Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ЗАКОНОМЕРНОСТЬ СЛУЧАЙНОСТЕЙ



 

У Седого в Варшаве до войны жил брат — известный в городе психиатр. У брата была дочь Мария. Когда отец погиб в тридцать девятом, она перебралась в Краков. Сначала она жила в доме у Седого, а когда он перешел на нелегальное положение, сняла себе комнату — от покойного отца осталась коллекция золотых монет и несколько подлинных средневековых гравюр, на это можно было жить. Некоторое время Мария работала в университете, но когда университет гитлеровцы закрыли — по их планам, в Польше должны были быть только начальные школы, — она стала работать переводчицей на железнодорожном узле. Здесь она познакомилась с Игнацием Домбровским, инженером. Сестра Игнация Домбровского Ирена была невозможно мила, по улице ей ходить трудно: все оглядывались, особенно немцы. Именно так, на улице, когда она возвращалась с работы (выучилась на медицинскую сестру), с ней познакомился Вацлав Шмит — по матери словак, по отцу немец, по должности помощник начальника тюрьмы.

Он ходил за Иреной два года — краснел, вздыхал, сох. Тетушка Шмита жила в Лозанне, там у нее был обувной магазин. Чтобы достать документы на выезд к тетушке — и ну вас, немцев, к черту с вашей тюрьмой, — ему нужно было тридцать тысяч марок.

– Здесь — нет, — сказала ему Ирена, — среди этого вашего скотства может быть все, но не может быть любви. Здесь мы никогда не будем вместе. Увези меня в Швейцарию, где не стреляют и где озера в горах, — я стану тебе женой.

– Я тебя увезу, а ты меня там бросишь.

– Поляки могут делать все, что угодно, — ответила Ирена, — только они не умеют нарушать данного слова.

– А деньги? Откуда я возьму столько денег?

После ареста Ани Седой пошел по всем своим связям: любыми путями ему нужно было выйти к тюрьме. Два дня прошли впустую. Утром, когда он встретился с племянницей, та сказала:

– Знаешь, ничего нельзя обещать наверняка, но встречу я тебе устрою. Насколько мне известно, человеку из тюрьмы, некоему Шмиту, для счастья с Иреной нужны деньги. Может быть, тебе поговорить с ним?

...Когда Шмит и Седой остались в комнате одни, Седой сказал:

– Я знаю вашу историю. Помогите мне, я помогу вам.

– Кто вы?

– Моя история похожа в некоторой степени на вашу. Я люблю женщину, женщина эта сидит в вашей тюрьме. Мне нужно, чтобы эта женщина была со мной, мы уедем в горы — там мои родители, а вы уедете в Швейцарию — там ваша тетушка.

– Как зовут женщину, которую вы любите?

Седой закурил, пустил к потолку дым, прищурился и ответил:

– Ее зовут русская радистка.

– Вы с ума сошли...

– Я не сошел с ума.

– Это невозможно.

– Отчего?

– Оттого, что мне дорога жизнь.

– Вы будете чисты.

– Каким образом?

– Сначала мне нужно ваше принципиальное согласие.

– Это невозможно...

– Хорошо. Допустим, вам поступает приказ — передать мою женщину для допроса ночью, когда вы дежурите. Бумага остается у вас, а вам следует только выполнить приказ.

– Это невозможно...

– Вы меня не так поняли. Я знаю, вам нужны деньги, чтобы уехать с Иреной в Швейцарию. Разве нет?

– Допустим.

– Я даю вам эти деньги. Я даю вам тридцать тысяч. Вы мне даете мою женщину.

– Нет... Это невозможно...

В комнату вошла Ирена — глазищи зеленые, длинные волосы на плечах, талия осиная. Она остановилась возле двери и сказала:

– Да, Вацлав. Не "нет", но "да".

Шмита прижало к стулу, лицо его засветилось, пальцами захрустел.

 

"Несчастный парень, — подумал Седой, — ни черта не соображает, весь под ней".

 

– Да, — повторил Шмит. — Но мне ваш план не до конца понятен...

– Это уже другой разговор, — ответил Седой. — Валяйте-ка рисуйте план тюрьмы и опишите всех поляков, которые работают в тюремной обслуге. И график ваших дежурств. Я составлю точный план.

– Хорошо, — ответил Шмит. — Вы боретесь за свою любовь. Я буду драться за свою. Пятнадцать тысяч вы мне должны передать, когда я составлю тот график, который вы просите. Пятнадцать — в тот час, когда передам вам русскую. Ее номер 622.

– Курносая, с ямочками на щеках, да?

– Да. С ямочками. Радистка.

– Вас никто не собирается обманывать, Шмит.

– Я тоже не собираюсь обманывать...

Ирена, стоявшая в дверях, сказала:

– Он прав, пан, он прав. Вы боретесь за свою судьбу, он за свою. Здесь я обязана молчать, иначе он не будет мужчиной.

Весь следующий день Вихрь провел с Седым и Юзефом Тромпчинским. Они медленно ездили по краковским улицам в разбитом, стареньком "вандерере" адвоката.

– Вот, — сказал Юзеф, — хозяин этого магазина Игнаци Ериховский. Сволочь, целует нацистам задницу. Портрет Гитлера выставил, каков, а?

– Ну и что? Хозяин моей новой явки тоже держит в комнате портрет Гитлера, — сказал Седой. — Кричать на каждом углу "я ненавижу Гитлера" — проявление ненормальности. Лучше кричи, что ты его обожаешь, но проткни шилом два баллона в их машине — и то больше пользы.

– На твоей новой явке радиопередатчик можно будет установить? — спросил Вихрь.

– Можно. Только нет смысла.

– Почему?

– Засекут. Недалеко шоссе.

– Глупость. Мы с Аней сидели в лесу, и там нас засекли очень даже просто. Один дом — они нас и окружили. А если б было с десяток домов — хотя бы с десяток, — неизвестно, чем бы все кончилось.

– Кончилось бы тем, что все десять домов были взорваны, жители расстреляны, а ты сидел бы в гестапо вместе с Анной, — сказал Тромпчинский. — Вихрь, глядите, во-он тот подъезд видите?

– Да.

– Это подвальчик. Там кабаре и проститутки. Я там был ночью: выручка громадная. Хозяин сидит за перегородкой, у него сейф. По-моему, плюс ко всему он спекулирует медикаментами. С гестапо связан уже два года... Он доносит гестаповцам, его весь город ненавидит, этого гитлеровского холуя. Фашист и спекулянт.

– Ночью опасно, — сказал Вихрь. — Задержат патрули.

– Да, — согласился Седой, — ночью мы будем, как голые.

– Стоп, — сказал Вихрь, — а если на немецкой машине? Юзеф, ты мог бы принять участие в этом деле?

– Меня знает хозяин. Меня вообще многие знают в городе.

– Я могу, — сказал Седой, — если очень надо, пойду я.

– Понимаешь, если пойдет один Степан с нашими ребятами, они сразу засветятся, хотя документы Коля им достал через своего интенданта.

– Да, — сказал Седой, — ваших даже в смокинге за версту определишь. Держаться совсем не умеют.

– Здесь банк? — спросил Вихрь.

– Да.

– Идеальнее ничего не придумаешь.

– Расстреляют всех служащих, — сказал Седой, — за пособничество бандитам.

– Ну что? — спросил Вихрь. — Остановимся на кабаре?

– Я — "за" — сказал Тромпчинский.

– "За", — сказал Седой.

На следующий день трое сбежавших из лагеря военнопленных, включенные в боевую группу Коли, пришли на явку Степана. Часов в двенадцать в окно постучали условленным стуком: раз-раз, пауза, раз, пауза, раз-раз-раз. Это были Вихрь и Седой.

– Новиков Игорь, — представился первый.

– Муравьев Владислав.

– Николаев Евгений.

– Садитесь, товарищи, — предложил Вихрь. — Будем беседовать.

В полночь Коля вынес костюмы: ребята переоделись. Седой скептически покачал головой.

– Новиков еще, может, подойдет, — сказал он Вихрю, когда они вышли в другую комнату, — а остальные нет. У них глаза с яростью, их засекут. Там играть придется, там надо часами дожидаться минуты. Они себя засветят. Ребят надо держать для диверсий, а эта штука с эксом не для них.

– Ну что ж... — задумчиво сказал Вихрь, — видимо, ты прав. Пойдем втроем. Ты, Степан и я. Удирать будем на машине Аппеля. У него ночной пропуск.

– Этих ребят я сегодня отведу обратно в лес, а оттуда их перебросим к нашим партизанам, так будет разумно. "Соколы" — большой отряд, я с ним на связи, — сказал Седой.

– Хорошо. Экс отнесем на завтра.

 

НА ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ

 

Берг не любил свой почерк. Он понимал, что его каллиграфический почерк, точные нажимы и неимоверно изящные соединения свидетельствовали о несгибаемом канцеляризме его обладателя. Поначалу Берг гордился и своей феноменальной памятью, и каллиграфическим почерком. Он возненавидел свой почерк, когда до него дошел отзыв Канариса. Он пробовал изменить почерк, но из этой затеи ничего не вышло: почерк вроде дефекта речи — рожден заикой, ну, стало быть, заикой и помрешь. Реванш Берг брал в другом: развелся с женой и пустился во все тяжкие. Как это ни странно, но расчет его оказался точным, и по прошествии года о нем стали говорить не как о канцеляристе, но как об удачливом донжуане, рубахе-парне, незаменимом в компании мужчин человеке, если захотелось после дружеской попойки где-нибудь повеселиться — у Берга всегда были наготове телефоны верных подруг.

Но фюрер уволил Канариса в почетную отставку — адмиралу было поручено руководить экономической войной; абвер слили с ведомством Кальтенбруннера, а управление кадров в ведомстве Кальтенбруннера выражало недоверие людям морально не стойким. Останься Берг тем памятливым каллиграфом, каким он был, — наверняка судьба вознесла б его в аппарате Кальтенбруннера. Он делал ставку на вкусы Канариса, но пришел Кальтенбруннер — и Берг оказался в Кракове, всего лишь в должности офицера 1-С (офицера фронтовой разведки) группы армий "А".

Поэтому сейчас каждый свой шаг он перестраховывал с такой тщательностью, которая в случае новых непредвиденных случайностей гарантировала бы его, во всяком случае, от окончательного разжалования.

Разработку русской радистки он вел осторожно и неторопливо; после пяти бесед с Аней почувствовал, что скованность девушки прошла; со дня на день он ждал, что она примет его предложение и тогда он получит в руки связь, а по связи уж куда легче идти на внедрение в подполье.

После каждой беседы Берг исписывал гору бумаги, восстанавливая каждое слово русской радистки со скрупулезной точностью, — это был его оправдательный документ. Более того, когда Берг почувствовал, что девушка вот-вот "дозреет", он связался с шефом краковского гестапо. Крюгер приехал к нему вечером, и они вдвоем просидели над материалами, приобщенными Бергом к делу, условно названному "Елочка". Шеф гестапо одобрил проведенную работу, и Берг сразу же попросил шефа позвонить руководителю отдела А-2, с тем чтобы в дальнейших контактах, если они появятся, руководство отдела А-2 оказывало помощь Бергу в разработке этой перспективной операции.

Шеф гестапо спросил Берга:

– Послушайте, а не слишком ли жирная фигура для вербовки к красным полковник Берг?

– Приятно слышать, — улыбнулся Берг, — что меня считают жирной фигурой.

Крюгер ответил:

– Ну, поймите меня правильно.

– Я понимаю вас верно, — ответил Берг, — я использую возможность шутить в разговоре с человеком, понимающим юмор. Увы, это редкое качество... Мне кажется, что, если им предложу свои услуги я и в случае если они это наше предложение примут, тогда мы войдем в контакты с более высоким уровнем заинтересованностей красных, чем ежели бы свои услуги им предложил унтер-офицер. По тому кругу интересов и по тем вопросам, которые они могут поставить передо мной, мы поймем их дальние планы, а не местные интересы — полка или в лучшем случае дивизии, противостоящей нашей обороне на том или ином участке фронта.

Шеф сидел задумчиво, поигрывал пригоршней карандашей, кусал верхнюю губу и щурил левый глаз. Берг нажал:

– Если эта наша операция пройдет успешно, думаю, Кальтенбруннер останется в высшей степени доволен нами.

Это было приглашением к танцу: Берг дал аванс на обоюдную славу.

Крюгер положил карандаши на стол и снял трубку телефона.

– Отто, — сказал он руководителю отдела А-2, — мы с Бергом задумали интересную работу. Поднимись к нам, пожалуйста, мы обговорим детали.

 

"Около десяти часов, — записывал Берг, — мы сели ужинать. Радистка учила меня, как надо заваривать чай. Она утверждала, что его нельзя кипятить на плитке, а надо держать укрытым теплой тряпкой.

Я. Почему вы так думаете?

Она. Так делала мама. У нас в Сибири умели заваривать чай, нигде так не могут чаевничать, как у нас.

Я. А кофе вы любите?

Она. Не очень. Оно горькое.

Я. Надо говорить "он".

Она. Это не по правилам грамматики.

Я. Придется поставить вам двойку по русскому устному. Я готов доказать со словарями и учебниками мою правоту.

Она. Сдаюсь.

Я. Памятуя формулу Максима Горького: "Если враг не сдается, его уничтожают", я бы загнал вас в угол.

Она. Я много думала над нашими разговорами.

Я. Ну и?

Она. Яне могу поверить вам. Мы однажды поверили вашему честному слову.

Я. Кто это мы?

Она. Мы — СССР.

Я. Чьему слову вы поверили?

Она. Мы поверили честному слову немцев в тридцать девятом году".

(Кое-что Берг записывать не стал, потому что разговор был следующего содержания:

Берг. Немцев ли?

Аня. Кого же еще...

Берг. Если мне не изменяет память, в одном из ваших партийных документов, конкретно в докладе Сталина, было сказано: Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается... Не надо путать одного человека и весь народ.)

Всю дальнейшую часть беседы Берг воспроизвел полностью:

"Она. Если бы вы отправили сейчас весточку моему командованию...

Я. Каким образом? Написать на конверте: "Москва, Кремль" и опустить в ящик?

Она. Вы — разведчик, вы и придумывайте, как переправить.

Я. Ну хорошо, допустим, я отправил с одним из ваших пленных. Какой смысл?

Она. Этого будет достаточно для моего согласия.

Я. Наоборот. Вам не поверят.

Она. Почему?

Я. Потому, что это немыслимое дело, чтобы полковник немецкой разведки отправлял через линию фронта письмо с предложением сотрудничать.

Она. Есть возможность связаться с командованием и не переправляясь через линию фронта. Зачем же исключать такую возможность?

Я. Ну что ж... Интересно... Хотя очень опасно. Если вы провалитесь здесь — вы или ваши здешние руководители, — тогда, скорее всего, вы попадете в руки гестапо. И там вас выпотрошат: гестапо — это отнюдь не армейская разведка.

Она. Вы ошибаетесь. Здесь я могу дать вам любую гарантию.

Я. На будущее: старайтесь быть аналитиком. Подчиняйте эмоции разуму. Все не так просто, как вам сейчас представляется. Все значительно сложнее.

Она. Вы правы. Но только чрезмерное усложнение так же опасно, как и упрощение. И не столько опасно, сколько смешно.

Я. Я готов встретиться с вашим человеком и передать ему весточку от вас. Могу передать ему — в порядке аванса — интересующие вас документы и принести от этого вашего человека сообщение: передал я документы или нет.

Она. Какие документы вы можете передать?

Я. Пожалуйста, на выбор: дислокация частей гарнизона, планы перемещения войск.

Она. Это может быть дезинформацией с вашей стороны.

Я. Конечно. Все может быть. Все может быть, если никому не верить. В общем, видимо, наш разговор следует считать несостоявшимся. Я спасу вам жизнь, я отправлю вас в лагерь. Но давайте больше к моему предложению не возвращаться.

Она. Почему же... Я, между прочим, могу сообщить вашему начальству о ваших предложениях.

Я. Это нецелесообразно по трем причинам: во-первых, вам не поверят, во-вторых, это будет стоить вам жизни, и, в-третьих, я уже никогда не смогу попробовать помочь вам в вашей борьбе.

Она. О том, чтобы вы связались с нашими людьми здесь, не может быть речи: они ушли со своих явок, и я не знаю, где они могут быть.

Я. Вы хотите, чтобы я перебросил вас через линию фронта?

Она. Конечно.

Я. Значит, вы согласны поехать на радиоцентр?

Она. Сначала я хочу посмотреть, какую дезинформацию мне придется передавать нашим.

Я. Хорошо. Завтра вы увидите эти материалы. Я могу сообщить радистам, что вы дали принципиальное согласие?

Она. Сначала дайте мне просмотреть материалы и объясните, какую цель они преследуют.

Я. Хорошо. Завтра утром я вызываю вас на очередной допрос.

Она. До свидания.

Я. Спокойной ночи".

 

Назавтра Берг проинформировал шефа гестапо, что русская радистка приняла его предложения, и сразу же связался с оперативным отделом штаба армейской группировки "Висла" с просьбой подготовить серию серьезных дезинформации стратегического значения.

 

ИСТИННАЯ ПРИЧИНА

 

17 октября 1939 года сотрудник английского посольства в Осло достал корреспонденцию из большого синего почтового ящика, укрепленного на стене возле ворот. Разбирая корреспонденцию, он обратил внимание на белый самодельный конверт. Адрес был отстукан по-немецки. Имени отправителя, почтового штемпеля, марки или сургучной печати не было. Сотрудник посольства вскрыл конверт. Так как немецкого языка он не знал, то ограничился просмотром нескольких страниц, испещренных цифрами, чертежами и короткими аннотациями к ним. Сотрудник посольства отправился к военно-морскому атташе Великобритании контр-адмиралу Гектору Бойзу. Тот вызвал своего переводчика, и они вдвоем засели за изучение документа. А когда документ был переведен, на аэродром ринулся звероподобный "роллс-ройс" под посольским штандартом. А на аэродроме с запущенными моторами уже стоял специальный самолет. Вечером этого же дня документ был вручен шефу английской разведки. На следующий день изучение документа из Осло было поручено советнику Черчилля по военной технике, профессору Абердинского университета в области баллистики и астрономии сэру Реджинальду Виктору Джонсу. Впоследствии к изучению этого документа подключился профессор сэр Артур У. М. Эллис.

Документ сообщал, что в Пенемюнде, на берегу Балтийского моря, организован центр третьего рейха по созданию "V. z. b. v." — "оружия возмездия особого назначения". Из документа явствовало, что под руководством двадцатисемилетнего ученого Вернера фон Брауна здесь, в Пенемюнде, проводятся сверхсекретные работы по созданию ракетных снарядов и баллистических ракет.

Документ из Осло был поразителен с точки зрения проникновения в святая святых рейха. Однако сведения, полученные из одного источника, не могут считаться сведениями; это может быть гениальное сумасшествие, дезинформация, домысел. Начинать немедленное действо хорошо в любви или в искусстве. В политике и разведке это может принести только вред. У разведчика, как и у политика, есть только один надежный союзник — время.

Через год после получения документа из Осло в Лондон пришло донесение от группы польского Сопротивления во главе с инженером Антони Кацьяном: на острове Узедом в районе Пенемюнде действительно работает секретная база Вернера фон Брауна, занимающаяся проблемой ракетной техники "особого назначения".

В 1943 году данные из Польши были уточнены французской подпольной группой.

Более того, через французские и польские источники стало известно, что в 1944 году гитлеровцы намерены запустить на Англию более пяти тысяч ракет со смертоносным грузом. Французские, бельгийские, голландские патриоты, а также группы английской разведки обнаружили сто тридцать восемь стартовых площадок на северном побережье Франции и Голландии.

Военная разведка Великобритании получила данные аэрофотосъемки района Пенемюнде: на взлетных бетонных дорожках стояли самолеты с поразительно короткими крыльями, казавшиеся сверху похожими на пчел; в нескольких местах просматривались тени от вертикально установленных ракет громадного размера.

Теперь двух мнений быть не могло: Пенемюнде не был хитрым ходом, дьявольской игрой "Завлечения", устроенной гестапо или Канарисом. Это был сверхсекретный военный центр.

18 августа 1943 года на Пенемюнде был совершен внезапный налет. Остров бомбило шестьсот "летающих крепостей". На объект Вернера фон Брауна было сброшено полтора миллиона килограммов бомб. Была уничтожена половина всех лабораторий, разрушены кислородный завод и электростанция; городок для инженеров превратился в пепел.

19 августа в Пенемюнде прибыл Эрнст Кальтенбруннер с новым штатом эсэсовской охраны. Гиммлер предоставил осенью 1943 года Вернеру фон Брауну полигон Хайдлагер для испытания сверхмощных ракет V-2. Хайдлагер размещался на территории польского генерал-губернаторства, к северу от Кракова, в междуречье Вислы, Вислока и Вислоки.

Именно это и послужило истинной причиной полета в Краков Штирлица. Осмотр памятников старины был только поводом для Максима Максимовича Исаева. Чтобы получить эту командировку, ему потребовалось девять месяцев. Он и раньше слыл любителем изящных искусств, а для того чтобы лично ему, Штирлицу, поручили выполнение этого задания, пришлось несколько раз поговорить о французском ренессансе в присутствии Вальтера Шелленберга, шефа разведки СД, и в приемной у Кальтенбруннера. Разведка — сгусток памяти. Эти его беседы вспомнились тем, кому Гиммлер дал задание выяснить, что следует вывезти из Кракова, Праги и Братиславы. И выбор кандидата был определен: Штирлиц.

 

ТАНГО СО СЛЕЗОЙ

 

О, горькая тишина ночных ресторанов, обреченная нежность одинокой грусти, когда тушат на столиках свечи замотанные официантки и пьяный пианист тихонько наигрывает твои самые любимые песенки, а женщина за соседним столом кажется тебе самой красивой и единственно тебя понимающей! О, это ожидание рассвета, когда в открытые окна тихонько прокрадывается, словно наемный убийца, серый, зыбкий, тревожный утренний свет. Где все несчастья, где война, окопы, вздувшиеся серые трупы, когда ты пьешь смирновскую водку из синих рюмок, а на коленях у тебя хрустит белая салфетка?! А та быстрая и отчаянная дружба, которая завязывается здесь, а те песни, которые ты орешь вместе со всеми, и тебе кажется, что никогда и нигде еще лучше не пели, чем сейчас... А то легкое счастье, когда ты возвращаешься к себе домой и глядишь на утреннее, первое, бело-синее солнце и на желтую полоску рассвета!

Но это все потом, а сейчас надо сидеть и замирать, и холодеть, и радоваться, и плакать, слушая, как пани Анна стоит на сцене в свете двух прожекторов и поет о варшавском Старом городе, где тихие улочки, дымные рассветы, где влюбленные похожи на пластилиновые фигурки в игрушечной декорации средневекового замка и где только крик — отчаянный, одинокий крик переносит вас в сегодняшнюю ночь. Но кого же зовут, на кого надеются те, кто кричит в ночи? Им не на что надеяться, им совсем не на что надеяться, им можно надеяться разве что на сонное бормотание Вислы и на то, что вокруг сейчас ночь, которая всегда с влюбленными.

В кабаре было человек тридцать: спекулянты, несколько офицеров люфтваффе с компанией пьяных молоденьких проституток в школьной форме, сделанной нарочито вульгарно: юбчонки выше колен, вырезы на шее до поддыха, а талии перетянуты широкими кушаками, чтобы подпирать посильнее неоформившуюся еще грудь.

Седой и Степан вошли в кабаре первыми. Они сели у самого входа, за первый же свободный столик: здесь было темно, а Степан очень волновался, и лицо у него было землистое, а глаза лихорадочно горели, и зрачки были громадные, Седой — тот улыбчиво оглядел зал, сел нога на ногу, небрежно, как завсегдатай, щелкнул пальцами, не глядя на официантку, принял у нее из рук карточку и рассеянно прикурил — палец не дрогнул.

Следом за ними вошел Вихрь. Под руку он вел Крысю. Он справедливо решил, что на эту операцию надо идти с женщиной — только тогда будет оправдано желание сидеть до последнего, пока в кабаре никого не останется.

Аппель долго целовал Крысю в машине, перед тем как она с Вихрем вошла в кабаре.

– Мотор выключите, — сказал Вихрь, — мы там будем долго.

– Может, мне пока что уехать?

– Не надо. Всякое может случиться. Ночью, как только Крыся выйдет, сразу заводите: через несколько минут подойдем мы.

Крыся обращала на себя внимание. Она была хороша и не затаскана, как все женщины, собиравшиеся здесь. Вихрь шел с ней через зал к перегородке, за которой сидел хозяин. Вихрь был одет в скромный костюм, может быть, даже чересчур скромный, если бы только в петлице левого лацкана не было маленького значка члена немецкой национал-социалистской рабочей партии. Волосы его были зализаны бриолином. Очки старили — они были с толстой коричневой роговой оправой, которая закрывала чуть не четверть лица.

Хозяин — в петлице пиджака значок с портретом фюрера — провел его за маленький столик возле сцены.

– Здесь слишком шумно, — сказал Вихрь по-польски. — У меня лопнут перепонки.

– Может быть, фрау любит громкий джаз? — улыбнулся хозяин.

– Это не фрау, — жестко ответил Вихрь, — это пани.

Он заметил, как у официантки, что стояла возле хозяина, сузились глаза, словно у кошки перед прыжком. Но это было мгновение — быстрое, стреляющее мгновение.

– Вон там, пожалуйста, — Вихрь указал глазами на столик возле стены: оттуда хороший обзор всего зала и закутка хозяина.

– Там дует от окна.

– Ничего. Я — закаленный человек.

Вихрь заказал белого вина и сыру. Налил вина в бокалы, положил свою руку на ледяные пальцы Крыси и сказал:

– Пани волнуется?

– Да... — ответила Крыся шепотом.

– Не надо волноваться, — так же тихо сказал Вихрь. — Давайте выпьем за тех, кто нас ждет.

Они выпили, и Вихрь попросил:

– А теперь расскажите мне все, моя маленькая польская козочка, про то, что вам хочется мне рассказать.

– Мне хочется вам рассказать, — начала Крыся повторять текст, заученный ею накануне, — про то, как глупо ошибиться в первый раз и как безнадежно преступно ошибаться вторично. Я все время боюсь ошибиться вторично.

– Пойдемте танцевать, — сказал Вихрь, — я еще ни разу не танцевал с пани.

Седой и Богданов пили молча, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Иногда только Седой что-то рассказывал ему, и Степан начинал громко смеяться — так разработал его поведение Вихрь. Пьяный человек в ночном кабаре обязан быть громким во всем: в слове, смехе, любви — тогда это в порядке вещей. Если человек скован, он тем самым может дать повод к драке: молчаливых и тихих не очень-то жалуют в кабаках. Пьяный не любит, когда его окружают зажатые, трезвые люди, он хочет, чтоб вокруг были все так же счастливы, как и он.

К столику Вихря подошел обер-лейтенант люфтваффе, поклонился Крысе и сказал:

– Могу я просить фройляйн танцевать с солдатом?

– Пани танцует с солдатом, мой друг, — ответил Вихрь.

Обер-лейтенант секунду стоял над ними, раскачиваясь с мысков на пятки, а потом чересчур экзальтированно поклонился и отошел к своим.

Вихрь снова пошел танцевать с Крысей.

– Я очень люблю танцевать, — сказала Крыся, — и Курт любит танцевать. Мы с ним вдвоем танцуем до упаду. Он только больше всего любит вальсы, а я люблю танго со слезой.

– Что это такое — танго со слезой?

– Его часто пел по радио Феоктистов-Нимуэр.

– О чем же он пел?

– О том, что танец — всегда воспоминание о прошлом. Когда танцуешь, обязательно вспоминаешь ушедшее и ушедших, и тебе становится невыразимо грустно, как будто уже старость и ничего не осталось, кроме воспоминаний...

А потом офицеры заставили своих проституточек танцевать на сцене, и девочки неумело дрыгали ногами и кричали какое-то непотребство — голоса у них звонкие, детские.

– Бедненькие, — сказала Крыся, — за что их покарал Господь?

– Господь здесь ни при чем.

– Может быть, у них дома голодные матери и братья.

– Сейчас нет сытых матерей, Крыся, — тихо сказал Вихрь, — это не оправдание. Голодные матери — это заслон, который себе создает похоть.

– Мужчины всегда слишком строги к ошибкам женщин.

– Во-первых, они — девочки, а не женщины. А во-вторых, это даже не ошибка. Это — предательство.

Крыся вдруг вспыхнула. Вихрь снова положил руку на ее ледяные пальцы и сказал:

– Не надо принимать на себя чужие грехи.

...К четырем часам утра кабаре опустело. Остались только два пьяных посетителя. Они никак не могли подняться из-за стола, и хозяин с дюжим поваром пытались вытолкнуть их из маленького полуподвального зала.

– Иди, — шепнул Вихрь, — иди, Крыся.

Крыся глубоко вздохнула, нахмурилась и, резко поднявшись, быстро пошла через зал к выходу. Вихрь проводил ее взглядом, поднялся и достал из кармана пистолет.

– Всем сидеть тихо! — сказал он.

Хозяин с поваром обернулись. Человек, которого они пытались вытащить, бухнулся лбом об стол. У входа стоял Богданов с гранатами. Возле него был Седой.

Хозяин обмяк и опустился на пол.

...Когда они выскочили из кабаре, возле машины Аппеля стояли эсэсовцы-патрульные и молча просматривали документы шофера. Крыся прижалась к стене, расставив руки, словно распятая.

Было уже светло, хотя солнце еще не взошло.

 

ЯДРО ОРЕХА

 

Трагедия режима личной власти заключалась в том, что единственным аппаратом, фиксировавшим недовольство народа, истощенного войной, бомбежками и голодом, была организация Гиммлера и в некоторой степени военная контрразведка Канариса. Гитлер не желал видеть объективной правды, он требовал от своего окружения вообще и от Гиммлера в частности только тех данных, которые бы подтверждали его, фюрера, историческую правоту. Зная характер фюрера, Гиммлер не рисковал передавать объективную информацию о настроениях народа, он подлаживался под Гитлера и гнал ему лишь те сообщения, которые тот хотел получать. Когда однажды Канарис во время доклада в ставке осмелился объективно проанализировать положение на Восточном фронте, фюрер побелел, бросился к адмиралу, схватил его за отвороты серого френча и, с неожиданной силой рванув на себя, закричал:

– Вы что же, хотите сказать, что я проиграл войну, негодяй вы этакий?!

Вскоре после этого Канарис был устранен. Теперь истинное положение в стране — всеобщее глухое недовольство, усталость, пессимизм, крах веры в идеалы национал-социализма, незыблемые еще три года тому назад, — знал только один человек: маленький учитель словесности, в пенсне и с красивыми маленькими руками, которые он то и дело потирал, будто мерз. Это был шеф СС Генрих Гиммлер. Как никто иной, он совершенно отчетливо понимал, что рейх катится в пропасть. Поэтому Гиммлер не только выжидал, внимательно наблюдая за всеми перипетиями генеральского антигитлеровского заговора, но и думал о том, чтобы наладить свои кон-такты с Западом. До тех пор, пока в число заговорщиков не вошел однорукий герой африканской битвы полковник Штауффенберг, поставивший условием переговоров контакт с коммунистическим подпольем, Гиммлер ждал. И не только ждал, но и предпринимал свои шаги, ни в коем случае не повторявшие шаги генералов. Он подтверждал — косвенно, конечно, — их деятельность, направленную на установление контактов с Западом, потому что знал: генералы в разговорах с людьми из Штатов говорили о Гиммлере как о единственной фигуре, которая может быть реальным помощником и покровителем переворота. Так, во всяком случае, Гиммлера информировал его агент доктор Лангбен, связанный с генеральской оппозицией. А Лангбену Гиммлер имел все основания доверять — агент прошел многие годы проверки, он был верным человеком. Косвенное подтверждение, аванс силе генеральской оппозиции (естественно, после того, как Гиммлер точно уяснил для себя, что именно он, а не кто другой выдвигается генералами как фигура, способная удержать Германию в повиновении после переворота и продолжать сопротивление большевизму) выдал в Стокгольме личный представитель Гиммлера доктр Керстен. Приехав в Стокгольм осенью сорок третьего года, доктор Керстен вошел в контакт с американским дипломатом, представившимся Абрахамом Хьюи-том. После нескольких дней взаимного зондажа Хьюит сказал Керстену, что он согласен помогать в установлении контактов между Гиммлером и определенными лицами в Соединенных Штатах на следующих условиях: роспуск нацистской партии и СС, проведение свободных выборов в Германии, освобождение всех оккупированных территорий, наказание военных преступников, контроль над военной промышленностью рейха.

Керстен передал все это рейхсфюреру СС. Тот запросил: каковы будут гарантии в отношении его, Гиммлера? Будут ли сохранены его права — не рейхсфюрера СС и ветерана партии, но просто человека по фамилии Гиммлер?

Хьюит выжидал, Гиммлер торопил. В Стокгольм вылетел начальник политической разведки СС Шелленберг. Он принял на себя ведение переговоров с Хьюнтом. Гиммлер, получая каждый день шифровки от Шелленберга, метался по фронтам, ночами пил лекарства, чтобы уснуть; много ходил пешком — его всегда раздражала аристократическая манера Канариса каждое утро совершать верховые прогулки; перечитывал Гёте, потом вдруг выключался и сидел, глядя в одну точку, а в голове было пусто-пусто и только метались какие-то тягучие обрывки слов — чаще всего суффиксы или глагольные окончания.

В конце концов он принял все предложения американцев, кроме одного: он не соглашался с пунктом, который предусматривал суд над военными преступниками.

– Есть только одна форма преступности, — говорил он, — это уголовная преступность. Война, как утверждают наши идеологические противники, это продолжение политики иными средствами. Политика нельзя судить так же, как карать заключением проигравшего шахматиста.

Согласие Гиммлера на все эти условия подтвердило американским разведчикам состояние краха и разброда в гитлеровском партийном руководстве — во-первых, серьезность генеральской оппозиции — во-вторых, и наличие фигуры Гиммлера, который поможет осуществить переворот, — в-третьих, поскольку он принимает такие условия, которые даже "консервативный революционер" Канарис не считал возможным принять во время бесед с американскими разведчиками в Стамбуле.

Все эти переговоры с Западом велись людьми Гиммлера как "прощупывание" врага; узнай об этом фюрер — Гиммлер сумел бы его убедить, что все это не что иное, как обычная в политической разведке игра с врагом.

Но при этом Гиммлер несколько раз на встречах у Гитлера очень внимательно смотрел в глаза тем генералам, антигитлеровские беседы которых он прослушивал в магнитофонной записи у себя в кабинете. Тот генерал, в голубые, чуть навыкате глаза которого он смотрел, мялся, краснел, бледнел, а потом вымученно улыбнулся. Гиммлер чуть кивнул головой и тоже улыбнулся. После этого Гиммлер получил сведения, что посредник Запада банкир Валленберг говорил идеологу путча Гердлеру:

– Только не трогайте Гиммлера! Он не помешает вам, если все дело направлено против Гитлера.

Все шло своим чередом до тех пор, пока отдел гестапо, занимающийся коммунистами, не вышел на связи, которые установило радикальное звено оппозиции с представителями Коммунистической партии Германии. Аресты прошли мимо Гиммлера — коммунистов хватали без санкции высокого руководства. Но беда заключалась в том, что рядовые сотрудники гестапо неожиданно вышли на связи коммунистов, которые протянулись к левым в генеральской оппозиции. Секрет, который знал Гиммлер, становился известен аппарату гестапо. Страшная сила аппарата грозила — в результате случайности — смять основателя этого аппарата, того человека, который стоял на трибунах партийных съездов возле фюрера, рукоплескал его речам, славил его в своих выступлениях и одновременно вел торг, в котором жизнью фюрера покупал свое, Гиммлера, благополучие.

Трагедия личной власти — особенно в моменты критические — сокрыта в отрицании ею эволюции, логики развития, в нежелании переосмыслить догмы, признать поражение, искать путь к победе в новых исторических условиях новыми средствами и формами. Альтернатива этому нежеланию только одна — путч. Гиммлер верил в путч как в средство, способное сохранить ему жизнь, благополучие, свободу. Он поэтому ждал. Он мог ждать до тех пор, пока аппарат гестапо не оказался посвященным в связь молодого крыла заговорщиков с коммунистами. Гиммлер оказался на распутье. Слабый человек, дгже если он кажется олицетворением могущества на экранах и на фотографиях, может принять верное решение только в том случае, если он способен откровенно посоветоваться с теми, кому он доверяет. В гитлеровской машине было все: четкая слаженность звеньев партийного, военного и государственного аппарата, прекрасно поставленная агитация, демагогически отточенная пропаганда, молодежные и женские объединения, физкультурные общества и буффонадные спортивные празднества, красивые парады и отрепетированные народные волеизъявления, — все это было. Не было только одного: не было взаимного доверия. Отец боялся сына, муж боялся жены, мать боялась дочери.

Гиммлер был одинок в своих сомнениях и в своем метании. Поэтому внешне он казался спокойным, как никогда, только глаза под пенсне чуть потухли и руки он потирал чаще обычного.

Развязка наступила двадцатого июля.

Гиммлер знал многое. Однако он не знал, что полковник Штауффенберг два раза откладывал покушение на Гитлера только потому, что в ставке не было ни Геринга, ни Гиммлера. Штауффенберг принадлежал к левому крылу оппозиции. Он не считал возможным сохранение гитлеризма путем устранения одного лишь Гитлера.

20 июля 1944 года он вылетел с военного аэродрома под Берлином, чтобы прибыть в резиденцию Гитлера на совещание по вопросу о формировании новых дивизий резерва. Совещание началось в двенадцать часов тридцать минут. Генерал Хойзингер, свободно разыгрывая на громадной карте, что была расстелена на длинном столе, приблизительную схему сражений, громыхавших на Восточном фронте, давал точные, сухо сформулированные анализы положения на отдельных, наиболее сложных участках громадной битвы.

Штауффенберг, потерявший во время африканского похода руку и глаз, а поэтому очень импонировавший фюреру (тот особо ценил физически выраженные проявления героизма), вытащил под столом чеку из английского замедленного взрывателя, поставил кожаный темно-коричневый портфель с миной, уже готовой к взрыву, поближе к фюреру, поднялся и, чуть склонив голову, негромко сказал Кейтелю:

– Прошу простить, мне необходимо связаться с Берлином.

Гитлер только мельком глянул на полковника, и некое подобие улыбки скользнуло по его лицу. Кейтель недовольно поморщился — он не любил, когда нарушался порядок во время доклада оперативных работников штаба.

– Русские, — продолжал между тем докладывать Хойзингер, — крупными силами продолжают поворачивать западнее Двины на север. Их передовые части находятся юго-западнее Динабурга. Если мы не отведем группу армий от Чудского озера, нас постигнет катастрофа.

Сочетание великого и смешного, трагичного и шутовского — в логике жизненных явлений. Хойзингер не сказал больше ни единого слова: высверкнуло оловянно-красным пламенем, рухнул потолок, вылетели с морским, скляночным перезвоном толстые стекла из распахнутых окон летнего бунгало — произошла простая и закономерная химическая реакция в бомбе полковника Штауффенберга.

Гитлер вскочил с пола — в синем дыму и горьковато-соленой копоти.

– Мои новые брюки! — закричал он обиженным, чуть охрипшим голосом. — Я только вчера их надел!

Все дальнейшее было похоже на трагикомедию, выдуманную писателем-фантастом самого вульгарного пошиба: в течение пяти часов после покушения Гитлер мог и должен был пасть. Он не пал.

Если анализировать провал заговорщиков в их попытке захвата власти с точки зрения формальной логики, то, видимо, стоит сделать три сноски: во-первых, на национальный характер немцев, для которых буква приказа есть буква религии. Заготовленный приказ "Валькирия" — приказ, который позволял армии взять власть в свои руки, отдан не был. Во-вторых, заговор против диктатора может осуществиться только в том случае, если все его участники готовы отдать жизнь во имя своей идеи. Далеко не все участники генеральского заговора были так же фанатичны, как тот, против кого они поднялись. И наконец, в-третьих: заговор в стране, где господствовал партийный аппарат НСДАП, могли успешно осуществить только люди, знавшие все потаенные пружины этого аппарата. Генералы, однако, посчитали, что все может решить армия, как некое "государство в государстве". И они просчитались. Многолетняя подготовка к схватке армия — НСДАП окончилась поражением армии.

В тот же день, двадцатого июля, основные руководители заговора по приказу Геббельса были расстреляны во дворе на Бендлерштрассе. Беку и Штауффенбергу предложили застрелиться. Бек застрелился, Штауффенберг отказался.

– Кончают самоубийством люди, виноватые в чем-то. Я ни в чем не виноват перед народом.

Его расстреляли под рев автомобильных моторов. Гиммлер понял, что, пока Гитлер и Геринг ждут известий в Растенбурге, в ставке командующего, ему остаются считанные часы для того, чтобы уничтожить наиболее влиятельных заговорщиков, которые могли догадаться о его, рейхсфюрера, осведомленности в планах путчистов. Он должен был уничтожить тех, кто мог сказать об этом, пока эсэсовские следователи не арестовали всех заговорщиков.

Нет страшнее палача, чем тот, который хочет замести следы своих преступлений.

Гиммлер начал массовую волну террора.

Канариса рейхсфюрер и боялся, и в то же время совсем не боялся. Он справедливо полагал, что этот умный хитрец знает: молчание — залог спасения. Именно поэтому он раздумывал, стоит ли его арестовывать, несмотря на старые связи адмирала с расстрелянными генералами и теми, которых сейчас хватало гестапо; первым бросили в подвал фельдмаршала Вицлебена, которого ранее в газетах называли "военным гением рейха".

Канарис, считал Гиммлер, может оказаться разменной монетой в игре с Западом.

Но Гиммлер, к счастью, не успел начать разговора с фюрером о судьбе адмирала; тот сам спросил:

– Как себя ведет этот негодяй в камере?

– Кто именно? — не понял Гиммлер.

– Я имею в виду Канариса.

– Его еще не успели привезти в тюрьму, — ответил Гиммлер, — завтра я доложу о нем подробно.

И в тот час, когда Геббельс, выступая публично, смеялся: "Это бунт по телефону!" — начальник политической разведки СД Вальтер Шелленберг арестовывал бывшего начальника абвера адмирала Канариса. (Даже уволенный со своей должности, Канарис был ненавидим Кальтенбруннером.) Адмирал попрощался со своими любимыми таксами, утер слезу и сказал:

– Шелленберг, любите собак, они не предают.

Об аресте своего бывшего шефа полковник Берг узнал ночью, когда его вызвал руководитель краковского гестапо. Не глядя на полковника, он подвинул ему перо и стопку бумаги.

– Напишите о вашей совместной работе с Канарисом и презренным врагом нации Штауффенбергом.

Берг понял: случилось страшное. Раньше Канарис был в опале, теперь он в Моабите. Раньше Штауффенберг, с которым он несколько раз встречался в Берлине, был героем нации, теперь он стал ее врагом.

Берг писал автоматически, строчки ложились ровные, каллиграфические, как всегда. Он перечислял дни встреч с Канарисом и Штауффенбергом, но думал он сейчас — по своей врожденной привычке — спокойно и математически точно.

"Видимо, та игра, которую я начал с этой девочкой, сейчас, волею Бога, может оказаться моей спасительной партией. Мне надо теперь не играть, а всерьез работать на них. Это, видимо, единственная реальная возможность выбраться из катавасии, в которую я попал. Только бы гестапо не отстранило меня от работы в разведке. Они могут в каждом военном разведчике видеть потенциального последователя Канариса. Они не хотят видеть в Канарисе патриота, который мечтал ценой жизни фюрера спасти миллионы жизней немцев. Они никогда не позволят себе — внутренним своим цензорским окриком — даже решиться подумать об этом. В этом и сила их и трагедия одновременно. Если я начну работать с красными, я обеспечу себе потом алиби. "Национальный комитет свободной Германии" во главе с Паулюсом — это, конечно, не замена Гитлеру, но тем не менее это уже кое-что. Самое глупое, конечно, если они меня сейчас посадят. Они могут. Девчонке надо готовить побег. Пусть уходит. Надо сделать так, чтобы она ушла не от меня, а от гестапо. Только бы меня не посадили. Господи! Тогда я попрошу в помощь сотрудника гестапо. Я скажу шефу, что в трудные для нации дни армию необходимо подкрепить проверенными партийными кадрами. Я отвезу девчонку на радиостанцию и передам ее эсэсовцу. А ему, когда он привыкнет к девчонке, я подсуну какую-нибудь проститутку и водки. Партийные функционеры так измучены пуританской моралью Гитлера, которая запрещает члену их партии пить шнапс, а женщине красить губы — "это предательство интересов родины наймитам американской плутократии", — что, я убежден, человек гестапо клюнет на бабу и водку. Чего, кстати, больше в этих запретах Гитлера: фанатизма, зависти к нормальной жизни или просто тупости? Неужели он не понимает, что запретный плод сладок? Чем меньше запретов во внутренней жизни государства, тем труднее проникать враждебной идеологии, экономике, политике: не на чем ловить людей. Когда людям все можно, в разумных, конечно, пределах — ни в коем случае нельзя благословлять скотство, — тогда мне, разведчику, нечего делать в такой стране. Только неумные политики в период трудностей шарахаются от усиления жестких методов подавления инакомыслия к проявлениям уступчивого либерализма. Умные политики осторожно выпускают пары — и тут мне, разведчику, опять нечего делать. Наши идиоты, которые проиграли войну, теперь, после спасения фюрера, проводят террор и демонстрации народа во славу Гитлера и на страх заговорщикам. Эти аресты и демонстрации еще больше перепугают народ. А народ, который запуган и не мыслит, никогда не победит".

– Здесь все, — сказал Берг, протягивая Крюгеру листки бумаги. — Какие мерзавцы! Кто бы мог подумать, что этот морской кулинар нес в своем мохнатом сердце камень неблагодарности фюреру!

Шеф гестапо внимательно посмотрел на Берга и спросил:

– А что готовил Канарис, когда приглашал вас к себе в гости?

– Я был слишком незаметной фигурой среди военных разведчиков, — ответил Берг, — персонально меня он не приглашал ни разу. Персонально он приглашал ведущих руководителей: Остера, Бампера, Пикенброка. Я бывал у него только дважды: один раз, когда он устраивал день рождения, пятидесятилетний юбилей. Он великолепно готовил, эта свинья, индийский рис с рыбой, "индише райстафиль".

– Это было у него в Целендорфе?

– Да. Это известно центральному аппарату гестапо: на его раутах всегда бывал Гейдрих.

– Как фамилия егеря Канариса?

– Которого?

– Того, что устраивал ему охоту на лис с флажками. Эта сволочь даже охотился по-английски — с флажками. А егерь привозил ему одну лису в готовый загон, и ваш вшивый моряк загонял несчастное, запуганное животное... Какое зверство и лицемерие... Ну, это уже от эмоций. Хорошо, вы свободны, полковник. Прошу никуда не отлучаться из кабинета — вы можете мне понадобиться каждую минуту.

– Хорошо... Теперь, если позволите, о деле

– Да.

– Наша с вами операция с русской разведчицей подвинулась весьма далеко. Мне хотелось бы просить вас подключить сотрудника гестапо. Сейчас тот период, когда я без непосредственной помощи гестапо ничего не смогу сделать.

Шеф гестапо спрятал листки, исписанные Бергом, в сейф, вернулся к столу и сказал:

– Я подумаю.

 

Из стенограммы совещания Гитлера с генерал-полковником Йодлем в "Волчьем логове"

Присутствуют: фюрер, генерал-полковник Йодль, генерал Варлимонт, группенфюрер Фегелейн, полковник фон Белов, подполковник фон Амсберг, подполковник Вайценэггер, майор Бюкс. Начало совещания: 23 часа 53 мин.

Фюрер. Йодль, когда я размышляю о больших заботах сегодняшнего дня, то прежде всего передо мною встает проблема стабилизации Восточного фронта — большего ведь на данном этапе добиться невозможно — и я задаю себе вопрос: может быть, учитывая всю обстановку в целом, действительно не так уж плохо, что мы зажаты на сравнительно узком пространстве. В этом ведь не только недостатки; есть и преимущества. Если удержать ту территорию, которой мы сейчас владеем, то она все же может обеспечить нам существование, а в то же время у нас не будет таких огромных, растянутых тылов. Но для этого необходимо, конечно, действительно перебросить в боевые части все, что у нас за прежнее время накопилось в тылах. Только тогда эти части превратятся в определенную силу. Если мы этого не сделаем, если вместо этого тылы расположатся в Германии, если мы будем растягивать оперативные тыловые районы на все большую глубину, хотя никаких тыловых районов вообще не нужно, если мы — несмотря ни на что — будем раздувать органы военной администрации, осуществляющие исполнительную власть в прифронтовой полосе, хотя такие органы вовсе не нужны, поскольку все и без того осуществляют предоставленную им власть в интересах армии — вспомните 1939 год: мне бы пришлось тогда на Западе уступить военной администрации исполнительную власть вплоть до Ганновера, ведь вся территория до Ганновера и Миндена была сплошным районом стратегического развертывания, — так вот, если мы покончим с этой абсолютно не воинской, совершенно неизвестной в других армиях, исповедуемой лишь нами (но, как мы теперь видим, заимствованной из чужого мира) идеологией, тогда сужение пространства не всегда будет только недостатком, а может стать и достоинством; но только при одном условии: если мы действительно подчиним интересам боя все, что нагромоздили в этом огромном пространстве, поставим под ружье всех, кого до сих пор использовали в тылах. При этом условии можно, по моему самому горячему убеждению, стабилизировать фронт и на Востоке... Я обдумывал вопрос: каковы теперь те опасные моменты, которые в принципе могут оказаться для нас роковыми в масштабах всей войны? Это, конечно, прежде всего прорыв на Востоке, который повлек бы за собой реальную угрозу нашей немецкой родине, будь то Верхнесилезский промышленный район или Восточная Пруссия, и сопровождался бы тяжелыми психологическими последствиями. Но я думаю, что теми силами, которые мы сейчас формируем и которые постепенно вступают в боевые действия, мы в состоянии обеспечить стабилизацию положения на Востоке — таково мое мнение — и что мы преодолеем этот человеческий кризис, этот моральный кризис. А он, кстати, неотделим от того акта, который был совершен здесь 20 июля. Ведь этот акт нельзя рассматривать изолированно; нет, событие, происшедшее здесь, служит, я бы сказал, лишь симптомом внутреннего нарушения кровообращения, симптомом наступившего у нас внутреннего заражения крови. Чего можно ожидать от фронта, если — как это теперь видно — в тылу важнейшие посты заняты настоящими диверсантами; не пораженцами, а именно диверсантами и государственными преступниками. Такова правда: если в службе связи и квартирмейстерском управлении сидят люди, совершившие государственную измену в абсолютно прямом смысле этого слова, люди, о которых не знаешь, сколько времени они уже тайно работают на противника, то нечего и ждать, что отсюда будет исходить тот боевой дух, который необходим. Ведь русские определенно не стали за год-два намного выше по боевому духу; и люди у них не стали лучше; но зато мы, без сомнения, стали морально слабее, потому что у нас под носом сколотилась шайка, которая непрерывно испускала яд; и в шайку входила организация генштабистов — генерал-квартирмейстер, начальник службы связи и прочие. Теперь нам только и остается, что спрашивать самих себя (а может, и спрашивать не надо, поскольку и так все ясно?): как противник вообще узнает наши мысли? Почему он так часто успевает принять контрмеры? Почему он молниеносно реагирует на столь многие наши акции? Вероятно, дело здесь вовсе не в проницательности русских, а в перманентном предательстве, которое совершала эта отпетая банда ничтожеств. Но если даже не ставить вопрос столь конкретно, то достаточно было и того, что люди на ответственных постах сидели опустив руки; и это — вместо того, чтобы постоянно излучать энергию и распространять уверенность в наших силах, а главное, вместо того, чтобы углублять сознание жизненной важности этой борьбы, которая решит нашу судьбу; борьбы, от которой нельзя уйти, нельзя укрыться каким-то хитрым политическим или тактическим маневром. Они бездействовали, вместо того чтобы доводить до сознания людей: эта борьба подобна той, которую вели гунны; в ней можно только победить или пасть — одно из двух. А если таких мыслей нет в высших инстанциях, если, напротив, эти идиоты воображали, что окажутся в лучшем положении, чем их предшественники, потому что сегодня собрались делать революцию генералы, а не солдаты, как в 1918 году, то это уже вообще ни на что не похоже; в таких условиях армия должна постепенно разложиться сверху донизу... Так что надо сказать прямо: здесь совершалось непрерывное прямое предательство, причем в этом есть доля и нашей собственной вины: из-за оглядок на репутацию армейского руководства мы всегда слишком поздно пресекали действия предателей или вообще их не пресекали, хотя мы давно, уже полтора года, знаем, что предатели есть, мы считали, что не можем компрометировать армейское руководство. Но это руководство оказывается куда сильнее скомпрометированным, когда мы предоставляем маленькому человеку — солдату — самостоятельно разбираться в тех призывах, которые постоянно разбрасываются русскими от имени немецких генералов; когда разъяснять суть этих призывов поручается мелкой сошке — фронтовому офицеришке, который и сам должен постепенно прийти к убеждению: либо русские правы, либо мы слишком трусливы, чтобы им ответить. Надо положить этому конец. Так продолжаться не может. Эти подлейшие твари из всех, когда-либо носивших солдатский мундир, эта сволочь, эти недобитые элементы прежних времен должны быть истреблены. Таков наш высший долг. Если мы преодолеем этот моральный кризис, то окажется, что русские нисколько не лучше, чем были раньше, а мы не хуже, чем были раньше. С точки зрения военной техники и другого имущества мы, наоборот, скорее находимся в лучшем положении, чем раньше, наши танки и самоходки стали теперь лучше, а у русских положение с техникой скорее ухудшилось. Таким образом, я считаю, что мы сможем поправить наши дела на Востоке.

 

В то время, когда по Германии прокатывались волны патриотических демонстраций, когда мимо гауляйтеров и партийных бонз маршировали старики и юноши, вооруженные автоматами, двигались колонны трудового фронта — с лопатами и топорами на плечах, когда зрители вопили: "Хайль Гитлер!" — как раз в этот час происходило очередное заседание Европейской консультативной комиссии и советский делегат Гусев оглашал согласованное коммюнике о границах оккупационных зон Германии, об условиях безоговорочной капитуляции и о том, что Германией будет управлять Контрольный совет, составленный из командующих оккупационными армиями

 

ВСТРЕЧА

 

Перед тем как отправиться на экспроприацию в кабаре, Вихрь просидел полчаса с Колей: тот докладывал о ходе наружного наблюдения за эсэсовским бонзой Штирлицем.

– Мы его водим, когда только можно. Если он на машине — не очень-то за ним походишь. Правда, номер я знаю: ребята из группы разведки польского подполья два раза засекли его возле Вавеля и один раз около костела Мариацкого. Он ходил с каким-то гадом и разглядывал иконы, фрески и орган.

– Хороший там орган?

– По-моему, грандиозный. Когда играют Баха во время мессы, кожа цепенеет, вроде как замерз, к черту.

– О Боге говоришь, а черта поминаешь.

– Так я ж марксист, — улыбнулся Коля, — явление суть единство противоположностей. Вообще мы делаем одну ошибку.

– Кто это м ы и какую ошибку? — спросил Вихрь. Ему было приятно сейчас так неторопливо говорить с Колей. Перед операцией надо хоть на десяток минут расслабиться.

– Мы — это мы, а ошибка — в нашем отношении к христианству.

– Ну? — усмехнулся Вихрь. — Смотри, разжалую за богоискательские разговоры.

– Я серьезно. Меня в свое время мама здорово просвещала. У Христа в заповедях много такого, что мы взяли. Честное слово. Возлюби ближнего своего, не укради, чти отца и мать.

– Как в смысле подставить щеку?

– Нельзя брать все. Мы не берем ведь всего у Гегеля или Фейербаха.

– Ладно, о христианстве — потом. Как будем поступать с этим подонком?

– Вчера ночью он один гулял по скверу. Потом сидел в ресторане гостиницы.

– А ты?

– Пролез.

– И что?

– Он жрал этот свой немецкий "айсбайн" — сало капало в тарелку. Свиная ножка — объедение... Пил много.

– Кто к нему подходил?

– Парочка девок из люфтваффе.

– А он?

– Что он?

– Ну, реагировал как?

– Никак. Одну по щеке потрепал. У него глаза, между прочим, красивые: как у собаки.

– Ты считаешь, что у собак красивые глаза?

– Так мама говорит. Она очень любит, если у людей глаза, как у собак.

– Слушай, мне как-то все неловко было тебя спросить: у тебя отца вообще не было, что ль?

Коля чуть улыбнулся:

– Так вроде не бывает. — Закурил, продолжил заученно: — Я, когда маленький был, спросил маму про отца, а она ответила: "Твой отец — прекрасный человек. Мы потеряли друг друга в революцию. Нас разметало. Люби его, как меня, и постарайся больше никогда не спрашивать о нем". Вот и все.

– Она так одна и осталась?

– Да. Ей всего сорок три исполнилось. Ребята говорили в университете: "Ничего у тебя подруга". Как воскресенье — на корты. Теннис — до пяти потов. А потом сядет на велосипед, а меня гонит бегом — поэтому я такой...

Вихрь усмехнулся:

– Какой?

– Жилистый, — в тон ему ответил Коля. — А жилистые на излом прочны.

Вихрь взглянул на часы, потер виски и сказал, сдерживая нервную, холодную и назойливую зевоту:

– Верное соображение. А эсэсмана этого, я думаю, надо убрать.

– Ты же говорил: выкрасть.

– Замучаемся. Подумай сам: где его прятать? У партизан? И так людей не хватает, а тут этого типа сторожи. Накладно. И потом, как бы нам с этим гусем главную операцию под удар не поставить. Если его взять, шухер подымут, знаешь какой? А так, ты ж сам говоришь, он по ночам без охраны шляется. Надо будет только имитировать ограбление, тогда все спокойней пройдет.

– Ясно...

– Ну, пока, — сказал Вихрь, — мы двинулись. Надо бы нашего шефа валерьянкой напоить — у него руки играют, как у склеротика.

Когда Вихрь со своими людьми уехал и шум автомобильного мотора стих, Коля потянулся с хрустом и, расхаживая по комнате, стал раздеваться. Он раздевался так, как всегда делал это в Москве: расхаживая взад и вперед по своему маленькому кабинету и оставляя на спинке стула, на столе и на кровати рубашку, майку, носки, брюки. Однажды он был в гостях у своего школьного товарища — тот был сын кадрового военного, и в семье его воспитывали по-военному; сам застели кровать, сам заштопай носки, сам выглади брюки, сам свари себе обед. Когда Коля рассказал об этом матери, Сашенька спросила:

– Тебе это нравится?

– Очень.

С того момента, когда сын начал ходить и говорить, Сашенька вела себя с ним не как с маленьким несмышленышем ("вырастешь — узнаешь"), но как с равным себе, живым, думающим существом.

– Наверное, это очень хорошо и правильно, и если тебе кажется, что надо расти именно так, по-спартански, по-командирски, — значит, так и поступай, — ответила она сыну. — Знаешь, мне так никогда и не пришлось ухаживать за папой. За мужчиной в доме. Очень приятно ухаживать за мужчиной в доме, который раздевается, расхаживая по комнате, и который не сумеет так постирать рубашку, как это умею сделать я, женщина. Наверное, это очень хорошо, когда мужчина умеет красиво погладить брюки, но мне это сделать для папы или тебя еще приятнее. Понимаешь?

– А я не вырасту баловнем?

– Ну, знаешь ли, — ответила Сашенька, — можно стирать себе носки и быть баловнем. Баловень — это состояние духа, это моральная дряблость.

– А что мне делать дома?

– Это другой вопрос. Знаешь, очень приятно, когда в доме пахнет свежим деревом. Как в охотничьей заимке. Было б прекрасно, оборудуй мы верстак... Ты бы сделал нам шведскую стенку. Зарядка по радио — вещь хорошая, но на шведской стенке мы бы с тобой вытворяли поразительные штуки.

– А еще что?

– Пушкин. Ты должен знать Пушкина, без этого невозможен русский интеллигент.

– Всего?

– Всего. Твой отец знал всего Пушкина.

– А кем он был? — тихо спросил мальчик.

– Он был самый хороший человек из всех живших на земле, — повторила Сашенька ту фразу, что она как-то сказала. — Самый лучший. Поверь мне.

– А меня в школе спросили: "Вас отец бросил?" Он нас не бросил?

– Гадкое слово — "бросил"... Что значит бросил? Он мог разлюбить. Любовь — не воздух, это не постоянная величина, вроде ноши на спине. Если любовь — это ноша на спине, тогда это вовсе не любовь. И никто никого никогда не бросает: просто человек перестает любить другого человека, и они не живут вместе. Это я тебе ответила вообще, понимаешь? Но папа не разлюбил меня. Он меня никогда не разлюбит.

В сороковом году, весной, он впервые увидел мать плачущей. Они приехали в воскресенье с тяги — Сашенька ездила с сыном на охоту, она приучила его любить охоту, сама научила стрелять, сама выбирала маршруты, — легли они спать рано, а утром, еще перед тем как она кончила готовиться к лекции по французской литературе (она вела курс в институте иностранных языков), к ней позвонили и попросили спуститься вниз — машина стояла у подъезда.

Мать вернулась через два часа заплаканная, легла на диван и отвернулась к стене. Он сел к ней и стал гладить ее голову.

– Санька, — сказала она, всхлипывая, как ребенок. — Санька, это и горе, и счастье, и боль. Твой отец жив.

– Где... Где он?

– Возьми мою сумочку.

Он принес матери ее плоскую сумочку. Сашенька щелкнула замком.

– Вот, — сказала она, — это — его.

На диване лежали три красные коробочки. В них на красном сафьяне лежали два ордена Ленина и орден Красного Знамени с номером на белой эмалевой планочке, под гербом. Номер был 974.

Поэтому-то Коля на какое-то мгновение замолчал, когда Вихрь спросил его об отце. С Колей никогда никто о нем не говорил — ни в кадрах, ни командование. Видимо, о его отце знало лишь несколько человек в стране. Поэтому, когда Вихрь спросил его, Коля внутренне сжался — самое тяжелое, что есть на земле, так это что-то свое самое дорогое утаивать от друзей. Все, знавшие его семью, не могли удержаться от этого вопроса, и всем, даже самым близким друзьям, он отвечал так, как ответил Вихрю.

"Здесь нет мамы, — подумал Коля, посмотрев на разбросанное белье. — Здесь надо самому. Ей радость, другим — тягость. Матери все в радость от ребенка. Как это величественно — женщина! Какое гармоническое и поразительное совмещение любви к мужчине и к ребенку".

Он вспомнил свой разговор с одним молодым художником. Тот писал портрет матери. Как-то этот художник сказал:

– Люблю детей. Впору жениться на любой задрипе, только б ребенка родила.

У Коли не было секретов от матери. Он рассказал ей об этом разговоре. Сашенька брезгливо сморщилась:

– Боже, какой кретин. Можно провести ночь с нелюбимой, но жениться только для того, чтобы она родила, — в этом есть что-то от негодяя. Знаешь, мне сейчас стало неприятно видеть его. Я откажу ему от дома.

– Но он талантливый художник.

– Ты — умница. Таланту можно прощать все, кроме негодяйства. Но если тебе с ним интересно, конечно, продолжай видеться. Я готова терпеть его здесь.

– Тебе будет очень трудно терпеть?

– Я не знаю, что такое трудно. Я знаю, что такое воспитанный человек .

– Значит, воспитанный человек может с улыбкой прощать подлость?

– Ни в коем случае. Но он может без улыбки отвечать на приветствие и смотреть мимо. Очень важно уметь смотреть мимо. Глаза — оружие пострашней револьвера. Если, конечно, считать их выражением души.

– Понимаешь, я тебе передал наш разговор. Мне будет неудобно перед ним. Если бы он сказал это тебе — тогда иное дело, но он сказал это мне. Я выгляжу доносчиком. Понимаешь?

– Понимаю. Ты прав, Санька. А я не права. На том и порешим. Да?

– Ты очень смешно сказала — "откажу ему от дома".

– Почему смешно?

– Старорежимно, — улыбнулся он. — А здорово...

Коля долго стоял у зеркала, повязывая галстук по последней моде — чтобы узел был толстым, оглядел себя еще раз, сунул в карман "Вальтер" и вышел из дому. Он шел убивать эсэсовского бонзу Штирлица.

 

СОРОК ДВЕ СЕКУНДЫ

 

– Документы, — сказал патрульный эсэсовец Крысе, козырнув Вихрю.

"Почему он не приветствовал меня партийным приветствием, как полагается эсэсовцу? — подумал Вихрь и полез в карман за сигаретами. — Почему он козырнул мне? Видимо, это не кадровые эсэсовцы. Крыся сейчас завалит все дело — упадет в обморок. Седой и Богданов держатся хорошо. Аппель — молодец. Только руки трясутся. Если сейчас заверещат в кабаре, начнется пальба. А пистолет у меня сзади. Сколько раз говорил себе: только во внутренний карман пиджака. Кто мог знать, что они окажутся здесь в эту минуту? Все в жизни решают минуты. Можно нечто готовить годы, а придет та минута, и все полетит к чертям. Что это, закономерность? А если это глупая случайность?

Эсэсовцы просмотрели документы Богданова и, козырнув, вернули ему аусвайс.

– Пожалуйста, ваши документы, — попросили они Седого.

Тот, угодливо улыбнувшись, протянул им свой ночной пропуск. Его ночной пропуск был липой. Правда, его изготовили в хорошей типографии настоящие мастера, которые до войны работали на международных контрабандистов, но несколько раз патрули СС забирали обладателей такой чистой липы в дежурные караулы, а оттуда передавали в гестапо, на допрос с пристрастием.

"До ближайшего штаба отсюда порядочно, — думал Вихрь, пряча в карман зажигалку, сделанную из патрона. — Так что стрельбу там не услышат. Хотя — ерунда, на площади дом их партийного аппарата. Там большая эсэсовская охрана. У них мотоциклы и автомобили. Весь город расквадратят, как в тот раз, когда я бежал от них. Если убирать их, так тихо: по голове — и в машину. У Крыси нет документов. Они не посмеют требовать у нее документы, я скажу, что она со мной. Черт, сколько прошло времени? Секунд, верно, тридцать. Если они сунутся в кафе, тогда начнется стрельба. Втихую нам их не убрать. Ишь как я еще могу думать-то, а? Попробовать бы записать, что человек видит и слышит за эти тридцать секунд. Какие многотомные романы получились бы, стоит только записать, что сейчас слышат и видят Седой, Крыся, Аппель, Богданов и я. Никто этого никогда не запишет до тех пор, пока не намудрят ученые, чтобы это можно было фиксировать, как течение химического опыта. В такие секунды люди всех национальностей думают одинаково об одинаковом. Воспоминания — последнее прибежище человека, попавшего в беду. Если воспоминания и ассоциации сменяются отчаянием — человек погиб. Разведчик, во всяком случае".

– Пожалуйста, — сказал эсэсовец и протянул ночной пропуск Седому, — вы свободны. Можете идти.

Второй тем временем подошел к Крысе и сказал:

– Пани, ваш документ.

– У меня нет с собой документа.

– Как так? — удивился эсэсовец. — Почему?

– Эта женщина со мной, — сказал Вихрь. — Еще какие-нибудь вопросы?

Первый эсэсовец сказал Седому и Богданову:

– Я же сказал вам, вы свободны, можете идти.

"Сейчас их надо убирать. Если Седой и Степан пойдут, тогда они пропали. Патруль заглянет в кабаре. Через мгновение они выскочат оттуда. Даже если я приторможу, чтобы в машину влезли мои, все равно они полоснут по шинам, и мы остановимся, провихляв еще метров тридцать. От черт, глупость какая".

Седой сказал:

– Спасибо. Сейчас мы уходим. Закурю, и пойдем. А то, если перепил да еще нет во рту соски, тогда никуда не придешь.

И он стал доставать из кармана резиновый кисет с сухим, мелкокрошеным табаком.

– Вы пригласили эту женщину в кабаре? — спросил Вихря эсэсовец.

– Да.

– Это ваша хорошая знакомая?

– Конечно.

– Простите, я не знаю, к сожалению, кому я задаю вопросы.

– В таком случае, спросите мои документы, — сказал Вихрь жестко.

– Да, пожалуйста.

Вихрь достал из кармана обложку удостоверения офицера СС, обложку партийного билета и две орденские книжки. Обложки он достал через Колю, а тот в свою очередь сумел получить это у своего интенданта. Орденские книжки принес Седой — их взяли у офицеров во время налета на казармы под Жешувом, это было громкое дело краковских партизан, когда они разгромили целый гарнизон, а потом ушли через Татры в Словакию.

"Сейчас очень важно сыграть, — думал Вихрь, протягивая эту липу эсэсовцу. — Важно так уронить эту мою липу, чтобы он немедленно нагнулся поднять ее. Я обязан быть точен во всем: и в том, как я протяну документы, и в том, как буду смотреть прямо ему в глаза, и в том, как сыграю тот момент, когда буду разжимать пальцы, чтобы он почувствовал себя виноватым, чтобы он сразу же понял, что документы офицера СС упали на тротуар по его вине. Седой меня понял. Мы с ним уговорились — аврал: это его кисет и моя липа. Черт, запомнил ли это Богданов? Ужасно будет, если Аппель вдруг нажмет на акселератор и махнет себе к чертовой матери. Вон как в руль вцепился. Ногти аж голубыми стали. А машину-то он в наше отсутствие всю протер до блеска. Характер. Другой бы мандражил, или пытался читать, или уговаривал себя написать открытки домой, а этот машину драил. Мы сюда приехали, она же грязная была, до полной невозможности. А где он успел помыть руки? У него ногти чистые, как у врача. Ага, вон перчатки лежат. Лайковые. В перчатках работал парень. Молодец. Только не вздумай сейчас уехать, Аппель. Сейчас я роняю мою липу, и через несколько секунд мы уедем отсюда все вместе. И все будет хорошо, Аппель, ты уж поверь мне".

Эсэсовец словно подкошенный опустился поднимать офицерскую книжку СС, партийный билет и орденские книжки. Уже опустившись на корточки, он увидел, что офицерское удостоверение — пусто; только обложка, внутри ничего. Эсэсовец лишь успел поднять голову и как-то жалобно, вопрошающе поглядеть на этого худого, очкастого человека, так похожего по внешнему виду на партийного бонзу. Он не успел больше ничего, кроме как посмотреть на этого очкастого снизу вверх. Вихрь прыгнул на него, сидящего на корточках, и придавил к земле.

Второй эсэсовец мычал что-то: Степан зажал ему рот руками, а Седой, ухватив его поперек туловища, тащил в открытую дверь машины. А по тротуару катилась его каска и страшно, пронзительно, как набат, как сто набатов, как рев воздушной сирены, громыхала, громыхала, громыхала, пока не ударилась о срез мостовой и, дзенькнув несколько раз, замолчала.

Седой подскочил к тому эсэсовцу, которого сломал Вихрь, они вдвоем подняли его и забросили в машину поверх того, что уже там лежал и корчился, сучил ногами и вертел белым лицом.

Вихрь подбежал к каске, схватил ее, швырнул в машину и внимательно огляделся по сторонам.

"Сейчас нельзя переторопиться, — сказал он себе. — Нельзя. Как же сейчас можно торопиться, если на тротуаре валяются эти мои липовые документы с отпечатками пальцев? Пальцы у меня были в тот миг липкими от волнения и от страха, так что следы пропечатались, как в тюрьме. Хорошо. Их мы быстренько соберем. С этим порядок. Что еще? Смотри, Вихрь, смотри внимательно. Вроде бы все в порядке, а? Кровь. Это он выхаркнул кровью, когда я прыгнул на него сверху. Плохо. И табак. Чрт. Плохо. Смешно, если б я сейчас взял у Аппеля перчатки и стал протирать мостовую. Где это было — человек руками без перчаток протирал мостовую, а вокруг него гоготали жирные фашистские рожи? Где ж это было? Ах, да. Кино. Хорошее кино про доктора Мам-лока. Так. Надо удирать. Тут уж ничем не поможешь. Интересно, сколько мы времени провозились? Верно: я так и думал — секунд пятьдесят. Ошибка на восемь. Сорок две секунды".

Вихрь прыгнул на сиденье рядом с Аппелем и сказал:

– Едем.

Аппель рванул машину с места, мотор взревел, но Аппель не успел снять машину с ручного тормоза, и, чихнув и дрогнув, мотор заглох.

Аппель медленным движением вытянул левую ногу, долго нащупывал педаль стартера, уперся в нее мыском, нажал, мотор надрывно завыл, но искры зажигания не было. Было слышно, как провертывался вентиляторный ремень, как поскрипывал подсос, но мотор не заводился.

– Убери подсос, — сказал Вихрь тонким, не своим голосом.

– Я убрал.

– Ты забыл убрать.

Вихрь толкнул белую кнопку на щитке.

– Вот так убирают, чудак, — сказал он. — Секунду погоди. Еще. Рано. Не торопись. Погоди. Пусть стечет бензин.

Вихрь обернулся и поглядел на своих людей: Крыся лежала, откинувшись на сиденье. Богданов, выпятив нижнюю челюсть, сгорбился, держа за шею второго эсэсовца, а Седой деловито сворачивал закрутку.

– Свой? — спросил Вихрь.

– Что? — не понял тот.

– Свой, говорю, табак?

– Свой.

– Свежий?

– Прошлогодний.

– Дашь затянуться?

– Дам.

– А ну, — сказал Вихрь Аппелю, — пробуй, дружище.

Осторожным, каким-то балетным движением Аппель вытянул мысок, уперся в педаль стартера, но нажать не смог.

– Боюсь, — сказал он шепотом.

– Э, ерунда, — сказал Вихрь, — валяй.

Аппель нажал на стартер; мотор, чихнув несколько раз, взревел, и Вихрь даже представил себе — с кинематографической четкостью, — как из выхлопной трубы сейчас вырвался густо-синий дым, а вот сейчас он же не густо-синий, а фиолетовый, а сейчас, когда машина тронулась, он и вовсе стал бесцветным.

– Все-таки Бог есть, — сказал Вихрь Седому и засмеялся деревянным смехом, почувствовав, как тонко и пронзительно захолодела вся левая рука.

– Что? — удивился Седой.

– Ничего, — ответил Вихрь. — Это я так, с Колей говорю.

Когда они выехали на Планты, Вихрь закрыл окно — поднялся ветер. В маленьком переулке, следующем за тем, где была та парикмахерская, куда он заскочил после побега с рынка, метрах в девяноста от вокзала мелькнули две мужские фигуры. Мужчины стояли друг против друга очень близко, чуть не упираясь лоб в лоб, как дерущиеся мальчишки или пьяные друзья. Вихрю показалось, что мужчина, стоявший спиной к нему, — Коля.

 

КРОВЬ

 

Штирлиц уже два дня приходил на встречу в костел и в ресторан "Французского" отеля, но связи так и не получил. Он, конечно, не знал и не мог знать, что его контактуют не с разведчиками подобного ему класса, а с сотрудниками фронтовой разведки. Но знать и допускать — две эти категории необходимы разведчику, без них он обречен на неминуемый провал. Как и любой человек, разведчик не может знать всего, но в отличие от других он обязан делать допуск в своих размышлениях — допуск, граничащий с жюльверновской фантазией.

Поэтому, увидав за собой хвост позапрошлой ночью — хвост странный — всего один человек, Штирлиц остановился на двух допустимых версиях. Первая: дурак Шверер из гестапо решил проявить усердие и прикрепил к нему, как к одному из крупных работников центра, входящему в орбиту Шелленберга, некое подобие телохранителя. От такого контрразведчика, каким считал Шверера Штирлиц, этого хода вполне можно было ожидать. Вторая версия: связь дали свои, но через человека еще малоопытного (в конце концов, не боги горшки обжигают, а опыт работы во Львове с молодым парнем из киевской чека убедил Исаева, что в дни войны опыт нарабатывается быстрее, чем в мирную пору). Но, честно говоря, в такой ситуации и в такой ответственный момент стоило бы подстраховаться опытным человеком; хотя, опровергал себя Штирлиц, вполне вероятно, что в Центре решили пойти на этот шаг, считая Краков городом "циркулирующим" — беженцы, армейские передвижения, трудности, связанные с местными условиями, — а где "циркуляция", там больше беспорядка, а где больше беспорядка, там хотя и шансы на провал велики, но столь же реальны шансы на удачу, если только кандидатура выбрана правильно; нужен этакий Олеко Дундич. Штирлиц допускал возможность, что на связь к нему придет человек из фронтовой разведки, потому что задание, связанное как со спасением Кракова, так и с опытами фон Брауна, который забрасывал Лондон своими "фаустами", нельзя было осуществить без контакта с фронтовой разведкой, без местного подполья и русских десантников.

Первый день Штирлиц никого не заметил. Человека, которого, по условленному описанию, он ждал в костеле, не было. Хвост, который он за собой протащил через весь Краков, обнаружил, когда выходил из костела.

Ночью, а вернее, даже ранним утром, вернувшись в отель, Штирлиц забрался под перину и с любопытством — пожалуй что внезапным — впервые задумался не над своими поступками, а над своим анализом поступков. И с явной очевидностью он понял, что и поступки его, и особенно анализ этих поступков претерпели развитие. Когда он еще только внедрился в аппарат гиммлеровской службы безопасности, ему стоило громадного труда быть внешне рассеянно-спокойным. Он был как натянутый канат — тронь только острым ножом, сам разлетится, никаких усилий прилагать не надо. Теперь, по прошествии четырнадцати лет, Штирлиц, как он сам определил, покрылся "актерскими мозолями удач". Порой ему было страшно: по прошествии получаса знакомства он все знал о том человеке, которого только что увидел. Однажды он зашел к предсказателю будущего, знаменитому своими гаданиями. Это было в Берлине, прекрасным осенним вечером, когда солнце залило зловещим красным светом Бранденбургские ворота, а липы на Унтер-ден-Линден сделались сине-золотыми, и кругом было тихо и красиво, и над Шпрее летали утки, а возле остановки у Фридрихштрассе тихие старухи кормили красных лебедей черными хлебными корками.

Штирлиц перед этим был в маленьком кабачке "Цум летцен инстанц", что за судом, неподалеку от "еврейского двора", где некогда жил автор гитлеровского гимна Хорст Вессель. Там Штирлиц пил много пива, а до этого, на приеме в польском посольстве, он пил водку и поэтому вышел из кабачка румяным и размякшим.

"Цум летцен инстанц" по-русски значит "К последней инстанции", — думал он, — это занятно. Напротив имперского суда — "последняя инстанция". Пить здесь можно или с тоски, или с радости — оправдали или посадят. Дальше, чем в "последнюю инстанцию", идти некуда. Я сейчас пил от радости. Интересно, мог бы я сейчас свободно говорить по-русски? Или как эмигрант — с эканьем и меканьем? Бедные эмигранты — несчастные люди, которые считают, что только они-то и любят родину по-настоящему. Их даже ненавидеть толком нельзя. Бессильные люди, которым ничего не дано, кроме как ругать нас днем, бояться и плакать ночью".

Предсказатель спросил, какое гадание предпочитает господин оберштурмбанфюрер СС: вкупе с небом, карточные лабиринты или одна лишь рука?

– Начнем с руки, — сказал Штирлиц, — вам нужна левая?

– Конечно, — ответил тот, — непременно левая.

Он долго гладил руку Штирлица, прикасаясь к бугоркам и линиям ладони, близко рассматривал ее, замирал, потом закрывал глаза, снова гладил холодными, выпуклыми кончиками пальцев ладонь, а потом начал говорить:

– Вы прошли сложную, исполненную благородства и борьбы жизнь солдата идеи. У вас было трудное детство — оно прошло в горе, скрытые пружины которого вам еще не понятны и сейчас. Вы видели много несчастий, вы сами прошли через несчастья. Вас спасала ваша воля. Вы очень волевой человек, но ваша волевая устремленность базируется на мягком сердце. Вы очень добры. Это — ваша затаенная боль, это — вопрос, на который вам еще надлежит ответить. Линии разума, которые у большинства людей сопутствуют — совершенно автономно — линии жизни, у вас слились воедино после какого-то шока, который вы пережили. Скорее всего, это был шок, связанный с борьбой, с вашей внутренней борьбой против общего зла.

"Боже ты мой, как ловко и общезначимо он врет и как это должно нравиться нашим деятелям! Он скользит по срезу общепартийных биографий людей в черных формах. Бедняга, что бы он говорил, приди я сюда в штатском, — думал Штирлиц, неторопливо оглядывая комнату, где они сидели. — Надо попугать этого провидца, это будет смешно".

– Спасибо, — сказал Штирлиц. — Про будущее не надо. Теперь хотите, я погадаю вам?

– О, это занятно.

– Дайте мне вашу левую руку.

Штирлиц бегло оглядел ладонь, потом долго смотрел в глаза предсказателю, а потом начал медленно говорить:

– В детстве вы много болели. Один раз вы были при смерти. Вас спас отец. Он вынянчил вас. По-моему, это был дифтерит.

Предсказатель чуть откинулся назад. Штирлиц, словно не заметив этого, продолжал:

– В школе вы очень плохо учились, вы даже не кончили ее, и много работали на физической работе. Женщина, которую вы любили, недавно ушла от вас, и вы всю свою нерастраченную любовь перенесли на животных. Около года вы учились в университете. В это время вы голодали, а потом, разбогатев, серьезно заболели. Больше всего бойтесь вашей щитовидной железы. Я не советую делать ту операцию, которую вам уже предложили или же предложат. И не обольщайтесь по поводу формальной логики и математической психологии. Вы не во всем чисты — внутренне, перед идеями нашего государства. То ли в концлагере отбывает превентивное заключение один из ваших родственников, то ли вы жили с еврейкой.

Предсказатель осторожно убрал ладонь со стола и сказал, жалко улыбнувшись:

– Это не гадание. Просто вам известна моя анкета, заполненная в полицайпрезидиуме.

Тогда впервые Штирлицу стало по-настоящему страшно, потому что, конечно же, никакой анкеты этого человека он не читал — он попросту читал в глазах, лице, руке, залысине, в блеске чуть выпуклых глаз, в пыли на буфете и книжных полках, в фотографии женщины на стене, в реакции на его самые первые слова — словом, в том громадном количестве окружающих каждого человека вещей и наличествующих в нем черт, следов, ссадин, манер, во всем том, что позволяет, при необходимом допуске смелости, сделаться пророком.

Поэтому однажды, желая спасти юного нелегала-чекиста в Париже, работавшего против кутеповцев, Штирлиц, выслушав пылкого графа Граевского, когда тот прибежал к нему с сообщением, что красный обложен компрометирующими материалами и что перевербовать его — дело дня, пустяк и тьфу, усмешливо сказал:

– Лапочка моя, это не вы его перевербуете, а он вас заагентурит. Компрометирующими материалами, так же как и деньгами, не вербуют, а если и вербуют — то кретинов, абсолютно ненужных мало-мальски уважающей себя разведке.

– А как же, по-вашему, следует вербовать? Как и чем? — удивился граф.

– Умом, — ответил Штирлиц. — Умом, идеей и волей. Человек — это великое явление, и рассматривать его должно в целом: стар — молод, красив — уродлив, талантлив — усидчив, блестящ — скромен... Деньги, бабы, компрометирующие материалы — сие чепуха и суета, всяческая суета. Иной бабник — кремень, и ключ к нему подобрать невозможно, а другой — правоверный сухарь — страдает постыдным пороком, — так он, считайте, ваш. Идти надо от добра и зла, от категорий глобальных, а не от привычно-хрестоматийных исследований. Причем идею, добро, зло каждый возраст принимает по-своему, с оттенками, — вот где собака зарыта. Так что плюньте вы на этого красного павиана. Если он так открыто вам подставился, отойдите в сторону. Тут вашего труда нет, здесь видна его преажурнейшая работа, поверьте. Зрите в корень, граф, только в корень...

"Завтра мне надо будет приглядеться к хвосту внимательно, — сказал себе Штирлиц, — надо мне посмотреть ему в лицо — там решим. Не нравится мне все это. Как в плохом детективе. Ах, Господи, Господи, писатели вы мои милые, какую муру вы все несете — хреновина с морковиной, как говаривал Спиридон Дионисьевич Меркулов, последний премьер белой России".

Коля шел по другой стороне, стараясь не попадаться на глаза эсэсовцу, что вышагивал впереди. Тот уходил все дальше и дальше от центра, петлял по маленьким улочкам, и тревога Коли росла с каждым часом.

"Где ж его стрелять-то? — думал он. — Сволочь, ходит там, где гарнизоны или проходных дворов нет. Неужели почуял? Не должен. Он ни разу не оборачивался, а в ресторане я сидел в другом зале".

Часа в два ночи, когда луна стала яркой, зыбкой и очень близкой к притихшей, настороженной земле, Штирлиц свернул за угол и вжался в стену дома. Он слышал, как его преследователь, стараясь ступать на мысках, торопился за ним и перебегал улицу, чтобы сократить расстояние.

"Точно. Он водит меня, — понял Штирлиц. — Тут надо все выяснить: по-моему, этот тип не от Шверера. Поглядим в лицо. Всегда надо успеть посмотреть в лицо тому, кто идет следом за тобой ночью по городу".

Коля на бегу переложил "Вальтер" из внутреннего кармана пиджака в боковой. Он старался не дышать и ступал на самые мысочки: "Не услышал бы, гад". Коля свернул за угол и — лицом к лицу столкнулся с оберштурмбанфюрером СС. Свет луны делал лицо фашиста непроницаемо черным, а его, Колино, наоборот, осветил холодным, отчетливым светом. Он от неожиданности замер — даже в карман за пистолетом не полез. Какое-то мгновение они стояли недвижно: один запыхавшийся, а второй спокойный, с черным лицом, руки за спиной. И вдруг Коля оглох, а потом снова обрел слух, потому что вокруг него — по улицам, в небо, к луне покатилось слово, которое сказал эсэсовец. Он сказал только одно тихое, отчаянно нежное русское слово:

– Санечка...

 

ГДЕ АНЯ?

 

Берг последние дни не выходил из кабинета. Он поставил себе мягкий диван, привез перину и две большие подушки, попросил нового шофера забросить ему макарон, геркулеса и сгущенного молока, сложил все это в шкаф и жил здесь, в зарешеченном тихом кабинете, безвылазно.

Он понимал, что все его поступки, все его телефонные разговоры, связи и прогулки (если бы таковые он совершал) находятся под неусыпным контролем гестапо. Только один раз Берг позвонил к приехавшему в город генералу Нойбуту и попросил его о приеме.

– Приезжайте сейчас, — предложил генерал, — я собираюсь поехать верхом — ужасно устал, надо отдохнуть. У меня есть прекрасная лошадь для вас.

Берг сразу же понял, какую опасность таит в себе предложение генерала покататься на лошадях, несмотря на то что Нойбут был через жену в каком-то дальнем родстве с семьей Кальтенбруннера, начальника имперского управления безопасности. Гестапо — такая организация, которая стоит над личными связями. И если Ной-бут мог апеллировать к своему могущественному родственнику, то Бергу апеллировать не к кому: он говорил один на один с генералом, гестапо не может прослушать их разговор, следовательно, гестапо вправе допустить все, что угодно, как по отношению к Нойбуту, так и, в первую очередь, по отношению к Бергу.

– Благодарю вас, мой генерал, — ответил Берг и кашлянул, — мне было бы очень радостно отдохнуть вместе с вами, я представляю себе, какие у вас прелестные лошади, но, увы, я простужен. Может быть, вы назначите мне иной час, когда мы сможем встретиться по очень важному вопросу?

– Хорошо. Завтра в три часа. Не обедайте дома, я угощу вас украинским борщом.

Берг удовлетворенно положил трубку: значит, завтра в три часа гестапо установит аппараты прослушивания в кабинете генерала, и эта беседа будет приобщена к его делу. Следовательно, надо постараться таким образом провести беседу, чтобы она пошла ему, Бергу, на пользу, а не во вред, с одной стороны, и сломала настороженное молчание шефа гестапо по поводу работы с русской разведчицей, которая может вывести Берга к красным, — с другой.

Он думал абсолютно правильно: гестапо не имеет о нем сейчас никаких данных — ни от наружного наблюдения, ни от тех, кто прослушивал его телефонные разговоры, ни от тех, кто копался в его личном деле. Что касается его личного дела, то здесь Берг был спокоен: он никогда не влезал в интриги; разве что только его компрометируют связи с женщинами после того, как он развелся. Но все женщины, с которыми он был связан, являлись чистокровными арийками, с безукоризненным прошлым, из хороших семей. После того как фельдмаршал Бломберг был отстранен от должности только за то, что женился на бывшей проститутке, Берг стал крайне аккуратен. Более того, он понял, что наиболее верными подругами могут быть женщины, состоящие в партии: им нельзя болтать про то, с кем они спали, потому что в силу вступали пуританские законы нацистов. Первым бабником из гитлеровского партруководства после Геббельса был Кальтенбруннер. Он не мог себе позволить такой смелости, какую поначалу позволял Геббельс, переспав со всеми актрисами на киностудии, ибо Кальтенбруннер "ходил" не под Гитлером, который либо слепо верил, либо так же слепо не верил, а под Гиммлером, который самое понятие веры отвергал напрочь — он следил. Поэтому Кальтенбруннер подбирал себе в агентуру женщин — членов партии и развлекался с ними как хотел. В разведке трудно хранить тайны друг от друга: про баб Кальтенбруннера знали все. Каким-то чудом он вылезал из неприятностей, и все начиналось сызнова. Берг скопировал опыт шефа гестапо — его партийные подруги не предали его, это полковник знал, и не предадут, потому что на карту теперь, после покушения, поставлена не столько их честь, сколько физическое существование. Хотя чем черт не шутит — очень может быть, что сейчас начнется такой нажим и такое разбирательство всех сотрудников Канариса, что женщины могут сплоховать и все вывалят следователям: если человеком занимается гестапо — ручаться нельзя ни за кого.

И тем не менее Берг не очень боялся своих связей с женщинами: это были люди, фанатично преданные режиму; но ведь и фанатики сделаны не из минералов, им тоже хочется всего того, чем живут обыкновенные женщины и мужчины.

Главное — успокоить гестапо по поводу своей благонадежности как разведчика. Этого можно добиться — хотя бы в некоторой степени — разговором с Нойбутом. Тем разговором, который он заранее отрепетирует и постарается провести так, чтобы Нойбут невольно подыгрывал ему.

Он прибыл к генералу без трех минут три: как требует этикет. Адъютант провел его в маленькую гостиную. Стол уже был накрыт. По тому, как адъютант суетился, и по его ослепительным улыбкам Берг понял, что мальчик сотрудничает с гестапо. Берг спросил — доверительно и мягко:

– Мы будем с генералом одни?

– О да, — ответил адъютант, — вы будете вдвоем с генералом, полковник.

Потом он ушел. Берг прошелся по комнате. На маленькой тумбочке стоял телефонный аппарат. Берг улыбнулся: "Нельзя же быть столь наивными. Я десятки раз ставил аппаратуру именно в такие телефоны, постыдились бы, право, считать только себя умными, а возможных противников — слепыми котятами".

Нойбут вошел с некоторым опозданием.

– Простите, я был на прямом проводе со ставкой. Мы прекрасно пообедаем. У нас есть час, целый час. Садитесь сюда, здесь не так бьет в глаза солнце. Какая жара, как вам это нравится, а? Такая странная осень... Борщ великолепен, не правда ли? Немного водки?

– Нет. Благодарю вас.

– Сделались трезвенником?

– Вообще-то я никогда не был пьяницей.

– А я выпью. У русских где-то отбили большой склад, мне привезли в подарок ящик водки. Что вы так дурно выглядите? Прозит!

– Благодарю.

– Обязательно ешьте борщ с чесноком.

– Спасибо. Но мне теперь как-то неприятно есть чеснок.

– Что так?

– Эта свинья Канарис любил чеснок. И мне теперь чеснок стал отвратителен — из чувства моральной брезгливости.

– Да, это чудовищно. Кто бы мог подумать...

– Я до сих пор не могу прийти в себя.

– Все обошлось, преступники схвачены, они не уйдут от возмездия.

– Это понятно. Мне другое непонятно: как они посмели?

– Расследование ведет лично Кальтенбруннер.

– Тогда я спокоен.

– Ну, что вас привело в мои пенаты? Выкладывайте. Вы же хитрец. Вы всегда держитесь в стороне от начальства. Уж если пришли ко мне — значит, случилось что-то интересное. Что замыслили, что хотите предложить?

– Генерал, я пришел не с этим, хотя кое-что перспективное у меня имелось.

– Ну, ну, пожалуйста, я весь внимание.

– Генерал, я прошу вас ходатайствовать перед командованием о переводе меня в передовые части.

– Что?!

– Позвольте курить?

– Да, пожалуйста...

– После всего случившегося в ставке фюрера, после коварства Канариса я чувствую себя морально ответственным за то, что работал в военной разведке и не разглядел врага.

– Вы с ума сошли! Я три года работал с Вицлебеном и год с Паулюсом. Так неужели мне винить себя в этом!

Берг похолодел от радости: он точно сыграл, он рассчитывал на реакцию Нойбута, но не на такую прекрасную, лучше не придумаешь.

А генерал продолжал:

– Нельзя быть бабой. Меня так же, как и вас, гневит предательство этих людей! Но неужели из-за изменников перечеркивать самого себя? Я только сейчас понял причину наших неудач на фронте: это следствие измены! Теперь, когда мы очистились от внутренней хвори, все переменится к лучшему! Смотрите — всколыхнулся тыл, идут народные демонстрации, громадный приток средств в фонд победы, а сколько мальчуганов, истинных солдат, прямо-таки рвутся в армию! Берг, вы — баба! Я не знал этого за вами. Талантливейший военный разведчик — и вдруг этакое интеллигентское слабоволие!

– Генерал, это кризис наступил у меня сравнительно недавно.

– Почему?

– Потому, что мне дали почувствовать недоверие.

– Не порите ерунды! Кто это мог сделать?! Мне прекрасно известно, как относится к вам командование группы армий!

– Мне выразили недоверие в той организации, которая мне представляется совестью нашего государства. Ч имею в виду гестапо.

– Скажите, пожалуйста, — после некоторой паузы спросил Нойбут, — кто именно из работников гестапо выразил вам недоверие?

– Шеф восточного управления бригадефюрер Крюгер.

– Это же не центральный аппарат.

– Для меня нет разницы — периферия или центр.

– Как на духу: вы не чувствуете своей вины? Какой-нибудь, самой мелкой? Невольной?

– Я готов завтра же предстать перед судом — я чист перед родиной и фюрером. Поэтому я и прошу отправить меня на передовую. Я готов своей кровью искупить главную мою вину — я столько лет работал в аппарате у этого негодяя и не смог его понять.

– Вот что... Я переговорю в двух аспектах: с командованием группы армий — по официальной линии, а неофициально я свяжусь с Кальтенбруннером. Я высоко ценю вас, Берг. Я готов сражаться за вас. В такой же мере решительно, как и прикажу вас расстрелять, если мне сообщат любые, самые незначительные данные, хоть в какой-то мере обличающие вас в контактах с заговорщиками.

– Генерал, вы не можете себе представить всю степень моей благодарности. И тем не менее позвольте мне оставить вам мой письменный рапорт. Он мотивирован. Это — документ. И поверьте, если он записан химическими чернилами, то продиктован кровью.

– Хорошо, хорошо. Важные дела надо утрамбовывать пищей. Вы не оценили искусства моего повара.

– Борщ изумителен.

– Немного водки?

– Теперь да. Я сейчас словно в детстве после исповеди.

– Прозит!

– Прозит!

– И сегодня же, не медля, приступайте к работе. Это не пожелание, это — приказ.

– Слушаюсь, генерал. Хотя это сопряжено с некоторыми трудностями: операция, поверьте слову, необыкновенно перспективна. Речь идет о перевербовке русской разведчицы и о моем дезинформационном контакте с представителями Генштаба Красной Армии, Эта операция не может развиваться успешно до тех пор, пока гестапо Кракова — к слову сказать, это наша совместная операция, и я не могу присваивать все лавры армейской разведке, — пока гестапо Кракова не выделит своих людей, необходимых в этой решающей фазе.

– Приступайте к работе незамедлительно! Встряхнитесь! Ну, ну! Вот так!

– Генерал, я очень, очень признателен вам.

– Э, перестаньте, — поморщился Нойбут. — Я ненавижу оказывать благодеяния, но считаю для себя непреложным законом выполнять воинский долг. Я его выполнил. И по-моему, вы запомнили: я буду сражаться за вас до той поры, пока убежден в вашей преданности родине. Если я буду поколеблен в моей вере — я с такой же убежденностью отдам вас в руки правосудия.

Назавтра вечером в кабинет к Бергу пришел Гуго Швальб — из краковского гестапо. Примерно через полчаса после его прихода зазвонил телефон. Берг снял трубку.

– Хайль Гитлер! — услышал он раскатистый, полный дружелюбия голос шефа гестапо Крюгера.

– Хайль Гитлер! — ответил Берг.

– Мой парень уже у вас? — спросил шеф.

– Да.

– Ну и хорошо. Как настроение? Возьмем в оборот русскую?

– Теперь наши усилия удвоились.

– Не осторожничайте, полковник! До чего же вы хитрый и осторожный человечина, Берг! Желаю вам успеха.

– Спасибо.

– Держите меня в курсе.

– Обязательно.

– Швальб — толковый парень.

– Да, мне кажется.

– Если он станет зарываться, напомните ему, что он под вами, а не вы под ним.

– Благодарю за доверие.

– Перестаньте вы чинопочитательствовать! С каких пор мы стали чинушами, Берг? Крепко жму руку!

– Жму руку. Большое спасибо.

– За что?

– Просто так. Спасибо — и все тут.

– Ну, пока. Звоните из радиоцентра. Если меня не застанете, ищите ночью в отеле. Хайль Гитлер!

– Хайль Гитлер!

В тот же день Аня в сопровождении Берга и Швальба была перевезена в Шкотув — маленький городок, расположенный в предгорьях Карпат.

 

ГРОМАДНОЕ НЕЗРИМОЕ

 

Как и всякая тирания, ослепленная жаждой мирового владычества, основанного на пресловутых принципах расового превосходства, подтверждаемого цветом кожи, формой черепа, особым разрезом глаз либо еще каким бредом — частности в данном случае не суть важны, — гитлеровский рейх ежедневно, ежечасно и ежеминутно рождал поначалу стихийное, а потом организованное и осознанное сопротивление как идеям, так и практике этого громадного аппарата подавления народов.

Гитлеровская военная, партийная и государственная машина своим тупым злодейством и наивной хитростью рождала героев Сопротивления, которые не хотели, а вернее сказать, не могли жить в условиях произвола, государственного кретинизма и полного пренебрежения к человеческому достоинству.

В гитлеровских концлагерях вместе с русскими коммунистами сидели французские священники; социал-демократы томились в одних бараках с монархистами; лауреаты Нобелевских премий спали на одних нарах с неграмотными крестьянами; пятилетних еврейских детей сжигали в одних печах вместе с русскими профессорами; бельгийских министров истязали в одних камерах с норвежскими рыбаками.

Гитлеровцы считали, что своей практикой уничтожения всех, даже в малой степени, инакомыслящих они укрепляют стержень веры арийцев. Эта практика массового подавления распространялась в такой же мере и на тех немцев, которые молились иным богам. Чем дальше, тем сильней оформлялось массовое сопротивление гитлеризму как в самой Германии, так и во всех странах мира, оккупированных фашистами. Гитлеровцы игнорировали законы развития, они считали, что если фюрер сказал так — так и будет. Но они забыли, что всякое действие рождает и не может не рождать противодействия.

Командир партизанского отряда "Соколы" Януш Пшиманский был член ППС — польской партии социалистов. До войны он часто схватывался с коммунистами. После побега из концлагеря в сорок первом году, в августе, он по-прежнему считал себя не во всем согласным с коммунистами. В осенние дни сорок первого года Пшиманский ушел с тремя своими товарищами в лес. Зимой сорок второго года его отряд состоял из ста человек. Из них сорок были коммунисты. В сорок четвертом году в его отряде было уже семьсот бойцов. Начальником штаба стал коммунист.

"Сначала надо разбить нацистов, — говорил Пшиманский, — потом разберемся с делами в нашем доме. Ребята из компартии отменно дерутся за Польшу — этого у них не отнимешь".

Когда в отряд пришел крестьянин из Яблунивец, он встретил первым начальника штаба и рассказал ему, что неподалеку от его дома грохнулась какая-то странная штука, похожая на самолет, но с маленькими крыльями, длинным острым носом и без пилота.

Начальник штаба отвел крестьянина к Пшиманскому и сказал:

– У деда интересная новость. Послушай — дашь команду, что делать.

И ушел.

Через час группа разведчиков ринулась на лошадях с тремя повозками вместе с дедом к тому месту, где грохнулся этот диковинный самолет с короткими крыльями. Пшиманский слушал Лондон, он знал о ракетных снарядах фау.

Ночью эту рыбообразную махину привезли в партизанский лагерь. Пшиманский вызвал начальника штаба и сказал:

– Слушай, Янек, поступим так: мы свяжемся и с Лондоном и с красными. Если мы начнем темнить с одними во имя других, тогда выиграют только коричневые. Кто первый придет за этой штукой — тому ее и передадим. Ты не станешь меня обвинять в национализме? — улыбнулся Пшиманский. — По-моему, я поступаю верно.

– По-моему, тоже, — ответил начальник штаба.

Пшиманский связался с Лондоном и со штабом фронта Красной Армии, дал свои координаты и назначил следующий сеанс для связи, чтобы получить согласованный ответ от союзников.

Но, когда эти шифровки передавались Пшиманским, эсэсовцы из охраны заводов Вернера фон Брауна уже оцепили район, где предположительно могла оказаться ракета, и начали скрупулезные поиски. А когда они обнаружили в песке следы от ракеты и увидели отпечатки конских подков и людских сапог, войска СС были подняты по боевой тревоге.

Сторожевое охранение Пшиманского обнаружило колонны фашистов. Пшиманский поднял свой лагерь — он понял, что здесь его захлопнут, как в мышеловке, и дал приказ уходить в горы: там есть где отсидеться.

Штирлиц получил из Москвы задание — узнать в Кракове все, относящееся к похищенному фау, — снаряд имел стратегическое значение. Командование Красной Армии рассчитывало подключить к дальнейшим практическим действиям группу польских подпольщиков, связанных с Вихрем, в случае если Штирлицу удастся обнаружить предположительную передислокацию отряда Пшиманского по данным гестапо. Это был риск, но это был необходимый риск. А обдуманный, необходимый риск, как правило, рождает удачу. Только на этот раз удача пришла не от Штирлица, — гестапо потеряло отряд Пшиманского, — "Соколы" оставили больше половины бойцов, сдерживая и прикрывая отступление, но основное ядро отряда от преследования оторвалось, и партизаны затаились в Карпатах.

Посланный Пшиманским в Краков на связь с подпольем, его начальник штаба пришел к Седому наутро после экспроприации. Они вместе сидели в тюрьме в тридцать третьем и с тех пор крепко дружили. От Седого новость ушла к Вихрю. Тот подключил к этому делу Колю. Коля сказал отцу. Отец начал работу незамедлительно.

 

ДЕЗИНФОРМАЦИЯ

 

Аню поселили в маленькой комнате без окон, в полуподвальном помещении. Когда ее везли в машине по залитому солнцем городу, а после по шоссе, а потом через бурый, синий, коричневый, белый осенний лес, она жадно смотрела в окна машины и думала, что сейчас, нет, не сейчас, а вон за тем поворотом, нет, не за тем, а за следующим, нет, вон в той низине на шоссе выскочат Вихрь, Седой и Коля с автоматами и гранатами, а у Берга нет автомата, и у этого второго тоже ничего нет; наши полоснут по шинам, машина ткнется носом в асфальт, и она бросится к Вихрю, сначала к Вихрю, а потом к Седому и Коле, но сначала она будет долго стоять возле Вихря, а он, наверное, поцелует ее, и она тогда тоже сможет поцеловать его, и ничего в этом такого не будет, и тогда она сможет обнять его за шею и потереться лбом о его колючую щеку.

Но так никто и не вышел из леса с автоматами наперевес и никто не освободил ее. Машина въехала в открытые зеленые ворота. Аню высадили и через тихий, усаженный цветами двор прореди в аккуратный коттедж, в полуподвал, и там заперли.

Аня сняла курточку, положила на столик, прошлась несколько раз по маленькой аккуратной комнатке взад и вперед, измеряя ее, — это она сделала помимо разума, просто по какой-то изнутри ей подсказанной тюремной привычке, легла на кровать, ожидая, что сейчас кто-нибудь невидимый крикнет из коридора: "Встать!"

Но никто не крикнул. Она лежала спокойно и думала:

"Ну-ка, давай еще раз все взвесим. Скажи сейчас честно самой себе: хоть на тысячную долю процента ты веришь этому немцу? Нет ли в этом твоем молчаливом согласии сначала поработать на них, а потом сбежать, подспудного желания спасти свою жизнь, уцепившись за ту соломинку, которую он протянул своим согласием работать на нас? Что, не можешь сразу ответить? Ладно, я подожду. Я могу погодить. Только честно ответь, чтобы там, в самой глубине, не осталось сомнения".

Берг долго сидел вместе со Швальбом над уточнением и перепроверкой первой дезинформационной шифровки. Он заново оценивал каждый факт, сверял с большой оперативной картой дислокацию воинских частей, перепроверял написание фамилий, допуская необходимые в русском языке искажения. При всем этом он старался запомнить неопровержимые доказательства, которые впоследствии помогут ему объяснить представителям большевиков, каким образом строилась эта дезинформация и каково же на самом деле положение на фронте.

– Она, кстати, дала вам подписку о согласии работать? — спросил Швальб.

– Зачем же ее сразу унижать подпиской? Пусть она передаст цикл радиограмм, а уж потом мы попросим ее подписаться под обязательством. Торопливость может оттолкнуть ее. И потом, не забудьте — я ее союзник, я собираюсь изменить родине.

Швальб засмеялся.

– Я бы не смог так, — сказал он, — меня бы выдали глаза.

– Не говорите об этом никому, — посоветовал Берг, — это звучит как утверждение о профессиональной непригодности для работы в разведке.

Перед поездкой в радиоцентр Берг зашел в гестапо, к Крюгеру, и сказал:

– Мне не хотелось говорить в присутствии вашего сотрудника о сугубо личном. Давайте-ка я оторву у вас несколько минут, а?

– Отрывайте.

– У меня есть предложение.

– Так?

– Что, если я выйду из игры с русской девицей?

– Не понял...

– Допустим, Швальб вызывает ее в мой кабинет и говорит, что я арестован и что он теперь должен как можно скорее с ее помощью поработать несколько дней на радиоцентре, а потом вместе с ней уйти к большевикам. Может быть, даже намекнуть ей про недавние события в ставке фюрера, дать прочесть газеты...

– Мне кажется неумным. У нее или создастся впечатление, что наша армия сплошь состоит из предателей, которые только и ждут, как изменить родине, или она сразу поймет игру. Разве можно?! Что вы, полковник?!

– Я должен сказать вам, — глухим голосом, со скорбными нотками сказал Берг, — что недавно я был у одного из своих воинских начальников и просил отправить меня в действующую армию, на передовые рубежи борьбы с большевизмом. Я еще не получил ответа от моих руководителей.

Шеф гестапо чуть усмехнулся: он вчера снова прослушал беседу полковника с Нойбутом, делая для себя выписки, которые тут же приобщил к досье.

– Ну что ж... — сказал он. — Это серьезно, это очень серьезно. Я понимаю ваше желание. Это желание истинного немца. Только... простите за прямоту вопроса: что вас побудило обратиться с таким рапортом к вашему начальству?

"Болван, — сразу отметил для себя Берг, — я же в разговоре с ним не употребил слова "рапорт". О рапорте я говорил только Нойбуту. Как он дешифрует себя..."

– Видите ли... — медленно ответил Берг все тем же глуховатым, скорбным голосом, — мне показалось, что после свинского предательства этих негодяев, поднявших руку на фюрера, вы в некотором роде выразили мне недоверие. Я могу понять вас, не думайте, я не обижен на вас. Я поступал бы так же...

– Мне приятно, что вы все верно поняли, полковник. Впрочем, мои действия не носили характера, оскорбляющего ваше достоинство офицера.

– Если бы это было так, я не сидел бы сейчас в этом кабинете.

– Значит, наша с вами беседа ночью, после покушения, расстроила вас?

– Да.

– Забудьте об этом.

– Это ваше личное расположение ко мне или директива центра?

– Что для вас представляется более важным?

– И то и другое — в одинаковой степени.

– Ну, в таком случае, считайте, что вам оказано двойное доверие: и центром и мной.

– Значит, вы отвергаете мое предложение?

– Какое?

– О моем самоотстранении от работы с русской разведчицей?

Шеф гестапо поднялся и сказал:

– Полковник, я не слышал этого предложения.

После того как дезинформация была уточнена и утверждена Бергом по согласованию с шефом гестапо и генералом Нойбутом, полковник и Швальб вышли погулять по двору. Они неторопливо прохаживались по песчаным дорожкам, переговариваясь отрывистыми, ничего не значащими фразами.

"Как ее отсюда надежнее вывести? — думал Берг. — У ворот солдат. У калитки, которая ведет в лес, автоматчик. Через забор она не перелезет, да потом ее сразу же подстрелят".

– К грозе, — сказал Швальб. — Очень парит.

– Небо чистое, — ответил Берг. — Может протянуть мимо.

– Люблю грозы. Это — как очищение души, — сказал Швальб.

"К тому же и лирик, — подумал про себя Берг. — А что это за зеленая будка? Сортир?"

– Все-таки горы — очень красиво, — сказал Швальб, — никогда не устаю любоваться горами.

"В коттедже только один туалет, как же я забыл об этом? Все гениальное — просто и очевидно. Она уйдет через сортир. Он пристроен вплотную к забору. Надо будет клещами выдрать там несколько гвоздей. А как ее отправить туда? Он ведь для охраны... Так... От меня этот приказ исходить не может".

"Наверное, все-таки, — ответила себе Аня и почувствовала, как у нее заледенели пальцы ног, — наверное, все-таки в моем согласии было нечто от желания спасти себя. Я не верю ему даже на тысячную долю процента. Значит? Что же дальше-то? Я откажусь — пусть стреляют. А если он действительно хочет установить с нами контакт? Тогда мне этого не простят. Но и я не прощу себе, если ошибусь и если он окажется обыкновенным немцем — как все, а я стану работать на него, а потом они посмеются надо мной и вышвырнут, как собачонку, которая больше не нужна. Нет. Нет. Пусть стреляют. И все. Не буду я ничего делать для них".

Берг спросил:

– Послушайте, Швальб, где тут комната, оборудованная для прослушивания разговоров?

– Любую можно оборудовать.

– Нет, я спрашиваю о той, что уже готова для прослушивания. Я бы поговорил с русской, а вы бы послушали. Это не от моей гордыни, поверьте: просто вам надо послушать манеру нашего разговора, чтобы вы были моим антиподом в те дни, когда я буду уезжать и вы станете работать с ней один.

– Я сейчас позвоню в Краков, они пришлют из управления нашего мастера.

– Хорошо.

– К вечеру мы все оборудуем.

– Наверное, целесообразней это сделать у нее в комнате.

– По-моему, там не получится: голые стены, причем довольно толстые, подвальные. Под кровать не воткнешь — заметит, сволочь. Надо где-нибудь наверху, а?

– Ну, договорились. Подыщите комнату — я полагаюсь на вас.

Швальб пошел соединяться с Краковым, а Берг спустился к Ане. Он плотно закрыл за собой дверь, медленно запер ее, присел на краешек стула, оглядел потолок и стены — нет ли где отдушины, там всегда можно установить звукозаписывающую аппаратуру, и сказал:

– Слушайте меня внимательно.

– Я не хочу вас слушать.

– То есть?

– Я раздумала.

– Что вы раздумали?

– Я не стану ничего передавать нашим.

Берг устало вздохнул: именно этого он и ждал.

"А может, махнуть на все рукой? Будь что будет? Нельзя... Мне ясно, что будет. Конец неминуем. Зачем гнить в русском лагере, когда можно выскочить из всей этой передряги? Зачем отдаваться течению, если можно выбраться на берег, — думал он, — и путь этот берег мне неприятен, все-таки это берег, а не илистое дно".

Берг достал из кармана сложенную вчетверо власовскую газету, в которой было сообщение о попытке покушения на Гитлера.

– Посмотрите внимательно, — и он указал ей мизинцем на фотографию разрушенного бункера в Растенбурге: выбитые окна, обвалившийся потолок, перевернутые столы, а за разбитыми стеклами — нежная, молодая березовая роща.

Аня была готова к борьбе, она все успела продумать про себя: как она будет отказывать, как она будет терпеть боль и муку, как она примет смерть. Она только по молодости лет и по неопытности своей не подумала о том, как себя будет вести Берг. Она ждала крика, ругани, побоев. Всего, но только не этого короткого сообщения о покушении на Гитлера, которое совершили генералы вермахта, изменники родины.

"Когда он сказал мне, что хочет работать на нас? — вспоминала Аня. — До этого покушения? До двадцатого? Неужели он действительно хочет помогать нам? А может, это они нарочно для меня напечатали? Нет. Этого не может быть. Я для них мелкая сошка. И потом, они бы не посмели — даже для Вихря, если бы он попал к ним, — печатать фальшивку про покушение на Гитлера. Они могли бы напечатать все, что угодно, только не это. Значит, все совсем не так просто, как мне казалось. Значит, я обязана снова принимать решение".

И снова Аня, как тогда, после первой беседы с Бергом, показалась себе маленькой, жалкой, глупой и ничего не понимающей.

– А с тех пор прошло время, — сказал Берг. — И время работает на нас.

Он взял у нее из рук газету, свернул ее, спрятал в карман, тихо, на цыпочках подошел к двери, неслышно повернул ключ и, быстро распахнув ее, вышел из комнаты.

Вечером Швальб сказал Бергу:

– Господин полковник, я покажу вам оборудованную комнату.

– Спасибо. Я думаю, беседу с ней стоит провести сразу же после первого сеанса радиосвязи. Все покажет сегодняшний вечер. Я, знаете ли, боюсь женщин. Вообще — всех, а разведчиц, да еще русских, — особенно.

– Думаете, может запсиховать?

Берг усмехнулся и спросил:

– Вы сами-то женаты?

– Свободен.

– Тогда я прощаю вам этот вопрос, чистый в своей наивности.

– Сколько времени?

– У нас еще есть время. И, пожалуйста, не надевайте при ней черную форму — она боится гестапо.

– Меня это радует.

– Да, да, конечно, приятно, когда тебя боятся враги, но оперативная надобность диктует иные законы.

Швальб поглядел в окно: Аня ходила вокруг клумбы и нагибалась, разглядывая последние, тронутые ночными холодами цветы.

– У нее дивная фигурка, — сказал Швальб, — и очаровательная морда.

– Вы что, с ума сошли? Она же славянка. Я ими брезгую... Я не могу войти в туалет, если там был славянин...

– Между прочим, у нас только один туалет, — заметил Швальб.

– Значит, вы счастливчик, лишенный брезгливости, — сказал Берг, глянув на часы. — Пора. Я пойду за ней. Через полчаса ее Центр выйдет на связь. Займитесь радистами — пусть они все как следует отладят. Благословите меня.

– Я атеист, полковник, и горжусь этим. Пусть идиоты в сутанах дурят головы славянам и волосатым итальяшкам.

– Каким, каким? — засмеялся Берг. — Занятное определение для союзников! Они бы обиделись...

Он зашел к Ане и сказал ей на ухо, одними губами:

– Сегодня ночью в туалете на улице, куда вас поведет солдат, будут вытащены все гвозди: раздвиньте доски — и убегайте. Идите в горы. До Рыбны тридцать километров. Я буду ждать весточек от вас каждую субботу и воскресенье на скамейке возле ворот Старого города, с девяти до десяти. Пусть ваш человек скажет: "Привет от вашей девочки". Запомнили?

– Да.

– Пошли.

 

ПОДАРОК ШТИРЛИЦА

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-08; Просмотров: 286; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.979 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь