Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 11. ДИНАМИЧЕСКОЕ ФОКУСИРОВАНИЕ СМЫСЛА СООБЩЕНИЯ



 

 

11.1. КОММУНИКАТИВНОЕ ПРОСТРАНСТВО.

 

Чем нынче явится? Мельмотом, Космополитом, патриотом, Гарольдом, квакером, ханжой, Иль маской щегольнет иной, Иль просто будет добрый малый, Как вы да я, как целый свет?

Пушкин, “Евгений Онегин”, Гл. 8

 

Осознание того, до какой степени процесс осмысливания языкового сообщения интимно связан с индивидуальным опытом и строем мышления каждой личности, легко может привести к представлению о ничем не ограниченной субъективности каждого акта языковой интерпретации и, как следствие этого, о возможности неограниченного числа возможных “прочтений” одного и того же текста и неограниченной степени несходства между отдельными такими прочтениями. Такая идея, действительно, получила широкое хождение в “постструктуральной” литературной теории[169], в качестве реакции на преувеличенное представление об объективности и единообразии принятых в обществе языковых и культурных “кодов” в их структуралистическом понимании. Правда, в любом языковом сообщении каждый говорящий субъект, в разумной степени приобщенный к той языковой среде, в которой и для которой это сообщение создается, опознает целый ряд выражений, фигурировавших в его собственном языковом опыте и способных вызвать у него немедленный образный отклик; но даже при такой общности составляющего материала, сам процесс складывания этого материала в целую интерпретацию потребует от каждого мобилизации личностных мнемонических ресурсов и ассоциативных ходов, неотделимых от всего склада именно данной языковой личности. Означает ли это, однако, что процесс интерпретации языкового сообщения каждой отдельной личностью не имеет каких-либо предсказуемых направлений и общих черт, которые узнавались бы и разделялись другими говорящими? Как же при таких условиях у них могло бы возникать ощущение — пусть лишь относительное, пусть частично обманчивое — взаимного “понимания”? Подобного рода вопросы заставляют теоретиков постструктурализма отступать, как только речь заходит о повседневной языковой деятельности, ограничиваясь на сей счет лишь самыми общими декларациями либо вообще уступая эту сферу в ведение “лингвистики”, в традиционном ее понимании.

Представление о бесконечной множественности знакового поведения следует признать такой же крайностью, как представление о его кодифицированной униформности. Чтобы избежать этих крайностей, следует не упускать из виду тот простой факт, что любое языковое действие совершается не имманентно, не в “безвоздушном” духовном пространстве. Для того чтобы создать или интерпретировать сообщение, говорящему субъекту необходимо ощутить определенную среду, к которой, в его представлении, данное сообщение принадлежит, — своего рода более широкую духовную “картину местности”, на которой располагается и в которую вписывается данный языковой артефакт. Любое сообщение занимает некоторое место в более широкой мысленной картине, и эта его укорененность в определенном мысленном пространстве в значительной степени определяет его смысловой облик. Для того чтобы радикальным образом изменить этот облик, то есть представить себе радикально иное “прочтение” данного сообщения, необходимо переориентировать его в какую-то иную мысленную среду, в которой оно займет иное место и, соответственно, будет “выглядеть” существенно иным образом. А это далеко не всегда удается сделать, даже если мы специально к этому стремимся. В условиях же повседневного общения, с его реактивной мимолетностью, с невозможностью — и ненужностью — всестороннего обдумывания каждого “хода”, возможность таких радикальных переориентаций возникает скорее как исключение — и воспринимается самими говорящими как исключительный, из ряда вон выходящий случай. Я был однажды свидетелем того, как американский профессор спросил у своего немецкого коллеги, как обстоит дело с “gay life” в том университетском городе, из которого последний приехал, на что тот отвечал, что жизнь у них тихая и довольно скучная — совсем не “gay”. Очевидно комическое несоответствие тех мысленных ландшафтов, в которые для каждого из собеседников вписывались их реплики: локусы, лица, ситуации, составляющие среду “gay life” для одного, картины монотонной жизни провинциального немецкого городка для другого; очевиден и шоковый эффект столкновения двух “прочтений”, испытанный собеседниками, когда они поняли и оценили всю степень этого несоответствия. Но сама памятность этого эпизода служит лучшим свидетельством того, что для нашего повседневного общения он представляет собой редкий и исключительный случай. Обычно та мысленная среда, в которую собеседующие взаимно помещают свои высказывания, является если не тождественной, то сходной и во всяком случае не несет в себе столь резких несоответствий. Это придает процессу осмысливания высказывания разными говорящими отнюдь не основывающуюся на “общественном договоре” униформность, но взаимно узнаваемые черты, связанные с укорененностью для них этого высказывания в сходном духовном ландшафте. Эту мысленно представляемую среду, в которой говорящий субъект ощущает себя всякий раз в процессе языковой деятельности и в которой для него укоренен продукт этой деятельности, я буду называть коммуникативным пространством.

Понятие коммуникативного пространства складывается из разнообразного круга явлений, многие из которых традиционно рассматриваются в рамках различных дисциплин — таких, как эстетика, стилистика, теория текста и дискурса, лингвистическая прагматика, психолингвистика, а некоторые вообще являются мало изученными. Его компонентами являются, во-первых, речевые и художественные жанры, роль которых в качестве самых общих “рамок”, определяющих свойства художественного текста либо повседневного общения, в последнее время привлекла к себе внимание многих исследователей[170]. Однако понятие коммуникативного пространства представляется мне более широким, чем жанр; оно включает в себя, наряду и вместе с собственно жанровой характеристикой, такие свойства языкового сообщения, как его “тон”, предметное содержание и та общая интеллектуальная сфера, к которой это содержание принадлежит; оно включает в себя также коммуникативную ситуацию, со всем множеством непосредственно наличных, подразумеваемых и домысливаемых компонентов, из которых складывается представление о ней каждого участника[171]. Важную сторону коммуникативного пространства составляет представление автора сообщения о реальном или потенциальном партнере, к которому он обращается, его интересах и намерениях, о характере своих личных и языковых взаимоотношений с ним[172]. Наконец, свой вклад в коммуникативное пространство вносит самосознание и самооценка говорящего, представление о том, какое впечатление он сам и его сообщение должны производить на окружающих[173].

Каждый из перечисленных здесь параметров можно было бы в свою очередь подвергнуть более детализированной инвентаризации и классификации; это не раз уже и делалось, начиная с классических трехчленных моделей знаковой или коммуникативной деятельности (Ч. Пирс, К. Бюлер), до известной шестичленной схемы Р. Якобсона и бесчисленных опытов ее применения и развития в работах последних 40 лет. Однако для наших целей представляется достаточным дать лишь общий абрис того круга явлений, которые служат предметом нашего обсуждения. Дело в том, что обособление этих явлений и тщательное определение каждого из них в отдельности представляется мне задачей несколько искусственной и заведомо искажающей характер их функционирования в рамках коммуникативного пространства; такое разделение может иметь смысл, если мы хотим сосредоточиться на одном каком-либо явлении, показать его во всех подробностях, — но не тогда, когда нашей задачей является целостная характеристика той среды, в которой протекает языковое общение. В языковой деятельности, какого бы рода она ни была — от простейших повседневных ситуаций до эстетических и интеллектуальных феноменов высокой сложности, — намеченные выше атрибуты присутствуют не в качестве отдельных парадигм, но в виде нерасчленимых совокупностей; свойства каждого из них растворяются в свойствах других. Например, эмоциональный эффект, производимый сообщением, зависит от того, как осознается его жанр, а опознаваемые черты жанра, в свою очередь, видоизменяются в зависимости от эмоционального тонуса речи; то же можно сказать о тематическом поле высказывания, в его отношении к жанровому полю и эмоциональной заряженности этого высказывания, о личности и позиции говорящего, проецируемой его сообщением, и т. д. Поэтому мне представляется уместным говорить не столько о различных “параметрах”, сколько о разных “аспектах” коммуникативного пространства. Все вместе эти аспекты складываются в единый мысленный ландшафт, в перспективе которого для говорящего выступает переживаемый им в этот момент акт языковой деятельности; разделять и классифицировать по отдельности различные аспекты этой мысленной среды — все равно что пытаться описать впечатление от некоего природного ландшафта путем инвентаризации и классификации отдельных составляющих его компонентов, таких, как рельеф местности, почва, растительность, освещение, температура воздуха. Стилевая, жанровая, ситуативная, апеллятивная природа коммуникативного действия — это не частные атрибуты, накладывающиеся на основное содержание сообщения и вносящие в него те или иные модификации; напротив: создаваемая этими атрибутами коммуникативная среда сообщения лежит в самом основании всего его смысла. Подобно тому как для скульптора размер, форма и фактура куска камня во многом определяют образ будущей статуи — а значит, и те действия, которые потребуются для его воплощения, — так и для каждого говорящего субъекта ощущение коммуникативной фактуры во многом предопределяет видение того языкового произведения, которое может возникнуть не “вообще”, но именно применительно к этой фактуре.

Итак, коммуникативное пространство, в совокупности и взаимодействии всех своих аспектов, образует целостную коммуникативную среду, в которую говорящие как бы погружаются в процессе коммуникативной деятельности[174]. Коммуникативное пространство, в которое проецируется в представлении говорящего переживаемый им коммуникативный опыт, представляет собой как бы готовую “сцену”, с декорациями и освещением, на которой разыгрывается переживаемое в данный момент смысловое действо. Последнее не обязательно должно “соответствовать” приготовленной для него мысленной сцене, но обязательно “помещается” в ней тем или иным образом, с тем или иным эффектом.

Образ коммуникативного пространства возникает в представлении говорящего из множества взаимодействующих друг с другом и сливающихся друг с другом воспоминаний, пробуждаемых в его сознании данной ситуацией языковой деятельности. Всякий раз, когда говорящий имеет дело с некоторым сообщением — в качестве отправителя, стремящегося дать адекватное языковое выражение своей мысли применительно к адресату, либо в качестве получателя, стремящегося удовлетворительным для себя образом истолковать предложенное сообщение и соответственно с этим строить свое собственное языковое поведение в этой ситуации, — эта его деятельность протекает в незримом окружении множества прецедентов, отложившихся в его языковом опыте. Например, мы видим в собеседнике “иностранца”, или “провинциала”, или “завсегдатая кафе”, “сомнительную личность”, “религиозного фанатика”, “симпатичного молодого человека”, “интеллектуала”, “интересного рассказчика”; ощущаем текущую ситуацию как “торжественную”, “формальную”, “интимную”, как важную или неважную, приятную или неприятную, серьезную или пронизанную шутливостью, призванную доставить нам развлечение, снабдить необходимыми сведениями, изменить наши отношения с собеседником, принести уникальное духовное или эстетическое переживание; воспринимаем данный языковой артефакт как “застольный разговор о политике” или как “редакционную статью в (такой-то) газете”, “комедию нравов восемнадцатого века”, “рекламу”, “авангардную поэзию”, — все эти и множество других возможных впечатлений, ощущений, оценок проистекают из того, что в нашем опыте отложилось соответствующее совокупное представление, которое говорит нам, “чего можно ожидать” от подобного разговора, или статьи, или стихов, от подобного партнера, от взятого им (и нами) тона, отданной темы, от ситуации, в которой, судя по имеющимся у нас сведениям, мы оказались. Представления такого рода оказывают формирующее влияние на весь строй нашего языкового поведения в отношении к данному тексту, данной ситуации, данному партнеру. Они определяют и то, каким образом мы будем интерпретировать сообщения, помещаемые в нашем представлении в данное коммуникативное пространство, и то, как сами мы будем строить свое языковое поведение, исходя из своих представлений о коммуникативном пространстве, в котором мы в данный момент находимся. Ассоциации, пробуждаемые данным сообщением в рамках определенной стереотипической аналогии, не пришли бы на ум, если бы то же самое сообщение виделось в нашем представлении в иной среде, складывающейся из иных стереотипических проекции нашего предыдущего опыта. То, что в перспективе одного коммуникативного пространства представится вполне уместным и приемлемым или по крайней мере как-то объяснимым, в перспективе другого пространства может выглядеть странным, неуместным, “неправильным” или просто непонятным.

Разумеется, для того чтобы ощутить коммуникативное пространство, нам необязательно как-либо формулировать наши впечатления: они спонтанно всплывают в нашем представлении в виде целой среды прототипических образов — предметов, лиц, положений, все это в жанровой и эмоциональной окраске, неависимо от того, приходит ли вместе с этим нам на ум некий словесный “ярлык”, соответствующий этому образу, или не приходит. Разумеется также, что возникающий таким путем образ коммуникативного пространства не складывается как простая сумма каких-либо постоянных и дискретных параметров — хотя бы тех, которые были намечены выше, или других подобных. Все эти параметры могут выступать в сколь угодно сложных смешениях и слияниях друг с другом, придающих любой прототипической проекции бесконечное разнообразие оттенков и модификаций[175].

Мы не вольны изъять текущую коммуникативную ситуацию из опыта нашей памяти, воспринять ее в качестве tabula rasa, чего-то абсолютно нового и никогда прежде не бывшего. Подобно тому как мы не можем воспринять какой-либо зрительный образ без того, чтобы погрузить его в целое поле аналогий (по форме, цвету, размерам) с предметами, известными нам из прошлого зрительного опыта, мы не в состоянии пережить текущую коммуникативную ситуацию, не проецируя ее в среду языковых образных представлений и жанровых модальностей, черпаемых из прошлого языкового опыта. Стремимся мы к этому сознательно или не стремимся, хотим того или не хотим, мы “видим” каждое языковое действие помещенным в коммуникативное пространство и судим о нем по тому впечатлению, которое оно производит именно в этом пространстве.

Проекция сообщения в коммуникативное пространство может возникать в качестве прямой отсылки к определенному прецеденту. Например: мне хорошо известен этот говорящий, его характер, манера выражаться, его интересы и намерения, и это представление окрашивает для меня каждый акт языковой деятельности, происходящий во взаимодействии с этим говорящим; или: мне известен этот автор или эта газета, ее стиль и мнения, и это знание каждый раз всплывает в моем сознании в виде целой среды, направляющей процесс чтения и интерпретации прочитанного.

В других случаях такая проекция возникает как результат более или менее отчетливой аналогии. Рассмотрим с этой точки зрения диалог, происходящий в больнице между Мастером и Иваном Бездомным в романе М. Булгакова:

Отчитав таким образом Ивана, гость осведомился:

— Профессия?

— Поэт, — почему-то неохотно признался Иван. Пришедший огорчился.

Ох, как мне не везет! — воскликнул он, но тут же спохватился, извинился и спросил: — А как ваша фамилия?

— Бездомный.

— Эх, эх... — сказал гость, морщась.

— А вам что же, мои стихи не нравятся? — с любопытством спросил Иван.

— Ужасно не нравятся.

— А вы какие читали?

— Никаких я ваших стихов не читал! — нервно воскликнул посетитель.

— А как же вы говорите?

— Ну что ж тут такого, — отвечал гость, — как будто я других не читал? [176]

Мы понимаем, что у Мастера были основания для столь радикального суждения, в особенности после того как он услышал псевдоним своего собеседника, вписывавшийся в такой ряд советских литературных псевдонимов 1920—1930-х годов, как “Демьян Бедный”, “Безыменский”, “Беспощадный”. В контексте сложившегося к этому времени стереотипического образа “молодого советского поэта”, в сочетании с внешностью Бездомного и манерой говорить (“Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил”, — признается он Мастеру в самом начале их знакомства), его литературное имя пробуждает аналогическую проекцию, достаточно сильную для того, чтобы его стихи могли стать предметом “априорного суждения”. Ситуация стереотипической аналогии представлена в этом случае в крайнем воплощении, доходящем до комизма. Но и в повседневной практике, всякий раз когда мы имеем дело с сообщением, в нашем представлении вырастает, вольно или невольно, образ “других”, знакомых нам ситуаций, образуя тот аналогический фон, на который для нас проецируется данное сообщение.

Окружение создаваемого или интерпретируемого текста определенным мысленным пространством, сотканным из различных стереотипических аналогий, придает мысли говорящего известную фокусировку — и притом такую, которая хотя бы до некоторой степени разделяется другими говорящими и понятна им. Движение мысли по полям памяти не знает в принципе никаких ограничений — ни в отношении того, в каких и скольких направлениях одновременно это движение может совершаться, ни в том, сколь отдаленными могут оказаться сопрягаемые участки памяти. Но примысливаемая среда, в пространстве которой говорящий воспринимает и совершает данное коммуникативное действие, придает работе мысли большую осязаемость, а вместе с тем и большую определенность. Конечно, ни один говорящий не способен полностью контролировать, какие именно ассоциации и сопряжения возникнут у него в каждый текущий момент, в связи с каждым языковым стимулом; ни он сам и никто другой не был бы способен повторить все пути, однажды пройденные мыслью. Но важно, что, какие бы смысловые ходы ни рождались в сознании, в условиях определенным образом сфокусированного коммуникативного пространства эти ходы приносят реакции, соответствующие свойствам именно данного пространства. Одному говорящему может прийти на ум в связи с данным сообщением ассоциация А, другому (или тому же самому говорящему в другой момент) — ассоциация В. Но и та и другая ассоциация не является в их представлении сама по себе, но вписывается в определенное коммуникативное пространство L. В этом пространстве А и В предстают мысли говорящего в качестве A(L) и B(L); они получают такое образное воплощение, показывают себя в таком ракурсе, высвечивают такие свои свойства, обнаруживают такие потенциалы дальнейших ассоциативных сопряжении, которые связаны с характером именно данной среды и вписываются в эту среду.

Широко распространено мнение о том, что в языке имеются “стилистически нейтральные” и “стилистически окрашенные” элементы: первые уместны лишь в рамках определенного стиля, тогда как вторые могут найти себе применение в любом стилевом пространстве. В основе такого разделения лежит представление о том, что “прагматическая” характеристика сообщения вносится в него специальными маркерами стиля, жанра, эмоции, контакта с адресатом, которые как бы надстраиваются поверх его объективной структурной и семантической основы. Однако стилевая, а также жанровая, эмоциональная, апеллятивная природа сообщения вовсе не ограничивается его специфически “окрашенными” или “маркированными” компонентами. В лучшем случае эти последние играют роль опознавательных знаков, помогающих сориентироваться в коммуникативном пространстве данного сообщения. Но коль скоро говорящий ощутил себя в некотором коммуникативном пространстве, все компоненты сообщения — каждый в отдельности и все в совокупности и взаимодействии — приобретают черты, проступающие именно в условиях этого пространства, воплощаются в смысловых конфигурациях, вписывающихся именно в эту коммуникативную среду. Ощущение некоторой фразы как “торжественной” может появиться на основании каких-то конкретных сигналов — отдельных слов в составе этой фразы, ее интонационного строя, наконец, просто предварительных сведений о природе данного текста. Но коль скоро такое ощущение возникло, оно пронизывает собой всю фразу: и в каждом ее элементе, и в том, как они взаимодействуют друг с другом, высвечиваются такие аспекты, которые тем или иным образом вносят свой вклад в это ощущение. Весь смысл фразы ищется на путях, подсказываемых ее “торжественным” характером.

Тезис о тотальном воздействии коммуникативного пространства на смысл всего сообщения и каждого из его компонентов можно проиллюстрировать одним любопытным языковым явлением, которое я предлагаю назвать стилевыми шифтерами. Как известно, термин “шифтеры” был предложен Якобсоном для обозначения некоторых грамматических категорий, таких, как лицо и время, предметная наполненность которых полностью зависит от текущей коммуникативной ситуации; один и тот же субъект может оказаться в позиции 'я' или 'ты', одно и то же событие может оказаться 'прошедшим', 'настоящим' или 'будущим', в зависимости от того, кто в данной коммуникативной ситуации выступает в качестве автора и адресата сообщения и как содержание сообщения относится к моменту реального или воображаемого коммуникативного контакта между его участниками.[177] Подобно этому, стилевыми шифтерами можно назвать такие частицы языкового материала — будь то отдельные слова и выражения либо целые синтактико-интонационные фразовые контуры, — стилевая (а также жанровая) характеристика которых не является раз навсегда данной и внеположной высказыванию, но приобретает различную ценность в зависимости от стилевой и жанровой ситуации всего сообщения в целом, в составе которого они фигурируют. В поэтическом дискурсе такой шифтер может выступать как знак “поэтичности”, в разговорном — как знак “разговорности”, в официальном — как знак “официальности”. В этом случае способность жанровой и стилевой среды, в которую погружено сообщение, высвечивать определенным образом и все это сообщение в целом, и отдельные его компоненты, и характер их отношений друг с другом, выступает с особенной наглядностью.

Приведу один пример стилевого шифтера в русском языке: употребление или неупотребление местоимения первого лица в качестве субъекта, соотнесенного с предикатом в форме настоящего/будущего времени (Я пишу vs. Пишу). С точки зрения полезной информации, местоимение в этом случае является избыточным, поскольку форма лица у глагола сама недвусмысленно указывает на характер субъекта; во многих языках неупотребление местоимения в этом случае является нормой. В русском языке более типичным является как раз обратный случай, когда информативно избыточное местоимение тем не менее употребляется; напротив, неупотребление местоимения способно вызвать особый стилевой эффект. Однако какой именно эффект будет вызван данным приемом, зависит от ряда факторов, и в первую очередь от стилевого, жанрового, тематического характера сообщения в целом — иначе говоря, от того коммуникативного пространства, в котором это сообщение помещается в представлении говорящего.

С одной стороны, неупотребление местоимения 'я' может вписываться в образ неформальной, бегло-разговорной речи, уместной при тесном и непосредственном контакте между партнерами: Вернусь поздно; Не знаю; Увижу — передам. С другой — тот же прием может вписываться и вносить свой вклад в создание ораторски-торжественного, приподнятого, патетического тона: Истинно говорю вам... (формула обращения Христа к ученикам в русском тексте Евангелия); Проклинаю вовеки веков (слова Степана Трофимовича Верховенского в “Бесах”, обращенные к сыну); Не могу молчать. В ситуации официальных радио- и телефонных коммуникаций этот же фразовый контур производит впечатление жесткой, прагматически ориентированной, “деловитой” экономности речи: Слышу вас хорошо; Продолжаю наблюдения. Наконец, в контексте личного письма этот прием вносит то сочетание непосредственности и вместе с тем формульной отточенности, которое характерно для эпистолярного стиля: Обращаюсь к тебе вот по какому случаю; Хочу рассказать о том, что у нас недавно случилось; Буду ждать от тебя вестей с нетерпением.

Каждая из названных ситуаций создает особое смысловое пространство, в котором тождественный с чисто формальной точки зрения языковой “прием” предстает в совершенно ином свете[178]. Один и тот же фразовый контур погружается каждый раз в иную среду, а значит, включается в иные перспективы, иную сеть ассоциативных ходов, иные ожидания, в силу чего в нем высвечиваются черты, укорененные именно в данной среде. Коммуникативное пространство неформального и непосредственного “разговорного” общения приводит в движение соответствующие ей апеллятивные и эмоциональные механизмы, жанровые представления, ассоциативные ресурсы — все это в симбиозе, различные аспекты которого сами говорящие едва ли были бы способны выделить и осознать, но который они непосредственно переживают в качестве своего коммуникативного самоощущения. Любая конкретная языковая черта высказывания воспринимается в этом пространстве с точки зрения того, какой вклад она вносит в создание и поддержание интимно-непринужденных языковых отношений, основанных на молчаливом предположении — не обязательно соответствующем действительности, — что многое в содержании коммуникации “само собой понятно” ее участникам. В этом коммуникативном пространстве подразумевание субъекта воспринимается как преднамеренное пренебрежение грамматическими и риторическими “формальностями”, подчеркивающее раскованность общения, непосредственность контакта между говорящими и ту степень их взаимного доверия и понимания, которая делает такую эллиптичность выражения возможной. Но в патетически-ораторском коммуникативном пространстве тот же контур высказывания, будучи погружен в представлении говорящих в совершенно иную мысленную среду, принимает иной облик, вызывающий иную реакцию и иные ассоциации. На ум приходят аналогии с “республиканским” ораторским стилем древнего Рима и библейской риторикой либо их бесчисленными подражаниями в поэзии, драме, публицистике нового времени. В этом пространстве отсутствие местоимения вызывает образ суровой краткости, лаконической энергии, ритмической остроты, “гранитной” отточенности стиля, отсекающего всяческие избыточные “округления”.

Герой “Крокодила” Достоевского, Иван Матвеич, попав в утробу крокодила, пускается в патетические рассуждения по поводу своего необычного положения, приводя в раздражение своего друга — повествователя:

— Старик прав, — решил Иван Матвеич так же резко, как и по всегдашнему обыкновению своему в разговорах со мной. — Слушан внимательно. Ты сидишь?

— Нет, стою.

— Слушай, — начал он повелительно, — публики сегодня приходило целая бездна.... В результате — я у всех на виду, и хоть спрятанный, но первенствую. Стану поучать праздную толпу. Наученный опытом, представлю из себя пример величия и смирения перед судьбою! Буду, так сказать, кафедрой, с которой начну поучать человечество. Даже одни естественнонаучные сведения, которые могу сообщить об обитаемом мною чудовище, — драгоценны. И потому не только не ропщу на давешний случай, но твердо надеюсь на блистательнейшую из карьер.
— Не наскучило бы? — заметил я ядовито. Всего более обозлило меня то, что он почти уже совсем перестал употреблять личные местоимения — до того заважничал[179].

Несмотря на свое ядовитое замечание, сам повествователь в разговоре с Иваном Матвеичем, как видим, тоже пропускает “личное местоимение” (ср. его реплику: “Нет, стою”). Однако это формальное сходство и для него самого, и для читателя остается совершенно незаметным. Дело в том, что повествователь ощущает себя в совершенно ином коммуникативном пространстве, чем Иван Матвеич, и потому в его устах тот же прием приобретает иной характер, становясь знаком разговорной непосредственности контакта.

Фокусирующий эффект коммуникативного пространства ощущается со всей наглядностью в тех случаях, когда мы в таком фокусировании особенно нуждаемся, в частности когда мы имеем дело с иностранным языком, знакомым нам в достаточной степени, чтобы иметь возможность им пользоваться, но все же недостаточно хорошо, чтобы чувствовать себя в нем совсем “свободно”. Всякому знакома часто в таких случаях возникающая ситуация: вступив в разговор “с середины”, не будучи вооружены предварительным представлением о его теме и социально-стилевых параметрах, мы испытываем большие трудности в понимании — не только тех аспектов разговора, которые были нами пропущены, но вообще в понимании смысла каждой произнесенной фразы; в этих условиях мы попросту затрудняемся сложить слова, произносимые участниками, в какое-либо, хотя бы гипотетическое, смысловое целое. Но стоит нам осознать общее направление разговора и характеры его участников, как наша способность “понимания” иностранной речи внезапно и драматическим образом улучшается: знакомые выражения с легкостью узнаются в речевой ткани и складываются в целое, отсутствующие компоненты без труда дополняются догадками и подразумеваниями, даже произношение собеседников вдруг оказывается более “отчетливым”, чем оно нам показалось вначале. В родном или просто хорошо знакомом языке мы если и сталкиваемся с подобными ситуациями, то несравненно реже и в несравненно менее острой форме. Все дело в том, что в этом случае у нас имеется огромный опыт воссоздания подходящей коммуникативной среды из поступающих к нам речевых сигналов, даже самых отрывочных и мимолетных. Подобно пушкинскому Дон Гуану, которому достаточно заметить “узенькую пятку”, мелькнувшую под черным покрывалом, чтобы нарисовать себе весь портрет красавицы, и должным образом воспламениться, и представить в общих чертах весь ход будущего любовного действа, — говорящему, если он находится в хорошо ему известной языковой стихии, достаточно мимолетного осколка реплики, чтобы представить себе целый коммуникативный мир: характер разговора, портреты его участников, то, что этой реплике предшествовало и что может за ней последовать. И в родном, и в малознакомом языке понимание смысла определяется такого рода мысленной настройкой или фокусировкой языкового сознания — с той лишь разницей, что в родном языке эта настройка производится летуче-мгновенно и совершенно непроизвольно, тогда как если наш опыт в данной языковой сфере ограничен, требуются более отчетливые сигналы и более направленные усилия с нашей стороны, чтобы произвести такую настройку; лишь после того как нам удалось это сделать, мы оказываемся в состоянии принять адекватное участие в данной коммуникативной ситуации.

В результате — при всей неповторимости ходов языковой мысли в каждый отдельный момент у каждого говорящего, результирующие интерпретации, возникающие из всей инфраструктуры таких ходов, оказываются сфокусированными таким образом, который делает их хотя и не полностью воспроизводимыми, но во всяком случае соотносимыми между собой. Спектр стереотипических аналогий, из которых вырастает коммуникативное пространство, у говорящих, живущих в общей языковой и культурной среде, в условиях постоянного обмена друг с другом, до известной степени сопряжен, хотя, конечно, никогда полностью не тождественен. Эта соотносимость фокусирующих реакций, в условиях которых работает мысль говорящих, определяет собой разумную степень соотносимости, которую результаты их мыслительной работы могут иметь друг для друга.

Конечно, степень такой соотносимости может очень сильно колебаться в зависимости и от того, насколько тесно связаны говорящие друг с другом, лично и социально, и от характера самой коммуникации — представляет ли она незначительный повседневный контакт или более сложный и эзотерический опыт. Чем менее тесно сопряжены между собой участники коммуникации и чем более сложным и необычным является коммуникативное действо, в которое они вовлечены, — тем слабее оказывается сопряженность их интерпретирующей деятельности, тем скорее могут они ожидать большого разброса в понимании, в пределе доходящего до такой степени, которую они сами будут оценивать как взаимное “непонимание”. Однако сама эта низкая соотносительность мыслительных полей и вытекающая из этого неуверенность в понимании и возможность непонимания в большинстве случаев не являются для говорящих неожиданностью, поскольку производимая ими оценка ситуации и партнера включает в себя представление о том, в какой сфере и в какой степени контакт в данном случае возможен[180]. В ситуации “экзокоммуникации”, когда мы имеем дело с партнером, социальный, культурный, языковой опыт которого резко отличается от нашего, сама низкая степень корреляции наших языковых миров определяет наше языковое поведение в отношении друг к другу, тем самым оказывая стабилизирующее воздействие. То, что в ином коммуникативном пространстве, при иной фокусировке, могло бы нас изумить и поразить как нечто странное, экстравагантное, чудовищно нелепое, в условиях “экзокоммуникации” (например, при общении с иностранцем) буквально пропускается мимо ушей, не оказывая существенного влияния на получающийся смысловой результат.

Однако стабилизация и координация коммуникативных контактов, происходящая благодаря фокусировке сообщений в определенном коммуникативном пространстве, составляет лишь одну сторону этого феномена. Другая его сторона определяется тем, что возникающие в представлении говорящих ландшафты коммуникативных пространств, в которые погружаются высказывания, имеют летуче-изменчивый, динамичный, дисконтинуальный характер. Это свойство коммуникативного пространства отличает его от кодифицирующей модели языкового и культурного общения, какое бы множество различных поведенческих кодов и жанров такая модель ни допускала[181]. В отличие от любого кода, представляющего собой хотя бы относительно устойчивое и дискретное состояние, коммуникативное пространство сообщения не знает никакой дискретности и стабильности; оно мгновенно изменяет свои очертания — а значит, и весь процесс фокусировки языковых действий — под воздействием все новых впечатлений. В каждый отдельный момент языковой деятельности интерпретирующая мысль адаптируется к коммуникативному пространству, каким оно представляется говорящему в данный момент. Однако в следующий момент, под воздействием какого-то нового впечатления или даже под воздействием нового оборота, который приняла мысль самого говорящего, это представление может в большей или меньшей степени измениться; тем самым изменяются и все направляющие линии, по которым развертывается процесс языкового выражения и интерпретации[182].

Между коммуникативным пространством языковой деятельности и самой этой деятельностью существует двусторонняя связь: представление о коммуникативном пространстве направляет ход языковых действий и оказывает фокусирующее воздействие на их результаты; но само оно, в свою очередь, возникает в качестве реакции на сигналы, поступающие к говорящему из этих же языковых действий и различных сопутствующих им обстоятельств. Появление любых новых сигналов немедленно и непроизвольно отражается в перестроении образа коммуникативного пространства в сознании говорящего. А вместе с ним перестраиваются и все те ходы, по которым мысль развертывалась в предшествующем состоянии коммуникативного пространства, все те оценки и ассоциации, которые каждый ход способен был вызывать. Это изменение касается не только дальнейшей языковой работы — оно ретроспективно перестраивает уже сложившиеся у говорящего представления о смысле происходившего и происходящего языкового действия. Перестройка коммуникативного пространства — это не линейный процесс, при котором та или иная мысленная среда служит говорящему до определенной точки, чтобы затем замениться другой мысленной средой. Этот процесс напоминает не столько движение твердого тела, способного изменять скорость и направление, сколько перемены в состоянии летучей среды: каждый сдвиг в состоянии такой среды имеет тотальный характер, видоизменяя все представление о прошедшем, настоящем и будущем развертывании данного языкового опыта. Переоценка текущей ситуации сопровождается переоценкой и всего того, что вело к этой ситуации в прошлом, и всех потенций ее дальнейшего развертывания, указывающих говорящему направление его будущих действий. Говорящий мгновенно оказывается в ином коммуникативном мире, где все совершается по иным законам, в иных направлениях, приносит иные результаты и вызывает иные ожидания, требует иных оперативных действий и реакций.

Иногда такая перемена совершается в виде внезапного и драматического сдвига всей картины. У говорящего возник определенный стереотип ситуации, и до поры до времени он силится вместить все поступающие сигналы в этот стереотип. Инерция стереотипа оказывает влияние на отбор и восприятие смыслового материала; даже если говорящий сталкивается с некоторыми затруднениями, он силится найти им удовлетворительное объяснение в рамках имеющегося стереотипа. Однако в конце концов либо эти затруднения постепенно накапливаются до такой степени, что избранная стратегия осмысливания делается все более затруднительной и сомнительной, либо говорящий наталкивается на какой-то яркий сигнал, с неизбежностью переориентирующий его представление о коммуникативном пространстве. В этот момент “откровения” весь смысл данного языкового опыта подвергается внезапной и драматической перестройке. Такого рода ситуации нередко сознательно конструируются в художественном повествовании, с целью создания комического либо драматического эффекта. В рассказе Чехова “В бане” цирульник Михаиле ложно идентифицирует одного из моющихся как студента-нигилиста “с идеями”; его длинные волосы, аскетическая наружность, разговор о просвещении и духовных ценностях — все эти сигналы укрепляют цирульника в сознании, что перед ним подозрительная личность. Лишь увидев одежду подозрительного моющегося, он обнаруживает, что тот принадлежит к духовному сословию. В этот момент и его внешность, и содержание и тон его слов приобретают для цирульника — и для читателя — совершенно иной смысл, встраиваясь в иное мысленное пространство; комический эффект создается внезапностью и парадоксальностью этого переключения в иной коммуникативный мир, в котором весь смысловой “ландшафт” выглядит по-другому.

Подобные ситуации могут возникать и спонтанно, в повседневной речевой практике. Однако это, конечно, крайний и сравнительно редко встречающийся случай. Чаше всего наша языковая деятельность протекает не в виде внезапных, остро ощущаемых переключений коммуникативного пространства, но путем непрерывных и постепенных его трансформаций; нередко говорящий и сам не сознает, что режим его мыслительной работы изменился в связи с изменившимся ощущением коммуникативного пространства.

Таким образом, было бы недостаточным говорить о том, что смысл всякого языкового действия подвергается фокусированию в коммуникативном пространстве; необходимо подчеркнуть, что такое фокусирование смысла имеет динамический характер. В нем неразрывно сочетаются установка на стабилизацию и дисконтинуальность самой этой стабилизирующей установки, ощущение говорящим субъектом “ландшафтного” единства своего языкового мира в каждый отдельный момент языкового существования и непрерывные неконтролируемые изменения очертаний этого мира, из которых и состоит процесс языкового существования. В каждый момент своей языковой деятельности говорящий силится интегрировать открытые потоки впечатлений, воспоминаний и ассоциаций в некое смысловое целое, в котором смысл того, что он принимает как “сообщение”, явился бы ему в виде некоей представимой “картины”, обладающей достаточной степенью единства и последовательности; эту интегрирующую работу говорящий производит в соответствии со свойствами коммуникативного пространства, подсказывающего и сам отбор материала, и его сопряжения, и результирующие эффекты, которые возникают в ходе этого процесса. Но сама эта среда, в которой работает языковая мысль, все время движется, изменяя очертания, как облако, и тем самым изменяя все условия, в котором совершаются процессы смысловой фокусировки и смысловой интеграции[183]. В каждый следующий момент своего языкового существования говорящий субъект оказывается в несколько ином языковом мире, действует несколько иным образом, в ином режиме мобилизации и оценки языковых ресурсов, чем в предшествующий момент. Новые впечатления пробуждают новые стереотипические проекции, которые наслаиваются на старые, сливаются с ними во все новых модификациях, видоизменяя весь облик той мысленной среды, в которой совершается языковая деятельность. Возникают возможности бесконечных переориентаций языковой картины, ретроспективного мысленного “переписывания” прошлого опыта, игры различными смысловыми регистрами, основанной на соскальзываниях из одного мысленного пространства в другое.

Выше мы наблюдали различные эффекты, которые может иметь формально тождественный языковой прием — опущение личного местоимения — при различной фокусировке, определяемой условиями разных коммуникативных пространств. Теперь, однако, мы можем добавить к этому анализу, что сами эти различные пространства не являются стабильно и дискретно заданными. Многообразные условия языковой деятельности, с ее текучей непрерывностью и протеистической дисконтинуальностью, допускают любые контаминации и перекраивания этих различных коммуникативных сред, а значит, и ожидаемых от них смысловых эффектов. Приведу один пример того, как контаминация различных коммуникативных пространств, по-разному высвечивающих предложение безличного местоимения, становится предметом сознательной или полуосознанной коммуникативной игры.

В 1824 г. Кюхельбекер выступил в печати с программной критической статьей “О направлении нашей поэзии, преимущественно в последнее десятилетие”. Статья выносила суровый приговор господствовавшему в то время “элегическому” направлению, не щадя таких прославленных его представителей, как Жуковский, Пушкин, Баратынский, и противопоставляя им, в качестве положительного примера, поэмы их литературного противника, С. Ширинского-Шихматова. Кюхельбекер начинает статью в приподнято-ораторском тоне, имеющем целью приобщить читателя к серьезности и драматичности его намерений; важным компонентом, вносящим свой вклад в создание этого тона, является нанизывание предложений без местоимения первого лица:

Решаясь говорить о направлении нашей поэзии в последние десятилетия, предвижу, что угожу очень немногим и многих против себя вооружу.... Но льстец всегда презрителен. Как сын Отечества, поставляю себе обязанностию смело высказать истину[184].

Пушкина статья сильно задела и вместе с тем произвела на него значительное впечатление; отголоски этого впечатления можно заметить в целом ряде его писем, критических статей и поэтических произведений, относящихся к 1824—1825 гг[185]. В частности, в декабре 1825 г., в письме к Кюхельбекеру, Пушкин в свою очередь подверг стихи последнего критическому разбору. Делает он это в следующих выражениях:

Нужна ли тебе моя критика? Нет! не правда ли? все равно: критикую... Не понимаю, что у тебя за охота пародировать Жуковского... О стихосложении скажу, что оно небрежно, не всегда натурально, выражения не всегда точно-русские... уверен, что этим тебя не рассержу, — но вот чем тебя рассержу: князь Шихматов, несмотря на твой разбор и смотря на твой разбор, бездушный, холодный, надутый, скучный пустомеля... ай-ай, больше не буду! не бей меня[186].

Нетрудно увидеть, что некоторые выражения этого письма пародируют торжественный тон статьи Кюхельбекера; ситуация дружеского письма оттеняет их комическую неуместность. Однако стилевое пространство, создаваемое письмом Пушкина, сложнее, чем просто пародия торжественного стиля; одновременно с этим оно сохраняет непринужденность и непосредственность дружеского обращения. Пушкин балансирует на грани между двумя возможными истолкованиями одного и того же приема: как знаков ораторской позы (явно пародийной в этом контексте) либо как знаков тесного личного контакта с адресатом. Фраза “Уверен, что этим тебя не рассержу, — но вот чем тебя рассержу” — как бы постепенно соскальзывает от пародийного напоминания о торжественном стиле Кюхельбекера (ср. в его статье: “Предвижу, что многих против себя вооружу”) к дружеской неформальности. Заключение всего пассажа — “ай-ай, больше не буду! не бей меня” — уже с несомненностью вводит весь текст в жанровый модус дружеской “болтовни”, показывая, что вся игра с торжественным тоном была дружеской шуткой.

Неустойчивое равновесие между силами дисконтинуальности и интеграции, возникающее в коммуникативном пространстве, устраняет “диалектику” бинарного противопоставления “творческого” и “нетворческого” употребления языка, выполнения правил и их нарушения. Для того чтобы в опыте передачи языковой мысли возникло что-то новое, нам нет необходимости порываться из привычного и знакомого, целенаправленно сдвигать и разрушать рамки, в которых протекает языковое существование (хотя, конечно, мы вольны это делать, если именно в таком обращении с языком заключаются наши цели и намерения). Процесс сдвигания и трансформации нашего языкового мира совершается сам собой в каждый момент наших языковых усилий как естественный результат перестройки мысленной среды, совершающейся благодаря этим же усилиям. В каждый отдельный момент мы стремимся к интеграции, стремимся действовать “по правилам”, а вернее — в определенном духовном режиме, подсказываемом средой, в которой мы себя в этот момент ощущаем; но в каждый же момент мы оказываемся — хотим мы того или не хотим, замечаем или не замечаем — в несколько иной среде, а значит, и в несколько иной топографии ценностных ощущений, представимых возможностей и ожиданий. Никакое подразделение языковой деятельности на дискретные сферы и жанры не передает бесконечную подвижность и перетекаемость мысленных конфигураций и ощущений, происходящие в протеистическом континууме мысленных ландшафтов, в которые погружен процесс употребления языка.

 

 

11.2. К ВОПРОСУ О ЯЗЫКОВОЙ “ПРАВИЛЬНОСТИ”

 

Nicht die Sprache an und f ü r sich ist richtig, tü chtig, zierlich, sondern der Geist ist es, der sich darin verkö rpert.

Goethe, “Maximen und Reflexionen”, N 1021

 

Определение характера высказывания, основывающееся на помещении его в определенное коммуникативное пространство, являет собой процесс более тонкий, разнообразный и гибкий, чем разделение высказываний на “правильные” и “неправильные”, как его представляет лингвистическая модель, опирающаяся на фиксированные правила построения. В последнем случае дело представляется таким образом, что говорящий, владеющий синтаксическими и семантическими правилами данного языка, способен отделить “правильные”, или “грамматичные”, выказывания на этом языке от “неправильных” (“неграмматичных”) на основании того, соблюдены или не соблюдены в них правила синтаксического и семантического построения[187]. Такой подход может служить полезным эвристическим приемом при каталогизации языкового материала, но никак не способен решить проблему принятия (или непринятия) высказывания говорящим применительно к естественным условиям языковой деятельности. Во-первых, такое разделение приходится признать слишком грубым инструментом: оно никак не учитывает тот бесконечный и непрерывный спектр оттенков большей или меньшей приемлемости, большей или меньшей “ловкости” или “неловкости” выражения мысли, с которыми говорящим приходится иметь дело в каждом высказывании, в каждый момент их языковой деятельности. Утончение модели путем введения ряда промежуточных состояний — различных “степеней правильности”[188] — положения не спасает, так как никакой набор фиксированных состояний неспособен передать, даже в моделирующем приближении, гибкость и подвижность фокусирующей реакции говорящего, мгновенно адаптирующейся к изменениям фактуры языкового материала и условий обращения с ним. Всякая попытка сформулировать критерий “правильности” в виде постоянных, стабильно действующих правил и признаков наталкивается на проблему ускользающей переменности условий, в которых такой критерий приходится применять. В конечном счете оказывается, что нет такого, на первый взгляд заведомо “неправильного” выражения, которое не стало бы естественным и приемлемым, и нет такого “правильного” выражения, которое не оказалось бы странным и неприемлемым при определенных условиях[189].

Однако феномен фокусирования высказывания в коммуникативном пространстве отличается от понятия правильности не только степенью разнообразия и гибкости, но прежде всего в качественном отношении. Понятие “грамматичности” имеет эксклюзивный, антагонистический характер: сущность его состоит в том, что целый ряд эмпирически наличных языковых феноменов получает чисто негативное определение и исключается из рассмотрения в качестве неграмматичных. В отличие от этого, процесс коммуникативного фокусирования имеет позитивный и инклюзивный характер. Мысленное помещение данного высказывания в подходящую для него коммуникативную среду позволяет оценить в содержательных терминах то впечатление, которое способен вызвать данный языковой артефакт в данных коммуникативных обстоятельствах, а не служит инструментом селекции и браковки продуктов, производимых воображаемой языковой машиной. В рамках такого процесса никакое высказывание не может оказаться абсолютно “неправильным”, то есть не имеющим какого-либо места в языковой деятельности, — так же как никакое высказывание не может оказаться абсолютно “правильным”, то есть имеющим в этой деятельности безусловное и безотносительное место.

В отличие от модели языка как производственной деятельности, непременным условием которой является отторжение дефектных продуктов, языковое существование не может произвести ничего такого, что не вызвало бы той или иной реакции говорящего субъекта и не заняло бы того или иного места в среде его языкового опыта. Мы так же не вольны полностью и безусловно отвергнуть какой-либо языковой феномен, встретившийся в нашей языковой деятельности, как не вольны посмотреть на какое бы то ни было встретившееся нам в жизни явление как на “несуществующее”. Встретившись с языковым артефактом, мы можем оценить его как “нелепый”, “уродливый”, “беспомощный”, “идиотский”, “низкий”, “отвратительный” — любая такая оценка несет в себе позитивное содержание. Даже если какой-либо языковой артефакт выступает в нашем восприятии как “чепуха”, “бессмыслица”, “абракадабра”, в это определение неизбежно вкладывается какое-либо содержание, отражающее фокусирование его в определенном коммуникативном пространстве; мы можем усмотреть в данном языковом феномене “беспомощную бессмыслицу” (перед нами человек, слабо владеющий языком, который силится что-то выразить, но так беспомощно, что его невозможно понять), либо “глупую бессмыслицу” (человек неспособен ясно выразить свою мысль, либо сам толком не знает, что он хочет сказать), либо “смешную”, “скучную”, “отвратительную бессмыслицу”, либо “бессмыслицу, внушающую страх и благоговение” — но не “просто бессмыслицу”, то есть такую, которая для нас как бы вовсе не существует в качестве факта языкового опыта. Наконец, мы можем признать некоторое выражение “неправильным” в частном смысле, то есть отклоняющимся от ритуализованных правил языкового поведения, принятых в каких-либо специальных ситуациях и для специальных целей; но и в этом случае мы не можем ощутить какой-либо языковой феномен как “неправильный” в тотальном смысле, то есть полностью отказаться принять его в наш языковой опыт.

Конечно, понятие грамматичности имеет полный смысл при обучении языку. Когда ученик в своих языковых действиях получает результат, очевидным образом расходящийся с его намерениями, его действия могут быть квалифицированы как “неправильные” — но только для этого специфического “учебного” коммуникативного пространства. В этом случае правомерной реакцией и самого говорящего, и его партнеров (учителя или соучеников) является стремление зафиксировать и исправить допущенную ошибку. Но если тот же ученик создаст то же высказывание в рамках иного коммуникативного пространства (например, задавая вопрос на улице или в магазине) — оно приобретет иной смысл: не просто как отклонение от каких-то правил, но как проявление “речи иностранца”. В этом случае внимание участников коммуникации будет направлено не на выявление и исправление ошибки, а на то, чтобы настроить свое языковое поведение и языковые реакции применительно к данной ситуации, в меру понимания ее и отношения к ней того или иного говорящего субъекта.

Каким бы странным, нелепым, уродливым ни казался нам данный языковой феномен — он все равно “выглядит” для нас каким-то положительным образом: именно — как нечто странное, нелепое и уродливое, и выглядит так не сам по себе, но в той среде, в которую наше представление — действующее в меру нашего понимания того, что, собственно, происходит, — его для нас поместило. Мы всегда находим некоторую среду для любого языкового опыта, какую бы отрицательную оценку сам этот опыт у нас ни вызывал: сама такая отрицательная оценка оказывается возможной лишь тогда, когда мы “увидели” данный языковой феномен в определенной мысленной среде, увидели во всей его, как нам представляется, неуместности и нелепости.

Если для лингвистики XX столетия характерна установка на “правильные” языковые построения, в которых соблюдены общеобязательные требования языкового кода, то эстетические теории этой эпохи, напротив, склонны придавать исключительно большое значение “отрицательным” приемам, действие которых состоит в нарушении сложившегося в читательском сознании “кода” эстетического поведения. В сущности, эти две крайности сходятся; категорическое противопоставление положительного и отрицательного состояния, соблюдения “общественного договора” и его преднамеренного нарушения типично для авангардистского мышления, с его склонностью к поляризациям и бинарной диалектике[190]. Если, однако, исходить из того, что решающую роль и в художественно-языковом, и вообще во всяком языковом мышлении играют конкретные представления, прототипы, аналогии, а не логические операции отождествления и противопоставления абстрактных типов и правил, возможность чисто “отрицательного” смыслообразуюшего приема оказывается сомнительной.

Читатель начала 1910-х годов, открывший экстравагантно оформленную книжку под заглавием Пощечина общественному вкусу и прочитавший:

 

Бобэоби пелись губы,

Вээоми пелись взоры,

Пиээо пелись брови,

Лиэээи пелся облик, [191] —

 

воспринимал этот свой опыт, конечно, как драматический слом привычных представлений о возможностях языкового выражения. Но вместе с тем, наш читатель не мог не видеть встающее за этим текстом положительное коммуникативное содержание — образ авангардного поэта, с такими характерными его чертами, как сочетание эзотеричности и примитива, изысканности и преднамеренного “варваризма”, вызывающего самоутверждения и инфантильности.

Самосознание авангарда, послужившее источником формальной и структуральной поэтики, понимало “новое” отрицательно, как результат сознательного нарушения сложившихся стереотипов и правил; негодование косной массы было этому самосознанию так же необходимо, как восторг адептов нового, поскольку оно служило живым свидетельством нарушения рутины, а значит, смысловой наполненности авангардного творчества. Однако само возмущение “косной публики” было, в сущности, запрограммировано и входило в эстетику авангардного действа не как его отрицание, но в качестве положительного компонента, имеющего свою функцию; “косная публика” возмущалась не потому, что ей преподнесли нечто совершенно ею не ожидавшееся, а напротив, как раз потому, что ожидалось, что ей преподнесут нечто, на что с ее стороны уместной окажется реакция недоумения и возмущения.[192] Точно так же и языковая мысль никогда не удовлетворяется чисто отрицательным заключением, что предложенный объект “непохож” на нечто ожидавшееся, что он “нарушает” ожидания и конвенции. Сам эффект непохожести всегда оказывается похож на что-то, нарушение ожидания неотделимо от ожидания нарушения.

Многих, по-видимому, интересовал в детстве вопрос: можно ли выключить сознание хотя бы на мгновение, так чтобы совсем “ни о чем не думать” (кажется, об этой игре упоминается у Толстого в “Детстве”)? Закрываешь глаза, пытаешься отключиться от любых мыслей, воспоминаний, ощущений — и убеждаешься в невозможности этого: само усилие “ни о чем не думать” уже представляет собой акт мысли. Наши отношения с языком напоминают мне эту детскую игру. Нет такого языкового впечатления, которое не имело бы для нас “совсем никакого” значения, либо имело чисто отрицательное значение, в качестве отклонения от чего-то нами ожидавшегося и нам известного.

Знаменитый пример Н. Чомского — “Colorless green ideas sleep furiously” — призван был, по мысли автора, проиллюстрировать возможность полностью неприемлемого высказывания, в котором были бы соблюдены все синтаксические правила, но нарушены правила семантической сочетаемости; тем самым доказывалось, что семантическая структура высказывания строится таким же закономерным образом, на основании определенных правил, как и его синтаксическая структура. Однако спонтанные реакции говорящих на этот, ставший хрестоматийным пример показали, что он способен занять свое место в их языковом мире; некоторые находили высказывание про бесцветные зеленые идеи похожим на детскую считалку или загадку, другие — на “современную поэзию”[193]. Для меня лично эта фраза вписывается самым естественным и понятным образом в жанровое пространство лингвофилософского рассуждения о языковой семантике — от Карнапа, Куайна, Остинадо Катца, Лакова и, конечно, того же Чомского, — для которого создание преднамеренно парадоксальных языковых “монстров” является типичным эвристическим приемом. К этому мысленному ландшафту примешивается, естественно сливаясь с ним, отпечаток “шестидесятнического” дискурса, с типичным для него поведенческим и языковым маньеризмом, сочетающим в себе “антиэстетическую” бесцеремонность в обращении с любым предметом и комическую замысловатость: ср. не менее загадочное заглавие книги К. Киси (Ken Kesey) “One flew over the cuccoo's nest” (перифразирующее стих из детской считалки) или книги Т. Вулфа, главным героем которой является сам Киси, — “Electric cool-aid acid test”. Во всех подобных случаях говорящие, в меру своего разумения, находят (вольно или невольно) какую-то мысленную среду для предложенного языкового феномена, которая и позволяет ему стать объектом интерпретирующей мысли.

Динамический характер коммуникативного пространства, вырастающего вокруг языкового артефакта, способность его мгновенно изменять свои очертания и окрашенность в процессе развертывания языкового действия определяет собой подвижность и относительность всякой оценки высказывания, связанной с фокусированием его в этом пространстве. Разделение высказываний на правильные и неправильные на основании их отношения к определенным кодифицирующим правилам постоянно: “неграмматичное” предложение всегда останется таковым, то есть всегда будет являть собой нарушение определенного кодифицированного запрета. Но фокусирование высказывания никогда не стоит на месте, поскольку оно вбирает в себя любое изменение условий — от изменения самого контекста, предметного содержания, тона коммуникации до изменений в состоянии говорящего субъекта. Повторная реакция на то же высказывание попросту не может в точности равняться предыдущей — уже хотя бы в силу того, что в ней отпечатывается память о предыдущем восприятии данного языкового феномена и о многих сопутствовавших этому, прямо или косвенно с этим связанных обстоятельствах.

Знаменитая фраза из Берлинской речи президента Кеннеди — Ich bin ein Berliner! — может служить примером и того, как возникает фокусирование высказывания в качестве продукта конкретных условий, определяющих для говорящих облик данного языкового феномена, и того, как этот процесс развивается в дальнейшем в силу включенности его в конгломерат языковой памяти. Высказывание Кеннеди можно было бы квалифицировать как грамматически (или семантически? или стилистически? ) неправильное, или по крайней мере не совсем правильное. Стационарный коммуникативный фрагмент для этого случая должен был бы быть: Ich bin Berliner! Добавление артикля не вовсе невозможно, но придает высказыванию немножко неуклюжую эмфатичность и вместе с тем разговорность: как будто можно ожидать продолжения типа 'Я ведь вот и берлинец, но...', [194] В то же время вшивание в высказывание фрагмента 'ein Berliner' вызывает опасность “побочного эффекта”, на который говорящий явно не рассчитывал. Дело в том, что выражение 'ein Berliner' широко употребляется по отношению к особому типу бублика (“берлинеру”), часто продающемуся на берлинских улицах; языковая память с легкостью подсказывает выражения типа Ich mö chte gern ein Berliner; Ein Berliner, bitte! Эта неожиданная контаминация двух столь резко различных языковых “монад” могла бы в иных условиях создать гротескный образ: американский президент в патетически приподнятом тоне провозглашает, что он — бублик. Однако историческая значимость ситуации перекрывает для аудитории неуклюжесть высказывания и его потенциально комический смысл. Фраза президента приобретает афористический вес, и после бесчисленных цитатных повторений прочно входит в фонд коллективной языковой памяти. В этом качестве и в этой перспективе она становится фактом языка; сама “неловкость” ее эмфатичности, выдающая ее иностранное происхождение, становится значимой, представая как воплощение международной солидарности.

Когда в 1992 году в Германии поднялась волна насильственных акций против иностранцев, общество ответило демонстрациями солидарности с жертвами. Один из митингов солидарности был организован деятелями культуры в Берлине; он проходил под лозунгом: Ich bin ein Auslä nder! Участники (немецкие писатели, артисты, ученые) выразили свои чувства в формуле, звучащей “по-иностранному”. Это, однако, была не просто “неправильность”, хотя бы и преднамеренная; ее смысл определялся реминисцентной связью с Берлинской речью Кеннеди. В этом коммуникативном пространстве лозунг Ich bin ein Auslä nder! (вместо конвенционального Ich bin Auslä nder) звучал отнюдь не как языковая ошибка, пародирующая полуправильную речь иностранца. Весь ее смысловой и стилевой строй, вся ее неуклюже эмфатичная фактура как будто переносила слушателей в хорошо им знакомую духовную среду — целый смысловой и эмоциональный мир, выросший в коллективной памяти из речи Кеннеди за 30 лет со времени ее произнесения.

Представление о феномене владения языком как об инструменте, позволяющем говорящему создавать и принимать “правильные” высказывания и отвергать “неправильные”, воплощает в себе утопическое стремление к идеальному порядку и иерархии, игравшее огромную роль в духовной жизни первой половины XX столетия. Цена, которую приходится платить за достижение — хотя бы воображаемое — такого порядка, состоит в том, что в нем не находится места всему тому, что не помещается на единой упорядочивающей шкале правил и оценок. Сохранение принципа системности, хотя бы в самой толерантной и гибкой форме, допускающей — в качестве запрограммированных степеней свободы — отклонения и нарушения, требует ликвидации всего того, что в построенный порядок никак не вписывается (не вписывается даже в качестве “отклонения”), — то есть всего того, что размывает и делает излишней самую идею системы. Я имею в виду, конечно, духовную “ликвидацию”, при которой некоторый феномен как бы перестает для нас существовать, становится невидимым для нашего духовного зрения. Бесконечная пестрота окружающих нас и самими нами создаваемых языковых артефактов и текучая подвижность впечатлений, которые они оставляют в нашем духовном мире, является одним из таких феноменов, осознание которого подрывает иерархию правильного-неправильного, разумного-неразумного, ценного-неценного, предсказуемого-неожиданного языкового поведения.

 

Глава 12. НЕИСЧЕРПАЕМОСТЬ ПАМЯТИ И ТЕКСТУАЛЬНЫЙ ГЕРМЕТИЗМ: ДВА ПОЛЮСА ЯЗЫКОВОГО ТВОРЧЕСТВА[195]

 

 

Wir bauen Bilder vor dir auf die Wande; so daß schon tausend Mauern um dich stehn. Denn dich verhü llen unsre frommen H ä nde, so oft dich unsre Herzen offen sehn.

Rilke, *Das Stunden-Buch. Von monchischen Leben”

 

 

12.1. ПРЕЗУМПЦИЯ ТЕКСТУАЛЬНОСТИ И ПРОЦЕСС СМЫСЛОВОЙ ИНДУКЦИИ.

 

Смысл всякого высказывания складывается на пересечении двух противоположных смыслообразующих сил. Осознанию высказывания как обозримого целого противостоит неисчерпаемость и летучая неустойчивость той мнемонической среды, в которой и благодаря которой такое осознание происходит; силам текстуальной интеграции, вызывающим взаимные притяжения между всеми элементами высказывания, противостоит открытость ассоциативных связей, расходящихся от каждого из этих элементов.

С одной стороны, любое языковое высказывание — краткое или пространное, художественное или нехудожественное, мимолетная реплика или грандиозное по масштабам и задачам повествование — представляет собой т е к с т, то есть некий языковой артефакт, созданный из известного языкового материала при помощи известных приемов[196]. Предполагается, что все, кому такой текст потенциально предназначается и на адекватную (более или менее) реакцию которых он рассчитан, разделяют, в приемлемой степени, понимание этого языкового материала и тех действий, которые позволили скомпоновать его в данное текстуальное целое.

С другой стороны, для того чтобы осмыслить сообщение, которое несет в себе текст, говорящий субъект должен включить этот языковой артефакт в движение своей мысли. Всевозможные воспоминания, ассоциации, аналогии; соположения, контаминации, догадки, антиципации, эмоциональные реакции, оценки, аналитические обобщения ежесекундно проносятся в сознании каждой личности. Процессы эти не привязаны жестко к наличному языковому выражению: они разрастаются одновременно по многим разным, нередко противоречивым направлениям, обволакивая линейно развертывающееся языковое высказывание в виде летучей среды, не имеющей никаких определенных очертаний. Их характер зависит и от характера самого говорящего субъекта, и от смены его настроения в непрерывно меняющихся условиях общения, и даже от множества случайных и непредсказуемых факторов, так что одно и то же по форме высказывание может оказаться погруженным в бесчисленное количество разных смысловых сред, ведущих к разному его осмысливанию.

Непрерывно меняющееся взаимодействие языкового сообщения со средой делает каждое сообщение в каждый момент его бытования в мире говорящего субъекта уникальным и неповторимым. И если осознание сообщения невозможно без адекватного восприятия самого языкового материала, из которого оно создано, то оно так же невозможно без погружения в открытую, ничем в принципе не ограниченную среду мыслительной деятельности говорящих. Погруженный в эту среду, текст высказывания растворяется в ней, становится одним из бесчисленных факторов, воздействующих на эту среду и испытывающих на себе ее воздействие, приобретает черты изменчивости, открытости и недетерминированной субъективности.

Наше восприятие “текстов Пушкина” неотделимо и от того, как они отложились в творческой памяти последующих русских писателей и поэтов и отпечатались в созданных ими текстах, и от того, как эти последние в свою очередь отложились в нашей собственной культурной памяти и определили нашу интерпретирующую позицию. Например, понимание (осознанное или возникающее интуитивно, в качестве ассоциативного наложения) того, что путешествие Мандельштама на Кавказ в 1930 г. совершалось “по следам” пушкинского путешествия на Кавказ 1829 г., влияет на наше восприятие не только произведений Мандельштама (таких, как “Путешествие в Армению”), но и соответствующих произведений Пушкина (“Путешествие в Арзрум”, ряд стихотворений 1829—1930 гг.). Отложившаяся в памяти ассоциация между двумя “путешествиями в Армению” создает ретроспективную проекцию, высвечивающую в пушкинских текстах такие аспекты, которые без этой ассоциации остались бы нереализованными; возникает как бы эффект смыслового резонанса, вызывающего к жизни прежде не звучавшие смысловые обертоны. В изображении Мандельштама его путешествие несет в себе символический смысл паломничества — “по святым местам” (с ясно выраженной аналогией между Арменией и Иудеей) и “по пушкинским местам”. В ретроспективной проекции этот смысловой ореол, окружающий 'путешествие в Армению', высвечивает соответствующий аспект и в пушкинском “Путешествии в Арзрум”; мы начинаем яснее видеть и активно осмысливать такие его детали, как многочисленные отсылки к Священному Писанию (казалось бы, случайно рассыпанные по всему повествованию и часто поданные в типично пушкинской небрежно-иронической манере) или дантовские реминисценции. Из таких ретроспективных проекций и их взаимодействий с различными элементами текста и друг с другом и складывается та смысловая среда, в которой для нас существует феномен “пушкинского текста”.

Однако смысловой процесс не возникает и не развивается из ничего, сам по себе: он индуцируется языковым материалом, актуализирующимся в сознании говорящего в ходе его усилий создать или принять высказывание. По каким бы разным каналам ни расходились токи ассоциативных притяжении, какие бы далекие скачки ни совершала мысль говорящего, в конечном счете весь этот процесс вращается вокруг наличного языкового произведения, от него исходит и к нему возвращается. Получив исходный толчок от какой-либо частицы языковой материи, мысль уносится по различным направлениям и на различные расстояния лишь затем, чтобы вернуться к исходной языковой ткани, проецировав на нее добытое поле ассоциаций. Получившееся в результате переосмысление исходного смыслового образа в свою очередь служит импульсом к новым ассоциативным ходам и скачкам мысли, результатом которых может стать новое переосмысление, и так далее.

В наше время нет ничего легче, чем критиковать структурный подход к интерпретации текстов за его односторонность и нестерпимый детерминизм (от которого не избавляют никакие оговорки и усложнения структурной модели), игнорирующий летучую изменчивость мыслительного процесса и принципиальную множественность ходов, по которым устремляется интерпретирующая мысль. Явления, указывающие на множественность, открытость и подвижность смысла, слишком очевидны; интеллектуальному зрению, адаптировавшемуся к современной духовной и эстетической атмосфере, они открываются с большей легкостью, кажутся более интересными и значительными, чем все единообразное, закономерное, структурно предсказуемое в мыслительном опыте.

Однако и противоположное направление теоретической мысли, кладущее во главу угла децентрализацию языкового и культурного процесса, его разнородность и разноречие, действующие в нем центробежные силы и иконокластические тенденции, тотчас обнаруживает свою односторонность, как только из критики структурального “тоталитаризма” превращается в положительный — и притом претендующий на доминантную роль — метод исследования. Утверждение сил дезинтеграции в качестве основоположного принципа апофатично по своей сущности: невозможно описывать предмет, исходя только из его неустойчивости и открытости его границ; предмет буквально ускользает из рук исследователя при всякой попытке перейти от критики и декларации общих принципов к положительным наблюдениям. Хуже того: поскольку исследователь все же стремится дать какое-то описание, и притом его мысль не связана какими-либо позитивистскими ограничениями, его видение предмета с опасной легкостью соскальзывает к сиюминутным модам и интересам; ниспровергнутый методологический “тоталитаризм” заменяется диктатом модной фразеологии и ходячих мнений. Примеры подобного рода “пост-структуралистических” рассуждений, столь же униформных и предсказуемых в отношении идей и риторических приемов, как и смененные ими структуралистические модели, обступают вас со всех сторон, стоит лишь войти в академический книжный магазин.

По моему убеждению, сущность процесса осмысливания искажается при односторонне дезинтегрирующем взгляде на предмет в не меньшей степени, чем при попытке придать этому процессу позитивистскую объективность и логически детерминированный характер. Ведь каким бы множественным и переменчивым ни было отношение говорящих к данному высказыванию, как бы ни подвергалось оно бесчисленным воздействиям со стороны меняющейся внешней среды и их собственного внутреннего состояния, в каждый данный момент данный говорящий переживает свое понимание высказывания как целостное и конечное. Пусть в следующее мгновение это понимание изменится, заметным или незаметным для него образом; но и это новое состояние он будет ощущать как целостное и конечное — для данного момента и данной ситуации — понимание. Более того, какие бы внешние ассоциации ни возникали у говорящего по поводу данного высказывания и как бы они ни влияли на его понимание, он переживает течение своей мысли как понимание именно данного высказывания, а не каких-то внеположных ему, лишь косвенно с ним связанных идей и сведений. Когда я слышу реплику собеседника, приглашающего меня войти, или читаю стихотворение Мандельштама, моя мысль в своем движении способна охватить тысячи ассоциаций, реминисценций, сопряжении, относящихся к характеристике этого сообщения и его автора; но на что бы моя мысль ни наткнулась в своих странствованиях по бесконечным полям ассоциативной памяти, все обнаруженное ею интересует меня не само по себе, а в своем отношении к данному тексту-высказыванию. Я переживаю все найденное моей мыслью через посредство того, как оно вплавляется в феномен, который я осознаю как адресованное мне сообщение, то есть в языковое произведение, над которым моя мысль работает в данный момент и которое дало толчок всему этому процессу.

Бытие высказывания в духовном мире говорящих в качестве языкового сообщения, которое должно быть осмыслено, имеет парадоксальную природу. С одной стороны, всякое высказывание представляет собой единство, замкнутое целое, границы которого ясно очерчены, — иначе оно попросту не воспринимается как факт сообщения, то есть как некий “текст”, заключающий в себе некий смысл; но с другой стороны, это такое единство, которое возникает из открытого, не поддающегося полному учету взаимодействия множества разнородных и разноплановых факторов, и такое замкнутое целое, которое способно индуцировать и впитывать в себя открытую, уходящую в бесконечность работу мысли, а значит, и бесконечные смысловые потенции[197].

В своей двуплановой сущности языковое высказывание выступает и как целостный и законченный продукт языковой деятельности — и как аккумулятор движущегося во времени континуума культурного опыта и культурной памяти, открытый и текучий, как сам этот мнемонический континуум; как объективно существующий “текст”, предоставляющий воспринимающему субъекту бесконечно сложный, но стабильный предмет познания, — и как “опыт”, который непрерывно реагирует на все окружающее и непрерывно изменяет это окружающее самим фактом своего существования и своего движения во времени; как композиция, составленная определенным образом из определенных кусков языкового материала, — и как нерасчленимый смысловой конгломерат, своего рода смысловая “плазма”, различные компоненты которой, общие и частные, явные и подразумеваемые, растворяются друг в друге и проявляют себя только в сплавлениях и фузии со всеми другими компонентами[198].

Можно сказать, что мыслительный процесс, возникающий по поводу и вокруг данного сообщения-текста, не имеет конца, но он имеет начало; у него нет никаких внешних границ, никаких предписанных путей, но есть определенная рамка, в которой и для которой он совершается: рамка данного языкового высказывания. Какими бы причудливыми и отдаленными путями ни двигалась мысль говорящего, результат этого движения воспринимается им как смысл данного высказывания.

Осознание этого парадокса означает, с одной стороны, что смысл любого высказывания способен вместить в себя сколь угодно обширную и сколь угодно разнородную информацию, внеположную границам этого высказывания, то есть не привязанную непосредственно к каким-либо физически наличным в его составе элементам. Нет никакой возможности как-либо ограничить и регламентировать этот процесс, определить заранее принципы отбора и степень значимости тех смысловых полей, которые могут каким-либо образом внести свой вклад в наше понимание данного высказывания[199]. Основной дефект структурного подхода как раз и заключался в стремлении определить и ограничить предмет исследования, раз и навсегда найти “истинного героя” (по выражению Якобсона) лингвистического, литературного, семиотического анализа[200]. Принципиальная открытость мнемонической среды, пропитывающей собою высказывание-текст, делает всякую регламентацию такого рода искусственной и приводит в конечном счете к однообразию и банальности получаемых результатов. Каким бы незначительным, случайным и “внешним” ни казался какой-либо смысловой элемент сам по себе — его взаимодействие с другими элементами именно в данном тексте может иметь существенные последствия, заставляющие признать в этом элементе одного из (бесчисленных) “истинных героев” разыгрывающегося в нашем сознании смыслового действия. Сведения о том, “курил ли Пушкин”[201] или “что вчера ел за ужином” автор стихотворения или его знакомый, могут иметь такое же отношение к делу, как и жанровые параметры стихотворения, написанного на следующее утро. Более того, осознание самих этих параметров и того значения, которое они приобретают именно в данном стихотворении, может зависеть от сведений об ужине, а эти сведения, в свою очередь, будучи встроены в жанровую рамку стихотворения, вызовут определенным образом направленные ассоциативные связи. Из сиюминутного события “ужин” превратится в образ определенного круга общения, притянет в смысловую фактуру стихотворения целые поля исторических, биографических, литературных, образных ассоциаций. (Укажу, без дальнейшего обсуждения, возможный пример именно такой ситуации: эпиграмму Пушкина “За ужином объелся я”, написанную по следу комического рассказа Жуковского о том, как он провел вечер в обществе Кюхельбекера, и заключившую в себе — в уникальном сочетании — целый узел биографических и литературных мотивов лицейского и арзамасского круга).

С другой стороны, открытость смыслов, вливающихся в высказывание, не только не разрушает его целостность, но напротив, способствует выявлению этого свойства. Важным аспектом нашего отношения к высказыванию является тот простой факт, что мы сознаем его как “текст”, то есть единый феномен, данный нам в своей целости. “Текст” всегда имеет для нас внешние границы, оказывается заключенным в “рамку” — все равно, присутствует ли такая рамка в самом высказывании с физической очевидностью (таковы, например, знаки начала и окончания письменного текста или предустановленные рамки публичного выступления), либо примысливается говорящим субъектом по отношению к определенному отрезку языкового опыта, так что этот отрезок оказывается для него выделенным в качестве целостного текста-сообщения (например, некоторый обмен репликами осознается как “разговор”, что выделяет его в качестве коммуникативного целого из континуального потока языковых впечатлений)[202]. Эту нашу готовность, даже потребность представить себе нечто, осознаваемое нами как высказывание, в качестве непосредственно и целиком обозримого феномена, я буду называть презумпцией текстуальности языкового сообщения.

Действие презумпции текстуальности состоит в том, что осознав некий текст как целое, мы тем самым ищем его понимание как целого. Это “целое” может быть сколь угодно сложным и многосоставным; поиск “целостности” отнюдь не следует понимать в том смысле, что мы ищем абсолютной интеграции всех компонентов текста в какое-то единое и последовательное смысловое построение. Идея целостности, вырастающая на основе презумпции текстуальности, проявляется лишь в том, что какими бы разнообразными и разнородными ни были смыслы, возникающие в нашей мысли, они осознаются нами как смыслы, совместно относящиеся к данному тексту, а значит — при всей разноречивости — имеющие какое-то отношение друг к другу в рамках этого текста[203].

Презумпция текстуальности всякого языкового сообщения не означает, что у говорящего субъекта имеется четкое и устойчивое понимание того, какие именно отрезки его континуального языкового опыта являются “текстами”. Скорее напротив: у говорящего никогда не бывает однозначного представления о “тексте” и его границах. Рамки того, что осознается в качестве текстуального целого, оказываются такими же размытыми и подвижными, как границы хранимых в памяти кусков языкового материала — коммуникативных фрагментов и их сращений. В сущности, каждое высказывание, сложенное по канве коммуникативного контура и в силу этого обозримое в качестве коммуникативного целого, представляет собой “текст”; в этом качестве оно образует целый языковой микромир, в рамках которого развертываются процессы, вызванные презумпцией текстуальности. Однако этот текст вписывается в рамки более протяженного языкового феномена, который осознается говорящим, на основании тех или иных признаков, в качестве текстуального целого, а тот в свою очередь может оказаться частью некоторого еще более крупномасштабного целого. Глава романа и сама может составить феномен, обозримый в качестве коммуникативного целого, и в то же время включаться в состав целого всего романа, а сам этот роман — в состав совокупного образа писателя и его творчества, имеющийся в представлении данного субъекта, или совокупного образа жанра, направления, традиции, культурно-исторической эпохи, к которым этот текст и этот автор принадлежат; одна реплика оказывается включенной в рамку целого “разговора” (каким бы образом данный субъект ни выделял для себя этот разговор как подлежащее осознанию целое), тот — в более широкую языковую ситуацию, в которой этот разговор имел место, или в целую совокупность разговоров на данную тему, или в историю взаимоотношений с данным партнером, и так далее. Между разными такими текстуальными рамками нет четкой иерархии: нельзя сказать, что более мелкие включены в состав более крупных или что более крупные образуются путем сложения более мелких; скорее, различные рамки накладываются одна на другую, или просвечивают одна в другой, самым беспорядочным образом, образуя многосоставную и многомерную совокупность. Говорящий не был бы способен исчерпывающим образом определить, из скольких различных рамок составляется для него такая совокупность, возникающая по поводу того или иного отрезка его языкового существования, и в каком отношении они находятся друг с другом. В зависимости от разных обстоятельств, те или иные из этих рамок выступают на передний план, становясь решающей силой интеграции смысла в данный момент, в то время как другие отодвигаются, проглядывая лишь в более или менее отдаленной перспективе. Однако в каждый момент презумпция текстуальной рамки присутствует в качестве интегрирующей силы, позволяющей посмотреть на какой-то отрезок непрерывного потока языковых впечатлений как на коммуникативный артефакт, подлежащий осмысливанию[204].

Осознание сообщения как “текста” как бы накладывает герметическую рамку на весь входящий в это сообщение и пропитывающий его смысловой материал. Сколь бы разнообразным и бесконечно обширным ни был этот материал — он оказывается “запертым” в рамке того, что нами осознается как “текст”[205]. Вне данной рамки различные частицы этого материала растекаются по различным каналам и полям памяти, не имеющим друг к другу прямого отношения; в этом состоянии мы можем только случайно заметить заключенный в них потенциал смыслового взаимодействия — и даже заметив, можем не найти для него применения. Но в тексте сам факт схождения различных компонентов под одной рамкой делает их взаимодействие неизбежным и необходимым. В этой своего рода семантической “камере” каждый попадающий в нее элемент вступает в непосредственную связь с множеством таких элементов, с которыми он никогда бы не вступил в контакт вне данного, неповторимого и уникального целого. Происходит тотальная фузия смыслов, в результате которой каждый отдельный компонент вступает в такие связи, поворачивается такими сторонами, обнаруживает такие потенциалы значения и смысловых ассоциаций, которых он не имел вне и до этого процесса.

Описанный здесь процесс смыслообразования можно назвать смысловой индукцией. Сущность смысловой индукции состоит в способности как любого компонента высказывания, так и всего высказывания в целом к непрерывному изменению и развертыванию смысла на основе тотального взаимодействия между различными компонентами, попадающими в герметическую рамку текста. В ходе этого процесса каждый его компонент обнаруживает в себе такие перспективы и смысловые слои, такие потенциалы ассоциативных и реминисцентных связей, которые возникают лишь в условиях соположения и сплавления с другими компонентами, втянутыми в орбиту смысловой индукции данного текста. Внесение любого нового компонента в процесс индукции (например, появление в фокусе мысли какой-либо новой реминисцентной ассоциации) изменяет весь его ход, влияя в конечном счете на смысл каждого участвующего компонента и характер их соотношений. Это изменение в свою очередь вызывает к жизни новые потенциалы реминисценций и соположений, что в свою очередь приводит к новым сдвигам в индуцируемой смысловой “плазме”. Процесс этот никогда не останавливается и развертывается в бесконечность; но в то же время он имеет герметически замкнутый характер, поскольку весь смысловой материал, актуализированный смысловой индукцией, втягивается в герметические рамки текста и получает все новые индуцирующие импульсы в результате взаимодействий, возникающих благодаря “спрессовывающему” воздействию этой рамки.

Презумпция текстуальности и возникающая на ее основе смысловая индукция тесно связаны с нашей способностью к образному представлению высказывания. Мы видели, что для того чтобы быть вовлеченным в процессы мысли, высказывание должно получить проекцию в виде некоего образа — пусть даже зрительно едва намеченного, но обладающего целостностью. Именно в этот момент, когда мы как бы “охватываем взглядом” высказывание, изымая его из временной длительности и структурной расчлененности, оно предстает нашему образному зрению в качестве целого. Способность образа оставаться целым при сколь угодно разнообразном его заполнении, и вместе с тем способность его к мгновенным перестроениям — перестроениям именно как целого — при любых изменениях в составе и расстановке составляющих его компонентов являются важнейшими исходными условиями, делающими процесс смысловой индукции возможным и необходимым.

Образное представление дает мысли материал, способный к мгновенным летучим изменениям и тотальным перестроениям — то есть отвечающий принципиальным свойствам мыслительного процесса. Никакая поступенная аналитическая работа, следующая шаг за шагом за структурой высказывания, сама по себе не была бы способна стать адекватным инструментом смысловой интерпретации, то есть таким, который отвечал бы характеру работы интерпретирующей мысли. Оставаясь в рамках протяженного во времени, структурно расчлененного языкового высказывания, было бы невозможно развернуть его смысл с такой скоростью, по стольким разным направлениям одновременно и с такими мгновенными сменами конфигураций и ракурсов, как это происходит на каждом шагу в нашей языковой деятельности — в большом и малом, в повседневных языковых реакциях и в долговременных усилиях мысли, стремящейся ассимилировать текст высокой сложности и значимости.

Это, однако, не означает, что аналитической работе вообще нет места в процессах смыслообразования. Аналитические приемы работы с текстом включаются всякий раз, когда субъект сталкивается с такими задачами или такой ситуацией, для которой применение этих приемов оказывается уместным и необходимым. Однако понимание, добытое путем аналитического выделения и сортировки элементов текста, тут же вливается в процесс смысловой индукции, сплавляется с другими ее аспектами. Например, анализ распределения фонем в стихотворении может выявить повторяющиеся фонемные фигуры и их варианты. Добытое таким образом знание вызовет спонтанные ассоциации с другими стихотворениями, в которых сходное распределение звукового материала имеет место, в силу чего эти стихотворения окажутся втянутыми в смыслообразующий процесс в качестве “интертекстов”, с бесчисленными последствиями такого интертекстуального включения; или выявленные фонические группы вызовут ассоциации с определенными словами, которые тем самым включатся в смысловой процесс стихотворения в качестве “анаграмматических” подразумеваний (включатся, разумеется, не только сами по себе, но в окружении бесчисленных дальнейших ассоциаций, которыми окружено в памяти каждое такое слово). Эти ассоциации в свою очередь способны изменить понимание фонической организации стихотворения, возникшее в результате анализа, выявив опосредованное (через общие ассоциации) родство между отдельными звуковыми группами, и т. д. В конечном счете результаты аналитической работы так неразрывно сплавляются с другими смыслообразующими процессами, что оказывается невозможным определить с уверенностью, что, собственно, было получено “чисто” аналитическим путем. Лишь закрыв глаза, сознательно или бессознательно, на ход смысловой индукции в целом, анализирующий субъект оказывается в состоянии поверить, что добытое им понимание является результатом “чистого” применения аналитических процедур.

Чем больше компонентов вовлекается в процессы смысловой индукции данного текста — тем богаче и многостороннее оказывается сетка их взаимодействий, тем более радикально проявляется фузия отдельных элементов смысла, вызывая к жизни уникальные по своим очертаниям продукты семантических сплавлений. Внесение все новых элементов не размывает границы текста, а, напротив, увеличивает число и интенсивность ассоциативных связей внутри текста и тем самым утверждает его целостность. Чем более повышается “давление” смыслов, спрессованных в герметической рамке текста, — тем более мощно текст заявляет о себе как о единстве, в котором весь этот материал конденсируется и переплавляется.

Знаменитая сцена в салоне Анны Павловны Шерер, открывающая “ Войну и мир”, может служить наглядной иллюстрацией того, как работает смысловая индукция. Всем памятен один из лейтмотивов этой сцены, упоминаемый несколько раз на всем ее протяжении, — сравнение разговоров посетителей салона с жужжанием прядильных веретен. На первый взгляд, это сравнение имеет вполне определенный, легко локализуемый смысл: образ прядильных машин символизирует бессмысленность и механическую машинальность разговоров. Предположим, однако, что в памяти читателя этой сцены возникает “внешняя” (то есть непосредственно, открыто в данном тексте не заявленная) ассоциация: безостановочное движение веретен является характерным атрибутом античных богинь судьбы, прядущих нить человеческих судеб. Эта ассоциация способна перенести смысл данного образа у Толстого, а вместе с ним и смысл всей сцены, в совершенно новый план: скрытое присутствие Парок в салоне Анны Павловны символизирует собой завязку романа. И действительно, именно в этой начальной сцене завязываются многие узлы событий, определяющих будущую судьбу его героев: уход князя Андрея на войну, беременность его жены, первое столкновение князя Андрея с семейством Курагиных (в лице Ипполита, ухаживающего за его женой), встреча Пьера и Элен, начало карьеры Бориса Друбецкого. Эта скрытая “судьбоносность” ситуации, пустоту и бессмысленность которой Толстой всячески подчеркивает на поверхности повествования (в частности, сравнением с прядильными машинами), становится сразу для нас очевидной, как только наше представление о ней “впитывает” в себя образ прядущих богинь судьбы.

Возникает вопрос: какова “ценность” такой ассоциации? не является ли она произвольным приложением к тексту некоей частицы смысла, которой почему-то случилось всплыть в памяти одного читателя в момент чтения? Конечно, процесс воссоздания смысла в сознании по необходимости субъективен, то есть неотделим от личности каждого субъекта; конечно, этот процесс не ограничен никакими предопределенными рамками и признаками. Однако отрицание детерминированности и безличной кодифицированности смыслового процесса не означает, что этот процесс полностью произволен и случаен в своем течении и результатах. Субъект не просто погружает свое или чужое сообщение в поток своего сознания: он постоянно поверяет то впечатление, которое у него самого и у партнеров оставляют результаты этого процесса. Насколько результат этих субъективных мыслительных усилий оказался имеющим смысл для данного субъекта, то есть создал удовлетворительный баланс между тем, что им “ожидалось” от этого сообщения, и тем, что в нем оказалось “новым”? насколько может он рассчитывать на то, что этот результат окажется осмысленным также и для тех, кого он представляет себе как своих партнеров, соучастников, “попутчиков” в отношении к данному сообщению, и вызовет с их стороны приносящую удовлетворение реакцию? Эти соображения и заботы постоянно напоминают о себе, заставляя вылавливать в броуновском движении языковой мысли по возможности “удачные” ходы и блокировать, сознательно или бессознательно, такие, которые почему-либо показались неудовлетворительными. Игнорировать эти постоянные усилия говорящих направить процесс смысловой индукции куда-то в желаемую сторону (каким бы неясным и все время изменяющимся ни было само понимание ими того, какое направление является для них “желаемым”) было бы так же неразумно, как и считать, что этот процесс предопределен объективно заданными правилами[206].

Итак, какова же “ценность” описанной выше ассоциации, если посмотреть на нее с точки зрения постоянной борьбы между растекающейся мыслью и ее поверкой коммуникативным опытом? Ответом на этот вопрос служит выяснение тех последствий, которые внесение данной ассоциации имеет для понимания всего “текста” начальной сцены романа — а в более отдаленной перспективе и всего романа — как коммуникативного целого, то есть того, какой вклад она вносит в ощущение нами смысловой слитности различных составляющих этот “текст” элементов.

С этой точки зрения, обращает на себя внимание тот факт, что княгиня Волконская несколько раз напоминает о принесенной ею с собой “работе” — шитье (еще один постоянный мотив, пронизывающий собою течение сцены). Мотив прядильных машин вводится в сцену как звуковой образ; мотив шитья княгини Болконской лишен этого звукового компонента. Поэтому в непосредственном своем воплощении, каким он предстает на поверхности повествования, образ шитья помещается в иной плоскости, чем жужжание веретен светского разговора; он служит эмблемой характера героини: ее наивной претенциозности и стремления быть в центре внимания. Однако на фоне ассоциации с Парками эти два образа “прядения” вступают в связь между собой; княгиня Волконская как бы оказывается живым воплощением одной из богинь судьбы. Этот факт, в свою очередь, высвечивает для нас то обстоятельство, что в данной сцене участвуют на главных ролях три женские фигуры: Анна Павловна, княгиня Лиза и Элен Курагина; в повествовании они отмечены как три центра, вокруг которых группируются три “партии” салона. Теперь, в возникшем в нашем представлении смысловом пространстве, образ трех героинь выступает в античном ореоле, как проекция образа трех Парок. Этот образ, в свою очередь, способен индуцировать и притянуть к себе многочисленные литературные, визуальные, исторические ассоциации и аллюзии.

В частности, компонентами сцены, естественным образом встраивающимися в это смысловое поле, оказываются “античная красота” Элен — еще один постоянный мотив, несколько раз упомянутый в этой сцене, — и сравнение ее с античной статуей. К этому же ряду подключается, разумеется, и само имя этой героини, которое, в сочетании с ее необыкновенной красотой (и на фоне всех других античных ассоциаций), вызывает в памяти образ Елены Троянской. А этот последний компонент, в свою очередь, придает дополнительный смысловой обертон главной теме салонного разговора: Россия находится накануне войны с Наполеоном, и князь Андрей готовится к отъезду в армию, покидая жену.

Можно было бы продолжать вглядываться в эту ткань переплетающихся и перетекающих друг в друга смысловых линий, вовлекая в ее фактуру все большее число присутствующих в тексте компонентов и все более широкие поля ассоциаций, реминисценций, соположений, контаминаций. Например, хорошо известно увлечение в 1800-е годы античными — вернее, неоклассическими, стилизованными под античность — мотивами в интерьере гостиных и женском туалете; эта черта широко отразилась в портретной иконографии эпохи и в мемуарных свидетельствах[207]. Читатель как бы молчаливо приглашается представить себе облик гостиной Анны Павловны и оценить античный колорит всей обстановки, в которой происходит эта сцена. В эту перспективу естественным образом втягивается описание наряда Элен: “белая бальная роба, убранная плющом и мохом”, — характерная деталь “ампирной” стилизации античности; Элен появляется в своем наряде, “блестя белизной плеч, глянцем волос и бриллиантов”, то есть как бы в облике античной статуи. Можно также вспомнить распространенное в обществе именование императора Александра “наш Агамемнон”, в связи с его ролью предводителя европейских монархов. Это имя Александр получил, конечно, в связи с кампанией 1813—1815 гг.; однако это не препятствует тому, что в нашей перцепции романа неоклассический образ Александра, сложившийся в 1810-е годы, контаминируется с формирующейся в начальной сцене античной проекцией кампании 1806 г. как “Троянской войны”. И наконец, сама метафора “прядильных машин”, в качестве одной из типичных примет описываемой в романе эпохи, получает особый смысл, позволяя перенести мифологический образ судьбы из античности в современность: в век промышленной революции работа Парок напоминает о ткацких станках. Это в свою очередь подкрепляет и укрепляет сопоставление античности и современности, проглядывающее во многих мотивах этой сцены.

Можно не сомневаться, что последующие главы, в частности посвященные самой кампании, содержат дальнейшие аллюзии, высвечивающие различные аспекты этого сопоставления в проекции на события романа и характеры его героев. Мы, однако, ограничимся проделанным небольшим фрагментом аналитической работы, с тем чтобы соотнести его со сформулированным выше общим принципом смысловой индукции. Как видим, внесение в смысловую ткань сцены в салоне Шерер ассоциации с античными богинями судьбы резко повышает семантическую слитность текста. Многие его компоненты, которые до этого выступали изолированно и, казалось, сополагались в тексте друг с другом лишь чисто случайным и немотивированным образом, обрели в результате внесения этой “внеположной” информации осмысленную связь. До того как мы осознали этот смысловой компонент, развертывание всей сцены в целом определялось для нас лишь чисто внешним развитием ее повествовательного сюжета; отдельные образы, сравнения, вскользь оброненные повествователем замечания возникали в ее течении, казалось, совершенно независимо друг от друга, окказионально. Теперь эта сцена обрела большую слитность; многие отдельные ее детали, выражения, сюжетные повороты превратились в сетку мотивов, пересекающихся друг с другом по многим направлениям и взаимно высвечивающих друг в друге различные слои и аспекты смысла.

Для того чтобы процесс смысловой индукции мог начаться, текст должен обладать некоторым изначальным потенциалом связей, смысл которых заведомо ясен для воспринимающего и интерпретирующего этот текст субъекта. Если таких связей в тексте слишком мало — или если наше видение неспособно эти связи обнаружить, — никакая герметическая рамка сама по себе не произведет индуцирующего эффекта. В этом случае текст предстанет в нашем восприятии как “бессмысленный” или малоосмысленный, “банальный”, “бессвязный”, “неинтересный”, “непонятный” — все равно, вызывается ли такой приговор свойствами самого текста либо свойствами нашего смыслового зрения, в его отношении к данному тексту. В нашем видении текст должен обладать какой-то “критической массой” слитности, достаточной для того, чтобы его образ привел в движение поля памяти, то есть дал толчок процессу индукции смысла.

В какой степени эти смысловые процессы программируются, хотя бы интуитивно, самим автором текста? или, иными словами, — в какой степени они “объективно” составляют свойство этого текста? В рассмотренном выше примере из Толстого можно сказать с большой степенью уверенности, что мотив Парок и проекция образа Троянской войны присутствовали в творческом сознании автора, — хотя бы в силу того, что отсылки к античным образам вообще играют важную роль в произведениях Толстого. Однако с не меньшей уверенностью можно также утверждать, что ни сам автор и никто другой не способен был бы продумать и учесть до конца все те последствия, которые смысловое с плавление мотивов в тексте имеет и для понимания каждого из этих мотивов, и для смысла всего текста. Роль авторской воли состоит в том, что автору удается — отчасти преднамеренно, отчасти в силу бессознательно возникающих ассоциаций — расположить в тексте известное число компонентов таким образом, что их взаимодействие вызывает процесс индукции смыслов. Но раз начавшись, этот процесс развивается по принципу цепной реации, вне какого-либо определенного порядка и четко очерченных границ. Каждое новое соположение в тексте, увиденное читателем, видоизменяет смысловые ракурсы сополагаемых компонентов и тем самым открывает возможности для новых соположений, которые в свою очередь создают новые смысловые повороты, новые конфигурации смысловых сплавов.

Проза Толстого являет собою пример текста, в организации которого творческая воля автора играет если не исчерпывающую (это было бы невозможно), то во всяком случае исключительно большую роль; Толстой имел основания сказать о втором своем романе (в письме к Н. Н. Страхову 23—26 апреля 1876 г.), что ни одно слово в нем не может быть заменено: “Если бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен был бы написать роман тот самый, который я написал, сначала”[208]. Однако не менее разительно внутритекстовая смысловая индукция может проявляться и в тех случаях, когда у нас нет оснований рассчитывать на глубину и продуманность авторских намерений.

Приведу один крайний пример такой ситуации. Несколько лет назад я смотрел по американскому телевидению репортаж о выводе советских войск из Чехословакии. Этому событию предшествовал заключительный смотр, на котором войска проходили церемониальным строем, под звуки военного оркестра; именно этот момент был запечатлен в репортаже.

Оркестр играл самый популярный русский военный марш, вот уже более ста лет традиционно сопровождающий парады, проводы и встречу войск и тому подобные торжественные и драматические ситуации. Марш этот — “Прощание славянки” — ведет свое происхождение от русско-турецкой войны 1878 года. Со временем “панславистский” подтекст этой музыки и ситуации, для которой она служила эмблемой, — войны, идеальная цель которой сознавалась как освобождение “братьев-славян” на Балканах, — если и не стерся полностью, то во всяком случае отошел на задний план в исторической памяти. (Можно, однако, привести случаи, когда эта память актуализируется при построении текста: например, в фильме “Летят журавли” М. Калатозова, в сцене, когда героиня не успевает на вокзал к проводам жениха, уходящего на фронт под звуки “Прощания славянки”). Во всяком случае, едва ли можно сомневаться, что для “авторов” того “текста” 1990 года, который я наблюдал на телевизионном экране, этот первоначальный смысл военного марша не существовал. Однако соположение марша, с его потенциальными смысловыми обертонами, с ситуацией уходящих из Чехословакии войск создало для наблюдателя весьма интересный “текст”. Конфигурация культурной памяти наблюдающего субъекта заключала в себе такие свойства, которые в проекции на наблюдаемую сцену высветили в ней смысловые связи, давшие толчок процессу смысловой индукции. Память о панславистском идеале слияния всех “славянских ручьев” в “русском море” вступила во взаимодействие со смыслом текущей ситуации, высветив последнюю как своего рода травестийную эмблему панславистской идеи прошлого века. В этом своем новом эмблематическом качестве ситуация на экране притягивала к себе множество исторических воспоминаний и ассоциаций, сплавляя их все в совокупный образ, обладающий значительной индуцирующей силой. В процесс индукции оказались вовлечены — по крайней мере потенциально — и бесчисленные реминисценции, отсылающие к соответствующим идеям, событиям и образам прошлого века (в их числе финал “Анны Карениной” — сцена проводов Вронского, уезжающего добровольцем на фронт в Сербию), и столь же бесчисленные и пестрые впечатления, окружающие в моем сознании память о 1968 годе. Мне, в частности, вспомнилась обложка одного номера журнала “Социалистическая Чехословакия” осени 1968 г.: яркая цветная фотография изображала исключительно симпатичных молодых советских солдат в полной военной форме и с ними столь же привлекательных чешских девушек в нарядной одежде, в которой явственно проглядывали фольклорные “славянские” мотивы; всю эту сцену увенчивала подпись: " ПРИШЛИ ВОВРЕМЯ". Едва ли нужно разъяснять, какой вклад эта реминисцентная картинка, вынесенная на поверхность сознания силами смысловой индукции, внесла в осмысливание формировавшегося буквально на глазах текстуального целого.

Приведенный пример показывает, как смысловая индукция, родившись в результате возникшей в представлении говорящего текстуальной рамки, может радикально преобразовать смысл того, что находится под этой рамкой. То, что было “просто” очередным репортажем, “просто” трафаретной, много раз виденной сценой военного парада, “просто” военным маршем, всегда исполняемым в подобных случаях, то есть одним из бесчисленных поверхностных впечатлений, которые, мелькнув, тут же без следа исчезают, не выделившись из непрерывного потока, — обрело текстуальность, то есть стало восприниматься в качестве смыслового единства, в котором отдельные компоненты не просто находятся рядом, но активно сополагаются, вызывая новый смысл и втягивая все новые реминисцентные и ассоциативные сопряжения. В рассмотренном примере феномен “текстуальности” выступает с особенной наглядностью, в силу того что возникающая на его основе смысловая индукция заведомо не была результатом “авторского” творческого намерения.

Процесс текстуальной смысловой индукции в равной мере важен как для восприятия текстов, так и для их создания. В обоих случаях каждый высветившийся в тексте — в силу каких-либо индуцирующих совмещений — смысловой ракурс открывает новые ассоциативные каналы, воздействующие на процесс создания текста автором или его смыслового воссоздания воспринимающим адресатом. Текст оказывается бездонной “воронкой”, втягивающей в себя не ограниченные ни в объеме, ни в их изначальных свойствах слои из фонда культурной памяти; при этом каждая новая конфигурация, принимаемая материалом в процессе втягивания его в эту камеру-воронку, вызывает новые индуцирующие импульсы.

 

 

12.2. РОЛЬ “МОТИВА” В СОЗДАНИИ СМЫСЛА. МОТИВНЫЙ АНАЛИЗ СМЫСЛОВОЙ ПЛАЗМЫ.

 

По сути дела, куст похож на всё.

Бродский, “Исаак и Авраам”

 

Принцип смысловой индукции характеризует смысл всякого языкового сообщения как феномен, каждый раз создаваемый говорящим субъектом в процессе взаимодействия его духовного мира с языковой фактурой этого сообщения, — а не объективно “заложенный” или запрограммированный в сообщении как таковом. Анализ интерпретирующей работы мысли, создающей смысл, не может претендовать на то, чтобы служить “моделью” этого процесса, в традиционном смысле этого слова: не только потому, что процесс мысли никогда не останавливается, и любая его аналитическая фиксация оказывается по необходимости условной и частичной, открытой всевозможным дальнейшим переменам, но в особенности потому, что сама такая фиксация является интерпретирующим действием, которое в себе самом несет импульсы и материал для дальнейшей смысловой индукции анализируемого языкового артефакта. Это, однако, не означает, что такой анализ является ни к чему не обязывающим актом самовыражения анализирующего субъекта. Невозможность выработать устойчивую модель процесса смыслообразования или заданную процедуру его анализа не отменяет того, что у этого процесса имеются некоторые общие черты и типичные ходы мысли, хотя и реализующиеся всякий раз по-иному и никогда не дающие надежно предсказуемых результатов.

Важнейшая из этих черт видится мне в том, что каждый компонент, так или иначе, прямо либо в силу ассоциативных сопряжении попавший в орбиту смыслообразуюшей работы мысли, не остается равным самому себе — тем своим свойствам, которые могут у него проявиться вне именно этого, в данную минуту и в данных условиях происходящего процесса. Соответственно, предметом анализа должен быть не сам этот компонент как таковой, но его преображение в качестве мотива, неотъемлемо принадлежащего данному сообщению, имеющего смысл лишь в тех неповторимых сплавлениях с другими мотивами, которые возникают в данном сообщении в процессе его осмысливания. Интерпретация сообщения — будь то спонтанное его понимание, которое интуитивно вырабатывает говорящий субъект, или аналитическое отображение этого процесса, — не “складывается” из устойчивых составных частей, но развертывается и перестраивается в виде подвижного поля, таким образом, что каждый компонент-мотив, из которых складывается ткань этого поля, в любой момент готов раствориться во все новых слияниях, образующих все новые конфигурации[209].

Анализируя смысл текста-сообщения, следует быть готовым к тому, что любые составляющие этот смысл феномены, которые удается выделить, существуют не в качестве составных частей, но именно в качестве мотивов, то есть в бесконечных растеканиях и переплавлениях. Момент “нахождения” какой-то значимой черты, открывающей путь к пониманию смыслового целого, оказывается моментом ее “потери”, поскольку само ощущение ее смысловой значимости означает, что она включилась в нашем сознании в водоворот смысловой индукции.

Я называю такой способ анализа смысла мотивным анализом. Сущность мотивного анализа состоит в том, что он не стремится к устойчивой фиксации элементов и их соотношений, но представляет их в качестве непрерывно растекающейся “мотивной работы”: движущейся инфраструктуры мотивов, каждое новое соположение которых изменяет облик всего целого и в свою очередь отражается на вычленении и осмыслении мотивных ингредиентов в составе этого целого.

Мотивный анализ способен вместить любой объем и любое разнообразие информации, поступающей в оборот мысли в процессе смысловой работы с данным сообщением, и в то же время остаться на почве этого сообщения как некоего языкового артефакта, который смыслообразующая мысль в каждый момент своего движения стремится охватить и ощутить как целое. Более того, как уже говорилось выше, чем более открытым и пестрым предстает тот материал, из которого создается смысл такого артефакта, тем более мощно заявляет о себе его герметическое единство, поскольку тем разительнее оказывается эффект переплавления в новые целые любых частиц, вовлеченных в этот процесс[210].

Я хочу проиллюстрировать это направление анализа на примере одного фрагмента из “Путешествия в Армению” Мандельштама. Попробуем проследить, как смысл этого фрагмента вырастает в процессе индукции, в ходе которой самые различные феномены притягивают друг друга и преображаются друг в друге, образуя в совокупности своего рода мотивную плазму.

Две черствые липы, оглохшие от старости, подымали на дворе коричневые вилы. Страшные какой-то казенной толщиной обхвата, они ничего не слышали и не понимали. Время окормило их молниями и опоило ливнями — что гром, что бром — им было безразлично. Однажды собрание совершеннолетних мужчин, населяющих дом, постановило свалить старейшую липу и нарубить из нее дров. Дерево окопали глубокой траншеей. Топор застучал по равнодушным корням. Работа лесорубов требует сноровки. Добровольцев было слишком много. Они суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора. Я подозвал жену:

— Смотри, сейчас оно упадет.

Между тем, дерево сопротивлялось с мыслящей силой, — казалось, к нему вернулось полное сознание. Оно презирало своих оскорбителей и щучьи зубы пилы.

Наконец ему накинули на сухую развилину, на то самое место, откуда шла его эпоха, его летаргия и зеленая божба, петлю из тонкой прачешной веревки и начали тихонько раскачивать. Оно шаталось, как зуб в десне, все еще продолжая княжить в своей ложнице. Еще мгновение — и к поверженному истукану подбежали дети[211]

Для начала нашего анализа можно было бы с равным успехом избрать много разных отправных точек; ведь процесс смысловой индукции развертывается одновременно по многим разным, то и дело пересекающимся направлениям, и любая найденная нить вытягивает за собой целый клубок мотивов и их связей. Я начну с мотивов, создающих образ казни, Исходным толчком для этой линии ассоциаций служит выражение в тексте: “исполнители гнусного приговора”. Однако этот образ, после того как он привлек к себе наше внимание, бросает отсвет на всё новые точки текста, высвечивая и фокусируя их смысл в специфическом ракурсе. Мы замечаем, что к образу казни имеет отношение упоминание веревки, “накинутой” на дерево. В этом ракурсе, “развилина” дерева ассоциируется с горлом казнимого; после того как эта ассоциация вошла в наше понимание текста, мы замечаем, что между основанием “развилины” и основанием “горла” имеется визуальное, образное подобие. Два образа накладываются один на другой, сливаясь в образный симбиоз-метафору; отныне смысловые связи, которые каждый из них порознь получит в данном тексте, неизбежно будут проецироваться и на второй компонент этого образного сплава. Немедленным следствием этого наложения служит понимание того, что в подразумеваемом плане ситуации речь идет не вообще о казни, но о казни старого дерева/человека, с морщинистой шероховатой кожей на стволе/горле, на которое накидывают петлю.

Чтобы понять, куда ведет эта ассоциативная цепочка, необходимо подключить к анализу некоторые дополнительные факторы, присутствующие в данном тексте или в пропитывающем его реминисцентном поле. В частности, образ срубленного дерева как “смерти” дерева явственно напоминает о рассказе Толстого “Три смерти”; к этому рассказу отсылает и философский смысл анализируемого фрагмента: противопоставление природы и человека. Вовлечение темы 'Толстого' в смысловую фактуру текста вызывает немедленные последствия в понимании нами соотношений между многими его компонентами. Например: описание “черствой” липы, казалось, утратившей все признаки жизни, высвечивается в проекции на знаменитое описание старого дуба в “Войне и мире”; сопряжение этих двух картин в нашем сознании скрепляется присутствием сходной детали: дуб у Толстого “растопырил свои обломанные, ободранные пальцы” — липы у Мандельштама “подымали на дворе коричневые вилы”. Это наложение, в свою очередь, помогает осознать, что в повествовании Мандельштама речь идет о преображении или обновлении старой липы; к ней возвращается “полное сознание” — подобно “весеннему обновлению” старого дуба у Толстого. Парадокс, однако, состоит в том, что это обновление совершается в момент казни.

Проступание в фактуре текста всех этих мотивных связей с Толстым в свою очередь развивает и проясняет смысл мотива казни. В статье “Не могу молчать” (1908), протестующей против массовых казней в исходе первой русской революции, Толстой, с целью придать своему протесту наибольший драматизм, рисует воображаемую сцену собственной смерти на виселице:

Затем я и пишу все это... чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак, и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю[212].

Теперь образ “сухой развилины”, в его ассоциации с горлом старого человека, принимает для нас новый смысл. Понимаем мы и смысл, казалось бы, совершенно случайного и побочного определения веревки как “прачешной веревки”; веревка, употребляемая для развешивания белья после стирки, оказывается — в этом уникальном симбиозе смыслов — мотивным откликом “намыленной петли” в толстовской реминисценции.

Присутствие Толстого (и притом Толстого в момент им самим описанной казни) в смысловом поле текста Мандельштама придает новый смысл слову “эпоха” (ср. такие выражения из общеупотребительного идиоматического фонда, как “толстовская эпоха”, “Толстой как эпоха” и т. п.) и даже загадочному, на первый взгляд, выражению “зеленая божба”. Последнее отсылает к конфликту Толстого с официальной церковью — как увидим далее, важный мотив в данном тексте, к значению которого нам еще предстоит возвращаться. Конфликт писателя с церковью — его “божба” — в проекции на образ дерева, высвечивающей пантеистические черты религиозности Толстого, становится “зеленой божбой”.

Оба упомянутых здесь выражения: “его эпоха” и “зеленая божба” — выглядели, в применении к дереву, произвольными и непроясненными знаками; в лучшем случае, они вызывали смутный эмоциональный отклик. Однако помещение их в смысловое поле, вырастающее из взаимодействия различных мотивов, втягивающихся в ткань текста, фокусирует их смысл, делает его артикулированным. В этом своем новом качестве мотивов данные компоненты приобретают способность в свою очередь оказывать фокусирующее воздействие на другие элементы текста, тем самым превращая их в свою очередь в мотивы.

В описании казни у Толстого присутствует еще один яркий образный компонент: образ савана, “надетого” на повешенного. Очевидна важность этой детали для создания визуального образа казни; однако в тексте Мандельштама этот компонент непосредственно не представлен. С другой стороны, в этом тексте несколько раз проходит, в различных вариантах, деталь, казалось бы, не имеющая к картине казни никакого отношения, — образ сна или дремоты; на него указывает слово “летаргия”, а также, несколько выше, упоминание “брома”. Это непонятное отсутствие одного, явно важного для образа казни, смыслового элемента и столь же непонятное присутствие другого, на первый взгляд для этого образа постороннего, проясняется вовлечением в смысловую ткань еще одного компонента, само появление которого в поле смысловой индукции вызывается соположением “савана” и “дремоты”. Образ “спящего” дерева в этой проекции вызывает ассоциацию со знаменитым стихотворением Гейне, вошедшим в хрестоматийный фонд русской литературной традиции в переводе Лермонтова:

 

На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна.

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.

 

Снежная риза, в которую “одета” сосна, связывает ее образ с мотивом “савана” у Толстого (ср. общераспространенную метафору снежного покрова как савана, покрывающего землю). С другой стороны, мотив “дремоты” связывает ее с “летаргией” дерева у Мандельштама. Все эти три взаимно проецируемые картины сливаются в еще более тесный симбиоз благодаря наличию у них одного общего подразумеваемого компонента. Таковым является образ “качания”: качающаяся на ветру сосна;

липа, которую в момент казни “начали тихонько раскачивать” и которая “шаталась, как зуб в десне”; и наконец, повешенный, качающийся в петле. Вовлечение в ткань текста лермонтовской “сосны” не только не разрушило единство понимания, но придало ему большую аккумулирующую силу. Ассоциативное преображение “казни Толстого” в “казнь липы” стало более слитным, одна картина перетекает в другую одновременно через множество образных каналов.

Но для чего вообще понадобилась в тексте Мандельштама эта драматическая ассоциация, какой она имеет смысл? Ответ на этот вопрос, как и на возникавшие прежде, лежит в вовлечении все новых компонентов в анализ, позволяющем заполнить смысловые разрывы и белые пятна. Обращает на себя внимание броское выражение “собрание совершеннолетних мужчин... постановило”. Некоторые смысловые обертоны этого выражения можно понять, исходя из уже введенного в оборот материала. Противопоставление мира человеческой деятельности миру “органической” жизни (к которому относится не только природа, но и дети) является одной из центральных категорий художественного мира Толстого. Помимо рассказа “Три смерти”, можно вспомнить в этой связи начало “Воскресения”:

Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди — не переставали обманывать и мучать себя и друг друга.

Однако смысл мотива “совершеннолетних мужчин” не ограничивается этим общим метафизическим противопоставлением. Понять скрытую пружину этого выражения позволяет ассоциация с другим прозаическим произведением Мандельштама — “Четвертой прозой”. В этом произведении, в частности, находим следующие строки:

На каком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому никогда не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намерение совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу — литературное обрезание или обесчещение, которое совершается согласно обычаю и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин.

И далее:

Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени. Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романее и сколько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь обучить своему единственному ремеслу, единственному искусству — краже[213].

Связи этого пассажа с анализируемым здесь текстом проходят по многим каналам. В их числе, конечно, и мотив “мужчин”, и “гнусный ритуал”, корреспондирующий с мотивом “приговора”, и “коллективность” (ср. упоминание “собрания” и многочисленность исполнителей приговора в сцене казни дерева). То, что автор-повествователь ненавидит исполнителей ритуала “всеми душевными силами”, соответствует поведению дерева, сопротивляющегося “с мыслящей силой”. Решение собрания срубить дерево на дрова, очевидно, связано с нуждами отопительного сезона; это обстоятельство соответствует “календарным потребностям” писательского племени. Наконец, сама идея “литературного обрезания” сополагается с рубкой дерева; в дальнейшем повествовании “Четвертой прозы” Мандельштам упоминает “кремневый нож”, который “занесли надо мной... с целью меня оскопить” — мотивная трансформация топора, застучавшего по корням дерева.

В этой взаимной проекции мотивов картина борьбы казнимого дерева и “совершеннолетних мужчин” вступает в симбиоз с образом конфликта Мандельштама с советской официальной писательской средой, как он изображен в “Четвертой прозе”. Эта связь дополнительно скрепляется знанием того обстоятельства из жизни Мандельштама, что он жил в писательском доме; жильцы, “населяющие” этот дом и постановившие срубить дерево, — это именно члены литературного “племени”, нарисованного в “Четвертой прозе”. Картина казни дерева становится проекцией “гнусного ритуала”, совершаемого официозно-бюрократическим миром “совершеннолетних мужчин” над писателем. В этом символическом слиянии двух картин образ воображаемой казни Толстого (а также, по-видимому, напоминание о реально совершенном над ним “гнусном ритуале” — отлучении от церкви) оказывается мощным посредствующим звеном, катализирующим мотивную фузию всех рассмотренных здесь компонентов смысла.

Связь героя “Четвертой прозы” с казнимым деревом проводится через посредство еще одного смыслового компонента: указания на его “царское” происхождение; соответственно, о дереве в нашем тексте сказано, что оно “княжило в своей ложнице”. Тем самым образ срубленного — “поверженного” — дерева проецируется на идею свергнутого монарха. Эта ассоциация придает дополнительный смысловой обертон образу “веревки”, и в частности, высвечивает ее эпитет “тонкая”. Образ тонкой веревки, “накинутой” на горло-развилину, вызывает ассоциацию не только с повешением, но также с удушением. Как кажется, в ассоциативную ткань этого места текста вплетаются слова Пушкина (со ссылкой на мадам де Сталь) о том, что “правление в России есть самовластье, ограниченное удавкою”. Эта реминисценция позволяет еще теснее сплавить и образ казни у Толстого, и образ русского “самовластья” (проекция казней 1908 года), и его последующего падения. Я не буду останавливаться на продолжении этой линии мотивных связей, ведущем к Французской революции, которое в полной мере проявится в других главах “Путешествия в Армению”, в частности в портрете Ламарка. Можно было бы также проследить связь образа убийства Павла I, подразумеваемого в словах Пушкина, с тем важным местом, которое тема 'Павловска' занимала в образном мире Мандельштама (“Шум времени”, “Концерт на вокзале”).

Все эти компоненты выступают в столь тесном сплаве, что каждый из них теряет свою отдельность, перетекая и растворяясь в других; невозможно определить, где, в ходе этого непрерывного ассоциативного скольжения, заканчивается “царственный” образ писателя и его казни и начинается образ “царского самовластья” и его гибели от “удавки”. Взаимно исключающие противоречия сливаются в семантический сплав, отнюдь не утрачивая при этом своей противоположности, полярные по своему изначальному значению элементы оказываются не чем иным, как различными поворотами этой непрерывно движущейся смысловой плазмы.

Заслуживает также внимания наименование писательского племени цыганами, или “романес” (последнее имя каламбурно намекает на занятия этого племени: в дальнейшем в “Четвертой прозе” упомянуто, что от “старейшин” этого племени “пахло луком, романами и козлятиной”). Такие выражения, как “вороватая цыганщина” и “кража”, создают ассоциативное поле, притягивающее к себе образ кражи лошадей как типичного ремесла “вороватой цыганщины”. Этот мотив, в свою очередь, получает немедленный отзвук в картине казни дерева — в образе тонкой веревки, накидываемой на горло/развилину дерева; в этом образе начинает звучать еще один смысловой обертон: ассоциация с уздечкой или петлей, “накинутой” на похищаемую лошадь.

Мы уже несколько раз сталкивались в фактуре анализируемого текста с деталями, указывающими на мотив антагонизма с официальной церковью. Мотив этот тем более существенен, что он проходит и через целый ряд выражений “Четвертой прозы”. Так, старейшины племени, совершающие над героем “гнусный ритуал”, названы “священниками”; несколько ранее в “Четвертой прозе” читаем:

Писатель — это помесь попугая и попа. Он попка в самом высоком значении этого слова[214].

“Официальная литература” сополагается с “официальной церковью”; эти “коллективные” феномены равным образом враждебны миру, представленному творческой личностью и “одиноким” (вспомним лермонтовскую реминисценцию) деревом. Присутствие этого мотива привносит новые обертоны в смысл выражения “поверженный истукан”, описывающего гибель (свержение) “княжившего” дерева. В данной проекции это выражение напоминает об эмблематическом образе крещения Руси: свержение деревянного идола Перуна с горы в Днепр. Теперь проясняется, что мотив Перуна был скрыто подготовлен уже в начале текста—в разговорно-фамильярном речении “что гром, что бром”. В реминисцентное поле “гнусного приговора”, исполняемого над деревом (и над писателем), вовлекается образ торжества официального христианства над языческим божеством; в этой проекции находит подкрепление уже всплывавший на другом повороте мотивной инфраструктуры смысловой оттенок выражения “зеленая божба” в качестве знака языческого пантеизма. Данная линия мотивных сцеплений придает еще одну проекцию образу веревки: это веревка, накинутая на свергаемый “истукан” (а вместе с тем, по-видимому, напоминание о повергнутых с пьедесталов царских статуях как символе свергнутого самодержавия).

Проанализированная — или, вернее, сформировавшаяся в ходе анализа — смысловая картина представляется достаточной для того, чтобы составить представление о процессах мотивной работы, из которых вырастает смысловая индукция текста. Я опускаю многие детали, которые могли бы более или менее существенно повлиять на смысловую конфигурацию этой картины; не буду также останавливаться на более широких натурфилософских и историко-культурных идеях, прорастающих в данном фрагменте при его проекции в более широкий контекст всего “Путешествия в Армению” и тесно связанных с ним стихотворений Мандельштама начала 1930-х годов. Для наших целей достаточно ограничиться тем смыслом, который эта главка “ Путешествия” заключает в себе в качестве относительно замкнутого текстуального целого. Толстовский по своему происхождению образ “смерти дерева” проецируется Мандельштамом на его собственную литературную судьбу, и в этом качестве сливается с судьбой самого Толстого, в его конфликте с официальной моралью. Заметим, что в начале сцены дерево предстает омертвевшим, оно “ничего не слышит и не понимает”; более того, упоминается его “казенная толщина”, связывающая его с миром “собраний” и “постановлений”. Пробуждение и обновление дерева происходит лишь в момент исполнения “гнусного приговора”. Именно атакой перспективе видел Мандельштам перелом в своей судьбе, произошедший в связи с известным “делом Горнфельда”. Из благополучного литератора, принимающего активное участие в издательской, переводческой и литературно-полемической жизни второй половины 1920-х годов, он превращается в парию, “обесчещенного” членами литературного “племени”; но вместе с тем — именно эта катастрофа вернула Мандельштаму способность к поэтическому творчеству: он вновь начинает писать стихи, после более чем пятилетнего перерыва, пришедшегося на наиболее успешную с внешней стороны полосу его жизни. Эта противоположность житейского благополучия и достигаемой на его путях “казенной толщины” творческому “сознанию” добавляет в нарисованную картину еще один толстовский мотив, еще один канал, связывающий судьбу автора “Четвертой прозы” и “Путешествия в Армению” с судьбой Толстого.

Сцена рубки старого дерева во дворе писательского дома заключала в себе — в проекции на нее творческого мира наблюдавшего эту сцену поэта — достаточную массу заряженных ассоциациями образов и их потенциальных связей, чтобы дать толчок цепной реакции смысловой индукции — цепной реакции создания текста. Можно только предполагать, с большей или меньшей степенью уверенности, какие из частиц этого индуцирующего процесса были осознаны Мандельштамом, а какие оказались втянуты в этот процесс интуитивно, в результате ассоциативных скольжении творческой памяти автора и/или его читателя. Так или иначе, текст, с заключенным в нем потенциалом смысловой индукции, был создан. Текст этот, проецируясь на сознание воспринимающего субъекта, способен стать катализатором смыслообразующего процесса, результатом которого оказывается предложенное здесь “понимание” текста, то есть его смысловое воссоздание. Конечно, стоявшая передо мной аналитическая задача вызывала необходимость сделать этот процесс как можно более осознанным и артикулированным; в случае непосредственного, не аналитического восприятия текста процесс образования его смысла совершается гораздо менее расчлененным и последовательным путем; мысль скользит от одних сопряжений и реминисценций к другим одновременно по разным направлениям, иногда задерживаясь на каком-либо особенно ярком или неожиданном эффекте, получившемся в результате индукции, часто же совершенно непроизвольно. Вырастающее из этого движения мысли понимание текста выступает скорее в виде неартикулированного синкретического “образа”, отпечатывающегося в душе субъекта сложными и множественными путями, о которых он сам не способен полностью отдать себе отчет, чем объективированного феномена, который может быть последовательно описан. Но каковы бы ни были психологические особенности, намерения и достижения создающего и воссоздающего текст субъекта, его деятельность в отношении к тексту имеет то общее, что смысл текста формируется каждый раз не как объективный феномен, но как процесс, непрерывно движущийся и в своем развертывании уходящий в бесконечность.

Мы можем сказать в заключение, что “истинным героем” нашего анализа служит акт создания и/или воссоздания-принятия говорящим субъектом языковых артефактов, осознаваемых этим субъектом в качестве некоего сообщения, или “текста”. Этот процесс и направляющие его силы не существуют объективно и имманентно, “в себе и для себя”, подобно идеалу семиотического кода; но не является он и чисто произвольным продуктом движения мысли субъекта. Создание смысла языкового сообщения являет в себе момент уникального слияния объективированной языковой материи, сотканной в единый артефакт, и мысли говорящего субъекта, коренящейся в его языковой памяти, с ее бесконечной подвижностью и идиосинкретичностью — момент неповторимый, все время текущий и ускользающий. Чтобы подойти к смыслу языкового сообщения таким образом, необходимо научиться иметь дело с открытым, неограниченным притоком в него потенциальных смысловых компонентов, в то же время не теряя из виду текстуальной целостности и герметической компактности этого сообщения как совершившегося факта языковой деятельности. Практическая реализация этого принципа состоит в том, что в нашем интуитивном восприятии или анализе мы мобилизуем все доступные нам ресурсы извлечения смысла, никак не регламентируя их число, характер и происхождение; мы делаем это, однако, постольку и таким образом, поскольку все эти разнородные компоненты не уменьшают, а напротив, увеличивают ощушение смысла данного текста как целого. Если втянутая в процесс понимания текста ассоциация, будучи внесена в текстовую ткань, высвечивает связи между элементами этой ткани, которые до того никак не проявлялись, или делает эти связи более богатыми по содержанию и более точными по мотивировке, — такая ассоциация начинает активно “работать” в нашем осмыслении, независимо от того, насколько далекой выглядела бы она, если бы мы посмотрели на нее как на отдельный феномен, в сопоставлении с другими элементами текста, также взятыми внеположно тем условиям, в которых они оказались в вырастающей из этого текста мотивной инфраструктуре.

Другая сторона этого принципа состоит в том, что внесение каждого нового элемента в анализ имеет последствия для значения не только самого этого элемента, но и других элементов текста, с ним сопрягаемых и сплавляемых. Смысловой материал, пропитывающий текст, не остается в нем автономным и равным самому себе — он подвергается переплавке, растворяясь во множестве других частиц, с которыми он вступает в многосторонние и многообразные взаимодействия в смысловой “плазме”, герметизированной в тексте. Процесс смысловой индукции текста разворачивается нелинейно, по многим направлениям сразу, многократно возвращаясь к уже пройденным этапам, вызывая все новые ретроспективные переосмысливания. Наша мысль вновь и вновь обращается к тому или иному компоненту — обращается каждый раз после того, как в ткани текста обнаруживается какой-либо новый фактор, ретроспективно позволяющий доосмыслить этот компонент, в его все время изменяющейся роли мотива, — а вслед за тем и целый ряд других компонентов, связанных с ним. В этом нелинейном, движущемся как бы по спирали (или, скорее, по нитям спутанного клубка) наращивании смысловой ткани смысл текста возникает в движении, в виде летучего смыслового конгломерата, очертания которого калейдоскопически изменяются при каждом шаге смыслообразования.

Вливающиеся в сообщение открытые смысловые поля не разрывают его изнутри и не размывают его текстуальную оформленность. Более того, принцип текстуальной оформленности и целостности только поддерживается и усиливается по мере центробежного разрастания материала, из которого вырастает его смысл. Чем более разнороден этот материал, чем меньше мы ожидали его увидеть в соположении, — тем сильнее ощущается герметическое давление текстуальности, преобразующее этот материал и сплавляющее его в уникальное единство.

Наконец, еще одно методологическое следствие, которое изложенные здесь принципы имеют для анализа языкового смысла, состоит в том, что этот анализ невозможно построить в виде регламентированного механизма, который включал бы в себя стабильные компоненты в определенных соотношениях. Связи, из которых вырастает смысловая ткань текста, завязываются одновременно между многими разными его компонентами, возникают на основании самых различных признаков, расходятся по множеству направлений. Эти компоненты могут быть сколь угодно различными по своему объему, характеру, происхождению, наконец, по положению, занимаемому ими как в самом тексте, так и в пропитывающем его поле подразумеваний и аллюзий. Например, в проанализированном выше тексте оказываются связаны в нерасторжимый узел такие его прямые и косвенные компоненты, как фамильярная разговорная идиома “что гром, что бром”, поэтическая идиома “поверженный истукан”, реминисценция образа свергаемого кумира Перуна в эпоху Киевской Руси (а значит, и такие компоненты текста, как “веревка” и “князь”, через посредство которых формируется эта реминисценция), многоаспектные ассоциации с образом Толстого и, в частности, его конфликта с церковью, переклички с “Четвертой прозой”, проецирующие этот конфликт в ситуацию остракизма, которому был предан Мандельштам в советской литературной среде, и наконец, поливалентная образная картина “гнусного ритуала”, в которой проступают черты образа казни (повешения), оскопления, конокрадства, убийства-удушения, свержения монарха и низвержения кумира — проступают в симбиозе, вырастающем из образа “накидываемой” петли. Бессмысленно было бы пытаться как-либо классифицировать все эти компоненты, выстроить их в упорядоченные соотношения друг с другом и регламентировать порядок их появления в процессе смысловой индукции. Даже если бы нам удалось каким-то образом это сделать в одном случае — эта упорядочивающая работа оказалась бы совершенно недействительной для другого случая, и все пришлось бы начинать с начала. Предлагаемый способ анализа принципиально отказывается от понятия фиксированных блоков структуры, имеющих объективно заданную функцию в построении текста. Вместо этого основной “единицей” смысловой индукции и ее анализа (если можно ее так назвать) оказывается мотив: подвижный компонент, вплетающийся в ткань текста и существующий только в процессе слияния с другими компонентами. Ни характер мотива — его объем, “синтагматические” соотношения с другими элементами, “парадигматический” набор вариантов, в которых он реализуется в тексте, — ни его функции в данном тексте невозможно определить заранее; его свойства вырастают каждый раз заново, в процессе самого осмысления, и меняются с каждым новым шагом, с каждым изменением создаваемой смысловой ткани.

Уникальность феномена языкового значения состоит в том, что герметическая компактность языкового сообщения, определяющая его статус как текста, создает потенциал для генерации открытого смысла. Любое изменение в нашем видении фактуры текста вызывает его смысловую “регенерацию”, вносящую изменения в смысл многих его компонентов, а в конечном счете, всей картины в целом. Поскольку число компонентов, вовлекающихся в текст, и их взаимных наложений бесконечно, то бесконечным оказывается и процесс смысловой регенерации текста. Сознательные намерения автора или интерпретатора в их отношении к тексту составляют лишь часть — или, вернее, аспект — той смысловой ткани, которая аккумулируется в тексте и преобразуется в нем. Ни сам автор, ни его адресат не в состоянии учесть все резонансы смысловых обертонов, возникающие при бесконечных столкновениях бесчисленных частиц смысловой ткани, так или иначе фигурирующих в тексте. Но и автор, и читатель, и исследователь способны — с разной степенью отчетливости и осознанности — ощутить текст в качестве потенциала смысловой бесконечности: как динамическую “плазменную” среду, которая, будучи однажды создана, начинает как бы жить своей собственной жизнью, включается в процессы самогенерации и регенерации[215]. Таков парадокс языкового сообщения-текста, составляющий важнейшее его свойство в качестве орудия формирования и передачи смысла в коммуникативной среде: открытость, нефиксированность смысла, бесконечный потенциал его регенераций не только не противоречит закрытому и конечному характеру текста, но возникает именно в силу этой его конечности, создающей герметическую камеру, в которой совершаются “плазменные” смысловые процессы.

Все сказанное здесь относится отнюдь не только к “художественным текстам” высокой ценности и сложности. Индуцирующее притяжение смысловых полей, мотивные сплавления различных компонентов смысла, непрерывное движение и регенерация мотивной ткани — все эти процессы имеют место и в повседневном языковом общении. Правда, масштабы такой работы могут быть гораздо более скромными: в большинстве случаев, бытовое высказывание, выполнив свою сиюминутную функцию, перестает быть фокусом интерпретирующего внимания и растворяется на периферии языковой памяти. Процесс герметического фокусирования, вызывающий смысловую индукцию, и в этом случае имеет место — без него никакая языковая реплика просто не могла бы быть осмыслена говорящими. Но процесс такого фокусирования в большинстве случаев оказывается кратковременным: одна реплика сменяет собой другую, изменяя условия и цели коммуникации. В этих условиях смысловая индукция обычно не заходит так далеко, как это может произойти в случае языкового сообщения, рассчитанного на длительное и многократное приложение мыслительных усилий говорящего; ее бесконечный потенциал оказывается едва намеченным. Но стоит данному высказыванию по какой-либо причине сделаться объектом более пристального, длительного и многократно фокусированного внимания, как потенциал смысловой индукции с полной силой заявляет о себе. В этом случае приоткрывается вся бесконечная мощь индуцирующего заряда, таящегося в любом, самом ординарном акте повседневного языкового общения.

Мне хочется закончить словами Толстого из уже цитировавшегося ранее письма к Страхову, в которых он стремился передать процесс работы над “Анной Карениной”:

Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно — словами описывая образы, действия, положения[216].

Мне представляется, что подобный процесс творческой мыслительной работы — с разной степенью напряжения и разными масштабами получаемых результатов — совершает каждый говорящий, в каждый момент, когда он пытается что-то высказать, либо понять (то есть воссоздать) смысл чего-то сказанного другими. Как бы ни разнились между собой результаты этих усилий, их всех объединяет феномен смысловой трансцендентности, свойственный тексту, — феномен, в силу которого “сцепление” (я бы сказал скорее — слияние) отдельных элементов создает качественно новый результат, неизмеримо больший — бесконечно больший, — чем простое сложение этих элементов. И хотя ни сам говорящий, ни его аудитория не в состоянии установить полный контроль над этим растекающимся в бесконечность полем, они способны оценить его как нечто более или менее соответствующее их коммуникативным намерениям и ожиданиям: тому образу движущегося смысла, который присутствует в сознании в каждый момент соприкосновения с языком, но который “выразить непосредственно словами никак нельзя” — по крайней мере, нельзя сделать это окончательно, раз и навсегда.

 


[1] Такой подход к языку вытекает из длительной лингво-философской традиции, о которой речь пойдет ниже. Назову сейчас лишь одну работу, в которой этот подход получил афористически отчетливое выражение; я имею в виду Философские исследования Л. Виттгенштейна, и в частности, один из центральных тезисов этой работы, согласно которому употребление языка должно рассматриваться как «разновидность деятельности Tä tigkeit) или способ существования (Lebensform)». (Ludwig Wittgenstein, Philosophische Untersuchungen — Philosophical Investigations, Oxford, 1953, 1: 23).

[2] Проницательная критика укорененности лингвистики XX века в рационализме минувших столетий содержится в работах Ю. Кристевой. Согласно Кристевой, авангардная поза структурального лингвиста маскирует «мужчину семнадцатого века», чья мысль полностью подчинена глубоко устарелой иерархической и рационалистической идеологии: «Лингвистика все еще купается в лучах систематизирующего мышления, которое преобладало во времена ее зарождения... Ее этические основания принадлежат прошлому — современные лингвисты звучат в своих работах как мужчины семнадцатого столетия... поборники угнетения и защитники разумности социального договора». («L'etique de la linguistique». — Julia Kristeva, Polylogue, Paris: Seuil, 1977, стр. 357).

3 Впрочем, говорить о «неизвестности» того, каким образом знание языка укладывается в сознании говорящих, — значит недооценивать тот материалистический буквализм, с которым наука, от классической работы Якобсона об афазии (Kindersprache, Aphasie und allgemeine Laulgesetze [1941]. — Roman Jakobson, Selected Writings, 1, Phonological Studies, 's-Gravenhage: Mouton, 1962) до трудов Чомского (Noam Chomsky, Language and Mind, New York: Harcourt, Brace & World, 1968), стремится отыскать объективные психологические и нейрофизиологические параметры, которые бы в точности соответствовали категориям предлагаемой лингвистической теории. Крайним проявлением этой тенденции является стремление локализовать феномен языка в определенном участке мозга — например (говоря только о новейших проявлениях этой традиции), определить, как распределяются различные аспекты владения языком между правым и левым полушарием: См. Roman Jakobson, Brain and Language: Cerebral Hemispheres and Linguistic Structure in Mutual Light, Columbus, OH: Slavica Publ., 1980; В. В. Иванов, Чет и нечет. Асимметрия мозга и знаковых систем, М., 1978, а также выпуск 16 Трудов по знаковым системам (Тарту, 1983), посвященный этой проблеме. Я вовсе не хочу судить о нейрофизиологических аспектах теории разнофункциональности двух полушарий, хотя бы уже потому, что этот предмет лежит вне моей компетенции. Но с чисто филологической точки зрения позитивистский подход к языку как к работающей машине, у которой, как у всякой машины, должно быть свое определенное «рабочее место», не кажется мне продуктивным.

[3] «О природе слова». — Осип Мандельштам, Собрание сочинений, под ред. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова, т. 2, Нью-Йорк, 1966, стр. 243.

[4] Соссюр, по-видимому, не знал Маркса — во всяком случае, марксистская модель релятивных ценностей, определяющих собой все конкретные акты социального и экономического «обмена», не оставила в Курсе общей лингвистики каких-либо заметных следов. Однако впоследствии, в 1960-е гг., соположение понятий структурной и рыночной «ценности» становится общим местом западноевропейской семиотики. См. в особенности Umberto Eco, ATeory of Semiotics, Bloomington& London: Indiana University Press, 1979 (ч. 3: «A Theory of Sign Production»), а также ранние труды французских семиологов и публицистов (в их числе Кристевой и Барта), группировавшихся вокруг журнала Tel quel. Соответственно, постмодернистическая критика универсализируюших концепций первой половины века часто объединяет марксизм, фрейдизм и семиотику в одну парадигму, в качестве проявлений «теоретического терроризма» (Лиотар) или «тоталитаризма» (Gary Saul Morson, Narrative and Freedom: The Shadows of Time, New Haven & London: Yale University Press, 1994).

[5] Пожалуй, никто не выразил идею принципиального отличия душевной жизни от объектного мира с такой силой и последовательностью, как А. Бергсон, а в русской философской традиции — С. Л. Франк: «Душевная жизнь, не будучи определенным множеством, не есть и определенное единство..., она есть некоторая экстенсивная сплошность, которой так же недостает интегрированности, как и дифференцированности, замкнутости и подчиненности подлинно единому центру, как и отчетливого расслоения на отдельные части». (С.Л. Франк, Душа человека. Опыт введения в философскую психологию, 2 изд., Paris: YMCA Press, 1964, стр. 135).

[6] Кристевой принадлежит заслуга перенесения идеи «чужого слова» Бахтина в сферу повседневного употребления языка — по крайней мере в теории, если не в практике интертекстуального анализа. Согласно Кристевой, всякий языковой текст «создается в виде цитатной мозаики». («Word, Dialogue, and Novel». — Julia Kristeva, Desire in Language. A Semiotic Approach to Literature and Art, New York: Columbia University Press, 1980, стр. 66)

[7] Едвали возможно сформулировать эту проблему лучше, чем это сделал Бахтин: «... индивидуальный речевой опыт всякого человека формируется и развивается в непрерывном и постоянном взаимодействии с чужими индивидуальными высказываниями. Этот опыт в известной мере может быть охарактеризован как процесс освоения — более или менее творческого — чужих слов (а не слов языка). Наша речь, то есть все наши высказывания..., полна чужих слов, разной степени чужести или разной степени освоенности, разной степени осознанности и выделенности». («Проблема речевых жанров». — М. М. Бахтин, Литературно-критические статьи, М., 1986, стр. 460).

[8] Представление о контакте с «другим» как единственно возможном способе существования и самовыражения личности получило особенно сильное развитие во французской психологии (Ж. Лакан) и семиотике (где влияние Лакана часто скрещивается с концепцией «диалогизма» Бахтина). Приведу в качестве примера картину межличностного обмена, нарисованную Лиотаром: «Личность не есть остров; каждый существует в ткани взаимоотношений... Личность располагается в точке, через которую проходят всевозможные виды сообщений». (Jean-Francois Lyotard, La condition postmoderne. Rapport sur le savoir, Paris: Minuit, 1979, стр. 31).

[9] Лиотар называет такой подход, признающий только частные закономерности, которые не складываются ни в какое гомогенное целое, «локальным детерминизмом». (Ор. cit., стр. 8).

[10] Последовательное противопоставление множественного языкового «обмена» традиционно-лингвистической идее «кода» проводится в кн.: Manfred Frank, das Sagbare und das Unsagbare. Studien zur deutsch-franzusischen Hermeneutik und Texttheorie (Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1989), представляющей собой свод идей немецкого и французского постструктурализма. Франк вводит понятие «разговора» (Gesprach) в качестве противовеса соссюровскому понятию «языка» или «кода» (стр. 38).

[11] Представление об индивидуальном характере всякого владения языком, о неповторимости языкового мира каждой личности получило значительное развитие в конце XIX — начале XX века; особенно настойчиво подчеркивали эту идею Бодуэн де Куртенэ и К. Фосслер. В течение этого столетия, однако, решительно возобладал подход к языку как объективному и надличностному феномену. Парадоксальным образом, структуральная лингвистика увидела именно в Бодуэне своего ближайшего предшественника, с легкостью игнорируя или отметая как нечто «устарелое» личностную психологическую основу его концепции языка. Столь же парадоксальным кажется мне представление о Ч. Пирсе как предтече структуральной семиотики, поскольку для Пирса было как раз характерно стремление во что бы то ни стало сохранить неразрывную связь между субъектом, сообщением как объективированным социокультурньм продуктом и средой. См. противопоставление «семиотики» Пирса структуральной «семиологии» в кн.: Floyd Merrell, Sign, Textualily, World, Bloomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1992.

[12] Abhandlung ü ber den Ursprung der Sprache (1772).— Johann Gottfried Harder, Samtliche Werke, Bd. 5, Hildesheim: Georg Olms, 1967, см. в особенности стр. 37—38.

[13] «Не со дня на день передается опыт, но с минуты на минуту: от каждой мысли к каждой последующей...; никогда не бывает " целого" человека: он всегда в развитии, продвижении, совершенствовании. Каждое новое достижение возникает из предыдущего — строится на предыдущем — вырастает из предыдущего». (Ibid стр. 98).

[14] Позволю себе привести одно высказывание Гердера вполне «в духе Бахтина» (или Барта): «Мне не могла бы прийти в голову " первая" мысль, или " первое" суждение, если бы моя душа не стремилась ее диалогизировать; так что " первая" мысль человека по самой своей сути уже подготовлена к тому, чтобы быть способной вступить в диалог с другими людьми». (Ibid стр. 47).

[15] «Язык, если взглянуть на него с точки зрения его собственной природы, есть нечто постоянно и в каждый момент преходящее.... Он есть не изделие (ergon), но деятельность (energeia),... Следует посмотреть на язык не как на мертвый продукт, но как на созидание». (Wilhelm von Humboldt, Ü ber die Verschiedenheit des menschlichen Sprachbaues und ihren Einfluß auf die geistige Entwicklung des Menschengeschlechts [1836], Darmstadt: Claassen & Roether, 1949, стр. 418 & 416). С еще большей остротой эту центральную мысль Гумбольдта сформулировал впоследствии Штейнталь: «Нет такого феномена, как «язык», так же как нет такого феномена, как «дух»; но человек говорит, и человек осуществляет духовную деятельность». (Hermann Steinthal, Der Ursprung der Sprache in Zusammenhange mit den letzten Fragen alles Wissens, Berlin, 1877, стр. 61).

[16] Наиболее интересным продолжением гумбольдтианского подхода к языку во второй половине прошлого века явились рассуждения Потебни о соотношении слова и образа: Мысль и язык (1-е изд. 1862) и Из лекции по теории словесности (1-е изд. 1905).

[17] Пожалуй, самым поразительным примером избирательной рецепции идей Гумбольдта можно признать книгу Noam Chomsky, Carthesian Linguistics: A Chapter in the History of Rationalist Thought, New York: Harper & Row, 1968. С удивительной историко-культурной произвольностью Чомский объединяет в ней неоклассический и романтический век, рассматривая универсальную грамматику Пор-Руайяль и Гумбольдта как единомышленников и своих собственных предшественников.

[18] «Все звуковые изменения, постольку, поскольку они совершаются механически, подлежат действию законов, не знающих исключений». (Hermann Osthof& Karl Brugmann, Morphologische Untersuchungen auf dem Gebiete der indogermanischen Sprachen, Leipzig, 1878, ч. I, стр. XIII).

[19] Волошинов видит причину склонности лингвистики вообще, и современной теории (Соссюра) в особенности, к «абстрактному объективизму» в том, что лингвистика как дисциплина выросла из практики составления грамматик «мертвых языков». (В. Н. Волошинов, Марксизм и философия языка. Основы социального метода в науке о языке, Л., 1927; ч. II, гл. 1: «Два направления философско-лингвистической мысли»). В современной критике структурализма эту идею развивает Кристева, объявляющая господствующий подход к языку, в свойственной ей стилистической манере, не чем иным, как собранием идей «архивистов, археологов и некрофилов». (Julia Kristeva, La revolution du langage poeti-que, Paris: Seuil, 1974, введение: «Пролегомены»).

[20] Friedrichvon Schlegel, Ü ber die Sprache und die Weisheit der Indier. Ein Betrag zur Begrü ndung der Altertumskunde [1808], Amsterdam: Benjamin, 1977.

[21] В мою задачу, разумеется, не входит дать сколько-нибудь последовательный обзор философской революции 1890—1920-х гг. Для меня лично особенно важное значение имела критика позитивизма (с разных позиций) в следующих работах: Henri Bergson, L'evolution creatrice, Paris, 1907; Ludwig Wittgenstein, Tractatus logico-philosophicus, London, 1922; Ernst Cassirer, Philosophie der symbolischen Formen, 1, Die Sprache, Berlin, 1923.

[22] Одним из ярких воплощений такого умонастроения являются рассуждения Флоренского о природе словесного и художественного символа, в которых звучит страстное стремление связать воедино мир «видимого» и «невидимого», Окном, позволяющим выйти в трансцендентный мир, для Флоренского является иконостас, в качестве зримого воплощения трансцендентного и бесконечного, и вообще всякий воплощенный символ, в его отношении к воплощаемому в нем значению. («Иконостас». — П. А. Флоренский, Собрание сочинений, под ред. И. А. Струве, т. 1, Paris: YMCA-Press, 1985; см. в особ. стр. 205 и 218—222). Столь же радикальным стремлением превратить «невидимое» в «видимое» пронизана теория подсознательного. Эта черта Фрейда попала в фокус критики Волошинова, отметившего, что фрейдизм стремится описать «подсознательное» на тех же основаниях, на которых описывается «сознательное», то есть превратить его в объективированный феномен: (В. Н. Волошинов, Фрейдизм. Критический очерк, М., 1927).

[23] Здесь снова можно вспомнить Флоренского, с его стремлением «подсмотреть» — во сне, через посредство иконы, средневековой или модернистической живописи — трансцендентный мир. Категории и законы этого мира оказываются прямой противоположностью эмпирических категорий и законов: время движется в обратном направлении, пространство развертывается по законам неэвклидовой геометрии — но это все то же время и все то же пространство, только с отрицательным знаком, или, по словам Флоренского, «вывернутое через себя». («Иконостас».... стр. 201).

[24] Термины Соссюра: linguistique exteme vs. linguistique inteme. (Ferdinand de Saussure, Cours de linguistique gen e rale, Paris: Payot, 1985, стр. 40—43: гл. V «Введения»).

[25] «Логический эмпиризм», или («позитивизм») 1920—30-х гг. (Карнап) объявил настоящую войну «естественному языку», с его смысловой непоследовательностью и множественностью, делающими невозможным недвусмысленно отличить «истинное» высказывание от «ложного», «осмысленное» от «бессмысленного». Философия языка Венского кружка ставила целью выработать такой искусственно построенный понятийный язык, семантические правила которого были бы свободны от этих недостатков — по словам Каркала, такой язык, на котором оказалось бы невозможным какое бы то ни было «метафизическое» высказывание. (Rudolph Carnap, «The Elimination of Metaphysics through the Logical Analysis of Language». — Logical Positivism, ed. Alfred J. Ayer, New York: Free Press, 1966).

[26] «... l'idee fondamentale de ce course: la linguistique a pour unique et veritable objet la langue envisagee en elle-meme et pour elle-meme». (F. de Saussure, Cours de linguistique generate..., стр. 317). Ср. также определение Виттгенштейна в работе, опубликованной позднее, но написанной в 1932—33 гг.: «Die Sprache muS fur sich selber sprechen.»(LudwigWittgenstein, Philosophische Grammatik, Oxford, 1969, стр. 63).

[27] Последовательная критика абстрактности кантианского субъекта, чья познающая деятельность полностью отделена от его жизненного опыта, составляет одну из центральных тем русской философии: В. С. Соловьев, «Кризис западной философии. Против позитивистов». — Собрание сочинений В. С. Соловьева, т. 1, СПб., 1911; С. Н. Булгаков, Философия хозяйства, М., 1912.

[28] Это умонастроение с большой силой выражено в ранних работах Шкловского: «Воскрешение слова» и «Искусство как прием» Соответственно, это положение Формального метода заняло одно из центральных мест в критике его у Медведева, который, вслед за Бахтиным, мыслит литературу как континуальный процесс, в котором не существует разделения и противопоставления «нового» и «старого» Медведев иронизирует по поводу идеи о периодическом «освежении» литературных приемов, при котором отработанные до «автоматизма» приемы, по его выражению, «уходят вниз гулять под паром». (П. Н. Медведев, Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику, М., 1928, стр. 221).

[29] Как я уже упоминал, Бергсон поставил в основание своей философии принципиальное различие между материальным и духовным миром. Первый существует по законам «геометрии»: он состоит из дискретных и устойчивых компонентов; второй существует как «длительность» — непрерывное развертывание, не знающее устойчивых состояний и элементов, каждое мгновение которого потенциально заключает в себе весь процесс. (Henri Bergson, L'evolution creatrice, Paris, 1907, гл. 1). Критика Бергсона предвосхитила настойчивое стремление представить язык в терминах геометрии (если не Эвклида, то Лобачевского), ставшее доминантным мотивом философии языка в первой половине XX в. — от Флоренского, Хлебникова, Карнапа и раннего Виттгенштейнадо Сталина.

[30] Мне хочется сказать здесь несколько слов о Фосслере, поскольку о нем ныне редко вспоминают, а между тем его по праву следует назвать первым в ряду филологов этого столетия, стремившихся к созданию теории языка, способной выявить его динамический и личностно-творческий характер. Свой подход к языку, который он называл «идеалистическим», Фосслер противопоставлял «позитивизму» не только младограмматиков, но и Соссюра. (Kari Vossler, Positivismus und Idealismus in der Sprachwissenschaft, Heidelberg, 1904). Аргументы Фосслера широко используются в критике «абстрактного объективизма» структурной модели языка у Волошинова. Согласно Фосслеру, то, что «позитивистская»-лингвистика оценивает в качестве объективно данных форм языка и их исторического развития, представляет собой результаты непрерывных индивидуальных творческих усилий, направляемых разными идеологическими, интеллектуальными и эмоциональными стремлениями. (Sprache als Schö pfung und Entwicklung, Heidelberg, 1905).

[31] Неразрывная связь языка с идеологией, и шире, с духовной деятельностью, и в связи с этим множественность процессов языкового творчества, не помещающаяся в рамки фиксированных правил, — таковы были посылки, из которых исходил Н. Я. Марр в своей критике «буржуазного» позитивизма в языкознании. В подходе Марра можно обнаружить немало общего с идеями Фосслера, с одной стороны, Бахтина и его школы (в их критике соссюровской лингвистики и Формального метода в литературной теории), с другой. Разумеется, следует отличать значение, которое идеи Марра имели в контексте 1910— 1920-х годов, от того осмысления, которое «марризм» получил в позднейшую эпоху как среди его адептов, так и разоблачителей.

[32] В. С. Соловьев, Кризис западной философии....

[33] Я уже упоминал в этой связи о судьбе Бодуэна де Куртэне, в котором последующая традиция увидела прямого предшественника Соссюра, игнорируя принципиальное отличие его философской позиции. (См., например, статью Якобсона «The Kazan School of Polish Linguistics and Its Place in the International Development of Phonology». — Roman Jakobson. Selected Writings, 2, Wordand Language, The Hague & Paris: Mouton, 1971).

[34] Лиотар называет «метанарративными» теории, которые «легитимизируют себя путем апелляции к тому или иному грандиозному метадискурсу, такому как диалектика Духа, герменевтика, освобождение мыслящего или трудящегося субъекта, накопление богатства». Соответственно, постмодернистическая мысль характеризуется «неверием в мета-нарративное»; анализ дискурса потерял «свою функцию, своего грандиозного героя, свои громадные опасности, захватывающие приключения, великую цель». (Lyotard, op. cit., стр. 7-8).

[35] В качестве важнейших достижении на этом пути можно указать на идею «бриколажа» у Леви-Стросса (Claude Levi-Strauss, La pensee sauvage, Paris: Librairie Plon, 1962, Гл. 1) и концепцию «динамической модели» культуры и художественного текста в работах Ю. М.Лотмана 1970—1980-х гг. (назову лишь последнюю в этом ряду— Культура и взрыв, М.: Гнозис, 1992).

[36] Roland Barthes, S/Z, Paris: Seuil, 1970. стр. 21-22.

[37] «Текст множественен. Это не значит просто, что он обладает несколькими смыслами, но что он сам есть воплощенная множественность смысла: неотвратимая (а не просто допустимая) множественность. Текст — это не сосуществование значений, но переход, пересечение; поэтому он нуждается не в интерпретации, сколь бы то ни было свободной, но в взрываний, в рассеивании». («De 1'oeuvre au texte» — Roland Barthes, Le bruissement de la langue, Paris: Seuil, 1984, стр. 72).

[38] Говоря о постструктуральной «революции» в области философии языка и литературной теории, нельзя не упомянуть о той исключительной роли, которую сыграли в этом процессе идеи Бахтина. Такие понятия, как «чужое слово», «диалогизм», «карнавализация», «гетероглоссия», ныне принадлежат к ядерному словарю западного постструктурализма. Надо сказать, что именно на Западе, в большей мере чем в России, Бахтин был воспринят преимущественно в контексте постструктуральных идей: как мыслитель, показавший несостоятельность лингвистического структурализма и формального литературоведения и открывший дорогу «деконструкции» художественных и культурных текстов. См. в особенности сборник статей, подводящий итог рецепции идей Бахтина в контексте новой эпохи в истории мысли: Gary Saul Morson & Caryl Emerson, eds.. Rethinking Bakhtin: Extensions and Challenges, Evanston, IL: Northwestern University Press, 1989, а также книгу этих авторов: Mikhail Bakhtin: Creation of a /'ro.sa/c.t, Stanford: Stanford University Press, 1990.

[39] Julia Kristeva, Semiotik. Recherches pour une semanalyse, Paris: Seuil, 1969. (О влиянии идей Бахтина подробно говорится в главе «Слово, диалог и роман»).

[40] По словам Кристевой, ее интертекстуальный «семанализ» был призван «описывать значащий феномен, или значащие феномены, в то же время анализируя, критикуя и подрывая сами понятия " феномен", " значение" и " значащий" ». (Julia Kristeva, Desire in Language.... стр. vii). Один из новейших адептов теории афористически выразил этот принцип следующим образом: «II n'est de texte qui d'intertexte». (Charles Grivel, «Theses preparatoires surles intertextes». — Dialogiytat, hrsg. Renate Lachmann, Munchen: Wilhelm Fink, 1982, стр.240).

[41] Jacques Derrida, De la grammatologie, Paris: Minuit, 1967, ч. 1 («L'ecriture avant la lettre»), стр.16.]

[42] Аналогично, Барт объявляет глагол «писать» непереходным, в том смысле, что суть письма не в создании дискретных сообщении, но в непрерывности процесса «переписывания». («Ecriture, verbe intransitif? » — Roland Barthes, Le bruissement..., стр. 21—31).

[43] «... литература (лучше бы назвать ее письмом), отказываясь видеть в тексте (или слове) какой-либо «секрет», то есть окончательный смысл, тем самым освобождает поле для деятельности, которую можно назвать анти-телеологической или в собственном смысле революционной: ведь отказ удерживать смысл на месте означает отказ от Бога и его ипостасей — разума, науки и закона». («La mort d'auteur». — Roland Barthes, Le bruissement..., стр. 67).

[44] «De la science a la litterature». — Le bruissement..., стр. 20.

[45] См. более подробно: Б. М. Гаспаров, «В поисках " другого" (французская и восточноевропейская семиотика нарубеже 1970-хгодов)», Новое литературное обозрение, № 15, 1995.

[46] «Говорить — значит сражаться, в игровом смысле; речевой акт подлежит ведению всеобщей антагонистики». (Lyotard, op. cit., стр. 23).

[47] «Действие деконструкции состоит в том, чтобы дерегулировать процесс упорядоченного распределения знания и праздновать всякое ложное прочтение». (Vincent В. Leitch, Deconstructive Criticism: An Advanced Introduction, New York: Columbia University Press, 1983, стр.122).

[48] Ж. Лакан, в статье с вызывающим названием «Excommunication», заявил, что не считает себя «исследователем», поскольку он не вырабатывает концепцию, а просто реагирует на поступающие извне многообразные стимулы. (Le seminaire de Jacques Lacan, 11, Paris: Seuil, 1973, стр. 12). В том же ключе выдержан призыв Барта — «от науки к литературе»: прямое отрицание идеи о том, что «литературоведение должно стать наукой» (ср. статью Ю. М. Лотмана под этим заглавием: Вопросы литературы, 1967, № 1).

[49] «Roland Barthes and the Limits of Structuralism». — Paul de Man, Romanticism and Contemporary Criticism, Baltimore & London: The Johns Hopkins University Press, 1993, стр. 166—167.

[50] Roland Barthes, Critique et verite, Paris: Seuil, 1966, стр. 54; Julia Kristeva, La revolution du langage poetique..., ч. I («Semiotique et symbolique»).

[51] См. в особенности центральные работы 1930-х гг.: «Слово в романе» и «Эпос и роман». В более позднем исследовании «Проблема речевых жанров» в сферу «гетероглоссии» включаются и речевые жанры повседневного языка.

[52] Мышление и речь. —Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, М., 1956, стр.169.

[53] Противопоставление «разговорной речи» и «кодифицированного языка» занимает центральное место в работах Е. А. Земской и ее соавторов. См. основополагающую книгу этого направления: Русская разговорная речь, М., 1973, а также более поздние работы: Русская разговорная речь. Фонетика. Морфология. Лексика. Жест, М., 1983; Е. А. Земская, Словообразование как деятельность, М., 1992. По такому же принципу строилось мое собственное исследование семантики «устной речи»: «Устная речь как семиотический объект» (Лингвистическая семиотика и семантика, 1, Тарту, 1978). Любопытную параллель к такому подходу заключают в себе рассуждения Барта о возможности построения в будущем Двух различных по своему предмету и методу лингвистик — «лингвистики синтагм», имеющей дело с устной речью, и конвенциональной «лингвистики предложений». («Langage et style». — Roland Barthes, Le bruissement...).

[54] Frances A. Yates, The Art of Memory, Chicago: The University of Chicago Press, 1966; Mary J. Carruthers, The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture, Cambridge: Cambridge University Press. 1994; Memoria — vergessen undermnern, hrsg. Anselm Haverkamp & Renate Lachmann, Munchen: Wilhelm Fink, 1993.

[55] Понятие «tacit knowledge», введенное Виттгенштенном в «Философских исследованиях», призвано было обозначить то совершенное, но неспособное осознать себя умение употреблять язык, которым обладает каждый говорящий, — неспособное именно в силу того, что это умение основывается на конкретных действиях и образцах, а не логических обобщениях и категориях. Это понятие послужило затем философским краеугольным камнем генеративной грамматики. Однако в отличие от Виттгенштейна, для которого «молчаливое знание» языка и его экспликация, к которой стремится лингвист или логик, лежат принципиально в различных плоскостях, в интерпретации Чомского «молчаливое» умение, с которым говорящие «порождают» высказывания известного им языка, мыслятся в качестве идеальной, абсолютно совершенной языковой модели, максимально возможное приближение к которой и составляет задачу лингвистики. (Noam Chomsky, Aspects of the Theory of Syntax, Cambridge, Mass.: The M l.T. Press, 1965, 1: 1).

[56] Представление о полной независимости «синхронного» характера шахматной позиции от ее «истории», релятивной «ценности» шахматных фигур — от конкретных условий, в которых протекает игра, легло, как известно, в основу знаменитого соссюровского сравнения языка с шахматами, отпечатавшегося в наших понятиях о сущности языка и семиотического кода с чисто эмблематической неотвратимостью Не приходится сомневаться, что среди лингвистов и семиологов, с такой готовностью пользовавшихся этой метафорой на протяжении десятилетий, попадались и более слабые, и более сильные шахматисты; но почему-то все мы (в том числе и автор этих строк), независимо от своего действительного понимания игры и реального опыта в этом деле, готовы были принимать, в качестве концептуальной позиции, точку зрения игрока, которому только что объяснили, как и с какой целью следует передвигать фигуры по доске, и усадили играть его первую шахматную партию.

[57] Б. Мандельброт (один из создателей математической теории «хаоса») указывает на парадоксальность соотношения между реально встречаемыми в природе формами, с которыми человек постоянно имеет дело в своем повседневном опыте, и их отображениями в геометрических фигурах: самое естественное и обычное с точки зрения непосредственного опыта оказывается самым сложным и бесконечно эзотерическим с точки зрения представлений, господствующих в традиционной геометрии; и напротив, искусственные формы, представляющие собой редкостное исключение в повседневно наблюдаемой действительности, оказываются основанием, на котором покоится и из которого выводится всякое математическое отображение пространства. (Benoit Mandelbrot, The Fractal Geometry of Nature, New York: Freeman, 1983; см. также о теории хаоса: И. Пригожин, И.Стенгерс. Порядок из хаоса, М., 1986; Chaos: The New Science, ed. John Holte, St. Peter, Minnesota: Gustavus Adolphus College, 1993).

[58] Мышление и речь. — Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, М., 1956 стр. 177-179.

[59] А. А. Леонтьев, Язык, речь, речевая деятельность, М., 1969, стр. 10.

[60] Ю. Н. Караулов, Ассоциативная грамматика русского языка, М.: «Русский язык», 1993. См. также обобщающий сборник работ этого направления с симптоматичным заглавием; Знание языка и языкознание (М.: Наука, 1991).

[61] А. А. Залевская, Слово в лексиконе человека. Психолингвистическое исследование, Воронеж: изд. Воронежского университета, 1990. В предисловии к этому изданию М. М. Копыленко отмечает «переориентацию с формальных моделей описания языка на изучение и моделирование реальных процессов производства и понимания речи» в качестве характерной приметы науки о языке в последнее десятилетие (стр. 3).

[62] Один из представителей этого направления, Дж. Лемке, четко формулирует различие между тем, что он называет «перспективой производства» и «перспективой анализа» текстов, отмечая при этом, что картина языковой «системы», предстающая в словарях и грамматиках, обычно исходит из аналитической перспективы. (Jay L. Lemke, «Text Production and Dynamic Text Semantics». — Functional and Systemic Linguistics: Approaches and Uses, ed. EijaVentola, Berlin & New York: Mouton de Gruyter, 1991, стр. 26)

[63] Можно вспомнить в этой связи вывод, к которому пришел Ю. М. Лотман в своих семиотических исследованиях, о том, что «правильно» построенная и по этим правилам работающая система оказалась бы лишенной творческого аспекта — способности производить нечто действительно «новое», то есть не выводимое из исходных правил. (Статьи «Динамическая модель культуры» и «Феномен культуры». — Труды по знаковым системам, вып. 10, Тарту, 1978).

[64] В кн.: А. А. Зализняк, Русское именное словоизменение, М, 1967, были введены общие принципы и параметры единой классификации именных парадигм; эти принципы получили полную и систематическую реализацию в работе: А А. Зализняк, Грамматический словарь русского языка (3-е изд., М., 1987).

[65] См. статистические данные, показывающие динамику употребления этих вариантов в современной речи, в кн.: Русский язык и советское общество. Морфология и синтаксис современного русского литературного языка, под ред М В. Панова, М., 1968, стр. 177—199

[66] Условия сосуществования и взаимодействия многих такого рода «микрограмматических» вариантов исследуются в диссертации Ellen Rosenbaum (University of California, Berkeley).

[67] Ю. Н. Караулов хорошо сформулировал это различие применительно к способности говорящих держать в памяти словарный запас в виде подвижной ассоциативной сети. По мнению Караулова, недостатком общераспространенной модели языковых ассоциаций является ее «одномоментность и вневременность... — сама собой разумеющаяся, однако никогда не формулируемая, имплицитная презумпция ее изучения во всех семантических штудиях, во всех классификациях словесных реакций, во всех анализах взаимодействия лексических и грамматических структур в ассоциативных полях». (Ассоциативная грамматика.... стр. 178).

[68] Noam Chomsky, Language and Mind, New York: Harcourt, Brace & World, 1968 (см. в особенности полемику по этому вопросу с Путнамом в гл. 3: «The Future»).

[69] Выготскому принадлежит острая критика представлений о развитии ребенка, господствовавших в психологии от Руссо до Пиаже, согласно которым ребенок постоянно сталкивается с несоответствием выработанных им понятий с миром взрослых. Выготский настаивает на том, что с точки зрения ребенка (а не наблюдающего его взрослого) этот процесс имеет позитивный, творческий, а не нормативно-корректирующий характер, хотя ход его может не соответствовать тому, как процесс формирования понятий представляется сознанию взрослого человека: «Действительно ли только из неудач и поражений возникает высшая ступень в развитии понятий, связанная с их осознанием? Действительно ли непрерывное стуканье лбом о стенку и шишки являются единственными учителями ребенка на этом пути? Действительно ли источником высших форм обобщения, именуемых понятиями, является неприспособленность и несостоятельность автоматически выполняемых актов спонтанной мысли? Стоит только сформулировать эти вопросы, для того чтобы увидеть, что другого ответа, кроме отрицательного, они не могут иметь». (Мышление и речь. — Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, М., 1956, стр.238).

[70] Roman Jakobson, Gunnar M. Pant, Morris Halle, Preliminaries to Speech Analysis: The Distinctive Features and Their Correlates, Cambridge, Mass.: The M.I.T. Press, 1953.

[71] Понятие коммутации применительно к формальному анализу языка было введено Л. Ельмслевым. Согласно Ельмслеву, «коммутация» представляет собой такое изменение одного плана языкового знака, которому соответствует изменение другого его плана: иначе говоря, такое изменение формы, которое ведет к изменению значения, либо, напротив, такое изменение значения, которое вызывает изменение формы. Коммутация противополагается «субституции» — такой перемене в одном из планов знака, которое не отражается на другом его плане. Коммутация позволяет выявить признаки, релевантные с точки зрения языковой «формы», то есть чисто структурных отношений, тогда как субституция представляет собой внесистемную вариацию, относящуюся к языковой «субстанции». (Louis Hjelmslev, Prolegomena to a Theory a Language, Baltimore: Waverly, 1953).

[72] Jakobson, Fant, Halle, op. cit., стр. 2.

[73] Ibid., стр. 1.

[74] Якобсон проявляет удивительную изобретательность в изыскании и конструировании примеров, призванных показать тотальное присутствие фонематических корреляции в речи. Так, в работе более позднего времени приведены две длинные, сложно построенные английские фразы, все существительные в составе которых образуют между собой соотносительные пары, различающиеся начальным согласным: It shows the strange zeal of the mad sailor with neither mobility nor passion. — It showed the strange deal of the bad tailor with neither nobility nor fashion. (Roman Jakobson, Linda R. Waugh, The Sound Shape of Language, Brighton: Harvester Press, 1979, стр. 4 [глава «Sense discrimination»]).

[75] Гл. «Долгие дни».

[76] «Безразлично, идет ли речь о французском или скандинавском ребенке, английском или славянском, индейском или немецком, об эстонце, голландце или японце, любое заслуживающее внимания описание их речи приводит нас вновь и вновь к тому примечательному факту, что относительная последовательность во времени для определенного ряда приобретаемых звуковых навыков всегда и повсеместно остается одной и той же». (Кiпdersprache, Aphasie und allgemeine Lautgesetu. — Roman Jakobson, Selected Writings, 1, Phonological Studies, 's-Gravenhage: Mouton, 1962, стр. 356).

[77] Собрание произведений Велчмчра Хлебникова, под ред. Н. Степанова, т. III, Л., 1930, стр.27.

[78] Roman Jakobson, E. Colin Cherry, Morris Halle, «Toward the Logical Description of Languages in Their Phonemic Aspect».— Roman Jakobson, Selected Writings, 1..., стр. 451.

[79] Бенгт Янгфельдт, Якобсон-будетлянин. Сборник материалов, Stockholm: Almquist & Wiksell International, 1992.

[80] Сошлюсь на классические работы, в которых значения личных местоимении представлены в виде стройной системы: Roman Jakobson «Shifters, Verbal Categories, and the Russian Verb». — Selected Writings, 2, Word and Language, The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 130—147; Emile Benveniste, «La nature despronoms». — Ё. Benveniste, Problemes de linguistique generale, 1, Paris: Gallimard, 1966, стр. 251—257. Впрочем, сами эти работы можно считать производными от того подхода, получившего полное развитие в 1930-е годы, в силу которого любую грамматическую категорию оказывалось возможным представить в виде системы бинарных (или, реже, тернарных) противопоставлений. Основополагающими для этого направления явились описания категории падежа и структуры глагольной парадигмы в работах Якобсона («Beitrag zur allgemeinen Kasuslehre. Gesamtbedeutungen des russischen Kasus»[1936]; «Zur Struktur des russischen Verbums»[1932].— Selecterd Writings, 2..., стр. 23—71 и 3—15), а также универсальная система предложно-падежных значений, построенная Ельмслевом (Louis Hjelroslev, La categoric des cos. Etude de grammaire generate, 1—2, Aarhus: Universitets-forlaget, 1935—1937).

[81] Надо сказать, что, хотя я читал, слышал, да и сам приводил этот пример бессчетное число раз, мне не удалось найти его в какой-либо опубликованной работе Щербы. Зато ему посвящена целая глава в популярной книге Л. Успенского Слово о словах (М., 1957, стр. 314—318: гл. «Глокая куздра»), где рассказывается про то, как Щерба разбирал этот пример на лекции по введению в языковедение в Ленинградском университете. Подозреваю, что именно книга Успенского послужила основным источником этой лингвистической легенды — источником, быть может, апокрифическим. Но как бы там ни было, «глокая куздра» сделалась излюбленной иллюстрацией тезиса о независимости грамматического строя от конкретного предметного содержания сообщения.

[82] В целом ряде культурно-исторических исследований нового времени была показана огромная роль, которая отводилась памяти в средневековом интеллектуальном и языковом самосознании. Характерен общий вывод, к которому приходит в связи с этим М. Каррузерс: «Я утверждаю, что средневековая культура была фундаментально мнемонической, в такой же высокой степени, в какой современная западная культура является документальной». (Магу J. Carruthers, The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture, Cambridge: Cambridge University Press, 1994, стр. 8). И Каррузерс, и другие авторы относят это различие к характеру самой средневековой культуры; как кажется, речь скорее может идти о различии культурного самосознания — того, какие аспекты духовной деятельности, в принципе всегда присутствующие в духовном мире человека, сознаются с большей отчетливостью той или иной культурной эпохой. Я думаю, что мнемонический аспект нашей языковой и интеллектуальной деятельности по-прежнему с нами, только мы хуже его замечаем и не придаем ему такого значения, как средневековая культура.

[83]Выготский нарисовал увлекательную картину того, как формируется значение слова на основе «неоформленного и неупорядоченного множества» получаемых из опыта впечатлений: «Эта выделяемая ребенком куча предметов, объединяемая без достаточного внутреннего основания, без достаточного внутреннего родства и отношения между образующими ее частями, предполагает диффузное, ненаправленное распространение значения слова». (Мышление и речь. —Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, М., 1956, стр. 165—166). Свои наблюдения, однако, Выготский стремится ограничить сферой «детского сознания», считая, что в духовном мире взрослого человека подобные явления вытесняются более упорядоченным абстрактным мышлением, оставляя в сознании в лучшем случае лишь рудиментарный след.

[84] Лемке называет «проспективной интертекстуальностью» способность языковой памяти актуализировать в сознании «цитатный» материал известных говорящему выражений, в который воплощается последующее развертывание высказывания. В этом случае извлекаемые из конгломерата памяти языковые «интертексты» предшествуют «тексту» коммуникации и определяют его воплощение. По мысли автора, «проспективная интертекстуальность» отражает динамический подход к тексту, в противоположность конвенциональному понятию «ретроспективной интертекстуальности», в основе которого лежит отношение к тексту как законченному объекту. (Jay L. Lemke, «Text Production and Dynamic Text Semantics» — Functional and Systemic Linguistics, ed. Eija Ventola, Berlin & New York: Mouton de Gruyter, 1991, стр. 35).

[85] Можно вновь привести в этой связи слова Выготского, сформулировавшего с афористической отчетливостью проблему соотношения «мысли» и «слова» (правда, опять-таки лишь в применении к языку ребенка): «Речь не служит выражением готовой мысли. Мысль, превращаясь в речь, перестраивается и видоизменяется. Мысль не выражается, но совершается в слове». (Избранные психологические исследования,.., стр. 332). В целом, однако, справедливо будет сказать, что в трактовке этой проблемы на протяжении большей части XX столетия преобладало воззрение на язык как на форму, в которой находит свое «выражение» мысль говорящего, — мысль, предположительно с самого начала ему известная как объективная данность. Лишь с появлением работ Фуко, Барта и Деррида положение изменилось — правда, скорее в философии и литературной теории, чем в лингвистике. В частности, Деррида предложил развернутую критику теории «речевых актов» (см. John R. Searle, The Philosophy of Language, London: Oxford University Press, 1971), в основание которой лег именно такой подход. (См. об этом подробно: Manned Frank, dos Sagbare und das Unsagbare. Sludien zur deutsch-franz ö sischen Hermeneutik und Texttheorie, Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1989). Но в языкознании продолжает господствовать представление о языке как форме, в которую закономерно облекается смысл и из которой он может быть так же закономерно (с применением тех же правил в обратном порядке) извлечен, или «дешифрован». В ряду многочисленных вариантов «генеративной грамматики» и «генеративной семантики», строящихся на этой презумпции, особенной последовательностью и отчетливостью в проведении данного принципа отличается модель «смысл—текст» Мельчука (И. А. Мельчук, Опыт теории порождающих моделей «смысл—текст». Семантика. Синтаксис, М., 1974).

[86] М. Каррузерс выразительно противопоставляет средневековое представление о творчестве тому, как этот феномен рисуется современному сознанию, сформированному в русле романтической и модернистическои культуры: «Различие состоит в том, что если сейчас о гении говорится, что он обладает творческим воображением, проявляющимся в утонченных рассуждениях и оригинальных идеях, то в более ранние эпохи говорилось, что гений обладает богатой памятью, которая проявляется в утонченных рассуждениях и оригинальных идеях». (Carruthers, op. cit., стр. 4).

[87] «Разговор о Данте».—Осип Мандельштам, Собрание сочинений, под ред. Г. П.Струве и Б. А. Филиппова, т. 2, Нью-Йорк, 1966, стр. 407.

[88] Следует вспомнить в этой связи теорию актуализации Балли (Ш. Балли, Общая лингвистика и вопросы французского языка, М., 1957), призванную, по мысли автора, объяснить бесконечную пластичность условий употребления, в которые способна включаться «одна и та же» языковая единица. Согласно Балли, языковая деятельность осуществляется в виде постоянных перенесений языковых единиц из «виртуального» плана, в котором они существуют в виде системы, в «актуальный» план, в котором они действуют в индивидуализированных условиях употребления. Развиваемое здесь понимание языковой деятельности отличается большей радикальностью, поскольку признается, что и в своем «виртуальном» состоянии, то есть в конгломерате языковой памяти говорящих, языковые единицы не существуют в устойчиво системном виде — более того, они вовсе не являются дискретными «единицами». Каждый акт актуализации какой-либо частицы языкового материала вызывает движение в конгломерате памяти, которое делает невозможным возвращение этой частицы в прежнее «виртуальное» состояние.

[89] Коль скоро речь зашла о метафоре языка как природного ландшафта, уместно вспомнить слова Барта, иронически сравнивавшего позицию теоретика языка, стремящегося к постижению единой и окончательной сущности этого предмета, с буддийской техникой созерцания, позволяющей субъекту, путем аскезы и концентрации мысли, прийти к такому состоянию, при котором он оказывается способным увидеть «целый ландшафт в одной горошине». (Roland Barthes, S/Z, Paris: Seuil, 1970, стр. 9).

[90] Барт со свойственной ему парадоксальностью подчеркивает позитивную роль «забывания» как механизма, обеспечивающего непрерывное движение и открытость языкового процесса: «Забывание смыслов не есть всего лишь извинительный, но вызывающий сожаление дефект языковой реализации. Он имеет положительную ценность, в качестве способа обеспечить безответственность текста, системный плюрализм:... именно потому, что я забываю, я оказываюсь способным читать». (Ор. cil., стр. 18).

[91] Возможен, конечно, и обратный порядок такой иерархической организации, при котором семантико-синтаксическая структура расчленяется на слова и/или морфемы, а те, в свою очередь, на фонемы и/или фонематические дифференциальные признаки. Восходящая стратегия преобладала в целом в структуральной лингвистике 1930—1950-х гг.; ср. последовательное приложение к грамматике категорий, выработанных в фонологии, у лингвистов Пражской школы (Roman Jakobson, «Beitrag zur allgemeinen Kasuslehre». — Selected Writings, 2, The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 23-71; Vladimir Skalicka, 2мг ипgarischen Grammatik, v Praze, 1935), а также системы языковых уровней, представленные у Ельмслева (см. в особенности Louis Hjelmslev, Hans Jorgen Uldall, Outline of Glossematics, Copenhagen, 1957), Хэрриса (Zeilig S. Hams, «From Phoneme to Morpheme» — Language, vol. 31, [1955], No. 2). Бенвениста («Les niveauxde 1'analyse linguistique» — Emile Benveniste, Problemes de linguistique generate, 1, Paris: Gallimard, 1960, стр. 119—131). С другой стороны, нисходящая стратегия оказалась характерной для генеративной грамматики и генеративной семантики 1960—1980-х гг., во всех ее многочисленных вариантах, а также для ряда негенеративных моделей языка этого времени: " кенемики" Пайка(Кеnnеth Lee Pike, Language in Relation to an Unified Theory of the Structure of Human Behavior, vol. 1, Glendale, CA: Summer Institute of Linguistics, 1954), стратификационной грамматики (Sydney M. Lamb, Outline of Stratificational Grammar, Washington, DC: Georgetown University Press, 1966), теории функциональной перспективы высказывания в работах новой Пражской школы (Jan Firbas, Functional Sentence Perspective in Written and Spoken Communication, Cambridge: Cambridge University Press, 1992), а также лингвистики текста. Имелись также попытки примирить и объединить эти две противоположные стратегии, в качестве двух взаимно-дополнительных перспектив — «анализа» и «синтеза», отражающих точку зрения «адресата» и «говорящего». (R. Jakobson, «Two Aspects of Language». — Roman Jakobson, Moms Halle, Fundamentals of Laguage, The Hague: Mouton, 1956). Однако инверсия перспективы лишь подчеркивает единство самого принципа иерархии и структурного единства всех субмеханизмов, из которых складывается работа языковой «системы систем».

[92] Одним из фундаментальных приемов средневековой мнемотехники было расчленение подлежащего запоминанию материала на отрезки ограниченной длины, которые могли быть схвачены памятью непосредственно и целиком (Mary J. Carruthers, The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture, Cambridge: Cambridge University Press, 1994, стр. 7). Тот факт, что, по моим наблюдениям, коммуникативные фрагменты в большинстве случаев имеют ограниченную и соизмеримую протяженность, можно предположительно отнести к тем же свойствам памяти, которые легли в основание этой традиции.

[93] Сама классификация идиом часто строится в соответствии со степенью застывания их формы в качестве устойчивых сочетаний и/или смысловой нерасчлененности. См. классическую работу В. В. Виноградова «Об основных типах фразеологических единиц в русском языке» [1947].—В. В.Виноградов, Избранные труды. Лексикология и лексикография, М., 1977, стр. 140—161), последовательно построенную на этом принципе. Более четкое различение формального и смыслового аспекта идиомы в качестве ее «устойчивости» и «идиоматичности» (И. А. Мельчук, «О терминах " устойчивость" и " идиоматичность" ». — Вопросы языкознания, 1960, № 4) еще в большей степени подчеркнуло идею ее вторичного (и по форме и по смыслу) характера по отношению к словам и синтактико-семантическим правилам их соединения.

[94] Представления о масштабах распространенности в языке «связанных» словесных сочетаний существенно расширились в последние 25 лет, в связи с исследованием валентных связей слов (см. в особенности Ю. Д. Апресян, Лексическая семантика. Синонимические средства языка, М., 1974; его же, «Синтаксические признаки лексем», Russian Linguistics, 9, 1985) и развитием теории «лексических функции» (И. А. Мельчук, Опыт теории лингвистических моделей " смысл—текст". Семантика, синтаксис, М., 1974), Кульминации этот подход достиг в первом опыте «толково-комбинаторного словаря», стремившегося к исчерпывающему описанию всех связанных сочетании каждой лексемы русского языка (И. А. Мельчук, А. К.Жолковский, Толково-комбинаторный словарьрусского языка. Опыты семантико-синтаксического описания русской лексики, Wien: Wiener slavistischer Alma-nach, Sonderband 14, 1984) — задача, по моему убеждению, заведомо невыполнимая, так как суть такого рода сочетаний как раз и состоит в их открытом и неустойчивом, не поддающемся учету характере. Во всех этих работах, однако, связанные сочетания осмысливаются и описываются на базе лексемы, в качестве ее комбинаторных потенций, а не в качестве первичной, непосредственно заданной языковой единицы. Важный шаг к тому, чтобы рассматривать сочетания слов в качестве первичной языковой реальности, сделала «системная лингвистика». В рамках этого направления утверждается, что соединения слов всегда дают смысловой результат, не равный сумме составляющих частей: John McH. Sinclair, «Trust the Text: The Implications are Daunting». — Advances in Systemic Linguistics: Recent Theory and Practice, ed. Martin Davies & Louise Ravelli, London & New York: Pinter Publ., 1992, стр. 5—19. Автор выражает готовность к кардинальному пересмотру вопроса о том, какие единицы составляют основу построения текста; к этому, по его мнению, имеются прежде всего чисто эмпирические основания: возможность лучше «вглядеться в текст», благодаря наличию массовых магнитофонных записей, которая была недоступна предшествующей лингвистической традиции.

[95] Анализу хранимых в памяти частиц языкового материала отводится значительное место в книге: Edward S. Casey, Remembering: A Phenomenological Study, Bloomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1987, написанной, правда, с философских, а не филологических позиции. Автор отмечает «отсутствие усилий и спонтанность», с которой говорящие способны извлекать такие частицы из памяти (стр. 32).

[96] М. И. Цветаева, Мои Пушкин, М., 1981, стр. 36.

[97] Кэзи отмечает, что «эмоциональная тональность» является неотъемлемой чертой всякого языкового воспоминания; он предлагает в этой связи термин-неологизм ruminescence (контаминация слов rumination и reminescence), в котором наглядно отражается эмоциональная окрашенность реминисценций: Casey, op. cit., стр. 24, 46.

[98] Кажется, у Э. Сепира есть рассказ об индейце, не имевшем представления о письменном тексте, с его эксплицитным членением языковой ткани, но тем не менее не испытывавшем никаких затруднений, если его просили повторить только что сказанное «слово за словом». 9 См. недавно вышедшую работу: Наталья Перцова, Словарь неологизмов Вели/лира Хлебникова, Wien & Moskau: Wiener slavistischer Almanach, Sonderband 40, 1995, — в которой показана в полном масштабе едва ли не самая грандиозная в истории попытка такого индивидуального словотворчества.

[99] М. Каррузерс описывает эту «соборную» нерасчлененность мнемонического образа предшествующего опыта как отличительную черту средневекового сознания: «Однако отношение средневекового ученого к текстам радикально отличается от современной " объективности". Читаемое должно быть переварено, пережевано, подобно тому как корова жует сено или пчела производит мед из цветочного нектара». (Ор. cit.,, стр 164).

[100] Предложенное Блумфилдом формальное определение слова как «минимальной свободной формы» (Leonard Bloomfield, «A Set of Postulates for the Science of Language» — Language, 2 [1926]) означает, что внешнее окружение слова может неограниченно варьироваться (т. е. является свободным), тогда как комбинация морфем, образующая внутреннее устройство слова, имеет лишь ограниченный набор возможных вариаций (является связанной). Согласно другому варианту такого определения, между двумя соседними словами в составе фразы всегда можно вставить в принципе неограниченное число слов, не разрушив синтаксическую целостность фразы, тогда как между двумя соседними морфемами в составе слова нельзя вставить неограниченное число других морфем так, чтобы не разрушилась целостность слова (Louis Hjelmslev, Prolegomena to a Theory of Language, Baltimore: Waverly, 1953). Из этих определений вытекает, что число даже теоретически возможных слов в языке всегда ограниченно, в силу ограниченности допустимых морфемных комбинаций, из которых они могут быть построены, — тогда как число допустимых словесных комбинаций является принципиально неограниченным и открытым.

[101] Философия памяти признает способность к «экспансии» столь же неотъемлемым свойством всякого запоминания, как способность зафиксировать (как бы заключить в рамку) запоминаемый объект в качестве отдельного феномена. См. Edward S. Casey, Remembering: A Phenomenological Study, Bloomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1987, стр. 39. «.сходным выводам приходят психолингвисты, отмечающие процессы перегруппировки и стихийной классификации исходного вербального материала при его воспроизведении испытуемыми (А. А. Залевская, Вопросы организации лексикона человека в лингвистических и психологических исследованиях, Калинин: изд. Калининского университета, 1978, стр.39).

[102] См. исследование различных признаков, на основании которых возникают ассоциативные связи между словами: James Deese, The Structure of Associations in Language and Thought, Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1965; А. А. Залевская, Слово в лексиконе человека, Воронеж: изд. Воронежского университета, 1990, стр, 16 и след.; см. также Словарь ассоциативных норм русского языка, М.: изд. МГУ, 1977. Залевская, в частности, показала, что сетка межсловесных ассоциаций и признаки, по которым ассоциации образуются, могут различаться для родного и иностранного (то есть занимающего значительно меньшее место в языковой памяти) языка (стр. 82—89). К сожалению, все эти интересные исследования ведутся исключительно в применении к единичным словам, а не целым выражениям.

[103] Представление о принципиальной хаотичности процесса ассоциативных связей, возникающих в сознании того или иного субъекта между языковыми единицами и соответствующими им смыслами, лучше разработано в философии и психологии языка, чем в лингвистике. Виттгенштейн показывает невозможность дать твердое определение понятия 'игры': при переходе от 'игр на доске' к 'карточным играм', 'играм в мяч', 'военным играм', и даже от каждой конкретной игры к другой в пределах одного из этих подклассов, каждый раз появляются какие-то новые общие признаки, на основании которых опознается общность между этими феноменами, и утрачиваются некоторые, действовавшие для другой пары. Результатом этого континуума аналогий является не имеющее единого центра поле смыслов, связанных отношениями «семейного сходства», а не понятие, к которому, как к вершине пирамиды, восходили бы все его конкретные манифестации. (LudwigWittgenstein, Philosophische Untersuchungen, Oxford, 1953, 1: 65—71).

Сходным образом определяет Выготский смысловой «комплекс», который, в отличие от понятия, он считает отличительной категорией детского мышления: «Самым существенным для построения комплекса является то. что в его основе лежит не абстрактная и логическая, но конкретная и фактическая связь между отдельными элементами, входящими в его состав.... самый признак, объединяющий отдельные конкретные элементы, ... становится неопределенным, разлитым, смутным, в результате чего образуется комплекс, объединяющий с помощью диффузных, неопределенных связей наглядно-конкретные группы образов и предметов. Ребенок, например, к заданному образцу — желтому треугольнику — подбирает не только треугольники, но и трапеции, так как они напоминают ему треугольники с отрезанной вершиной. Далее к трапециям примыкают квадраты, к квадратам — шестиугольники, к шестиугольникам — полуокружности и затем круги», (Мышление и речь. — Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования, M., 1956, стр. 169, 175)

[104] «Две вещи, не имеющие основания для сравнения, или, иными словами, не обладающие общими признаками (например, чернильница и свобода воли), никак не могут быть противопоставлены друг другу». (Н. С. Трубецкой, Основы фонологии, М., 1960, стр. 75).

[105] О том, что знаменитый образ «магического кристалла» заключал в себе именно такую вещественную мотивировку, может свидетельствовать стихотворение «К моей чернильнице» (1821), в котором об этом атрибуте поэтического вдохновения говорится: «...Заветный твой кристал».

[106] Впрочем, это различие между образованием слов и «образованием» коммуникативных фрагментов размывается в сфере устной разговорной речи. В этой сфере можно наблюдать скорее континуум лексем, производимых по аналогии с существующими образцами, чем словообразовательную систему и словообразовательные отношения в собственном смысле. В этих условиях теряется определенность словарного списка, равно как и отдельность и устойчивость каждой произведенной в речи словарной единицы. См. Е. А. Земская, Словообразование как деятельность, М., 1992.

[107] Постструктурализм ищет выход из замкнутых бинарных оппозиций в радикальных конфронтациях с имеющимся опытом. Так, согласно Кристевой, развертывание знаков происходит в виде «метонимической конкатенации отклонений от нормы, приводящей к созданию все новых метафор. Оппозиции включаются в сетку всевозможных, множественных по своей природе отклонений (сюрпризов в повествовательной структуре), создающих иллюзию открытой структуры». (Julia Kristeva, Desire in Language. A Semiotic Approach to Literature and Art, New York: Columbia University Press, 1980, стр. 40).

[108] В романтической интерпретации (в работах Гете по биологии, трудах романтических филологов первой трети XIX века) термин «морфология» выражал идею органического единства форм, обусловливающего их способность к бесконечным трансформациям-метаморфозам; такое понимание было впоследствии вытеснено позитивистской, чисто классифицирующей трактовкой: под «морфологией» стали понимать систематизацию биологических или языковых форм, собранных путем непосредственного наблюдения. Следы романтической идеи можно, однако, заметить в Морфологии сказки В. Я. Проппа, предпославшего каждой главе обширные эпиграфы из биологических сочинений Гете. Разумеется, этот субстрат пропповской «морфологии» исчез в позднейшей интерпретации этого труда в 1960—70-е годы, когда пропповские «функции» были истолкованы в качестве отвлеченной и более или менее всеобщей нарратологической схемы. (Claude Bremond, Logique du recil, Paris: Seuil, 1973). Об этом имеется обстоятельное исследование К. Гордис (Беркли), к сожалению, оставшееся неопубликованным.

[109] Ср. широко известную схему коммуникативного акта Якобсона (Roman Jakobson, «Linguistics and Poetics». — Style in Language, Cambridge, MA: M.I.T. Press, I960, стр. 350—377), в основание которой легла параллель между лингвистикой и теорией коммуникации (см. также Roman Jakobson, «Linguistics and Communication Theory». — Structure of Language and! ts Mathematical Aspects. Proceedings of Symposia in Applied Mathematics, 12, Providence, RI: American Mathematical Society, 1961, стр 245—252).

[110] Теория «прозаики» Морсона демонстрирует сходные явления на уровне построения сюжета в романах Достоевского и Толстого. Морсон показывает, как цепочка событии в романе обволакивается всевозможными ложными знаками, боковыми, никуда не ведущими ответвлениями, противоречивыми версиями, размывающими каузальную последовательность событии и дающими автору возможность избежать детерминистски «структурированного» повествования. (Gary Saul Morson, Narrative and Freedom: The Shadows of Time, New Haven & London: Yale University Press, 1994).

[111] В. Г. Белинский, Полное собрание сочинений, т 12. М.—Л., 1956, стр. 69 (письмо к В. П. Боткину 8 сентября 1841).

[112] Игорь Клямкин, «Почему трудно говорить правду? » — Новый мир, 1989, № 2.

[113] Мне вспоминаются многочисленные примеры из классических работ по структуральной и генеративной грамматике, в свою очередь сделавшиеся классическими, — примеры, по которым поколения лингвистов постигали основы формального синтаксического анализа: все эти 'The fanner killed the duckling', 'Bob hit John' (и разумеется, также 'John hit Bob'), 'Old men and women' и т. п. Ср. замечание Фляйшман и Во по поводу алгоритмически построенных синтаксических моделей, материалом для которых служили «изолированные, часто неправдоподобные предложения, контекстуализировать которые можно было бы лишь с большим трудом». («Introduction». — Susanne Fleischman & Linda R. Waugh, eds., Discourse-Pragmatics and the Verb. The Evidence/Torn Romance, London & New York: Routledge, 1991).

[114] Бахтин формулирует сходную задачу в виде противопоставления «предложения» как абстрактной строительной единицы, существующей до и вне речевой деятельности, и «высказывания» как такого феномена, в котором неразрывно связаны «тематическое содержание, стиль и композиционное построение»: «Проблема речевых жанров» — М. М. Бахтин, Литературно-критические статьи, М., 1986, стр. 428; см. также последующий раздел: «Высказывание как единица речевого общения. Отличие этой единицы от единиц языка (слова и предложения)», стр. 436 и след.

[115] Мелодика речи, во всем многообразии своих параметров, остается почти не изученной. См. исследования, посвященные различным функциям «интонации», в которых авторы фактически апеллируют не только к интонации в собственном смысле, но вместе с ней и к ритму, динамике и тембру речи: Paul Tench, The Roles of Intonation in English Discourse, Frankfurt am Main—Bern—New York—Paris: Peter Lang, 1990; Vokale Kommunikation. Non-verbaleAspekte des Sprachverhaltens, hrsg. Klaus R. Scherer, Weinheim & Basel: Beltz, 1982. Сошлюсь также на свою давнюю статью, в которой ставился вопрос о мелодике речи и основных параметрах, из которых она складывается: «О некоторых тенденциях в развитии мелодики устной речи». — Лингвистическая семиотика и семантика, 1. Семиотика устной речи, Тарту, 1979.

[116] В оригинале эта фраза звучит так: «What warlike noise is this? »

[117] Известия, 26 марта 1996 г.

[118] В. В. Маяковский, Полное собрание сочинений, т. 12, М., 1959, стр. 102—103.

[119] Развиваемое в этой главе понимание грамматической категории имеет немало точек пересечения с теорией «ассоциативно-вербальной сети» Караулова: «...грамматика не отделена от лексики, а наоборот, синкретична с ней, разлита, " размазана", так сказать, по ассоциативно-вербальной сети, которая репрезентирует индивидуальный лексикон носителя языка». (Ю. Н. Караулов, «Индивидуальный лексикон и эксперимент по моделированию языковой способности». — Знание языка и языкознание, М.: Наука, 1991, стр.9).

[120] R, Jakobson, «Zur Struktur des russischen Verbums» (1932); «Beitrag zur allgemeinen Kasuslehre. Gesamtbedeutungen der russischen Kasus» (1936); «Морфологические наблюдения над славянским склонением» (1962). — Roman Jakobson, Selected Writings, 2, Word and Language. The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 3-15, 23— 71 и 154—183; Louis Hjelmslev, Lacategorie des cas. Etude degrammaire generate, 1—2, Aarhus: Universitets-forlaget, 1935—1937.

[121] J. Р, Sussmilch, Versuch eines Beweises dass die erste Sprache ihren Ursprung nicht vom Menschen sondern allein vom Schö pfererhalten habe, Berlin, 1766. С развернутой критикой этой идеи, в основе которой лежало рационалистическое представление о языке, выступил Гердер В своем Abhrndlung ü ber den Ursprung der Sprache (1772).

[122] В частности, неоднократно высказывалось убеждение, что построение модели языковой структуры по принципу бинарных оппозиций и их комбинаций должно иметь под собой онтологические основания, поскольку такой принцип объективно является наиболее экономным и рациональным. См., например: Louis Hjelmslev & Hans Jorgen Uldall, Outline o/Glossematics, Copenhague, 1957.

[123] Noam Chomsky, Language and Mind, New York: Harcourt, Brace& World, 1968.

[124] Ср. утверждение С. Фляйшман и Л Во: «...каков бы ни был имманентный смысл грамматических категории, важнейшую роль в интерпретации их значения играют прагматические факторы и дискурсивный контекст». (Susanne Fleischman & Linda R. Waugh, «Introduction».— Discourse-Pragmatics and the Verb: The Evidence from Romance, London & New York: Routledge, 1991, стр. 1)

[125] Интересную параллель с этим рассуждением являет мысль Риффатерра о том, что в художественном тексте значение знака никогда не становится референтным, то есть непосредственно отнесенным к объекту. Вопрос о референтной наполненности знака все время «откладывается» в связи с тем, что каждый знак отсылает к каким-либо другим знакам в структуре художественного дискурса. Это непрерывное синтагматическое скольжение межзнаковых отсылок не имеет никакой финальной точки и конечного смыслового разрешения. (Michael Riflaterre, Text Production, New York: Columbia University Press, 1983 стр. 41, 44).

[126] Ср. рассуждение Витттенштеина о логическом порядке как «идеальной возможности», которая не является непосредственным коррелятом реально наличествующего опыта (LudwigWittgenstein, Philosophische Untersuchungen, Oxford, 1953, 1: 97).

[127] В. В. Виноградов. Русский язык. Грамматическое учение о слове, М., 1947, стр. 263.

[128] Убедительные примеры, противоречащие «стандартной» теории, приводятся в работах: А. В. Исаченко, «Трансформационный анализ кратких и полных прилагательных». — Исследования по структурной типологии, М., 1963, стр. 73; Leonard Harvey Babby, A Transformational Grammar of Russian Adjectives, The Hague & Paris: Mouton, 1975, стр. 190—192' Johanna Nichols, Predicate Nominals: A Partial Surface Syntax of Russian, Berkeley—Los Angeles—London: University of California Press, 1981, стр. 302; Н. А. Казавчинская, «О состоянии изучения функций кратких и полных форм прилагательных в позиции предиката». — Acta et commenlationes Universitatis Tartuensis, 760, Tartu, 1987, стр. 123.

[129] Впервые на этот признак указала Грамматика русского языка, под ред. В. В. Виноградова, М.: АН СССР, 1954, т. II, Синтаксис, ч. I, стр. 451. Из работ последнего времени см. Н. А. Казавчинская, «Оценочные функции качественных прилагательных в краткой форме». — Ada et commentationes Universitatis Tartuensis, 896, Tartu, 1990, стр. 90—97.

[130] Н. Ю. Шведова, «Полные и краткие формы имен прилагательных в составе сказуемого в современном русском литературном языке» —Ученые записки МГУ, вып 150, Русский язык. М., 1952, стр. 86; ср. также Nichols, op. cit., стр. 302—303.

[131] Н. А. Казавчинская, «Об артиклевых функциях кратких и полных форм прилагательных в современном русском языке». — Acta et commentationes Universitatis Tartuensis, 825, Tartu, 1988, стр. 93—100. Следует заметить, что «артиклевое» значение членной формы в древнейших церковнославянских текстах проявляется с полной ясностью лишь в избирательных примерах. Представление о том, что древнейшее состояние языка заключало в себе «первоначальное» значение формы в более «чистом» виде, является, конечно, иллюзией, питающейся лишь ограниченностью нашего знания о контекстах, в которых отражены языковые употребления древней эпохи.

[132] А. М. Пешковский, Русский синтаксисв научном освещении, 7-е изд., М., 1956, стр. 225—226.

[133] Виноградов, op. cit., стр. 265.

[134] Большое место уделено стилистическому фактору в работе: Sven Gustavsson. Predicative Adjectives with the Copula byt' in Modem Russian, Stockholm, 1976, стр. 114 и след. Николе, отчасти опираясь на выводы этой работы, идет еще дальше, указывая на возможность не только обшестилевых, но индивидуальных авторских вариации в выборе предикативной формы (Nichols, op. cit., стр 312)

[135] Впервые выдвинутая Исаченко, эта идея получила подробную разработку, в терминах генеративной грамматики, в книге Л. Бэбби (Babby, op. cit.).

[136] Пример взят из кн.: В. В. Виноградов, ор. cil., стр. 715.

[137] Пешковский, ор. сit, стр. 225.

[138] См. подробнее: Boris Gasparov, «Notes on the " Metaphysics" of Russian Aspect». — Verbal Aspect in Discourse, ed. Nils B. Thelin, Amsterdam & Philadelphia: John Benjamin, 1990, стр. 191-212.

[139] Сходный круг проблем разрабатывается в работах Н. Д. Арутюновой; см. в особенности ее книгу Типы языковых значений. Оценка. Событие. Факт, М., 1988, где подчеркнуты взаимодействия и взаимные перетекания смыслов, относящихся к «фактическому» и «событийному» аспектам картины мира (гл. «" Факты" и " события" в контексте нейтрализации и контраста», стр. 181 и сл.).

[140] Обобщенные «метафизические» значения, стоящие за конкретными употреблениями грамматических форм, исследуются в работах группы «функциональной грамматики», возглавляемой А. В. Бондарко. См. серию коллективных монографий этой группы Теория функциональной грамматики, под ред. А. В. Бондарко: Введение. Аспектуальность. Временная локализованность. Таксис, Л., 1987; Темпоральность. Модальность, Л., 1990; Персональность. За/юговость, Л., 1991; Субьектность. Обьектностъ. Коммуникативная перспектива высказывания. Определенность/неопределенность, Л., 1992

[141] Взаимодействие различных грамматических категорий (таких, как время, наклонение, отрицание) с категорией вида, дающее в каждом новом сочетании иной результирующий смысл, было убедительно показано в кн.: О. П. Рассудова, Употребление видов глагола в русском языке, М.: изд. МГУ, 1968.

[142] Разносторонний анализ гетерогенных и противоречивых факторов, действующих в рамках текста и отдельного высказывания, представлен в работе: Логический анализ языка. Противоречивость и аномальность текста, под ред. Н. Д. Арутюновой, М., 1990.

 

[144] Представление слов и выражений в виде образов (imaginatio) играло огромную роль в античной и средневековой концепции памяти и мнемотехники. См. Mary J. Carrutheis, The Book of Memory: A Study of Memory in Medieval Culture, Cambridge: Cambridge University Press, 1994, стр. 16—17. Эта традиция, однако, была оттеснена на далекий задний план в новое время, вплоть до XX века, когда к ней вновь начинает апеллировать сначала философия, а затем и филология и психология. На античную концепцию мнемонического образа опирался Гуссерль в своем исследовании образного мышления (Phantasie, Bildbewusstsein, Erinnerung. Zur Phdnomenologie der anschaulichen Vergegenwartigungen. — Edmund Husserl, Gesammelte Werke, Bd. 23, The Hague—Boston—London: Martinus Nijhoff, 1980, стр. 16).

[145] Принципиальным недостатком психологических и психолингвистических исследовании языкового образа, на которые я сослался выше, следует признать то, что все они ориентированы на распознавание образов единичных слов, предъявляемых испытуемым в качестве изолированных словарных единиц. Отсюда возникает ожидание, что только у слов, значение которых обладает физической наглядностью, может быть ясный образный отклик; это ожидание, однако, решительно опровергается результатами опросов. См. в особенности Петренко, Нистратов, стр. 7—8, а также работу: Allan Paivio, John С. Yuille, Stephen A. Madigan, “Concretedness, Imagery and Meaningfiilness Values for 925 Nouns”. — Journalfor Experimental Psychology. Monograph Supplement, vol. 76, No. 1, Pt. 2 (January 1968), авторы которой столкнулись с тем, что в ответах испытуемых далеко не всегда обнаруживается корреляция между предметной “конкретностью” значения слова и легкостью его “образной представимости”. В своей книге Пайвио признает, что это расхождение между теоретическим ожиданием и эмпирическим результатом выдвигает проблему, которой он пока не находит удовлетворительного объяснения (Images in Mind..., стр. ISO-152). Между тем эта проблема исчезает, если рассматривать слово растворенным в языковых выражениях и тех более широких ситуациях, которым эти выражения соответствуют в опыте говоряших.

[146] Петренко, Нистратов отмечают, что испытуемые часто представляли себе различные аффекты и психические состояния в виде “образа-маски выражения лица”, “какого-то мимического выражения” и т. п. (ор. cit., стр. 7—8).

[147] Гуссерль формулирует различие между “ясным” и “смутным” образным представлением (klarer und dunkler Erscheinung): последнее “можно себе представить, но это будет пустое представление, оно на что-то мне намекает, но у меня не остается от него никакой отчетливой картины; и однако, этот намек мною осознан,... я могу даже сказать, в каком аспекте он осознан, несмотря на свою пустоту, в какой форме и т. д. — все это, конечно, не с такой отчетливостью и определенностью, как в случае ясного представления” (Husserl, op. cit., стр. 302). Аналогичный смысл имеет различение “картинного” и “визуального” (pictorial vs. visual) представления в современной психологии (Richardson, op.cit.). М. Карруэерс указывает, что это различение восходит к традиции античных риторик (The Book of Memory..., стр.18).

[148] Сошлюсь опять на одного из испытуемых в опросе Петренко, Нистратова, заметившего, что “некоторые “абстрактные” динамические термины (скорость, движение) вызывали четко ощущаемый эффект, который мало походил на обычное понимание образа, но выражался достаточно ярко”, (ор. cit., стр. 8).

[149] См. остроумный анализ этого жестового “монстра”, вскрывающий, что в основе его в конечном счете также лежит иконическая передача идеи согласия/несогласия, хотя сам способ передачи оказывается в этом случае необычным, по сравнению с большинством других языков: Р. О. Якобсон, “" Да" и " нет" в мимике”. — Roman Jakobson, Selected Writings, 2, Word and Language, The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 360—367.

[150] Поэзия знает примеры воплощения букв в многомерный образ, наделенный цветом, динамикой, эмоциональной окрашенностью, способный вызывать различные предметные и тематические ассоциации. Таков сонет Артюра Рембо “Voyelles” или стихотворение Хлебникова “Царапина по небу — Прорыв в языки — Соединение звездного языка и обыденного” (“Где рой зеленых ха для двух”). Однако образная перцепция графической стороны языка не чужда — хотя, конечно, в несравненно более скромных масштабах — и повседневному языковому сознанию. В моем индивидуальном восприятии буквенное воплощение слов всегда имеет вид печатного (не рукописного) текста, с отчетливым, но не ярко индивидуализированным, шрифтом — что-то вроде газетной или дешевой книжной печати; буквам свойственна легкая окрашенность — я “вижу” переходы от более темных к более светлым, от сероватых к желтовато-коричневым тонам.

[151] Различение “памяти о вещах” и “памяти о словах” имело широкое хождение в античной риторике. См. Frances A. Yates, The Art of Memory, Chicago: The University of Chicago Press, 1966, стр. 8 и след.

[152] Gottlob Frege, “Uber Sinn und Bedeutung”. — Zeitschrift fur Philosophie undphilosophische Kritik, Bd. 100 (1892), стр. 25-50.

[153] Укажу на работы, отмечающие вехи в развитии этой концепции: Charies К. Ogden & Ivor A. Richards, The Meaning of Meaning: A Study of the Influence of Language upon Thought and of the Science of Symbolism, London, 1921; F. de Saussure, Cours de linguistique generate [1916], испр. изд. Paris: Payot, 1985; Rudolph Camap, Meaning and Necessity, Chicago: Chicago University Press, 1956 (см. в особенности обсуждение соотношения между экстенсиональным и интенсиональным значением); Л. Ельмслев, “Можно ли считать, что значения слов образуют структуру? ” — Новое в лингвистике, вып. 1, М., 1962 (одна из первых попыток применить принцип оппозиции и дифференциальных признаков в области лексической семантики); Jerrold J. Katz & Jerry A. Fodor, “The Structure of a Semantic Theory”. — Language, 39 (1963), стр. 170—210 (первая последовательная реализация данного принципа).

[154] В ряде современных исследований подчеркивается, что языковой образ имеет скорее “функциональное”, чем “миметическое” значение (Richardson, Mental Imagery.... стр. 25— 42). Его живописное “качество” и “подобие” отображаемому объекту несущественны — важно, что субъект принимает данный образ в качестве репрезентации чего-то ему известного; см. Jerry A. Fodor, The Language of Thought, Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1980, стр.191.

[155] Так, в высказываниях Потебни, особенно раннего периода, звучит романтическая ностальгия по “золотому веку” языкотворчества, когда ничто не отделяло только что созданное слово от вызвавшего его представления: “...в то время, когда слово было не пустым знаком, а еще свежим результатом апперцепции,... наполнявших человека... радостным чувством творчества — в то время гораздо живее чувствовалась законность слова и его связь с самим предметом”. (Мысль и язык. —А. А. Потебня, Эстетика и поэтика, М., 1976, стр.173). Эту идею Гумбольдта и Потебни выразительно развивает Шкловский в своей ранней работе “Воскрешение слова” (1914): “Древнейшим поэтическим творчеством человека было творчество слов. Сейчас слова мертвы, и язык подобен кладбищу, но только что рожденное слово было живо образно, ... и часто, когда добираешься до теперь уже потерянного, стертого образа, положенного некогда в основу слова, то поражаешься его красотой, которая была и которой уже нет”. В. Б. Шкловский, Гамбургский счет. Статьи-воспоминания—эссе (1914—1933). М., 1990, стр.36.

[156] “Когда в припадке нежности или злобы мы хотим приласкать или оскорбить человека, то нам мало для этого изношенных, обглоданных слов, и мы тогда комкаем и ломаем слова, чтобы они задели ухо, чтобы их увидели, а не узнали..И вот теперь, сегодня, когда художнику захотелось иметь дело с живой формой и с живым, а не с мертвым словом, он, желая дать ему лицо, разломал и исковеркал его”. (Шкловский, ор.cit., стр. 40). “... стремясь найти подлинное слово, которое бы нам показало предмет, мы пользуемся словом притянутым, непривычным для нас, по крайней мере в данном приложении, словом изнасилованным”. (Р. Якобсон, “О художественном реализме” [1921]. — Роман Якобсон, Работы по поэтике, М., 1987, стр. 389).

[157] Можно вспомнить в этой связи критику Гуссерлем “наивного представления”, согласно которому “... духовный образ мыслится как имманентно присущий духу объект. Предполагается, что образ таким же образом наличествует в духовном мире, как вещь — в мире действительности. Однако в духовном мире или, лучше сказать, в сознании, феноменологически, нет никаких образных предметов (Bilddinge)”. (Husserl, ор. сit., стр. 21). Такому статично-предметному пониманию Гуссерль противопоставляет “протеистическую” изменчивость и неустойчивость как основное свойство образа (ibid., стр. 22—59).

[158] “В представлении слова всегда заключена связь с неким квазиобразным мысленным явлением (Sinnenschein), в представлении образа — связь со смыслом, доступным только через слово. Слову неотъемлемо принадлежит некий затемненный образ, образу — некое приглушенное слово”. (Gottfried Willems, “Kunst und Literatur als Gegenstand einer Theorie der Wort-Bild-Bezeichnungen. Skizze der methodischen Grundlagen und Perspektiven”. — Text und Bild ..., CTp.423).

[159] Утверждения о преимущественно или даже исключительно визуальном характере памяти (в частности, о возможности визуального отображения явлений, связанных со звуком) были типичны для античной традиции. См. Carruthers, op. cit., стр. 18; Yates, The Art of Memory..., стр. 373. К аналогичному выводу приходит Кэзи в своем феноменологическом исследовании памяти. В частности, мне было интересно увидеть, что он апеллирует к визуальному образу “оглушительного рева водопада”, то есть к такому же примеру, какой пришел и мне на ум в ходе моего собственного рассуждения. (Edward S. Casey, Remembering: A Phenomenological Study, BIoomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1987, стр. 23-24).

[160] Иное решение этой дилеммы предлагает Якобсон. Отмечая, что “в жизни” преобладающую роль играют визуальные представления, тогда как язык строится на звуковой основе, Якобсон разрешает это противоречие путем апелляции к классификации разных типов знаков (по Ч. Пирсу); он видит различие между “иконом” и “индексом”, с одной стороны, и “символом”, с другой, в том, что первые строятся на визуальной, а последний — на звуковой основе. Поскольку в языке (равно как в музыке, по мнению Якобсона) преобладают символические знаки, этим и объясняется ориентация данных “знаковых систем” на звуковое восприятие. (“Visual and Auditory Signs”. — Roman Jakobson, Selected Writings, 2, Word and Language, The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 334—337).

[161] Опора на отдельные слова в экспериментальных психолингвистических исследованиях образов приводит к тому, что отображение каждого слова мыслится как единичный и устойчивый феномен. Поставленная так задача направляет мысль испытуемых по ложному пути: они описывают первый почему-либо им явившийся образ — результат первой пришедшей им на ум контекстуальной проекции данного знака, — не задумываясь о возможных альтернативах, которые могли бы возникнуть при других мыслимых его проекциях. От этого повышается разбросанность описаний у разных говорящих (поскольку они исходят из различных контекстуальных презумпций), что создает преувеличенное представление об их “субъективности”. Следовало бы скорее поставить вопрос не об “образе”, но об “образах” как бесконечной галерее-континууме перевоплощений, в которых для каждого говорящего является, в зависимости от условий, каждое языковое выражение.

[162] Лакан различает “пустую” и “наполненную” речь (parole vide vs. parole pleine). Первая представляет собой простое нанизывание языковых выражений, вторая связана со стремлением говорящего что-то действительно высказать; психоаналитик должен уметь опознавать в ответах пациента пустую речь, на которую он не должен реагировать и которую не следует принимать в расчет. Интересно, что, по мнению Лакана, “наполненная речь” всегда предполагает “более широкий текст”, к которому она нас отсылает, даже если говорящий сам этого не сознает; иначе говоря, ее смысл не ограничивается собственно высказыванием, но всегда растворен в более широкихдуховных процессах — это и делает “наполненную речь” важнейшим инструментом психоанализа. (“Fonction et champ de la parole et du langage en psychanalyse”. — Jacques Lacan, Ecrits, Paris: Seuil, 1966, стр. 237—322).

[163] “Читать — значит находить значения, а находить значения — значит именовать их; но эти поименованные значения сметаются устремлением к другим именованиям; именования вызывают друг друга, перестраиваются в новые ансамбли, и эти перестройки вызывают потребность в новых именованиях: я именую, я снимаю имя, я именую вновь — так движется текст: наименование в процессе становления, неустанное приближение, метонимизирующий труд”. (Roland Barthes, S/Z, Paris: Seuil, 1970, стр. 17—18).

[164] Выготский замечает, что смыслы слов “как бы вливаются друг в друга и как бы влияют Друг на друга”; правда, этот феномен относится им только к сфере “внутренней речи”. (Мышление и речь. — Л. С. Выготский, Избранные психологические исследования. М., 1956, стр.372).

[165] Способность образов к симультанному пространственному воплощению, в отличие от линейного временного воплощения слов, легла в основу идеи “двойного кодирования” языка Пайвио: “Специфика образов состоит в синхронной организации или параллельном процессировании информации, по принципу пространственных отношений; они не процессируют информацию в последовательности, шаг за шагом. Напротив, о словесной системе можно предполагать, что ее спецификой является последовательное, а не параллельное процессирование”. (Allan Paivio, Images in Mind.... стр. 50).

[166] Потебня различает “ближайшее” значение слова, которое разделяют все говорящие, и “дальнейшее” значение, включающее в себя все сведения и ассоциации, которые могут иметься у каждого индивидуума по поводу данного слова. (А. А. Потебня, Из записок по русской грамматике, т. I—II, М., 1957, “Введение”). В этом же ключе можно интерпретировать высказывание Выготского о том, что “значение одного и того же слова у ребенка и взрослого часто пересекается на одном и том же конкретном предмете, и это является достаточным для взаимного понимания взрослых и детей”. (Избранные психологические исследования..., стр. 166). В основном, однако, начиная с Соссюра, эта проблема была переведена из плана конкретных предметных или образных представлений в план различия между внутрисистемным значением слова как языкового знака и внесистемным денотатом, которому этот знак соответствует

[167] Наиболее радикальным проявлением идеи о неразрывной зависимости языковой формы и выражаемого ею значения можно считать полемику с тезисом Соссюра о “произвольности” языкового знака. В классических работах Бенвениста и Якобсона на эту тему приводятся различные аргументы в пользу того, что между планом содержания и планом выражения языкового знака существует необходимая внутренняя, а не только внешняя (санкционированная общественным договором) связь: “Nature de signe linguistique”. — Emile Benveniste, Problemesde linguistique generate, 1, Paris: Gallimard, 1966, стр. 47—55; Roman Jakobson & Linda Waugh, The Sound Shape of Language, Brighton: The Harvester Press, 1979, см. в особенности гл. 4, “The Spell of Speech Sounds”.

[168] Выготский формулирует эту проблему как различие “движения смысловой и звучащей речи” (под последней, по-видимому, можно понимать всякий процесс складывания языковой ткани в объективированное высказывание, не обязательно связанный с его “озвучиванием”). Выготский описывает соотношение этих двух планов следующим образом: “Движения в том и другом плане не совпадают, сливаясь в одну линию.... Это отнюдь не обозначает разрыва между обоими планами речи или автономности и независимости каждой из двух ее сторон. Напротив, различение обоих планов есть первый и необходимый шаг для установления внутреннего единства двух речевых планов”. (Избранные психологические исследования..., стр. 331).

[169] Этот вопрос уже обсуждался во Введении. Здесь я лишь сошлюсь еще раз на некоторые примеры наиболее радикальных проявлений такого подхода: статьи Барта (“La mort d'auteur”; “Ecriture, veibe intransitif? ” — Roland Barthes, Le bruissement de la langue, Paris: Seuil, 1984), а также кн.: Stanley Fish, Is There a Text in This Class? The Authority of Interpretative Communities, Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1980. Эксцессы этого направления вызывают возражение даже у теоретиков постструкгурной ориентации. Как заметил в этой связи Эко, “возможно, у нас нет способа решить, какая из интерпретаций является " хорошей", но все же мы можем решить, на основании контекста, какая из них представляет собой не попытку понимания " данного" текста, но скорее продукт галлюцинаций адресанта”. (Umberto Eco, The Limits of Interpretation, Bloomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1990, стр. 21).

[170] Работа Бахтина “Проблема речевых жанров” впервые представила проблему жанровой раздробленности языковой деятельности в ее истинных масштабах. Аналогичное значение имело описание множественных “игр” с языком, каждая из которых развертывается по своим собственным правилам, у Виттгенштеина (Philosophische Untersuchungen, Oxford, 1953, 1: 23). Начиная с 1970-х гг. жанровой множественности дискурса уделяется большое внимание как в литературной и семиотической теории (см., например, Tzvetan Todorov, Genres du discours, Paris: Seuil, 1978), так и при описании “прагматических” аспектов языковой коммуникации. Укажу на некоторые значительные работы этого последнего направления: Multiples Goals in Discourse, ed. Karen Tracy & Nicholas Coupland, Clevendon & Philadelphia: Multilingual Matters, 1990; linguistics in Context: Connecting Observation and Understanding, ed. Deborah Tannen, Norwood, NJ: Ablex, 1988; Meaning, Form and Use in Context: Linguistic Applications, ed. Deborah Tannen, Washington, DC: Georgetown University Press, 1984.

[171] Особенно интересные примеры анализа того, как и непосредственное окружение, и более широкая культурная среда влияют на интерпретацию высказывания, дала британская школа “контекста ситуации”. См., в частности, разделы, написанные Холлидеем (М. А. К. Halliday, “How Do You Mean? ”), Маттиссеном (Christian Matthiessen, “Interpreting the " Textual Metafunction" ”) и Лемке (J L. Lemke, “Interpersonal Meaning in Discourse: Value Orientations”) в коллективной монографии: Advances in Systemic Linguistics: Recent Theory and Practice, London & New York: Pinter, 1992.

[172] В последние 30 лет этот аспект настройки коммуникативных действии получил особенно мощное развитие в литературной теории, в рамках концепции “подразумеваемого читателя”: Wolfgang Iser, Der impliyte Leser. Kommunikalionsformen des Romans von Bunyan bis Beckett, Munchen: Wilhelm Fink, 1972; Rewptionsasthetik, hrsg. RainerWaming, Munchen: Wilhelm Fink, 1975; Umberto Eco, The Role of the Reader: Explorations in the Semiotics of Texts, Bloomington & London: Indiana University Press, 1979.

[173] Очень робкая попытка ввести этот аспект в число значимых параметров коммуникативного акта была предпринята в моей статье “Нарративный текст как акт коммуникации”. — Studia metrica etpoetka, 1, Тарту, 1976.

[174] С этим можно сопоставить определение культуры как своего рода духовной жизненной среды, окружающей человека, предложенное Лотманом и Успенским (Ю, М Лотман, Б. А. Успенский, “О семиотическом механизме культуры”. — Труды по знаковым системам, 5, Тарту, 1971).

[175] Множественность коммуникативных намерений говорящих, не позволяющая однозначно сформулировать прагматическую ориентацию того или иного коммуникативного акта, убедительно продемонстрирована в книге Multiple Goals in Discourse... (см. в особенности Karen Tracy & Nicholas Coupland, “Multiple Goals in Discourse: An Overview of Issues”, стр.2).

[176] М. А. Булгаков, Мастер и Маргарита, гл. 13. Цитируется по изд.: М А. Булгаков, Романы, М., 1988, стр. 504-505.

[177] “Shifters, Verbal Categories, and the Russian Verb”. — Roman Jakobson, Selected Writings, 2, Word and Language, The Hague & Paris: Mouton, 1971, стр. 130—147.

[178] Можно вспомнить в этой связи, как Медведев в своей критике концепции “искусства как приема” указывал на то, что формально один и тот же прием может иметь совсем разные значения в разных идеологических контекстах (П. Н. Медведев, Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику, Москва, 1928, стр. 155-156).

[179] Ф. М. Достоевский, Полное собрание сочинений в 30 томах, т. 5, Л., 1973, стр. 194. Ср. анализ этого примера в книге: В. В. Виноградов, Русский язык. Грамматическое учение о слове, М., 1947, стр. 454.

[180] Ср. целую серию исследований, в которых показывается, как говорящие определяют социокультурный “портрет” и коммуникативные намерения партнера по тембру его голоса: G. S. Allport, H. Cantril, “Judging Personality from the Voice”. — Journal of Social Psychology, vol. 5 (1934), стр. 155—259; E. Kramer, “Personality Stereotypes in Voice: A Reconsideration of the Data”. — Journal of Social Psychology, vol. 62 (1964), стр. 247—251; К. Scherer, “Judging Personality from Voice: A Cross-Cultural Approach to an Old Issue in Interpretational Perception”. — Journal of Personality, vol. 40, No. 2 (1972), стр. 191—210

[181] Как уже говорилось выше, выделение различных жанров и коммуникативных рамок в качестве специфических условии, дробящих применение языкового “кода”, является одной из наиболее активных сфер в современной теории языкового и литературного дискурса. В большинстве работ этого направления, однако, можно заметить стремление представить различные жанры в качестве раздельно существующих субкодов. Так, Тодоров прямо говорит о том, что “вместо литературы как целого мы имеем теперь дело с многочисленными типами дискурса, равным образом заслуживающими нашего внимания”. (Genres du discours.... стр. 11). Аналогичные высказывания можно встретить у Эко, а также в социолингвистических работах, посвященных “рамочному” анализу (Framing in Discourse, ed. Deborah Tannen, New York & Oxford: Oxford University Press, 1993). Даже Бахтин, подчеркивавший текучесть жанровой характеристики как важнейшее свойство дискурса, склонялся к тому, чтобы приписать такую текучесть только одному виду дискурса — роману, в противоположность всем другим (см. в особенности “Слово в романе”).

[182] Ср. тезис Бахтина о “принципиально ответном”, то есть принципиально реактивном, характере всякой языковойдеятельности (“Проблема речевых жанров”. — М. М. Бахтин, Литературно-критические статьи, М., 1986, стр. 438). Среди современных исследователей языка такой подход с большой убедительностью проводится в работах Лемке (Jay L. Lemke, “Text Production and Dynamic Text Semantics”. — Functional and Systemic Linguistics: Approaches and Uses, ed. EijaVentola, Berlin & New York, 1991, стр.23—38).

[183] Ср. предельно резкую постановку этой проблемы у Лиотара: “Атомы [информации] помешаются на перекрестках прагматических взаимоотношений, но их все время смешают поступающие сообщения, рассекающие их в своем непрестанном движении. Каждый языковой “партнер”, в результате каждого направленного на него “хода”, испытывает смещение, некую перемену, которая влияет на него не только в качестве адресата и референта, но и в качестве отправителя сообщений”. (Jean-Francois Lyotard, La condition postmodeme. Rapport sur le savoir, Paris: Minuit, 1979, стр. 33).

[184] В. К. Кюхельбекер, Путешествие. Дневник. Статьи, Л., 1979, стр. 453.

[185] Ю. Н. Тынянов, “Пушкин и Кюхельбекер”, в кн.: Ю. И. Тынянов, Пушкин и его современники, М., 1979, гл. 9—12 (стр. 266—288). См. также Б. М. Гаспаров, Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка, Wien: Wiener slavistischer Almanach, Sonderband 27, 1992, стр. 67-73.

[186] A.C. Пушкин, Полное собрание сочинений в 10 томах, т X, М.—Л., 1949, стр. 194.

[187] Noam Chomsky, Syntactic Structures, 's-Gravenhage: Mouton, 1957, § 2. Соответственно, задачей порождающей модели языка, по Чомскому, является построение системы правил, порождающих любое правильное предложение данного языка и не порождающее неправильных предложений; критерием оценки всякой модели языка может служить то, насколько ей удается приблизиться к этому идеалу.

[188] И. И. Ревзин, Метод моделирования и типология славянских языков, М., 1967, стр. 66—70.

[189] Б. М. Гаспаров, “Несколько замечании о понятии языковой правильности”. — Труды по знаковым системам, 5, Тарту, 1971.

[190] Связь авангардного слома канона с пониманием самого этого канона как непреложно заданной реальности наглядно проявляется у Шкловского: “Нарушение канона возможно только при существовании канона, и богохульство предполагает еще не умершую религию”. (Ход коня. — В. Б. Шкловский, Гамбургский счет. Статьи—воспоминания— эссе, 1914—1933, М., 1990, стр. 89). Эта идея по прямой линии наследования перешла от формального метода к структуральной поэтике, с ее пониманием инновации как значимого отклонения от системы (Ю. М.Лотман, Лекции по структуральной поэтике. Введение. Теория стиха, Тарту., 1964, 1: 5 [гл. “Искусство как семиотическая система”]). И наконец, в постструктуральный период она находит продолжение в концепции “боязни влияния” Блума (Harold Bloom, The Anxiety of Influence: A Theory of Poetry, New York: Oxford University Press, 1973).

[191] В. Хлебников, Собрание произведений, под ред. Н. Степанова, т. 2, Л., 1929, стр. 36.

[192] Бенедикт Лившиц выразительно описал своеобразный симбиоз футуристов и их неустанного и язвительного критика — Корнея Чуковского: “О чем нам никак не удавалось договориться, это о том, кто же кому обязан деньгами и известностью. Чуковский считал, что он своими лекциями и статьями создает нам рекламу, мы же утверждали, что без нас он протянул бы ноги с голоду, так как футуроедство стало его основной профессией. Это был настоящий порочный круг, и определить, чтб в замкнувшейся цепи наших отношений является причиной и что следствием, — представлялось совершенно невозможным”. (Б. Лившиц, Полутораглазый стрелец. Воспоминания, М., 1991, стр. 137).

[193] А. Хилл, “О грамматической правильности”. — Вопросы языкознания, 1962, № 4.

[194] Характерным примером смысловой и стилистической фактуры такого высказывания может служитьреплика одного из персонажей в комедии Цукмайера “Капитан из Кёпеника”, выражающая (на резком берлинском диалекте) крайнее изумление и восхищение: “... also ick bin 'n Berliner, aber det is noch nie dajewesen”. (Carl Zuckmayer, Der Hauptmann von Kopenick, 111: 20).

[195] В этой главе используется, в частично измененном виде, заключительный раздел моей книги: Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы XXвека, М.: “Наука”, 1994 (“Послесловие: структура текста и культурный контекст”).

[196] Текстуальная природа всякого языкового сообщения была выдвинута на передний план теорией текста 1970-х годов: “Всякое общение, если только общение действительно имеет место, есть текстуатьное/текстовое общение”. (Siegfried J. Schmidt, Texttheorie. Probleme einer Linguistik der sprachlichen Kommunikation, Mü nchen: Wilhelm Fink, 1973, стр. 144).

[197] Кристева указывает, в связи с динамическим характером текста, что он имеет дело с “эфемерными структурами... скорее " квантами", чем " указателями" ”. Это делает текст, по мнению Кристевой, феноменом внеположным лингвистике — “в том смысле, как она понимается структурной или генеративной лингвистикой”. (Julia Kristeva, La revolution du langage poetique, Paris: Seuil, 1974, 1: 12). В другой работе Кристева определяет отношение текста к традиционно-лингвистическому понятию языкового кода как “отношение ре-дистрибуции (деструктивно-конструктивное)”. (Desire in Language: A Semiotic Approach to Literature and Art, New York: Columbia University Press, 1980, стр. 36).

[198] П, де Ман определяет литературную форму как “диалектическое равновесие” между стремлением интерпретации к тотальной самодостаточности и направляющим интерпретирующий процесс предварительным знанием: “Эту диалектику трудно уловить. Идея тотальности предполагает закрытость формы, силящейся стать упорядоченной и последовательной системой и почти неудержимо устремляющейся к тому, чтобы превратиться в объективированную структуру. Однако фактор течения времени, столь настойчиво забываемый, должен напоминать нам, что в действительности форма никогда не бывает чем-либо иным, кроме как процессом на пути к своему завершению”. (Paul de Man, Blindness and Insight: Essays in the Rhetoric of Contemporary Criticism, Minneapolis: University of Minnesota Press, 1983, стр. 31).

[199] Разумеется, в исследовательской литературе можно найти множество попыток дать исчерпывающее описание и классификацию различных типов интертекстов и их возможных отношений к наличному тексту. Укажу лишь один из наиболее развернутых опытов этого рода: книгу Gerard Genette, Palimpsestes. La lilteratureau second degre, Paris: Seuil, 1982, целиком посвященную этой проблеме.

[200] У Эко можно встретить рассказ о любопытном эпизоде, связанном с рецепцией одной из его ранних книг (Umberto Eco, Opera operta. Forma e indetenninawne nelle poetiche contemporanee, Milan: Bompiani, 1962), вышедшей в эпоху господства структуральной поэтики. Французский перевод первой главы этой книги вызвал строгое замечание Леви-Стросса; Леви-Стросс настаивал, что произведение словесного искусства “наделено определенными свойствами, которые должны быть выделены путем анализа и которые всецело определяют характер этого произведения. Когда Якобсон и я стремились дать структурный анализ сонета Бодлера, мы не подходили к нему как к " открытому произведению", в котором можно найти все то, чем его наполнили позднейшие эпохи; мы подошли к нему как к объекту, который, будучи однажды создан, обладает, так сказать, твердостью кристалла; свою задачу мы ограничивали тем, чтобы выявить эти его свойства”. (См. Umberto Eco, The Role of the Reader: Explorations in the Semiotics of Texts, Bloomington & London: Indiana University Press, 1979, стр. 4).

[201] “Если поэтическое произведение может быть понято как " человеческий документ", как запись из дневника — оно интересно автору, его жене, родным, знакомым и маньякам, страстно ищуших [sic — Б. Г.] ответа на " курил ли Пушкин? " — никому больше”. (О. М. Брик, “Т. н. " формальный метод" ”. — ЛЕФ. Журнал левого фронта искусств, 1923, № 1, стр. 213).

[202] Бахтин считает, что “границы каждого конкретного высказывания как единицы речевого общения определяются сменой речевых субъектов, то есть сменой говорящих”. (“Проблема речевых жанров”. — М. М. Бахтин, Литературно-критические статьи, М., 1986, стр. 441). Мне, однако, кажется, что и в ходе взаимодействия между разными субъектами складываются более обширные образования, которые они могут охватить в целом в качестве более широкого “высказывания”.

[203] Стремление говорящего субъекта к “последовательности” (coherence) получающегося смысла является важнейшим смыслообразующим фактором; понятие coherence, в качестве субъективного фактора, отражающего позицию интерпретатора, противопоставляется “связности” (connexity) как объективному свойству структуры высказывания. Эта идея широко разрабатывается в сборнике статей: Connexity and Coherence: Analysis of Text and Discourse, ed. Wolfgang Heydrich, Fritz Neubauer, Janos S. Petofi & Emel Sozer, Berlin & New York: Walter de Gruyter, 1989. См., в частности, Michel Charolles, “Coherence as a Principle in the Regulation of Discoursive Production” (стр. 3—15). Другой автор утверждает даже, что “последовательность смысла, если понимать ее самым широким образом, является неотъемлемым условием биопсихологического функционирования человека”. (Roger D. van de Velde, “Man, Verbal Text, Inferencing, and Coherence”, стр. 175).

[204] “В каждом высказывании — от однословной бытовой реплики до больших, сложных произведений науки или литературы — мы охватываем, понимаем, ощущаем речевой замысел или речевую волю говорящего, определяющую целое высказывания, его объем и его границы. Мы представляем себе, что хочет сказать говорящий, и этим речевым замыслом, этой речевой волей (как мы ее понимаем) мы и измеряем завершенность высказывания”. (Бахтин, ор. cit., стр. 447).

[205] Согласно формулировке Кристевой, “вся идеологическая работа предстает в форме высказывания композиционно завершенной (compositionally completed). Эту завершенность следует отличать от структурной законченности (structural finitude).... Структурная законченность составляет фундаментальную характеристику предмета как законченного продукта, каким наша культура его потребляет, отказываясь читать процесс его производства”. Достижение такого состояния, по ироническому замечанию Кристевой, составляет цель лишь немногих философских систем, таких, как гегелевская, а также религии. (Desire in Language..., стр. 55).

[206] Стремление найти “диалектическое” равновесие “между открытостью и формой, инициативой интерпретатора идавлением контекста” характеризует подход ктексту Эко; Эко стремится представить процесс осмысливания текста таким образом, который допускал бы “неограниченную, но никоим образом не безграничную” (indefinite but by no means infinite) интерпретацию. (Umberto Eco, The Limits a/Interpretation, Blomington & Indianapolis: Indiana University Press, 1990, стр. 21). С этой картиной можно согласиться, с той лишь оговоркой, что мне хотелось бы видеть в ней не “диалектическую” борьбу, а взаимодействие и взаимную индукцию противоположных сил.

[207] Как иронически замечает в своих мемуарах Ф. Ф. Вигель: “Что касается до женщин, то все они хотели казаться древними статуями, с пьедестала сошедшими: которая оделась Корнелией, которая Аспазией”. (Ф. Ф. Вигель, Записки, М., 1928, т. I, стр. 177).

[208] Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 62, М., 1953, стр 269.

[209] В этом смысле можно понять слова де Мана о том, что никакую интерпретацию литературного произведения нельзя назвать его “описанием”, в строгом эпистемологическом смысле этого термина: “... произведение представляет собой в лучшем случае загадочный призыв к пониманию. Возможно, интерпретацию можно было бы назвать описанием понимания”. (Paul de Man, Blindness and Insight.... стр. 108).

[210] Риффатерр выразительно описывает мотивную инфраструктуру, покрывающую собой текст: “...семантика стихотворения строится по горизонтальной оси сигиификации. В поэзии референтная функция все время переносится с одного сигнификатора на другой: референтность заключается в способности читателя осознать известные сигнификаторы в качестве вариантов единой структуры”. (Michael Rifiaterre, Text Production, New York; Columbia University Press, 1983, стр. 35-36). В другой своей работе Риффатерр говорит о “принципе взаимозаменимости”, согласно которому “каждое данное вербальное выражение будет выглядеть истинным, если оно порождает тавтологические деривации, в которых оно повторяется в виде исследования синонимических форм” {Fictional Truth, Baltimore & London: The Johns Hopkins University Press, 1990, стр. xiv).

[211] Глава “Москва”. — Осип Мандельштам. Собрание сочинений, под ред Г. П. Струве и Б. А. Филиппова, т. 2, Нью-Йорк, 1966, стр. 184—185.

[212] Л.Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. J7, М., 1956, стр. 95. Здесь и в последующих примерах в этой главе разрядка моя.

[213] “Четвертая проза”, 12. — Мандельштам, ор. cit., стр. 225.

[214] Ibid., стр. 226.

[215] Ср. у Барта противопоставление “текста” как открытого, бесконечно саморазворачиваюшегося процесса — традиционному, объектному по своей сути понятию “произведения”: “... произведение есть частица субстанции, занимающая свою порцию пространства, отведенного для книг (например, в библиотеке). Текст есть методологическое поле”. (“De 1'oeuvre au texte”. — Roland Barthes, Le bruissement de la langue, Paris: Seuil, 1984, стр. 70).

[216] Толстой, ор. cit., т. 62, стр. 269.


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-04; Просмотров: 188; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.305 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь