выражение 'сто домов' имеет естественный, легко распознаваемый образ именно в детском языковом опыте. Во «взрослом» языке такая круглая цифра применительно к 'домам' была бы не вполне обычной; легко представить себе ситуацию, где вы скажете и услышите: 'два дома', 'пять домов', — но 'сто домов'? Зато языковая память взрослого привыкла оперировать круглыми цифрами применительно к 'томам': 'собрание сочинений в 10, 20, 30 томах', 'библиотека имеет сто тысяч томов'. Но в детской языковой перспективе выражение 'сто домов' естественным образом проецируется в нарративный модус детского повествовательного стиля, с типичными для него округлениями и преувеличениями: 'от его чихания слетели крыши у ста домов', ' в ту же минуту, как из-под земли, выросли сто домов'. Этот гиперболический модус детского повествовательного дискурса легко транспонируется в экзальтированно-декламационный модус поэзии.

Мобилизовав таким образом наличные у него ресурсы — идиоматические, стилевые, жанровые, аллюзионные, образные, предметные, — ребенок воссоздал смысловой образ ситуации, который выглядел для него «приемлемым», с точки зрения той коммуникативной тональности, в которой развертывалась вся эта работа, — или, во всяком случае, не более туманным и экстравагантным, чем можно было ожидать от этих «взрослых стихов». Это был образ, который он мог удовлетворительно распознать (то есть мог сказать, что он его «понимает»), — образ, более или менее вписавшийся в тот языковой «ландшафт», который сложился в опыте его языкового существования, и занявший в этом ландшафте свое место, в качестве приемлемого (хоть, может быть, и немного загадочного) объекта. Выражению 'сто томов (каких-то) книжек' в этом ландшафте не было места, оно в нем попросту не существовало.

Когда, спустя некоторое время, недоразумение разъяснилось (к большому моему разочарованию), это произошло, опять-таки, не потому, что улучшилось восприятие фонологического контраста 'т' vs. 'д' и его реализации в речи. Причиной было то, что к тому времени в моем языковом опыте появилось и само слово 'том', и та идиоматическая, аллюзионная, жанровая среда, в которой, как в почве, это слово прорастает в своем бытии в языке. Для говорящего, обладающего такой мерой языкового опыта, проблема фонематического контраста 'том' vs. 'дом' в этом случае так же не вставала, как и для ребенка, хотя и по другой причине. И в том, и в другом случае слушатель не спрашивает себя, услышал ли он глухую либо звонкую фонему в составе предъявленной ему цепочки. Он задается вопросами принципиально иного порядка: 'что это за слово или выражение, знакомо ли оно мне, и откуда? ', 'что это за высказывание, какие ассоциации оно вызывает? ', 'что это за языковая ситуация, в которой я нахожусь? ', — и как результат всего этого: 'что это за смысл? '

Услышав строку Все сто томов моих партийных книжек, зная при этом, что она появляется в контексте стихов, подводивших итог творческого пути поэта, — носитель языка вызывает в своем сознании целостный образ ситуации, в котором, растворяясь и прорастая друг в друга, сосуществуют многие различные компоненты: тут и стандартные языковые выражения-блоки: 'сто томов', 'поднял книгу/потряс книгой над головой'; и ассоциативное скольжение слов-образов 'партбилет— «красная книжка»—книга—том'; и типовой образ литературного наследия «классика» ('полное собрание сочинений в... томах'); и образ голосования на партийном собрании (поднятие «книжки»-мандата); и реминисценция из другого стихотворения Маяковского, в котором поэт торжественно предъявляет «красную книжку» советского паспорта; и популярный образ «партбилета» в поэзии двадцатых годов (в частности, в знаменитом стихотворении Безыменского — одного из оппонентов и гонителей Маяковского), в качестве общего фона образа «партийной книжки»; и память о ленинской доктрине «партийной литературы» и ее применении в идеологической борьбе в советском литературном быту, и понимание той оборонительной позиции, которую Маяковскому, в качестве беспартийного (более того — вступившего в партию в молодости и затем вышедшего из нее) «попутчика» приходилось занимать в двадцатые годы, доказывая свою лояльность и «партийность» своего творчества; и знание об отчаянности его положения в момент написания поэмы «Во весь голос», когда, после оппортунистического вступления в РАПП, он потерял большинство старых друзей и не приобрел новых. Такова смысловая среда, в которую теперь помещалось и в которой растворялось выражение 'сто томов партийных книжек'. В этом смысловом ландшафте словоформа 'домов' была бы так же неуместна, как жираф в помещении партбюро союза писателей. (Неуместна, но не невозможна — в языке вообще нет ничего невозможного; но ее появление было бы «чрезвычайным происшествием», которое нуждалось бы в каком-либо «чрезвычайном» объяснении.)

Мы можем теперь вернуться к ситуации «коммутационного теста», в котором системные соотношения между звуковыми формами слов якобы выступали в своей первозданной чистоте. Однако сам такой тест тоже является фактом употребления языка — хотя и очень специфического и нарочитого употребления. Если мы представим его себе не как абстрактный научный эксперимент, но как конкретную языковую ситуацию, в которой действовали конкретные говорящие, мы обнаружим, что и в этом случае их перцепция определялась оценкой ситуации, в которую они попали, и того, что, в их представлении, является для этого случая адекватным языковым поведением. Испытуемый знает, что он «проходит тест», и настраивает свое восприятие языка в соответствии с этой ситуацией. Он строит предположения о том, какого рода реакция от него ожидается; поняв, что речь идет о соотношениях сходных по звучанию произвольных рядов слов, он сосредоточивает внимание на том, чтобы оперировать этими словами как звуковыми цепочками, не задаваясь вопросами о смысловой связи между ними и об общем смысле сообщения. Он подстраивает свой слух к монотонно-перечислительной, специфически «тестовой» интонации, ритму, динамике, тембровой окраске, с которыми диктор произносит слова. Он сознает, что ему не приходится беспокоиться об эмоциональном и интеллектуальном строе сообщения, единственная его «коммуникативная цель» в данной ситуации — распознать и различить предъявленные ему звуковые отрезки. Испытуемый мобилизует также свою способность предвидеть — в меру своего понимания сущности теста, — какого рода цепочки ему будут предъявлены; услышав ряд типа mill - dill - bill, он начинает перебирать в своей памяти слова, которые можно включить в этот ряд на сходных основаниях, и в своих дальнейших ответах сверяется с теми возможностями, которые ему подсказывает его языковая память и оценка логического содержания теста. Участник коммутационного теста делает, в сущности, то же, что он привык делать всегда в своем обращении с языком: он стремится распознать звуковой образ слов, мобилизуя для этого различные ресурсы — слух, языковую память, различные ассоциации, представление о намерениях и языковом «портрете» говорящего, — так, чтобы этот образ давал результат, который успешно вписывается в данную ситуацию, как говорящий ее понимает.

Теория фонологических универсалий исходит из того, что ребенок закономерно, шаг за шагом осваивает систему дифференциальных признаков, и соответственно с этим приобретает способность распознавать в речи окружающих и реализовать в своей собственной речи все большее число языковых знаков, опирающихся на различные комбинации этих признаков[76]. В нарисованной здесь перспективе дело обстоит едва ли не противоположным образом: ребенок не потому оказывается способен воспринять те или иные слова и выражения, что это ему позволяет сделать уже усвоенная им часть фонологической системы, а напротив, только усваивая и расширяя репертуар известных ему слов и выражений, он приобретает способность манипулировать их звуковыми образами, находить и обыгрывать параномастические сближения и контрасты между ними, получать удовольствие от парадоксальных, шуточных, эстетически фасцинирующих эффектов, возникающих при таком обыгрывании. Иначе говоря, не способность пользоваться языком возникает благодаря усвоенным структурным закономерностям, но напротив, осознание и вторичное использование последних возникает из первично приобретаемого языкового опыта.

Процесс постепенного овладения ребенком звуковыми образами языка — это процесс такой же непрерывно-текучий и совершающийся по бесчисленному множеству каналов, как процесс роста. Усвоение языкового образа не есть одномоментное действие, совершаемое однажды в определенном возрасте, раз и навсегда. Звуковой образ того или иного выражения изменяется по мере изменения сфер и условий употребления этого выражения в языковом опыте ребенка, подростка, взрослого. Он становится все более множественным, дифференцированным и богатым, по мере прорастания в его опыте все новых предметных, стилевых, жанровых сфер, требующих иного озвучивания. Помимо этого, весь звуковой строй речи изменяется с возрастом, по мере изменения тех коммуникативных ролей, в которые говорящий субъект себя помещает. «Детская речь» имеет свою собственную звуко-стилевую тональность, которая узнается нами с такой же непосредственностью, как стилевая тональность «детского рисунка»; дело тут, конечно, не просто в тембре детского голоса, но во всем строе произносительной манеры, создающей определенную окрашенность звуковых образов. Эта специфическая «детскость» звукового рисунка речи постепенно растворяется, перетекая в иные коммуникативно-стилевые тональности.

Процесс усвоения и развития звуковых образов языка отнюдь не завершается с достижением определенного возраста: он не завершается никогда. Врастая во все новые возрастные, социальные, интеллектуальные, эмоциональные роли, меняя условия своей жизни и характер окружения, говорящий субъект все время изменяет и свою речевую манеру в целом, и те образные перцепции, в которых ему предстают те или иные используемые им и встречающиеся в его коммуникативном опыте выражения.

То, что было здесь сказано о «детской речи», может быть в известной степени отнесено и к процессу усвоения иностранного языка. Мы все знаем из собственного опыта, что способность легко и надежно распознавать на слух речь на иностранном языке развивается медленно и постепенно, сложными и нам самим никогда до конца не ясными путями. В этом процессе упражнения в фонетической лаборатории играют несомненно положительную, но никогда не самодостаточную роль. Как бы хорошо мы ни усвоили различия между звуками изучаемого языка, как бы надежно ни научились распознавать предъявляемые нам в лабораторных условиях контрастные пары слов, само по себе это знание еще не обеспечивает нам успешное включение в речь на данном языке. Причина заключается в том, что распознавание слов и выражений в реальном языковом поведении происходит не в категориях фонем и их признаков, но гораздо более крупными блоками: в категориях знакомых нам слов и целых выражений. Мы не воспринимаем в речи фонему за фонемой, морфему за морфемой, но целые фрагменты, каждый в подобающей ему включенности в тематическую и жанровую ситуацию и в соответствующем этой ситуации озвучивании. При таком отношении к звучащей речи мы многое в ней способны предвидеть, многое узнать с полунамека, многое додумать и представить себе в виде мгновенно и спонтанно возникающего образа. Именно поэтому, и только поэтому, нам удается справиться с речевым потоком во всей его мимолетности и многообразии. Иначе, пока бы мы занимались складыванием слова из составляющих его (и опознанных нами) фонемных компонентов, речь собеседника ушла бы уже на несколько выражений вперед. Это и происходит в действительности с новичком, даже прошедшим надлежащую фонетическую тренировку, но не укорененным в среде данного языка. Только постепенное «вырастание» надлежащей среды языкового опыта, со всем бесчисленным множеством хранимых памятью выражений, их ассоциативных валентностей, различных модальностей их возможного озвучивания, ведет ко все более успешному включению в звучащую речь на этом языке.

Означает ли все это, что сведению о том, что словоформы 'том' и 'дом' или 'mill' и 'will' находятся в отношении минимального фонематического контраста, вообще нет места в языковом сознании пользующихся языком? Нет, конечно, не означает. Носителю языка в такой же степени свойственно размышлять о своих действиях в языке, как действовать в собственном смысле. Его мысль фиксирует сходства и различия, параллели и контрасты в языковом материале, получающем объективацию в результате такой деятельности. Моделировать образ «идеального говорящего», который якобы ничего не знает о звуковых подобиях и контрастах в языковом материале, было бы так же искусственно, как исходить из представления об «идеальном говорящем», интуиция которого охватывает сведения о структурных закономерностях звукового строя языка, настолько совершенные и исчерпывающие, что они делают его способным создавать «правильные» звуковые реализации всегда и везде, в любой ситуации и по любым поводам, и даже без всякого повода. Наш языковой опыт чуждается жесткого единства и последовательности; никакие его аспекты нельзя считать его постоянными и единственно «релевантными» основаниями, как никакие другие аспекты нельзя из него исключить в качестве «нерелевантных».

Жанровая и ситуативная настроенность языкового опыта, идиосинкретизм ассоциативных ходов, развертывающихся в сознании каждого говорящего в каждом акте языковой деятельности, — все это суть силы отталкивания, разводящие в нашем сознании различные частицы языковой материи по разным тематическим сферам, разным ассоциативным каналам, разным стилевым модусам. Однако они сосуществуют и взаимодействуют с силами притяжения: нашей способностью и потребностью сополагать эти разные частицы друг с другом, используя результаты таких соположений для различных манипуляций с языковым материалом, имеющих познавательную, эстетическую, игровую ценность.

Наш — отнюдь не идеальный — говорящий субъект может заметить (или даже — не может не заметить, хотя бы мимолетно-полуосознанно), что слова 'том' и 'дом' «похожи» друг на друга. Это общее наблюдение может затем подвергнуться разной степени уточнения и получить разную формулировку, в зависимости от целей говорящего и степени владения им тем или иным аппаратом метаязыковых понятий. Он может отметить, что данныя пара «рифмуется»; или что она дает потенциальный материал для каламбуров; или может быть эффективно использована в упражнениях при обучении чтению и письму, а также в тренировке произношения при обучении иностранцев; или наконец — что звуковое соответствие такого порядка находит себе параллели во множестве других явлений, которые можно наблюдать в языковом материале, и в силу этого может быть использовано для систематического описания этого материала. Он может далее применить полученное таким образом представление о языковом материале: написать стихи, сочинить остроту, построить учебный текст, создать лингвистическую модель. В этом смысле его языковая рефлексия вливается обратно в языковой опыт и становится частью его языкового существования — поскольку все, что мы делаем в наших взаимоотношениях с языком в процессе всего опыта нашей жизни, так или иначе оборачивается фактом нашего языкового существования.

Мне хочется закончить наше обсуждение двумя примерами, в которых ярко отразилась сознательная и целенаправленная конструктивная деятельность по отношению к звуковой материи языка.

Я видел выдел вёсен в осень.

Эта строка из стихотворения Хлебникова[77] (и многие ей подобные) идеально демонстрирует принцип минимальных фонологических пар словоформ, подбор которых позволяет выявить действующие в языке дифференциальные фонологические признаки. В данном случае «фонологический сюжет» стиха составляет признак твердости-мягкости согласных: противопоставление в - вн - н'. Мысль поэта манипулирует звуковой материей языка, выявляя в ней сходства и контрасты и используя результаты этой работы для достижения интересующей его цели: создания максимально плотной параномастической фактуры стиха.

Сравним с этим стихом остроумный пример Якобсона, демонстрирующий особенности старомосковского стиля произношения:

Их Ида — ехида.

При «икающем» произношении предударного гласного левая и правая часть этого высказывания оказываются точными омофонами: [jих'-идъ— jих'-идъ].[78]

В обоих случаях создателем высказывания руководила вторичная задача — метазадача — по отношению к имеющемуся в его распоряжении первичному языковому материалу: подобрать частицы этого материала друг к другу таким образом, чтобы получить построение, которое, не теряя облика «высказывания», получило бы особым образом организованную звуковую фактуру, отвечающую известным требованиям конструктивной симметрии. В сущности, эти два «высказывания» могли бы поменяться местами: первое — занять место в фонологическом трактате, второе — в стихотворении (если не в «серьезном» футуристическом стихотворении, то по крайней мере — в шуточных стихах, плакате, частушке, типа тех, что сочинялись, в рамках футуристической поэтики, Маяковским и тем же Якобсоном).

При всем различии целей, которые преследовали авторы двух приведенных выражений, в их действиях обнаруживается много общего. Конечно, сама эта общность не случайна, но обусловлена генеалогическим сродством: ведь фонологическая теория Якобсона вышла из лона ОПОЯЗ'овской филологии, идеи которой были теснейшим образом связаны с поэтикой и творческой практикой футуристов[79]. В известном смысле можно сказать, что фонологическая теория, бескомпромиссно и безоговорочно перестраивавшая «сырой» языковой материал в параметрах строго организованной универсальной модели, была таким же продуктом авангардистского мышления, как и футуристическая поэтика и эстетика, с ее утопическим идеалом тотального языкового строительства и бескомпромиссной враждой к языковой повседневности. В этом заключается ее значимость, в качестве характерного и мощного проявления определенной историко-культурной эпохи, — но также и ее историческая релятивность.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-04; Просмотров: 136; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.071 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь