Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Стенограмма совещания в ставке Гитлера
Присутствовали фюрер, Гиммлер, Кальтенбруннер, Йодль. Гитлер. В принципе идея, бесспорно, хороша. Нация, побежденная в войне, обязана вымереть или ассимилироваться — в той, конечно, мере и в таких строго дозируемых пропорциях, чтобы не загрязнить кровь победителей. Когда болтают о некоей особенности степени превосходства людей смешанной крови над людьми точных и верных кровей, я не перестаю удивляться близорукости этих болтунов. Превосходство в чем? В умении приспосабливаться? В умении находить лазейки? В умении искать для себя те сферы деятельности, которые дают большую выгоду? В этом люди смешанной крови, бесспорно, преуспевают по сравнению с чистой кровью, приближаясь в некоторой степени к приспособляемости евреев. Но разве умение приспособляться или жажда легких путей в жизни, овеянной героикой, — идеал для будущего поколения арийцев? Мне всегда были противны ухищрения и хитрости. Я шел к нации с поднятым забралом! Я шел к немцам с правдой. Проблема ассимиляции покоренных — особая тема для изучения. Идея уничтожения очагов славянства, как некоторая гарантия против возможного возрождения, соподчинена нашей доктрине. Но, Кальтенбруннер, я призываю не к декларациям, я призываю к разумному исследованию экономической подоплеки вопроса. Вы представили мне прекрасно продуманные планы и четкие инженерные решения, я рукоплещу вашей скрупулезной и вдохновенной работе. Однако позвольте мне поинтересоваться: скольких миллионов марок это будет стоить народу? Сколько вам потребуется для этого фугаса? Тола? Бронированных проводов? Вы занимались изучением этого вопроса? Кальтенбруннер. Нам хотелось сначала получить принципиальное подтверждение разумности нашей идеи... Гитлер. Вы допускали мысль, что я буду стенать по поводу языческих церквей Кракова или Праги? Вождь обязан отдавать свое сердце — все без остатка — той нации, которая родила его, поверила в него и привела к трагическому и прекрасному кормилу государственного руководства. Залог грядущей победы заключается в том, что наши враги являют собой конгломерат разноязыких государственностей, построенных на одинаково глупых, но вместе с тем противоречивых идеях отмершего демократизма: нам противостоит Ноев ковчег. Мне не нужно ничего, кроме времени, которое неумолимо работает на немцев! Гиммлер. Это бесспорно, мой фюрер. Кальтенбруннер. Кое-кто высказывает мнение о целесообразности контактов с Западом, мой фюрер... Гитлер. Сокрушающая мощь рейха поставит на колени и Восток и Запад. Запомните, пожалуйста: вы не политик, вы — полицейский. Гиммлер. Политика, не подтвержденная хорошей полицейской службой, — это миф. Гитлер. Кальтенбруннер не нуждается в вашей защите. Он достаточно хорошо знает мое к нему отношение. Неужели даже в разговоре с друзьями мне должно придерживаться бюрократических пиететов? Друзья должны говорить друг другу о том, чего им недостает, а не о том, что принесло им славу и признание. Итак, я прошу ответить на мой вопрос: сколько мне будет стоить ваша затея? Кальтенбруннер. Фюрер, я не готов к ответу. Гиммлер. Нам потребуется день-два на подсчеты и консультации с ведущими специалистами. Йодль. Фюрер, на проведение этих акций в Кракове, Праге, Братиславе нам необходимо столько тола, сколько выработает вся химическая промышленность рейха в этом году. Гитлер. Браво! Это восхитительно, Гиммлер, вы не находите?! Йодль. Но при условии, что ни один снаряд не упадет на головы наших врагов. Гитлер. Я аплодирую, Гиммлер! Я в восторге от вашей программы. Наивность в политике граничит с предательством национальных интересов! Почему я должен продумывать детали за вас?! Почему я должен ломать голову над вашими бредовыми планами?! Есть предел всему! Я заявляю с полной ответственностью, что в грядущем уголовном положении рейха я введу статью, которая будет карать наивность превентивным заключением в концлагерь. (Фюрера приглашают к прямому проводу с фельдмаршалом Кейтелем, и он уходит из кабинета.) Кальтенбруннер. Йодль, был ли смысл говорить здесь о ваших подсчетах? Гиммлер. Йодль поступил правильно, а вот вы ставите меня в нелепое положение. Самолюбие — как нижнее белье: его надо иметь, но не обязательно показывать. (Гиммлер уходит следом за фюрером.) Кальтенбруннер. Простите, Йодль, но нервы у всех на пределе. Йодль. Э, пустое... Кальтенбруннер. Слушайте, а если я достану тол? Йодль. Вы верите в чудеса? Кальтенбруннер. Теперь у нас все верят в чудеса. Йодль. Меня все-таки исключите из списка. Кальтенбруннер. Напрасно. Я помню, когда мы в Вене в тридцать четвертом году объявили голодовку в тюрьме, я на седьмой день явственно увидел чудо: на край моей койки сел пес. В зубах у него был кусок хлеба. Он отдал мне хлеб, и я съел его. А вскоре все кончилось, ворота тюрьмы распахнули солдаты, и меня на носилках вынесли из камеры, и люди бросали мне розы. Йодль. Когда в чудеса начинают верить солдаты, тогда кампанию следует считать проигранной. (Входят фюрер и Гиммлер.) Гитлер. Я всегда считал ум Гиммлера наиболее рациональным и точным из всех великих умов, которыми провидение окружило меня! Гиммлер. Кальтенбруннер, каковы запасы нашего долларового фонда? Кальтенбруннер. Реального или тех бумаг, которые мы печатаем у себя? Гитлер. Меня интересуют те доллары, которые вы печатаете у себя. Кальтенбруннер. Долларовые запасы весьма невелики. У меня много фунтов стерлингов, опробированных нашими людьми в Лондонском банке. Гитлер. Вы сможете на эти фунты закупить мне тол? Кальтенбруннер. В Аргентине или Бразилии? Гитлер. Это меня не волнует! Хоть у евреев в Америке! Кальтенбруннер. Боюсь, что с американскими евреями будет нелегко договориться. Гитлер. Я всегда верю людям, лишенным юмора! Кальтенбруннер. Видимо, есть только один шанс: через Испанию или Португалию прощупать южноамериканские республики. Гиммлер. Мы сможем доставить тол в Болгарию? Под их флагами? Кальтенбруннер. Рейхсфюрер, вы подняли меня на смех, когда я говорил о Словакии и о договоре, существующем между нами. Я позволю себе высказать более серьезное опасение: Южная Америка — это не Словакия. Если там обнаружат мои фунты стерлингов, если разразится скандал, мы потеряем опорные базы друзей национал-социализма. Гиммлер. У нас есть Геббельс. Он докажет как дважды два, что все это интриги экспансионистской Америки и Англии, которые мешают нам торговать. Пусть это вас меньше всего тревожит. Пусть ваши люди договорятся с торговцами Аргентины или Чили...
ЗВЕНО ЦЕПИ
Генерал Нойбут в личной жизни был человеком аскетичным. И это не был показной, истеричный аскетизм фюрера. Кадровый военный, человек в глубине души серьезно верующий, он хотел делить со своими солдатами хотя бы часть тех тягот, которые несла с собой война. Поэтому, приезжая в Краков, генерал останавливался не в специально содержавшемся правительственном особняке, а в офицерской гостинице, которая стояла на берегу реки, почти прямо против входа в старый замок польских королей. Нойбут обычно занимал номер на третьем этаже. Дежурный адъютант генерала майор фон Штромберг перед приездом Нойбута приказал вынести из комнат мебель черного дерева, заранее завезенную сюда подхалимами из службы тыла. – Генерал не станет жить в этой роскоши, — сказал майор, — этот стиль более соответствует вкусу состарившейся звезды из варьете, нежели солдата. В гостиной оставьте письменный стол. Кресло заберите, генерал не любит мягкой мебели. Только этот высокий стул. Тумбочку для телефонов отнесите к окнам. Генерал разговаривает по телефону стоя. Корзину для бумаг — под стол. Из спальни — все вон! Стенные шкафы достаточно глубоки? Хорошо. Сюда, в нишу, поставьте металлическую кровать с пружинным матрацем. Пуховые перины — вон. Генерал укрывается суконным одеялом. Фон Штромберг сел на подоконник и стал наблюдать, как офицер из охраны СС, дежурный по этажу инвалид-фельдфебель и горничная пани Зося — старуха в белом хрустящем фартуке и белой наколке на белых, даже чуть с синевой, седых волосах, расставляли заново всю мебель. "Старуха была ничего, — думал фон Штромберг, глядя на пани Зосю, — она даже сейчас грациозна". – Господину генералу будет неудобно спать, — сказала пани Зося, — если мы поставим кровать в нишу, свет будет падать ему в глаза. – Вы занятно говорите по-немецки. Спасибо за совет. Женщина остается женщиной. Кровать поставьте к стене. Нет, нет, сюда — чуть подальше от шкафа. И пожалуйста, ни в коем случае не наливайте в графин кипяченой воды. Только сырую, только сырую. Нойбут прилетел вечером, когда стемнело. Он вошел в номер, долго стоял возле большого окна, любуясь громадой Вавеля, четко вписанного в серую пустоту неба, потом опустил светомаскировку, включил свет в большой, яркой люстре и сел к столу. Мельком оглядев убранство комнаты, он благодарно кивнул фон Штромбергу. Тот, словно дожидаясь этого момента, положил на стол серую папку из толстой свиной кожи: последняя почта и документы на подпись. – Благодарю, — сказал Нойбут, — я вас не задерживаю более. Отдыхайте. – Спокойной ночи, господин генерал. – Спасибо. На всякий случай — кто сегодня дежурит? – Подполковник Шольф. – Хорошо. Пусть он соединяет меня только со ставкой, для остальных я сплю. Дьявольски болтало в полете. С погодой происходит что-то нелепое — то грозы, то тропическая жара. – Природа, видимо, тоже воюет. – С кем? — улыбнулся Нойбут. — Ей нес кем воевать, она едина и неодолима. Он раскрыл папку, и фон Штромберг сразу же вышел из комнаты. Нойбут быстро проглядывал документы, подготовленные дежурным по штабу. Бумаги, не представлявшие интереса, он складывал в папку; серьезные материалы откладывал в сторону и придавливал их большим камнем сердолика, подаренным ему генералом Прайде, когда тот прилетал на неделю из Крыма; наиболее важные документы Нойбут собирал в большой зажим, сделанный в форме руки дьявола: с большими, кривыми, острыми ногтями. Генерал работал до часу ночи. Первый документ, который он подписал, был приказ, подготовленный в его секретариате совместно с сотрудниками контрразведки, о повсеместном введении смертной казни на оккупированных территориях:
Давнишним желанием фюрера является, чтобы при выступлениях против империи или оккупационных властей на оккупированных территориях против преступников применялись иные меры, чем до сих пор. Фюрер придерживается такого мнения: при подобных преступлениях наказание в виде лишения свободы, а также пожизненная каторга рассматриваются как проявление слабости. Эффективного и длительного устрашения можно достичь только смертными казнями или мерами, которые оставляют близких или население в неизвестности о судьбе преступника. Этой цели служит увоз в Германию. Прилагаемые директивы о преследовании преступлений соответствуют точке зрения фюрера. Они апробированы и одобрены им. Нойбут.
Документ был составлен довольно четко, без раздражавшей Нойбута партийной трескотни, поэтому он подписал его после второго прочтения, переставив в двух местах запятые — всего лишь: Нонбут не любил в документах много знаков препинания. "Приказ — не беллетристика, — говорил он, — запятые мешают усвоить суть дела. Они цепляют глаз солдата". С другими документами Нойбут сидел значительно дольше, вносил коррективы, переписывал целые абзацы. И чем больше он работал, тем медленнее подвигались дела — то ли сказывалась дневная усталость, то ли его раздражала плохая работа канцеляристов — обилие витиеватых формулировок, дутая многозначительность: каждый, даже самый маленький, штабист мнит себя стратегом. "Неверное понимание стратегии, — подумал Нойбут. — Истинная стратегия немногословна и отличима своею обнаженной простотой". Нойбут принял душ, растерся сухим, подогретым полотенцем и лег в постель. Закрыл глаза. Он засыпал сразу же, как только укрывался одеялом. Но сегодня впервые по прошествии десяти — пятнадцати минут он с некоторым удивлением заметил, что сон не идет. Нойбут повернулся на правый бок и сразу же вспомнил мать: она заставляла его спать только на правом боку, подложив обе руки под щеку. Нойбут улыбнулся, вспомнив вкус яблочного пирога: по воскресеньям мать готовила большой яблочный пирог — с ванилью и мандаринами. Мать называла мандарины грейпфрутами, хотя это были настоящие мандарины. "Неужели бессонница? — подумал Нойбут. — Говорят, это крайне изнурительно. Отчего так? Несуразица какая-то". Он лежал, крепко смежив веки. Сначала он видел зеленую пустоту, а потом в этой зеленой пустоте он увидел черные ряды бараков концлагеря. Они сегодня пролетали над этим концлагерем для военнопленных. Офицер из СС прокричал в ухо Нойбуту: – Это лагерь с газом. Производительность печей — более тысячи человек ежедневно. – Каких печей? — спросил Нойбут. – Газовых, господин генерал, газовых, — пояснил тот, — это гигиенично и рационально: не расползаются вздорные слухи. "Видимо, это, — подумал Нойбут. — В последнее время они то и дело колют нас, солдат, этой своей гадостью. Зачем? Пусть за газовые печи, если это необходимо, гестапо отвечает перед нашим будущим и своей совестью. Я — солдат. Нация позвала меня на борьбу, и я стал на борьбу". Нойбут поднялся с кровати, подошел к окну, поднял светомаскировку и долго смотрел на город, который будет уничтожен. "Они стенографировали каждое мое слово, когда я уточнял план уничтожения очагов славянской культуры, — вспомнил отчего-то генерал. — О, трухлявый ужас архивов, где хранится то наше, о чем мы сами давным-давно забыли! Тихие, злорадные чиновники-мышата надежно и цепко хранят наш позор. Как многие мечтают, верно, забраться в архивы и секретные сейфы и уничтожить все, касающееся их судеб, слов, призывов, обещаний!" Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом — о казнях и высылке в Германию — он задумался по-новому. "Я старый человек, — подумал он жалобно и горько. — Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом". Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: "Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо — доказательства преступления". Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку. "Корректировать фюрера? — подумал он. — Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно — не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: "отступи вовремя". Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это — очевидно". Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал: – Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, — о будущем Кракова. Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма. Нойбут сидел за столом — строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги — каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: "Между прочим, Биргоф, я плакал слезами восторга в Лувре. Я бы возражал против этор акции, если бы не отдавал себе отчета, что она необходима как военное мероприятие". Он откинулся на высокую спинку и подумал: "Ну что ж... По-моему, это достойно. Я говорил как солдат". Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся — возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты. "Вот оно, — подумал Нойбут. — Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата". Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал: – Только драться... До конца... С этим он лег. Уснул легко. Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать. Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа. – Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, — попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. — Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве. Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке "смирно" офицера охраны СС, дежурного по этажу — инвалида и польской горничной, он остановился и сказал: – Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким. – Хорошо, господин генерал. Нойбут протянул пани Зосе леденец: – Это вашим внукам. Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила: – Благодарю вас, у меня нет внуков. – Дайте сыну, — улыбнулся Нойбут, — пусть точит зубы. Пани Зося сделала книксен еще раз: – Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама. Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу — он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице. Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель — ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем — он у нее столовался.
ЗА РЮМОЧКОЙ
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера: – Как ты думаешь, куда я хочу поехать? – Чуть развеяться, господин майор. – Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине. Шофер засмеялся: – Не хочу. – Отчего так? – Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются. – Что ты говоришь?! – Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании — у нее открылся глубинный ишиас. Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать. – Когда за вами? — спросил Ганс. – Не надо... Я останусь где-нибудь здесь. Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной — до колен — ру бахе. – Салют воину! – Салют писателю! — ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела! – Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо. – Я не могу спорить с тобой, пока трезв. – В столе — виски. – Откуда здесь виски? – Мне оставил ящик парень из "Газетт де Лозанн". Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал: – Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями. – Что новенького? – Ничего. – Скоро дальше? – Какое "дальше" ты имеешь в виду? – Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру? – Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных. Трауб усмехнулся. – Смешно, — сказал он. — Куда сегодня? – Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка. – Это крематорий. – Писатель, ты злой, отвратительный человек. – Едем в казино — больше некуда. – У тебя новенького нет ничего? – Ты имеешь в виду баб? – Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме. – Нет, ничего особо интересного нет. – Ты добр во всем, но женщин скрываешь. Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата. – Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго? – Почему? Меня изумляет это чудо. – Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь? – Так. – Это — от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. — Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. — Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей — столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле — о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц — к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии. – В этой связи все-таки стоит продумать вопрос — с кем мы будем сегодня спать. – Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте. – Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, — зевнув, сказал майор. – Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать — мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека. – Где та блондиночка из Гамбурга? – Иди к черту! – Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния? – Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь — это одно, а отчаяние — прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. "Желчные скептики" — так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом — это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от "желчности" в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже — на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья — и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев. – Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно. – То есть? – Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я — солдат. Ты — писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это — больно. И — потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут — то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам. – Пойдем пешком. Здесь ночи божественны. – Бандиты застрелят. – Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас — похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч — и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты — интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП. Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал: – Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны — это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно — перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями — тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: "Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики". Попробуй — это само спасение. Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой. – Божественно, — сказал фон Штромберг, — и страшно. – Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности. – Страшно, потому что все это обречено на уничтожение. – Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это. – Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению — как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он засекречен... Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные — толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка — длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее — первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он — тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов — он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней. Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: "Краков будет уничтожен как один из центров славянства". Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы. Трауб снял трубку и набрал номер. – Пан Тромпчинский? — спросил он. — Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне — только непременно. Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей. – Все сходится, — сказал Вихрь. — Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя. Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей. Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.
КРЫСЯ
Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное "выглёнд" [1], чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии — если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то неисправность в мостах или двигателе.
Еще в шахте "Мария" Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший "выглёнд". Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде. Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше. Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителям трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда, по крайней мере, ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки. Механик Ленц как-то сказал Богданову: – Была б моя воля, я бы платил вам, как немцам: тогда бы мы победили наверняка. Даже макака в зоопарке делает свои фокусы за конфету. Почему считают, что иностранцы будут работать за пустую баланду? Ты белая ворона — так все вылизываешь. Богданов молчал, продолжая надраивать "опель-капитан". За годы плена он приучил себя к золотому правилу: молчи, слушай, улыбайся. И все. – Погоди, — сказал механик, — ну-ка, дай я. Ты не совсем верно трешь. Он взял у Богданова тряпку, обмакнул ее в полировочную воду и начал наводить блеск не быстрыми, как у Степана, движениями, а медленными кругами, словно мыл спину ребенка. Степан часто работал один в гараже. Он мог и ослабить болты в моторах, и сыпануть песочку в двигатель, и чуть отвернуть ниппель, но Коля, когда они в последний раз виделись, категорически запретил ему это. – Все понимаю, — сказал Коля, — все понимаю. Жгутом себя свей, но держись. Ты мне всю игру так завалишь. Из-за глупости погибать — ни к чему. – А что мне делать? Объясни. Я так не могу. – Я тебе объяснял: меня интересует, кто ездит на этих машинах, куда ездит, фамилии шоферов, их хозяев. И саперы, саперы. Меня интересуют саперы и СС. Встречались они вечерами, в домике Крыси, где жил Богданов. Крыся, худенькая, белая, голубоглазая, двадцати лет, была тихой-тихой, как мышка. Из дому она почти никогда не выходила, двигалась по комнатам как-то боком, ступала неслышно, и движения ее были округлы и осторожны. Она стала такой с тех пор, как сошлась с немцем. Его звали Курт Аппель, он был тоже голубоглазый, худенький, белый — совсем мальчик. – Я все понимаю, — говорил он, — я к тебе буду приходить только ночью, когда никто нас не увидит. Я не буду позорить тебя собой, Мышь. Он называл ее Мышь, и лицо его делалось, как у святого: чистое, светлое, ласковое. До того как они встретились, Крыся была связана с людьми Седого. Она была веселой, говорила громко, ходила, как все люди, а не так, как сейчас — испуганно и зажато. Теперь она затаилась, перестала видеться со своими товарищами по подполью, особенно после того дня, когда Седой через связников попросил ее давать информацию, добывая через немца. – Я ж люблю его, — сказала она тогда, — я не могу так. Я не продажная какая... – Ты понимаешь, что говоришь? — спросил связник. – Если б не понимала... – Родину, значит, продаешь, ради кобеля? – Он не кобель, он мальчик... Связнику было семнадцать лет. Он поднялся со стула и ударил Крысю по щеке, а потом плюнул себе под ноги. – Эх ты, курва! Паршивая немецкая подстилка... Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она после этого его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только немец, успокаивая ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она — странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу — смеется она или это истерика у нее. Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем все больше утверждался в мнении, что говорят они, словно дети, и любят друг друга исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, что они — из того ушедшего в небытие мира, когда любовь была внезапной, испепеляющей, горестно-счастливой болезнью, а не инструментом забвения вроде водки или морфия. Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось около часа. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, он всегда возвращался домой — и от Богданова, и с других явок — засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений. Крыся была на кухне, мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся. Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой. "Надо будет ему сказать, — подумал он, — что нельзя так вертеться. Резкое движение — могильщик разведчика, во всем, и в резких поворотах мысли — тоже". На пороге стоял немец. Это был Курт. – Здравствуйте, панове, — сказал он на ломаном польском и тихо, вроде Крыси, прошмыгнул мимо них на кухню. Сначала там было тихо, наверное, целовались, а потом начали быстро говорить. Вернее, говорил Курт, а Крыся изредка спрашивала его о чем-то. Потом они надолго замолчали. Богданов кивнул головой на кухню и шепнул: – Ишь Монтекки и Капулетти. – Тш-ш-ш, — Коля приложил палец к губам. Коля все время прислушивался к разговору: немца переводили в Германию, он не хотел уезжать. "Немец был бы нам очень кстати, — подумал Коля, — " только какой-то он раззява. Понятно, что мальчик, но нельзя же быть таким — война как-никак". А потом немец заплакал. Было слышно, как жалобно он плачет, по-детски всхлипывая. Крыся утешала егй, что-то быстро шептала ему, а он всхлипывал и мешал немецкие и польские слова. – Ну что же делать, — шептала Крыся, — что же делать, значит, не судьба нам, значит, не судьба. – Я никуда не уеду отсюда, — выдохнул Курт, — никуда. ...Есть люди, которые скоропалительны в своих решениях, но по прошествии времени в сердце их начинается мучительная борьба: прав был или не прав. Обычно такие люди эмоционально неуравновешенны, и кажущаяся их искренность, смекалка и провидение на самом деле оказываются внешним выражением некоего комплекса одаренности , который мешает им впоследствии продолжать начатое, — они разбрасываются. Есть люди, которые, казалось бы, медлительны и неповоротливы и путь их к решению тяжел и долог. Этот тяжелый и долгий путь к решению на первый взгляд является гарантией того, что человек тщательно взвесил все "за" и "против", выбрал единственное, казавшееся ему верным решение. На самом деле и такие люди сплошь и рядом оказываются перед трагической дилеммой: изменить данному слову или держаться его, наступив на горло собственной песне. Причем такие люди приходят к этой дилемме не от эмоционального поворота, но от мучительного, холодного, "самоедского" логического разбора. Из людей первого рода рождаются самоубийцы — в том случае, конечно, если речь идет о человеке недюжинном, а слово, данное им, или решение, принятое однажды, имеет поворотное значение в его судьбе. Из людей второго рода — если рассматривать их применительно к разведке — чаще всего рождаются агенты-двойники. И только редкий союз эмоциональной непосредственности и медлительной аналитичности рождает тот сплав, который делает человека разведчиком — не просто видящим, слушающим и молчащим, но главное — быстро и точно думающим; не просто оценивающим факт, но анализирующим его с точки зрения перспективы. Коля этим даром обладал. Откуда это пришло к нему — судить с полной определенностью трудно. Но вполне возможно, что передалось ему это поразительное качество — сплав противоположностей, каждая из которых может одновременно считаться и достоинством и недостатком, а вкупе великий дар — от его отца Всеволода Владимировича Владимирова, который был известен его матери Александре Николаевне Гаврилиной как Максим Максимович Исаев, а Кальтенбруннеру — как оберштурмбанфюрер СС Штирлиц. Коля поднялся из-за стола и пошел на кухню — к немцу и Крысе.
В ЦЕНТРЕ
Только около часа шифровальщики кончили работу и передали полковнику Бородину текст третьего радиосеанса с Вихрем. – Чайку у нас не осталось? — спросил полковник капитана Высоковского. — Замерз я что-то, погреться хочу. – Сейчас я включу плитку, — сказал капитан. — У меня, по-моему, и медку есть немного. – Это будет божественно, — сказал Бородин и потянулся за табаком. Он несколько лет работал с Буденным и от него взял привычку: курить табак, заворачивая его в папиросную бумагу. Высоковский пошел на кухню. Разведотдел занимал маленький коттедж неподалеку от Львова. Особнячок был удобный, с массой закоулков и кладовок, пахло в нем как-то по-особому довоенно — засахарившимся вареньем, сушеными грибами и апельсиновыми корками: в особняке жил владелец бакалеи . Бородин слышал, как капитан гремел на кухне кастрюлями. "Это приятно, когда в доме много кастрюль, — усмехнувшись, подумал Бородин. — Значит, большая семья и достаток. Иным кажется это слово буржуазным, недостойным большевика. А ведь достаток — это и воспитание, если умно рассмотреть. С какой нежностью будет человек вспоминать свой дом, и липы в окнах, и привычную лампу под рукой, и книжные полки над головой. Патриотизм, рожденный в битве, обязан быть подкреплен достатком. Патриот — человек, осознанно защищающий комплекс понятий: реку, театр, город, дом друга, чужого ребенка, свою кухню. Обязательно и свою кухню с большим количеством кастрюль". Бородин затушил свою сигарообразную самокрутку и открыл первую страницу расшифрованного радиодонесения Вихря.
Район форта Пастерник — тот плацдарм, на котором базируются немецкие войска, осуществляющие подготовку к акции. Коля через "Родиона" — Степана Богданова (Москва, Усачевка, 7, квартира 37), советского военнопленного, бежавшего из лагеря, вышел на немецкого военнослужащего Курта Аппеля, шофера в штабе армии, и завербовал его. Аппель просит помочь ему остаться в Польше вместе с его женой Крысей Живульской. Коля обещал, но просил его выяснить все, относящееся к службе саперного обеспечения. Просьбу эту Коля мотивировал тем, что ему необходимо достать партию лопат и кирок для продажи помещикам, нуждающимся в инвентаре. Аппель сообщил, что он работает разгонным шофером; определенного офицера, который был бы прикреплен к нему, нет. Чаще других он ездит за город, в расположение саперных подразделений: 12-го отдельного саперного полка, 5-го батальона, приданного 4-й дивизии 17-й танковой армии СС, и 5-го отдельного саперного батальона, дислоцированных в радиусе пятидесяти километров вокруг Кракова. Просим сообщить имеющиеся данные на немецкого военного журналиста Трауба, 1900 года рождения, берлинца. Коля создал боевую группу из военнопленных, бежавших из лагерей, а сейчас находящихся в лесах, в районе Закопано. Фамилии и полные данные этих людей сообщу во время следующего сеанса. Коля работает в парикмахерской интендантства. Интендант благоволит Коле, ибо тот делает массаж всем его друзьям. Фамилия интенданта Козицкий Иоганн, звание обер-лейтенант, сорок три года, родом из Кельна, жену зовут Матильда, урожденная фон Зассель. Он оказывает помощь с документами, позволяющими беспрепятственно ходить по Кракову. Вихрь.
Бородин поморщился и красным карандашом исправил грамматические ошибки. Написал на полях: "Научитесь же наконец расшифровывать без ошибок — стыдно так". Потом Бородин подчеркнул синим карандашом фамилии, переданные Вихрем, выписал их на отдельные картонные карточки и отложил в сторону. Вернулся Высоковский и поставил перед полковником большую чашку чаю и плошку с липовым медом. – Спасибо, — рассеянно ответил Бородин, продолжая делать выписки. – Остынет. – Что? — спросил Бородин. – Остынет чай, товарищ полковник. – Плохо, если остынет. Бородин достал из сейфа только что принятую радиограмму из Москвы, сделал выписку, спрятал шифровку обратно и начал писать ответ Вихрю.
...Начиная с двадцать шестого числа три дня подряд вам или Коле надлежит быть на всех вечерних службах в костеле на площади рынка, пятый ряд, первое место слева, а после — в ресторане "Французского" отеля. Вы или ваш заместитель должны быть одеты в синий двубортный костюм с черным галстуком и значком национал-социалистской партии в петлице. На левой руке, на среднем и безымянном пальцах, вы должны будете иметь кольца: обручальное и перстень. Через равные промежутки времени закрывайте левый глаз ладонью — как следствие контузии. К вам подойдет человек и спросит: "Великодушно простите меня, свободно ли это место?" Вы ответите ему: "Бога ради, но я жду даму". Поступите в распоряжение этого человека на то время, пока ему потребуется. Бородин.
Случилось так, что Аня успела принять только часть шифровки Бородина. Они с Вихрем сидели в заброшенном сарайчике в лесу, вокруг — ни души. В сарае пахло сеном и засохшими цветами, весь чердак был забит свежескошенной травой. Когда Аня заканчивала прием первой фразы Бородина, в дверь забарабанили. Вихрь, схватив листок с передачей, ринулся по лесенке на чердак, в сено. Аня ударила передатчик топором и стала быстро жевать оставшиеся бумаги. Потом она успела оттащить лесенку, ведущую на чердак, и закидала ее сеном. А после ворвались солдаты.
НЕОБХОДИМЫЙ ЭКСКУРС
Штирлиц пристегнулся большим резиновым ремнем к спинке кресла. – Смотрите-ка, — обратился к нему Отто цу Ухер, — вы заметили, что я сижу на тринадцатом месте? – У меня тринадцать, понедельник и пятница, а также високосный год — счастливые приметы. Хотите обменяемся? – Хочу. – Вы — сумасшедший? — деловито спросил Штирлиц. – Вероятно. – Ну, садитесь. – Вы это делаете искренне или играете? – Играю, — проворчал Штирлиц, — мне очень хочется поиграть. Отто цу Ухер сел на место эсэсовского офицера и стал сосать леденец. – Не люблю летать, — сказал он, — терпеть не могу летать. Все понимаю: на шоссе гибнет больше народу, чем в небе, но не люблю, и все тут. – Вы умный, — сказал Штирлиц, — вам есть что терять, оттого и боитесь. Отто цу Ухер был доктором искусств. Он летел осматривать наиболее ценные памятники, которые могли быть обращены в валюту. Гиммлер прислушался к мнению Бройтигама — дипломат смотрел дальше Кальтенбруннера. Штирлицу было поручено выбрать вместе с доктором искусств наиболее интересные полотна средневековых мастеров, просмотреть библиотеку университета и отобрать все средневековые книги для отправки в подвалы Вавеля — там жил генерал-губернатор Франк. Самолет, натужившись, будто спринтер, несся по взлетной бетонной полосе Темпельхофа. Фюзеляж дребезжал противно мелкой алюминиевой дрожью. Несколько раз самолет тряхнуло, моторы зазвенели, и самолет завис в воздухе. Казалось, что он недвижим; потом нос Ю-52 задрался, и самолет начал быстро набирать высоту. Отто цу Ухер прилип к окну. Штирлиц заметил, как дрожали его тонкие пальцы, вцепившиеся в поручень кресла. "А ведь действительно боится, — подумал Штирлиц. — Такой умница — и вдруг трус. Хотя — человек искусства, нервы обнажены, представления фантастичны. Им завидуют — особняки, деньги, слава. Несчастные, бедные, замученные люди. В искусстве нет фанатиков, как в политике. Там люди видят шире и дальше, у них нет шор, они могут себе позволить докапываться до сути явлений. Даже негодяй мечтает — где-то в самой глубине своей — написать о чистой любви или о том, что изнутри поедает его, как ржа. А умному и честному художнику — и того сложнее жить. Фейхтвангер эмигрировал, а сколько сотен людей осталось в рейхе? Людей, которые думают также, как Фейхтвангер? Но они вынуждены либо делать прямо противоположное тому, что хотят, либо предают себя, и в этом предательстве зреет их ненависть ко всему вокруг — к самим себе тоже". За те двадцать три года, что он провел за границей, покинув родину на кораблях, увозивших из Владивостока остатки белой гвардии, мысль его сделалась острой, бритвенной : он препарировал события, угадывал в них перспективу, нисколько не затрудняя себя бессонными раздумьями. Штирлиц собрал у себя дома, в бабельсбергском коттедже, труды римских классиков и богатейшую коллекцию книг по истории инквизиции. Он подчас поражался точному повторению в рейхе тех же самых ходов и поворотов, которые совершали тираны Рима в борьбе за честолюбивые национальные устремления. Когда на смену широкой демократии приходила личная власть и человек, выходивший на трибуну сената, обращался к депутатам от лица нации, уверенный, что он один только знает, чувствует и предвидит ее, нации, устремления, надежды и чаяния, тогда Штирлиц совершенно спокойно проводил для себя аналогии с современностью и никогда не ошибался в перспективных решениях по тому или иному вопросу. Штирлиц точно определил свое поведение: тиран боится друзей, но он, хотя и не дает особенно расти тем, кто говорит ему ворчливую правду, тем не менее верит больше именно этой категории людей. Поэтому, пользуясь своим партийным стажем, он позволял себе иногда высказывать мнения, шедшие не то чтобы вразрез с официальными, но тем не менее в некоторой мере оппозиционные. Это не давало ему роста в карьере, но зато ему верили все: от Кальтенбруннера и Шелленберга до партайляйтера в его отделе СД-6. Такое, точно избранное им, поведение позволяло быть искренним до такой степени, что невольный и возможный срыв был бы оправдан и понятен с точки зрения всей его предыдущей позиции. В сорок первом году он был откомандирован в Токио. Здесь, встретившись на приеме в шведском посольстве с Рихардом Зорге, он говорил с ним о тех планах нападения на СССР, которые разрабатываются в генштабе. Рихард Зорге устроил ему встречу с секретарем советского посольства. Тот знал о приезде Штирлица. Он дал ему фотографию: на Исаева смотрел парень — он сам, только в двадцать третьем году. Это был Александр Исаев, его сын. Штирлица словно бы обожгло, опрокинуло. Он почувствовал себя маленьким и пустым — совсем одиноким в этом чужом ему мире. А потом, заслоняя все, появилось перед глазами лицо Сашеньки Гаврилиной. Оно было таким ощутимым, видимым, близким, что Исаев поднялся и несколько мгновений стоял зажмурившись. Потом спросил: – Мальчик знает, чей он сын? – Нет. – Когда вы нашли их? – В тридцать девятом, когда парень пришел за паспортом. – Что делает Сашенька? – Вот, — сказал секретарь, — здесь все о них. И он дал Исаеву прочитать несколько страничек убористого машинописного текста. – Я могу ей написать? – Она будет очень рада. – Она... – Все эти годы она была одна.
"Любовь моя! Спасибо тебе за то, что ты была и есть. Спасибо тебе за то, что в мире есть второе "я" — наш сын. Спасибо тебе за то, что я все эти годы ощущал тебя — в одном воздухе, в одном мире, в одном дне и в одной со мной ночи. Я ничего не могу обещать тебе, кроме одного — моей любви. Я буду с тобой, как был. Мир кончится, если рядом со мной не будет тебя. Максим".
Самолет плюхнулся на краковский аэродром. – Не зря мы обменялись местами, — выдохнул Отто цу Ухер, — мое тринадцатое стало вашим счастьем: мы долетели без приключений. – В воздухе приключений не бывает, — ответил Штирлиц, — приключение — это если долго, а самолет падает ровно одну минуту, а уже на второй секунде вас хватит кондрашка: разрыв сердца — гарантия от воздушных приключений. Вечером в парикмахерскую к Коле пришел тот летчик который вел самолет со Штирлицем. Знаком он показал Коле, что хочет побриться: на рукаве Колиного пиджака была маленькая метина "Ост". Летчик решил, что парикмахер не понимает по-немецки — откуда ему! — и похлопал себя по щекам. Коля улыбнулся: – Массаж? – О, массаж, — кивнул головой летчик и закрыл глаза. Следом за ним вошел бортмеханик и спросил: – Ты пришел спать или бриться? – Я пришел и спать и бриться, — ответил летчик. — После рейсов с этими любимчиками Гиммлера нервы совсем сдают. Спаси бог, случись что-нибудь с самолетом... – Почему ты решил, что Штирлиц — любимчик рейхсфюрера? – Потому, что его провожал помощник начальника политической разведки Шелленберга. И потом, я раз видел, как он говорил с Шелленбергом — они говорили чуть ли не на равных. Пилот был молодой человек, и ему нравилось быть осведомленным во всем, и особенно в том, что происходит наверху. Люди многоопытные эту свою осведомленность — необходимую или случайную — скрывают. Те, что помоложе и только-только соприкоснулись с жизнью "великих", наоборот, не могут не щегольнуть этой своей чуть усталой, рассеянной осведомленностью. – В каком он чине? Летчик не знал этого и, опять-таки по молодости лет своих, ответил: – Он бонза СС с довоенным стажем. – Поехал к Франку? В крепость? – Нет, он остановился во "Французском" отеле. Штирлиц большой любитель Баха — напротив в костеле великолепный орган. – Когда обратно? – Через день-два. Мне приказано ждать его здесь. Коля побрил бортмеханика, увидел, что в парикмахерскую набилось довольно много народу, незаметно резанул себе палец бритвой и побежал в медпункт. Потом он ринулся к Вихрю сообщить о приезде столь важной фигуры из ведомства Гиммлера. Вихрь немедленно связался с Седым и попросил его через своих людей в гостинице "Французской" узнать о некоем Штирлице все, что можно узнать, а особенно — маршруты поездок, кто сопровождает, на чем ездит, когда встает и где обедает.
СТИЛЬ РАБОТЫ
Полковник армейской контрразведки Берг с исчезновением Мухи внутренне весь съежился: после того как фюрер уволил в отставку адмирала Канариса — шефа, создателя, а точнее всего, мозг и сердце абвера, всякий срыв сотрудников абвера воспринимался гестапо как лишнее подтверждение их правоты в давней войне с армией. Полковник Берг приготовился к худшему, хотя, собственно, чего еще ждать худшего, если ты уже оказался шефом контрразведки армии после семи лет работы на Тирпицуфере, 74, в Берлине, в центральном досье абвера, где были собраны материалы на политических деятелей, экономистов, писателей, танцовщиц, генералов, психиатров, режиссеров, философов — словом, на всех тех людей, которые либо оказывали услуги третьему рейху, либо оказывают в настоящее время, либо могут их оказать в той или иной ситуации, вольно или невольно, с вознаграждением или без оного. Берг, работая у Канариса, был посвящен во многое, но далеко не во все, потому что адмирал считал его блистательным служакой — не более. Особенно настораживала Канариса поразительная память Берга: ему не нужно было поднимать досье, которое он читал десять лет назад, он помнил его чуть не наизусть. – Хорошая память присуща малоталантливым людям, — говаривал Канарис, — если речь идет о человеке, посвятившем себя гуманитарии, а не технике. Разведка, как первая составная часть политики, это гуманитария, причем наиболее ярко выраженная, — для тех, кто знает суть вопроса. Когда мне говорят, что в разведке успех акции зависит от математической точности расчета, я улыбаюсь. Математика вредит нам, ибо она — воплощение прокрустова ложа разума. Разведка взывает к самым низменным страстям и устремлениям. И в этом ее высший разум. Адмирал любил говорить афоризмами. Он ловил себя на том, что, даже беседуя с любимой таксой Зепплем, невольно следил за тем, чтобы его речь была изящна и упруга. Берг, как и большинство сотрудников абвера, не приближенных к адмиралу настолько, чтобы сохранять свою индивидуальность, ибо залог дружбы — это разность индивидуальностей, во всем подражал Кана-рису. И в манере говорить — улыбчиво, доброжелательно, располагая к себе собеседника, шутливо останавливаясь на самом главном; и в манере одеваться — как говорят французы, "нон шалон" — чуть небрежно, но так, чтобы эта небрежность была элегантной; и в манере строить отношения с сотрудниками — мягко, но чуть свысока, и опять-таки в такой мере, чтобы не обидеть, но лишь дать понять разницу в занимаемом положении. Когда Берг жил и учился в Москве, на химическом факультете МГУ, он поражался отношениям, сложившимся в России после революции: нарком и рабочий были одинаково одеты, и разговор их был разговором товарищей, Берг, начав работать в абвере, попробовал было скопировать эту русскую манеру, но Канарис сказал ему как-то, видимо, точно поняв, откуда это у Берга: – Мой друг, последователем быть хорошо, но подражатели — жалки. Берг вспыхнул — он легко краснел — и с тех пор во всем копировал адмирала, даже в жестах: разговаривая с сотрудниками, он клал им руку на плечо — дружески-доверительно, но в то же время это был жест снисхождения, а не искренней расположенности. Чем хуже было положение Берга, тем мягче он разговаривал со своими людьми, тем чаще шутил, смеялся и подолгу сидел у контрразведчиков, рассказывая им смешные истории и еврейские анекдоты. Берг ждал, когда над его головой разразится буря в связи с исчезновением Мухи. Следствие, проведенное им, показало, что Муха исчез после того, как привел к себе на явку радистку. Агентов среди польского населения у Берга не было, а если б они и были, то Берг не считал возможным верить им до конца: в каждом поляке можно было ждать двойника или дезинформатора. И лишь когда Берг, пользуясь своими хитрыми возможностями, узнал о провале гестапо с русским майором-разведчиком, только тогда он успокоился: гестапо не станет сейчас сводить с ним счеты, потому что они упустили куда как более важного человека. Берг считал, что вполне логично допустить возможность связи: Муха — радистка — русский майор. И Берг начал действовать, отталкиваясь именно от этой мысли. Гестапо пошло по своим обычным путям: массовые облавы, аресты, подслушивание телефонных разговоров, усиленная аген турная разработка подозрительных поляков. Берг избрал иной путь: он вычеркнул для себя центр города и сосредоточил поиск в краковских пригородах. Пять радио-пеленгационных автомашин круглосуточно курсировали по шоссе и проселкам в радиусе пятидесяти километров вокруг Кракова. Десять групп с переносными пеленгаторами начали методическое и неторопливое прочесывание лесов и гор вокруг города. Берг не торопился: он предполагал, что радистка выйдет на связь с Центром. Он знал также, что русские радисты обычно подолгу торчат в эфире — времени, чтобы засечь, будет достаточно. Человек многоопытный, Берг подстраховал себя через подставного агента, словака по национальности, подсунув ему материал, из которого следовало, что в районе Рыбны несколько человек видели Муху и человека, по внешнему описанию похожего на бежавшего русского разведчика; после этого Муху больше никто не встречал, а человека, похожего по приметам на бежавшего из гестапо, видели выходившим из лесу ночью в мокром пиджаке и с синяками на лице. Это донесение, специально подстроенное Бергом, нашли возможность подсунуть агенту так, что его рапорт выглядел вполне убедительно. Берг в гестапо звонить не стал, но рапорт приобщил к делу об исчезновении Мухи — на всякий случай, если начнутся трения с руководителями управления безопасности Кракова. Берг не ошибся: вскорости после исчезновения Мухи радиоперехват засек новую точку, находящуюся примерно в тридцати километрах на юго-запад от Кракова, по направлению к Закопане. На следующий день Берг подтянул в тот район семь групп из своих десяти и три автомашины. Через неделю передатчик был засечен снова. А еще через месяц Аня была арестована военной контрразведкой. Вихрь спасся случайно: солдат прокалывал сено, в котором он лежал, очень зло, но не так тщательно, как следовало бы. Штык проколол штанину Вихря и поцарапал голову. Вихрь ждал, что после обыска они подожгут сарай. Поэтому он лежал, сжав в руке гранату. Он не стал бы сдаваться просто так. Вихрь слышал, как Аню били и как офицер кричал: – Где остальные, красная шлюха?! Отвечай! – Я одна, — отвечала девушка. — И можете так не орать, у меня хороший слух. Вихрь сжался, и плечи его вздрагивали от пощечин, которые он явственно слышал. – Эх вы, европеец, — сказала Аня. — Неужели у вас принято бить женщин? – Ты — паршивая потаскуха, а не женщина! — крикнул офицер. — Ложись на землю лицом вниз! – Я не лягу на землю лицом вниз, — ответила Аня. — Можете стрелять в лицо. – Прежде чем я выстрелю тебе в лицо, ты еще у меня попляшешь, курва! — сказал офицер. — Ты у меня еще так попляшешь, что ой-ой! И тебе не поможет любимая родина и дорогой товарищ Сталин! – Мне поможет родина, — ответила Аня, — мне поможет товарищ Сталин, а вам уже ничто не поможет. Вихрь снова зажмурился, потому что слышал, как офицер избивал девушку. Вихрь представил ее себе сейчас: такую красивую, женственную, но в то же время еще ребенка — курносую, с раскосыми громадными глазами и ямочками на щеках. "Ну? — подумал он. — Пора выходить, что ли?" Судьба разведчика... Ночные кабаки, танцовщицы, которые в перерыве между любовью курят, лежа на спине возле потного министра, и рассеянно спрашивают его о секретах генерального штаба; алюминиевые аэропланы и трансатлантические перелеты для переговоров за коктейлем с финансовыми магнатами; конспиративные явки в таинственных коттеджах с двойными стенами; лихие похищения чужих офицеров; толстые пачки новеньких банкнот в шершавых портмоне; любовь острогрудых, флегматичных блондинок; трескотня жестких от крахмала манишек на раутах и дипломатических приемах; легкая — за чашкой кофе — вербовка послов и министров... Боже ты мой, как же все это смешно, если б не было глупо и — в этой своей глупости — безжалостно по отношению к людям этой профессии. А вот лежать и слушать, как бьют девочку и заставляют ее ложиться на землю, а ты затаился в сене, и тебя раздирает долг и сердце, разум и порыв — тогда как? А если приходится шутить с человеком, смотреть ему в глаза, угощать обедом, но знать, что сейчас, после этого обеда, когда вы вместе пойдете по ночной улице, ты должен будешь этого твоего доброго знакомого убить как врага? А ты бывал у него в доме, и знал его детей, и видел, как он играл с годовалой дочкой, — как тогда? А если ты должен спать с женщиной, разыгрывая любовь к ней, а в сердце у тебя другая, та, единственная? Тогда как? А если можно сказать на допросе только одно-единственное "да", а отвечать нужно "нет", а за этим "нет" встает камера пыток, отчаяние, ужас и безысходность, а потом длинный коридор, холод, плиты, в последний раз небо, в последний раз снег, в последний раз взгляд, в последний раз люди, которые в самый последний миг станут вдруг дорогими-дорогими, потому что они — последние люди, которых ты сможешь видеть на земле? Тогда как?! Где-то рядом заурчал автомобильный мотор. Скрипнули тормоза, хлопнула дверь, и Вихрь услышал немецкую речь: – Перестаньте, болван вы этакий! Что это за скотство — бить женщину! Потом этот же человек мягко произнес: – Я приношу вам извинения за это безобразие, девушка. Пожалуйста, садитесь в машину. Ане перевели слова немца. Он дождался, пока ей это перевели, и обратился к своему подчиненному: – Мне совестно за вас, обер-лейтенант. У вас стиль мясника, а не офицера германской армии. – На русском фронте погиб мой брат, — тихо ответил обер-лейтенант. – Война — не игра в серсо! На войне убивают. После первого дня допросов Берг понял: с этой девицей ни о чем не договориться, если следовать обычным канонам вопросов и ответов. Она будет врать, а если ее уличить — замолчит. Берг решил идти другим путем — пробный шар он подпустил при ее аресте. Когда отчитывают в присутствии арестованного того, кто его брал и бил, — это неплохой аванс для дальнейшей работы. Берг решил поиграть с русской: он решил завербоваться к ней, а уж потом через нее выйти на остальных участников группы, заброшенной в тыл. Решив партию так, он вызвал Аню на допрос ночью, когда все остальные сотрудники военной разведки разошлись по квартирам и во всем здании осталось только пять человек: четыре охранника и полковник. Берг усадил Аню в кресло, включил плитку и поставил чайник. Потом он сел напротив нее — близко, так, что их колени соприкасались, и начал улыбчиво и грустно рассматривать девушку. Весь день он вел допрос через переводчика, никак не выдав свое знание русского языка. Это был тоже ход. Берг рассчитывал на этот ход. Он тихо сказал: – Вот такие пироги, золото мое... Сказал он это с таким милым волжским оканьем, что Аня отпрянула к спинке кресла. "Яростной убежденности большевиков глупо противопоставлять гестаповский фанатизм. Коса найдет на камень, — думал Берг, рассчитывая все ходы будущей операции после первых восьми часов допроса. — Надо искать иные пути. Косе надо подставлять траву. Но она, эта подставляемая трава, должна оказаться такой густой, что коса в ней сначала затупится, а потом запутается. И направить косу нельзя — точильного камня поблизости нет". – Только тихонько говори, — перешел на шепот Берг, — здесь даже стены имеют уши. Он отошел к шкафу, открыл дверцы, выдвинул большой американский автоматический проигрыватель "Колумбия", поставил несколько пластинок и включил музыку. Он слушал танго, закрыв глаза и покачивая в такт головой. – Слушай, — сказал он, медленно подняв тяжелые веки, — слушай меня внимательно. Я не хочу знать ни твоего настоящего имени, ни кто ты, ни с кем связана. Я постараюсь тебе помочь, но не ценой предательства, а иной ценой. Не понимаешь? Все это было так неожиданно, что Аня, покачав головой, также шепотом ответила: – Не понимаю. – Я хочу, чтобы ты мне ответила только на один вопрос, — сказал Берг очень медленно, — ты считаешь, что все немцы с Гитлером или нет? – Нет, — ответила Аня, — не все. – Как ты думаешь, может под погонами полковника скрываться человек, не симпатизирующий фашизму? – Такие люди сдаются в плен. – Верно. В плен могут сдаться люди, которые находятся на переднем крае. А что делать человеку — я не о себе говорю, не думай, у нас ведь идет отвлеченный разговор, — так вот, что делать человеку, который не имеет возможности сдаться в плен? – Гитлера застрелить — вот что. – Ну, хорошо... Я этого твоего ответа вообще не слышал. Я повторяю свой вопрос: как такому человеку доказать свою антипатию фашизму? – Чего вы от меня хотите? — спросила Аня. – Ничего, — сказал Берг. — Сейчас будем пить чай — всего лишь. Ты любишь как — покрепче или слабенький? – Покрепче. – Зря. От крепкого чая портится цвет лица. – У меня уж и так испортился цвет лица, — сказала Аня и пощупала синяк под глазом. – Пойми его. У этого офицера на фронте погиб брат, молоденький мальчик. – Про молоденького он не говорил. Он сказал — просто брат. "Барышня знает немецкий", — отметил для себя Берг, но вида не подал. – Ну, все равно брат. Родной ведь человек. – Не мы все это начали. – Тоже верно. Я не оправдываю его, просто я пытался тебе объяснить, почему он был несдержан. – Может, вы скажете, что у вас не пытают? – У нас — нет. У нас расстреливают. Пытают в гестапо, а я — не гестапо, я армейская разведка. Абвер. Вернее, бывший абвер. Слыхала? – Нет. Не слыхала. – Ну, это не важно, — улыбнулся Берг и посмотрел в глаза девушке, — я не ловлю тебя, не думай. – А я и не думаю. – Сколько тебе сахару класть? – Чем больше — тем лучше. – Четыре. Достаточно? – Можно и пять. – Ну, пожалуйста. Давай положим пять. Сам я пью вприкуску. – Откуда вы так хорошо знаете русский? – Я не могу тебе ответить. – Почему? – Потому, что это — моя тайна, а если ее узнаешь ты, это перестанет быть тайной. Вас виссен цвай, виссен дас швайн. Аня промолчала. – Поняла? — спросил Берг. – Нет, не пояяла. – А что же не спрашиваешь? – Сами скажете, если надо. – Верно. Это значит: что знают двое, то знает и свинья. – Горячий чай-то... Не притронешься. – А ты не торопись. У нас есть время. – Сейчас сколько? – Двенадцать. – Вы меня долго продержите? – Сколько захочешь. Я приказал дать тебе одеяло в камеру. – Мне дали. Спасибо. – Господи, не за что... – Так я не пойму — чего вы от меня хотите? – Ровным счетом ничего, — мягко улыбнулся Берг. — Я хочу пофантазировать. Представь себе: русской разведчице — не тебе, не тебе, а какой-то другой, тебе незнакомой — дают возможность бежать. Так? И даже помогают ей перейти линию фронта. Или наладить радиосвязь отсюда. Только с одним условием: чтобы она сказала в разведотделе или в генштабе, что, мол, в одной из германских армейских группировок, одной из самых сильных, скажем, группировок, есть человек, который хотел бы войти в контакт с русской разведкой. Как ты думаешь, пойдут на это большевики? – Откуда я знаю... – Ты не знаешь, понятное дело... Я ведь не о тебе говорю, я просто фантазирую. Позволь и себе пофантазировать. Как ты думаешь, пойдут на контакты с таким человеком или нет? – Из немецких тюрем побег невозможен. – Конечно, невозможен, если ты попала в гестапо. Но ты попала в руки армейской секретной службы. Из гестапо никто не убегает. Оттуда устраивают побеги для перевербованных агентов — только лишь. Вот недавно такой побег гестапо устроило одному перевербованному агенту прямо с краковского рынка. Берг мельком глянул на девушку: он хотел видеть ее реакцию. Если она связана с тем бежавшим от гестапо русским, она не может не прореагировать. Но лицо ее осталось спокойным, никак не напряглось, и руки тоже спокойно лежали на коленях. "Значит, она не связана с тем человеком, — решил Берг, — видимо, это другая группа. Через нее я все выясню о Мухе. По его описаниям, это, конечно, она". (Конечно, если б Вихрь сказал Ане про свой арест, она бы дрогнула. Когда человек арестован, он перестает бояться за себя — он боится за друзей. Но Вихрь ничего никому не сказал, потому что отдавал себе отчет: скажи он, и все его подчиненные шарахнутся от него как от возможного агента гестапо — просто так из гестапо не уйдешь. Он решил открыться потом, когда задание будет выполнено. Так сложное взаимосплетение случайностей спасло Аню — а этих взаимосплетений случайностей окажется в ближайшие дни столько и значение их будет так велико, что существенным образом перекорежит судьбы многих людей, в той или иной степени связанных с операцией "Вихрь".) – А где гарантия, что русская разведчица не получит пулю в спину? — спросила Аня. – Ну, это уже смешно, — ответил Берг, прихлебывая чай. — Первая гарантия — возможность пустить ей пулю в лоб, а не в спину. Как русскому шпиону — здесь, в тюрьме, даже без суда. – Что, многие у вас поняли — крышка? Да? – Я же не задаю тебе прямых вопросов, золото мое. Я же с тобой фантазирую, а ты требуешь ответов, которые могут стоить мне головы. – Ладно, — сказала Аня, допив чай. — Я согласна попробовать. Берг тоже допил чай, аккуратно поставил чашку на тоненькое блюдечко саксонского фарфора и сказал: – А где гарантия, что я не буду тобой продан, если побег по каким-либо причинам не состоится? – Вы не будете от меня ничего требовать — здесь, заранее? – Буду. – Чего же именно? – Твоего согласия поехать в наш радиоцентр и передать своим, в штаб, несколько дезинформаций. – Не получится. – Погоди. Не горячись. Ты передашь две-три дезы, а потом я тебе устрою побег и ты сможешь связаться со своими людьми и передать в Москву, что такие-то и такие-то сведения не что иное, как дезинформация. Во-вторых, после того как ты это передашь своим, они смогут начать игру против нас, "поверив" нам, а на самом деле они будут знать всю правду. Это выгоднее Москве, чем Берлину, уж послушай меня, я в разведке не первый год. – Зачем нужен такой трудный путь для побега? – Затем, что оттуда можно бежать. Радиоцентр — не тюрьма. – Я должна подумать. – Думай. – Нет, не здесь. – Ты хочешь вернуться в камеру? – Да. – Ладно. На, поешь, — сказал Берг, достав консервы, — мажь на хлеб, это свинина. – Спасибо. – Теперь вот что: при допросах я, возможно, буду на тебя кричать и топать ногами. Это необходимо, понимаешь? Так что не обижайся. – А почему бы вам не бежать вместе со мной? – Чтобы быть у вас расстрелянным? Не хочу. – Я даю вам гарантию. – Душечка ты моя, — улыбнулся Берг, — гарантии могу дать только один я — себе самому. Для этого мне надо передать здесь твоим людям такие сведения, которые покажут вашему начальству, что я собой представляю. Мне нужен связник, который будет сразу связываться с вашим Центром. – А почему вы решили говорить обо всем этом со мной? – Ты думаешь, мы каждый день ловим русских разведчиков? И потом — ты идеальный случай, ты радистка, я могу забрать тебя на радиоцентр, понимаешь? Отсюда я тебе побега устроить не смогу ни при каких обстоятельствах. – Я хочу подумать, — повторила Аня. В камере она упала лицом на нары и завыла, как от боли. "Дура, дура, набитая дура! — думала она. — Ничего не знаю, ничего не понимаю! Дура! Мамочка, как мне быть-то, мамочка?!" И — заплакала, как от злой обиды в детстве.
ВСЕ ПЛОХО
Карл Аппель уехал с офицерами куда-то в сторону Закопане. Поэтому Вихрь и Коля решили остаться ночевать у Степана: дом Крыси был надежен — в здешнем гарнизоне все знали, что хозяйка любит солдата вермахта. Крыся поставила на стол большой чайник и творога, а сама ушла спать. – Вот так! — сказал Вихрь. — Вот так, братцы... – Погубят девку, — сказал Коля. — Хороший она человек. – Не сломится? — спросил Степан. – Нет, не сломится, — ответил Вихрь. – Не сломится, — повторил Коля. – Мы теперь без связи, — сказал Вихрь, — дело — швах. Думаю, не пришлось бы идти к своим — за рацией. Правда, Седой обещал подумать, может, будем передавать через партизан. – Армия Людова? – Да. Хлопски батальоны. По-моему, у него есть связь. Но об этом будем думать. Пока вот что... Последняя фраза от Бородина была такая: "...быть в костеле, а потом в отеле "Французском". Именно там был в эти дни фон Штирлиц... – Ну? — спросил Коля. Вихрь долго молчал, а после сказал, не глядя на Богданова: – Степан, ты б пошел в сени, — может, кто слушает нас. Богданов усмехнулся и вышел. – Ты что, не веришь ему? — спросил Коля. – Почему не верю... Верю... Если б не верил — не пришел бы. Просто сейчас надо вдвоем подумать — что это значит. – Ты как считаешь? – Я только начну об этом думать — сразу на Анюте замыкаюсь. Я у нее последнюю неделю жил, у Войтеха, пасечника. Она, знаешь, как песенка — легкая такая, веселая, нежная. Утром встанет — глазищи громадные припухли со сна, ямочка на щеке, как у младенца... Мужика можно пытать болью, это, конечно, страшно, но, как все, связанное с телом, можно перенести. А вот девушку могуть замучить позором. Меня иногда ужас берет: живут на земле люди — все по одному образу и подобию созданы, и недолго в общем-то живут, а поди ж ты — тюрем понастроили, пытать выучились, стреляют друг в друга, детишек делают несчастными... Какую ж еще им правду надо всем рассказать, чтоб наступило братство под этим небом? – Сначала надо повесить Гитлера. – Понимаешь, каждая новая жертва сама по себе делает еще большее количество людей обреченными: пепел Клааса стучит в сердце. – Ты что это, милый? Против того, чтобы вешать Гитлера? – С ума сошел! Я не об этом. Да и потом, Гитлер, по-моему, не вправе считаться человеком. Человек может ошибаться, делать глупости, может стать невольным виновником несчастий, но человек — двуногое позвоночное, получившее в дар возможность осознанно рассуждать и проводить в жизнь задуманное, — не имеет права обосновывать физическое уничтожение себе подобных только тем, что у них окающий язык, горбатый нос или страсть к таборной жизни. Гитлер — это патология. Войну мы уже выиграли. Как дальше будет жить мир — вот о чем я. Знаешь, я отношусь к той категории людей, для которых все наши жертвы — это не повод слезливо вспоминать прошлое, а встряхивающий шок, заставляющий думать — как будет дальше, как будет в том мире, ради которого наша Анюта сейчас обречена на мучения. – Что-то тебя в минор потянуло. Вихрь? – Говорят, страдания делают человека черствым... Не знаю... Наверное, это не совсем так. Страдание калечит психику. Я в сорок втором, в Кривом Роге, расстрелял одного предателя... Он был у гестаповцев агентом. В газетенке пописывал. Вильна Украина, проклятые москали, жидивска коммуна... Словом, все как полагается, большой джентльменский набор. Одно б дело — просто пописывал, а то играл в националиста-антигитлеровца. Несколько наших клюнули, ну и погибли в тюрьме. Я к нему пришел, а он — молоденький паренек, красивый, вокруг жена воркует, ласковая, добрая... А он назначил свидание трем мальчишкам-студентам из патриотической группы: они у нас на сводках Совинформбюро сидели. Значит, не убей я его сейчас, завтра трое наших пареньков будут висеть в камере пыток. И знаешь, что страшно: я даже про тех, кого он уже продал, тогда не думал. Я думал о тех, кого он продаст завтра, а видел его жену... Когда мы с ним вышли, он на колени упал, мычит и все повторяет: "Лёлечка у меня, Лёлечка сиротой останется, пощадите ради Лёлечки, я вам отслужу... Лёлечка не виновата, что у нее муж слабым оказался..." Я потом три ночи не спал. – Ты ее любишь, — тихо сказал Коля, — я понял тебя. Вихрь. – У тебя нет детей, тебе этого не понять. Ладно. Давай будем думать про Штирлица. Люди Седого подтвердили, что он — большая фигура. – Эсэсовца, видимо, надо либо угробить, либо выкрасть. Таких нельзя пропускать. – Видимо. Но это большая разница: выкрасть или ликвидировать. Ты "Французскую" гостиницу хорошо знаешь? – Знаю. – Туда имеют право входа цивильные? – Я пройду. – Не хвались, едучи на рать... – Я пройду, — упрямо повторил Коля. — Для такого дела пройду. – Тогда посмотри за ним денек. Теперь дальше. Седой работает по связи с тюрьмой. – Нужны деньги? – Да. Возможно, понадобятся. – Достанем. – Стоп. Я поэтому и хотел поговорить с глазу на глаз. Ты держишь нити интенданта Курта и боевой группы плюс часть связей Седого. Если ты загремишь — мы провалим всю операцию. На экспроприацию, если она вообще будет нужна, должен пойти Богданов. – Один? – Зачем один... Ты подключишь к нему троих из твоей лесной боевой группы. Причем брать надо либо банк, либо магазин. Если мы пойдем на экспроприацию какого-нибудь склада или аптеки — можем засветиться на реализации. Что нового от интенданта? – Он передал скучные данные — никаких сенсаций. Его, кстати, в Прагу переводят... – Когда? – Точно не знаю. – Ничего. Он нам еще здесь пригодится. – Звать Степана? – Да. Коля вышел в сени. Степан сидел под дверью, напряженно прислушиваясь к тревожной ночной тишине. Изредка завоет собака, станет от этого жутко и тоскливо, а потом снова тишина, особая тишина оккупации, когда каждая минута несет с собой ожидание выстрела, вопля, гибели.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-05-08; Просмотров: 624; Нарушение авторского права страницы