Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 3. Жизнь и смерть Эрнеста Доусона



 

Несомненным представителем «трагического поколения» декадентов был Эрнест Доусон; стихи его очень полно и точно выражают дух девяностых. Его меланхолия и образ жизни, основанный на саморазрушительном пристрастии к абсенту, чрезмерно мифологизированы и романтизированы, что началось уже со статьи, опубликованной в журнале «Савой» в 1896 году. Артур Саймоне видел «что‑ то занятное в контрасте изысканно утонченных манер и несколько неопрятного вида»… «Если вокруг царил порядок, ему было не по себе, или, если хотите, он не был самим собой». И впрямь он испытывал «странную любовь к отвратительному, столь модную у нынешних декадентов, но в нем — совершенно искреннюю». Один из друзей как‑ то сказал Доусону, что после его смерти при вскрытии у него на сердце обнаружат надпись «Искусство для искусства», а его биограф, Джэд Адамс, писал, что «его преданность искусству была просто религиозной, и он принес ей в жертву свою жизнь».

Его меланхолический взгляд на мир связан с тоской по недостижимому идеалу и ощущением, что гибель неизбежна, а может — она уже свершилась. Основные темы его стихов — эротическое влечение, неразделенная или утраченная любовь, разлука в смерти. Под влиянием французских символистов и древнеримской литературы он писал и безжалостные стихи, но они не бывали вымученными, ему присуща какая‑ то музыкальная легкость. Критик того времени отмечал у него «почти болезненную грацию и утонченность, которую может передать лишь слово „gracile“, придуманное Россетти, и декадентское уныние». Некоторые его фразы почти по‑ библейски просты и звучны; позднее они стали названиями фильмов и романов: «Унесенные ветром», «Чужак в чужой стране» (фильм американского режиссера Эдварда Блейка с Джеком Леммоном и Ли Ремик в главных ролях, 1962. — Примеч. пер.), «Дни вина и роз» (роман Роберта Хайнлайна, 1961. — Примеч. пер.). Если последняя фраза кажется нам радостной, вспомним контекст — «как коротки вы, дни вина и роз».

Доусон нравился почти всем, кто был с ним знаком. Одним из немногих исключений был Обри Бердсли. Леонард Смайзерс заказал Бердсли обложку для его «Стихов», и тот украсил ее вопросительным знаком. Позже он объяснял, что это значит: «зачем вообще писать эту книгу? ». Бердсли был ехиден; ему не нравились ни Уайльд, ни Доусон. Если верить Фрэнку Харрису, Оскар Уайльд однажды сравнил его рисунки с абсентом: «Абсент крепче любого напитка и выявляет наше подсознательное " я". Как и ваши рисунки, Обри, он мучителен и жесток».

Вопреки своей репутации, Бердсли не любил декадентства и возмущался тем, что общественное мнение их связывало. Особенно презирал он Доусона за его саморазрушительную жизнь, возможно — потому, что сам, не по своей вине, умирал молодым, медленно проигрывая битву с туберкулезом.

Друг Доусона говорил, что тот очень изменился после того, как его родители покончили жизнь самоубийством. Скорее всего, это не так; отец мог умереть естественной смертью, хотя друзья и, возможно, родственники считали, что он самоубийца. Через полгода мать Доусона, которая всегда была психически неуравновешенна, действительно покончила с собой.

Отец Доусона владел убыточным доком в Восточном Лондоне — Бридж‑ доком, который позже был переименован в «Доусон‑ док» и который погубил семью сначала постоянными финансовыми бедами, а там и — разорением. Но это не было самым большим несчастьем в жизни Доусона. Он безнадежно влюбился в двенадцатилетнюю девочку по имени Аделаида, а по прозвищу — «Мисси», дочь владельца ресторана на Шервуд‑ стрит в Сохо. У Доусона были самые благородные намерения, он верно ждал («по‑ своему», как мы увидим), чтобы этот образ чистоты повзрослел достаточно для замужества. Когда Аделаида повзрослела, она вышла замуж за официанта, а Доусон так и не оправился от удара.

Благоговейная любовь к девочкам — не просто личная причуда. Ее породил романтический культ ребенка, одна из самых абсурдных мод XIX века, в которой, видимо, было что‑ то оксфордское, — вспомним Льюиса Кэрролла. Никак нельзя путать эту страсть с педофилией в современном смысле; вся суть и состояла в полном отсутствии чувственности. Доусона глубоко шокировали газетные сообщения о мужчине, который сбежал со школьницей, тайно жил с ней в Гастингсе и наконец получил шесть месяцев тюрьмы. «Хуже всего то, — писал Доусон другу в сентябре 1891 года, — что это кажется грязной и мерзкой карикатурой — тьфу, какой смысл подыскивать фразы? Я думаю, ты понимаешь, о чем я… Эта гнусная история оставила какой‑ то липкий след на моих святынях». Культ маленькой девочки был распространен среди декадентов, и «Панч», вооружившись своим здравомыслящим юмором, нанес этому культу мощный удар, опубликовав в сентябре 1894 года стихи «К Дороти, моей четырехлетней возлюбленной».

Друзья Доусона считали его любовь к детям трогательным свидетельством чистоты сердца. Сам он писал о «культе ребенка», связывая его с пессимизмом и разочарованием эпохи. Ему самому был глубоко присущ пессимизм: он называл мир «обанкротившимся предприятием» (отблеск злосчастного дока), а жизнь «пьесой, которая должна была провалиться в день премьеры». Когда друг напомнил ему, что в мире есть еще книги, собаки и семилетние девочки, Доусон ответил, что, в конце концов, книги нагоняют тоску, собаки умирают, а девочки взрослеют. В довольно типичных для него стихах «Осадок» есть такие строки:

 

Огонь погас, унес с собой тепло

(Таков конец всех песен на земле),

И от вина остался лишь осадок,

Полынно‑ горький, режущий, как боль.

Любовь, надежда, жизненные силы

Давно в краю утерянных вещей.

 

Джэд Адамс цитирует воспоминания однокурсника Доусона по Оксфорду, который говорил, что его философский пессимизм во многом вызван чтением Шопенгауэра: «Он навсегда сохранил сложившееся тогда мнение о том, что природа и человечество большей частью отвратительны, и принимать во внимание стоит только тех писателей, которые осторожно или дерзко открывают эту истину». Конечно, никто никогда не считал, что у Доусона — здоровый дух в здоровом теле. Он писал другу, когда док разорился: «Я чувствую себя как протоплазма в эмбрионе пещерного человека. Если ты увидишь подержанный, просторный и достаточно дешевый гроб, пожалуйста, купи его и пришли сюда».

Одной из немногих вещей, которые никогда не надоедали Доусону, был алкоголь, особенно абсент. «Виски и пиво для дураков, абсент — для поэтов, — говорил он. — Абсент обладает колдовской силой, он может уничтожить или обновить прошлое, отменить или предсказать будущее». В письме к Артуру Муру в октябре 1890 года он спрашивает:

 

Как твое здоровье? Абсент, который я пил с девяти вечера до семи утра в пятницу, кажется, победил мою невралгию, хотя и с некоторым ущербом общему здоровью. Занятно смещается душа, когда его много выпьешь! Оживленный перекресток не можешь перейти. Как нереален для меня Лондон! Как это чудесно!

 

До семи утра? Ну и режим! Не только смятение, но и занятная нереальность переданы очень живо, как странности цилиндра у Оскара Уайльда.

В другой раз Доусон и Лайонел Джонсон поздно ночью кричали под окнами своего друга Виктора Плара на Грейт‑ Рассел стрит. Свет в окне быстро потух. Доусон написал Плару письмо с извинениями за то, что они «потревожили полночную тишину Грейт‑ Рассел стрит». «Прости меня, если это было на самом деле, а не в навеянном абсентом сне, — говорит он, — теперь я многое так вижу». Эту нереальность ночей, проведенных с Доусоном в барах, неплохо схватил Р. Терстон Хопкинс в своих мемуарах «Лондонский призрак» [17].

Тетка Доусона Этель предпочитала его более рассудительного брата Роланда, а его самого воспринимала как персонаж из «Доктора Джекилла и мистера Хайда». На ее взгляд, Эрнест прекрасно писал (она имела в виду переводы, которыми он зарабатывал на жизнь), «а потом принимал эти жуткие наркотики, абсент и тому подобное… Странный он был человек — умный, но ужасно слабый, и просто сумасшедший, когда пил или принимал наркотики».

Доусон был невысоким и худощавым, очень вежливым и любезным, но, после того как он пристрастился к абсенту, он стал устраивать драки с караульными. Его арестовывали за пьянство и нарушение общественного порядка так часто, что судья приветствовал его словами: «А, вы снова здесь, мистер Доусон! » Артур Саймоне вспоминал:

 

Когда он был трезв, он был самым мягким, самым вежливым из всех людей, бескорыстным до слабости, восхитительным собеседником, словом — само обаяние. Напившись же, он почти буквально сходил с ума и, несомненно, совершенно терял ответственность. Он предавался бурным и безрассудным страстям, говорил дикие, неизвестные ему слова, и постоянно казалось, что он вот‑ вот совершит что‑ нибудь абсурдно жестокое.

 

Фрэнк Харрис описывает мрачную ночь, проведенную с Доусоном в Уэст‑ Энде: «Кошмар какой‑ то! Я так и слышу девушку, заунывно поющую бесконечную песню, видимо, считая ее живой и веселой; так и вижу женщину, которая, осклабясь беззубым ртом, с трудом перебирала старыми, худыми ногами; так и помню, как Доусон, безнадежно пьяный к концу ночи, визжит и ругается от злости».

Эти контрасты в духе «Джекилла и Хайда» распространились и на его личную жизнь. У.Б. Йейтс пишет о том, как преданно любил Доусон дочь ресторатора, с которой он каждую неделю целомудренно играл в карты. «Эта еженедельная игра, — говорит Йейтс, — заполняла огромную часть его эмоциональной жизни». И добавляет: «Когда он был трезв, он даже не смотрел на других женщин, но в опьянении вожделел к любой, какая попадется, к чистой или грязной». Именно это — основная тема его известных стихов «Динара». Первая строфа звучит так:

 

Вчера, вчера, меж пьяными губами

Твоя упала тень! Средь бурных ласк

Ты душу мне овеяла дыханьем,

И опротивела мне злая похоть.

В отчаяньи я голову склонил,

Но я не изменял тебе, Цинара!

Я верен был — по‑ своему, конечно…

 

Его постоянно преследует былая любовь, и он не может похоронить ее с проститутками, в распутстве:

 

Я требую безумства и вина,

Но праздник кончится, фонарь погаснет,

И тень твоя является, Цинара…

А ночь принадлежит одной тебе.

 

Йейтс пишет, что один из членов Клуба стихотворцев (возможно, Саймоне) увидел пьяного Доусона в дьеппском кафе с женщиной, которую высокомерно именует «особенно вульгарной шлюхой» — видимо, слишком жуткой даже для Доусона. Тот схватил друга за рукав и возбужденно прошептал, что у них есть что‑ то общее. «Она пишет стихи! Совсем как Браунинг с женой! »

Абсент очень часто упоминается в письмах Доусона, рисующих ночную жизнь 90‑ х, от которой мурашки ползут по телу. Обычно Доусон и его друзья встречались в кабачке «Петух» на Шафтсбери‑ авеню. Те, кто приходил после шести, уже заставали его там; он пил абсент и царапал стихи на клочке бумаги или на конверте. Около семи они уходили либо в театр, который Доусон не особенно любил, либо в ресторан на Шервуд‑ стрит, где Доусон влюбился в Аделаиду. Иногда бывало и потяжелее — скажем, в июле 1894 года, когда Доусон пил с актером Чарльзом Гудхартом. В то время Доусон и его друзья помогали больной девушке по имени Мэри, возможно — актрисе, которая приняла слишком большую дозу наркотиков и заболела «мозговой горячкой», а все они страшно перепугались.

 

Мы с Гуди встретились вечером. С ним был очаровательный человек — двадцатилетний любитель опиума, который сбежал со своей кузиной и теперь собирается на ней жениться. Встретились мы в семь, в «Петухе», и до девяти выпили по четыре абсента. Потом мы пошли и поели почек, потом каждый из нас выпил по два абсента в «Короне» на Черинг‑ Кросс‑ роуд, а там — еще по абсенту у Гуди в клубе. Значит, всего — по семь абсентов. Это сильно подействовало на нас, но не на любителя опиума. Он привез нас обратно в кебе в Темпл. Сегодня утром мы с Гудхартом явственно дергались. Мне нездоровится. Собственно, можно сказать, что наше горе мы достаточно утопили в вине и должны несколько дней ограничиться чем‑ нибудь, не крепче лимонада и стрихнина. Но все‑ таки мы ужасно переволновались. Жаль, что ты не знал Мэри получше. Она была необычайно очаровательной, пленяла не только мужчин, но и женщин. Мисси и ее мать она завоевала мгновенно, хотя мамаша не испытывала совершенно никакой симпатии к безупречным невестам, да и вообще к кому бы то ни было.

Но, должен сказать, я чертовски рад, что ее больше нет.

Пиши о своих новостях и прости мою бессвязность. Рука у меня отнялась, а в голове страшно шумит.

 

Иногда такого утра хватало, чтобы Доусон еще раз задумался о зеленом зелье. В феврале 1899 года он озаглавил письмо к Артуру Муру «Виски против абсента», а направил его как бы «в Верховный суд, Отдел крепких напитков»:

 

Вообще‑ то не стоит напиваться зеленой жидкостью. Длительностью воздействия она уступает старому доброму скотчу… я проснулся сегодня совсем разбитый, с горечью во рту… Насколько я понимаю, от абсента шлюха становится нежнее. Кроме того, он очень портит цвет лица… У меня никогда не было такого дебошного «sic» вида, как этим утром.

 

Обычно Доусон не так бранил абсент. Пили они с друзьями в «Cafe Royal», рядом с Пикадилли — пышном заведении, устроенном по образцу французских кафе Второй империи; там он всегда с нетерпением ждал выпивки. «Да пошлют мне боги стакан абсента! Доброе старое „Cafe Royal“, — писал он Артуру Муру. — Мы пойдем в „Cafe Royal“, к абсенту, он может меня оживить…» Написано это за несколько месяцев до смерти. Еще позже он писал: «Я когда‑ нибудь направлю свой неровный маршрут к № 7 „в Линкольнз‑ Инн‑ Филдс, где жил Артур Мур“, и мы выпьем абсента, как бы вреден он ни был».

Стихотворение в прозе Доусона об абсенте, «Absintha Taetra» («Ужасный абсент»), примечательно особенно сильной тревогой («тигриные глаза» грядущего); так и кажется, что человека преследуют и будущее, и прошлое. Абсент открывает искусственный рай, по крайней мере — ненадолго, и в этих стихах говорится не об обычном опьянении, а скорее о наркотическом. Но, как и у Саймонса в «Курильщике опиума», на самом деле ничего не меняется.

Вот эти стихи.

 

Absintha Taetra

Зеленый изменился в белый, изумруд — в опал, но все осталось таким же.

Ты дал воде нежно стекать в стакан, и, чем больше клубился зеленый, твой ум становился яснее.

Потом ты пил опаловый цвет.

Воспоминания и ужасы осаждали тебя. Прошлое гналось, как пантера, и сквозь черноту ты видел тигриные глаза грядущего.

Но ты пил опаловый цвет.

И темная ночь души, долина унижений, по которой ты шел, спотыкаясь, понемногу забылись. Ты видел голубые пейзажи еще не открытых стран, высокие горы, спокойное ласковое море. Былое изливало на тебя свое благоухание, настоящее протягивало руку, словно маленький ребенок, а будущее светило, как белая звезда. Но ничего не изменилось.

Ты пил опаловый цвет.

Ты знал темную ночь души, и даже в эти минуты лежал в долине унижения, а тигровая угроза грядущего пламенела в небе. И все же на какое‑ то время ты забылся.

Зеленый изменился в белый, изумруд в опал, но все — то же, все то же.

Такая жизнь совершенно разрушила его здоровье. Другой приятель Смайзерса, Винсент О’Салливан, автор «Домов греха», вспоминал о Доусоне:

 

Пренебрежение его своим внешним видом доходило до такой степени, которой я не встречал больше ни в ком из живых, даже у бродяг и бездельников… И главное, он не хотел это исправлять… Он считал, что тратить деньги на ванну, одежду, лекарства — все равно, что класть деньги на неправильный счет.

 

Это описание объясняет хоть как‑ то, почему брезгливый Обри Бердсли презирал Доусона. Артур Саймоне писал, что Доусон похож на Китса, но жизнь взыскала дань с его внешности. Когда Смайзерс напечатал «Голод» Кнута Гамсуна, на обложке был мрачный рисунок Уильяма Хортона, и Оскар Уайльд говорил, что это — «ужасная карикатура на Эрнеста». Он писал Смайзерсу: «Рисунок на той обложке с каждым днем похож все больше. Теперь я прячу его». Отзвук «Дориана Грея»…

Доусон остался Уайльду верным другом после его падения, и встречался с ним время от времени во Франции. Ему самому было трудно, он страдал по Аделаиде, но у них с Уайльдом бывали и спокойные минуты. В письме к Реджи Тернеру из Берневаль‑ сюр‑ Мер Уайльд добавляет: «Эрнест выпил абсента под яблонями! » За день раньше он писал Альфреду Дугласу, дразня его по поводу дат на письмах: «Ты действительно знаешь, какое сегодня число? — спрашивает он и добавляет: — Я это знаю редко, а Доусон (он здесь) не знает вообще». Уайльд всегда защищал то, что

Доусон пьет. Когда кто‑ нибудь говорил: «Жаль, что он так пристрастился к абсенту», Уайльд пожимал плечами: «Если бы он не пил, он был бы кем‑ нибудь другим. Il faut accepter la personnalite comme elle est. Il ne faut jamais regretter qu’un poete est saoul, il faut regretter que les saouls ne soient toujours poetes» [18].

Некоторые привычки Доусона, кажется, отразились на Уайльде. Доусон убедил его пойти в обыкновенный публичный дом, чтобы он приобрел «более здоровый вкус», но Уайльду там совсем не понравилось. «Похоже на холодную баранину, — тихо сказал он Доусону, когда вышел, а затем (громко, чтобы услышали поклонники, которые их сопровождали): — Расскажите это в Англии, восстановится моя репутация». Видимо, Уайльд подражал Доусону и в питье. Он пишет: «Почему ты так упорно и порочно чудесен? » и добавляет: «Сегодня утром я решил выпить Перно. Получилось прекрасно. В 8.30 я был мертв. Сейчас я жив, и все в порядке, только тебя нету».

Через несколько дней Уайльд написал Доусону записку, чтобы заманить его во Францию: «Дорогой Эрнест, приезжай немедленно. Мсье Мейер председательствует на утреннем приеме абсента, и ты нам нужен».

Доусон очень любил Францию, долго жил в Париже («единственном городе», как он его называл), хотя практически голодал там. Он писал Артуру Муру с улицы Сен‑ Жак, 214, о том, что у него и у Коннелла О’Риордана жизнь тяжелая: «Коннелл не курит и не пьет, чтобы два раза в день поесть, а я затягиваю пояс, чтобы не отказывать себе в сигаретах и абсенте. Что до женщин… мы не смеем и смотреть на них». В письме к О’Риордану, который к тому времени благополучно возвратился в Лондон, Доусон подробно описывает несколько дней своей жизни. Накануне ему удалось бесплатно поужинать у виконта де Лотрека (не художника, хотя Доусон был знаком и с ним), где он курил гашиш и участвовал в спиритическом сеансе. «Мы получили послание от Сатаны, — сообщает Доусон, — но ничего мало‑ мальски важного он не сказал».

Теперь, выпив абсента в кафе «D’Harcourt» и купив на последние деньги табака и папиросной бумаги, Доусон пришел домой («chezmoi»), где есть хлеб, кусок сыра бри и полбутылки вина. На письме, сверху, он рисует свой стол, нумеруя предметы и приписывая, как они «действуют на творчество». Назавтра пришлось купить булочку вместо марки, а на третий день он продолжает: «Сегодня утром я получил письмо и 1 фунт стерлингов, чуть не заплакал от благодарности, вышел, выпил абсента, а потом и позавтракал».

В сентябре 1891 года Доусон принял католичество в бромптонской церкви и в Лондоне обычно опускал в абсент распятие, прежде чем выпить. В Париже он посещал красивую церковь Нотр‑ Дам де Виктуар, которую до этого «знал только по чудесному роману Гюисманса» [19]; «Меня чрезвычайно поразила какая‑ то волна благочестия, которая накатывает на всю многочисленную паству». Джэд Адамс рассказывает, что, когда он был в Дьеппе, Доусон проводил часы в боковом приделе церкви, благоговейно стоя на коленях перед изображением святой Вильгефортис, которую во Франции зовут Ливрада. Дочь языческого короля, она приняла христианство и дала обет безбрачия. Когда отец захотел выдать ее замуж за короля Сицилии, она стала молить Бога о помощи и добилась своего — у нее выросла борода, и король отказался взять ее в жены, а вот отец приказал распять ее. Именно этой бородатой мученице и молился Доусон, очевидно, тронутый ее историей. Как пишет Адамс: «Вы всегда могли рассчитывать на то, что Доусон окажется за пределом обычного».

Кроме простого алкоголизма, в пьянстве Доусона есть и метонимическая «часть вместо целого». Когда он пил абсент в Лондоне, он пил Париж, а когда он макал в абсент распятие, он пил свою веру.

Конечно, его физическое и душевное здоровье стало разрушаться. В 1899 году он жил в отеле «Saint Malo» на Rue D’Odessa и пил много, главным образом — в Латинском квартале и в открытых всю ночь кабачках для рыночных рабочих у Большого Рынка. Вместе с художником Чарльзом Кондером он поехал в Ла‑ Рош‑ Гюйон, чтобы отвлечься от тяжелой парижской рутины, но к этому времени у него были явные симптомы одержимости абсентом. Кондер написал Уильяму Ротенстайну, что «утром случился припадок, после которого сознание у него смутное и очень необычные галлюцинации. Я оставил его там, так как он отказался ехать в Париж».

Доусон вернулся в Париж позднее, и там его друг Роберт Шерард нашел его, когда он «упал лицом на стол, липкий от абсента». Нервы у него были абсолютно расстроены, и он сказал Шерарду, что боится возвращаться в свой номер. Его стала пугать статуэтка на камине. «Я лежу, не сплю и смотрю на нее, — сказал он. — Однажды ночью она сойдет с полки и задушит меня».

Шерард тоже был пьяницей и к тому же дуэлянтом. Доусон говорил, что он «очаровательный, но самый угрюмый и раздражительный человек на свете. Беседа с ним — неразбавленный купорос». Шерард мог бранить евреев и стрелять в потолок. Тем не менее именно он и его жена приняли Доусона к себе и ухаживали за ним. В их доме, который на светский манер называли «коттеджем», хотя это был самый обычный дом в захудалом пригороде Кэтфорд на юго‑ востоке от Лондона, а первый этаж занимала другая семья, Доусон и умер. Он любил вспоминать свое парижское прошлое и как‑ то сказал Шерарду, что литературная жизнь ему не удалась. В будущем, сказал Доусон, надо заняться чем‑ нибудь другим. Его мучил кашель, и Шерард достал ему немного настойки рвотного корня. Кашель продолжался, Шерард поехал за врачом. Пока его не было, Доусон сказал его жене: «Вы — ангел небесный, да благословит вас Господь». Шерард вернулся, и, пока он помогал другу сесть, чтобы было легче дышать, и вытирал ему лоб, голова Доусона упала. Ему было тридцать два года.

Уайльд написал из Парижа Леонарду Смайзерсу, который сам к этому времени разорился, и попросил его положить от его имени цветы на могилу Доусона. В этом письме — знаменитая эпитафия Доусону: «Бедный раненый человек, такой прекрасный, трагически воспроизвел всю трагическую поэзию, как в символе, или как в пьесе. Надеюсь, на его могилу положат лавровый венок, и руту, и мирт, потому что он знал любовь». В столетнюю годовщину его смерти «Общество 1890‑ х годов» положило венок из руты, розмарина и мирта на его надгробие, а потом члены «Погибельного клуба» полили могилу абсентом.

Бездомный, беззубый, иногда безумный, Доусон дожил до 1900 года. Он вряд ли мог умереть в более подходящий год. Йейтс вспоминал, как резко девяностые пришли к концу:

 

Потом в 1900 году все спустились с ходулей, и больше никто не пил абсент с черным кофе, никто не сходил с ума, никто не кончал самоубийством, никто не становился католиком, а если это и бывало, я о том забыл.

 

Насчет абсента он ошибался.

 

 

Глава 4. А в это время во Франции…

 

Гастон Бове — обреченный любитель абсента из романа Марии Корелли «Полынь» — человек с литературными устремлениями: он даже написал небольшой очерк об Альфреде де Мюссе. Тот одним из первых крупных французских поэтов стал жертвой абсента, но позднее в XIX веке эта зависимость становится чуть ли не профессиональным заболеванием литераторов. Стихи у Мюссе — меланхоличные, они часто посвящены утраченной любви. Его первая опубликованная книга — вольный перевод Томаса де Квинси («Исповедь англичанина, любителя опиума»), полный его собственных отступлений и даже «улучшений» оригинала; например, Мюссе вновь соединяет де Квинси с Анной, потерянной им девочкой‑ проституткой, в сентиментально счастливой развязке, как будто оригинал показался ему невыносимо печальным.

Мюссе пил несколько лет в «Cafe Procope» и «Cafe de la Regence» на углу улицы Сент‑ Оноре и площади Пале‑ Руаяль. В журнале братьев Гонкур было напечатано такое сообщение из вторых рук:

 

Доктор Мартен вчера сказал мне, что часто видел, как Мюссе пьет в «Cafe de la Regence» абсент, напоминавший густой суп. Потом официант обычно подает ему руку и доводит или, скорее, почти доносит его до коляски, которая ждет у дверей.

 

То, что Мюссе пил абсент, все знали. Почти через шестьдесят лет после его смерти, незадолго до запрета, Альфред Жиро, французский политик родом из округа Понтарлье, где абсент производился, старался его защитить (у него, кстати сказать, был вложен капитал в производство). Нелепо ставить под угрозу столь успешную отрасль французской промышленности, говорил Жиро. Противники абсента полагают, что люди звереют от него, но сам он пьет абсент каждый день, а разве он похож на бешеную собаку? Наконец, в отчаянии, Жиро привел последний довод: абсент вдохновлял Альфреда де Мюссе, разве можно его запретить?

При жизни Мюссе стал членом Французской Академии, но редко приходил на заседания. Когда кто‑ то заметил, что его почти никогда нет, Вильман, Секретарь Академии, не смог удержаться от горького каламбура, играя на сходстве слов «absinthe» и «absent» [20].

Другой поэт того времени, Эдмон Бужуа, посвятил Мюссе стихи о тонкой зеленой грани между измождением и вдохновением.

 

Тоскуя и мечась, в нечистой тесноте

Кафе парижского, пишу я и мечтаю

О синих отблесках утраченного рая,

В зеленовато‑ серой темноте.

Душа моя возносится в края

Надежды пламенной, и нежный аромат

Напоминает мне: абсент и вправду свят,

Краса его владычица моя.

Но горе мне! Как слабосилен я…

Ведь сразу после первого стакана

Я заказал второй, тоску тая.

И высохли истоки бытия,

А в немощной душе открылась рана.

Незыблемый закон нарушил я.

 

Более молодой современник Мюссе, Шарль Бодлер, автор «Цветов зла», считался — особенно по другую сторону Ла‑ Манша — воплощением порока. На самом деле он был сложнее. Кристофер Ишервуд попытался определить некоторые противоречия его натуры: Бодлер — верующий богохульник, неряшливый денди, революционер, презиравший массы, моралист, очарованный злом, и философ любви, который стеснялся женщин. В своих «Дневниках» Бодлер пишет: «Совсем еще ребенком, я питал в своем сердце два противоречивых чувства — ужас перед жизнью и восторг перед нею. Вот они, признаки невротического бездельника! » [21]

Бодлер гениально исследовал новые ощущения, вызванные городской жизнью, ранним модерном и тем, что мы теперь называем психозом и неврозом. Он распространил сферу искусства и поэзии на прежде запрещенные предметы, находя в них новую странную красоту. Был он и приверженцем дендизма, особого отношения к жизни, даже философии, а не только стиля в одежде. Его не трогала идея «прогресса», он ненавидел банальность современной жизни и верил в первородный грех. В конце жизни он стал бояться безумия, пытался бросить пьянство и наркотики и начал молиться с новой силой не только Богу, но и Эдгару Алану По (которого он боготворил и переводил на французский), как молятся святому о заступничестве.

Ишервуд пишет: «Париж научил его порокам — абсенту и опиуму и экстравагантному дендизму его молодости, который втянул его в неоплатные долги». Бодлер, как и Мюссе, перевел «Исповедь» Де Квинси и сам бесподобно рассказал о гашише, опиуме и алкоголе в «Искусственном рае» и в эссе «Сравнение вина и гашиша как средств умножения личности». В книге Жюля Берто «Бульвар» есть такая сцена: Бодлер торопливо входит в «Cafe de Madrid», садится за столик, отодвигает графин с водой, говоря при этом: «Вид воды мне противен», а затем, «невозмутимо и отрешенно», выпивает два или три абсента.

Бодлер не писал специально об абсенте, а всякий крепкий напиток называл «вином». Возьмем его известное стихотворение в прозе «Пейте! » («Envirez‑ vous» — «напивайтесь», «опьяняйтесь»).

 

Пьяным надо быть всегда. Это — главное, нет, единственное. Чтобы не чувствовать ужасного ига времени, которое сокрушает плечи и пригибает вас к земле, надо опьяняться без устали. Чем же? Вином, поэзией, добродетелью, чем угодно, лишь бы опьяняться.

И если на ступенях дворца, на зеленой траве оврага или в угрюмом одиночестве комнаты вы почувствуете, очнувшись, что опьянение слабеет или исчезло, спросите у ветра, у волны, у звезды, у птицы, у часов — у всего, что летит и бежит, плачет и стонет, катится, поет, говорит наконец: «Который час? » И ветер, волна, звезда, птица, часы ответят вам: «Пора опьяняться! Чтобы нас не поработило время, пейте, пейте всегда! Опьяняйтесь вином! Вином, поэзией, добродетелью, чем угодно».

 

Стихи — не только о вине, хотя многие, от Рембо до Доусона и Гарри Кросби, позднее вели себя так, словно речь шла лишь об этом. Вино для Бодлера — символ, почти как в персидской мистической поэзии, а настоящая тема — та маниакальная напряженность, то вдохновение, которые побеждают время. Возможно, самая близкая параллель — мысль Уолтера Пейтера в «Заключении» к его книге «Ре нессанс» о том, что надо «всегда гореть сильным, ярким, как драгоценный камень, пламенем, сохранять в себе этот экстаз. Тогда жизнь удалась».

Из стихов Бодлера о «вине» ближе всего к поэзии абсента у других поэтов того времени «Отрава» из «Цветов зла», где так отчетливо звучат ноты зеленого цвета, яда, забвения и смерти. Вот строки из «Отравы»:

 

Вино любой кабак, как пышный зал дворцовый,

Украсит множеством чудес.

Колонн и портиков возникнет стройный лес

Из золота струи багровой ‑

Так солнце осенью глядит из тьмы небес.

«…»

И все ж сильней всего отрава глаз зеленых,

Твоих отрава глаз…

Но чудо страшное, уже на грани смерти,

Таит твоя слюна,

Когда от губ твоих моя душа пьяна,

И в сладострастной круговерти

К реке забвения летит она. [22]

 

Бодлера, в сущности, волнует только то, что алкоголь и наркотики лишь символизируют, на что они намекают, он пишет в «Приглашении к путешествию»: «Всякий человек носит в себе известную дозу природного опиума». Наркотики, алкоголь и сифилис сделали свое дело, Бодлер умер в сорок шесть лет, а незадолго до смерти его разбил удар. Его взяли к себе монахини, но вскоре выгнали за богохульства и непристойную брань.

Бодлер очень много дал поэтам девяностых. Он находил свой материал в протомодернистской грязи Парижа, и поэтому роскошно‑ тяжеловесный сонет Юджина Ли‑ Гамильтона — не только о нем, но и о Париже. Эти стихи из сборника 1894 года «Сонеты бескрылых часов», само название которого навевает образ времени, обремененного бодлеровской ennui, но оживленного золотом, цветком, травами, и «великолепным блеском разложенья».

 

Парижские трущобы старых дней,

Нечистые, порочные постели,

Запятнанные кровью еле‑ еле,

Быть может — с плахи, может быть — с полей.

Здесь золото случайно обронили,

Цветок тропический, полынь, тимьян

Иль просто баночку из‑ под румян,

Хранящую неясный запах гнили.

Когда же поутру придут в движенье

Парижский люд и ясный небосвод,

Зловонную трясину обольет

Великолепным блеском разложенья.

 

Еще больше значил абсент для жизни и творчества Поля Верлена. Именно его пристрастие сделало из абсента богемный культ, хотя самого Верлена абсент губил и телесно, и душевно. Многие считают, что он страдал чем‑ то вроде раздвоения личности. С одной стороны, он писал утонченные стихи — намеренно неясные, изысканно богатые подобиями, порождающие в нас быстролетную смену чувств, а с другой — вел поистине ужасную жизнь, насквозь пропитанную абсентом. Несколько раз он нападал на жену, и даже пытался ее поджечь. Он стрелял в Рембо из револьвеpa и ранил его; кидался с ножом на свою престарелую мать, требуя у нее денег. Позднее Верлен жалел об ушедших годах и обвинял абсент в своих безумных поступках.

Абсент долго был сознательной частью его личности. Как‑ то Метерлинк видел такую сцену на гентском вокзале:

 

Брюссельский поезд остановился на полупустом вокзале. В вагоне третьего класса со стуком открылось окно, показался старый поэт, похожий на фавна. «А я его пью с сахаром! » — крикнул он. Очевидно, во время путешествий он всегда так кричал; этот военный клич или пароль означал, что он пил абсент с сахаром.

 

Верлен был единственным ребенком очень любящих родителей. Матери удалось произвести его на свет после нескольких выкидышей, и она держала нерожденные плоды в банках, что, наверное, было не очень весело. Как‑ то вечером Верлен с ней бурно поссорился и перебил все банки. Он был довольно уродлив и уже в юности с сожалением обнаружил, что не пользуется успехом у женщин. Один из его учителей впоследствии вспоминал, что его «отвратительная гримаса… напоминала лицо закоренелого преступника», а матери приятеля он напомнил «орангутана, сбежавшего из клетки».

Пристрастие Верлена к выпивке проявилось рано. В юности он часто бывал у Лемера в «Пассаже Шуазёль», одной из магазинных галерей, и книгопродавец вспоминал позднее, что он никогда не уходил из лавки, «не задержавшись ненадолго в маленьком кафе… Там он иногда выпивал несколько стаканов абсента, и очень часто „Франсуа“ Коппе лишь с большим трудом удавалось его увести». Верлену это очень не нравилось. Другой друг юности, Эдмон Лепеллетье, однажды утром возвращался с Верленом после ночной попойки из Пре‑ Кателан через Булонский лес, и вдруг Верлен захотел вернуться, чтобы выпить еще. Лепеллетье попытался удержать его, но Верлен обезумел, выхватил шпагу из трости и погнался за ним.

Несколько последовавших друг за другом смертей — отца, любимой тети, обожаемой кузины — усилили его пьянство. «Я набросился на абсент, — писал он об этой поре. — Абсент днем и ночью». Женитьба вроде бы образумила его года на два, но семейного счастья уже не было, когда в 1871 году разразилась катастрофа, разрушившая брак: Верлен встретил Артюра Рембо, юного поэта, и до одержимости пленился им. С ним он провел несколько самых лучших и самых худших часов своей жизни. Уже после смерти Рембо, один сочувствующий журналист, оглядываясь в прошлое, напомнил Верлену о тех выстрелах, предположив, что Верлен испытал облегчение, когда понял, что только ранил Рембо. «Нет, — ответил Верлен, — я был разъярен тем, что потерял его, и был бы рад, если бы он умер… Да, он умел соблазнять, дьявол! Я вспомнил, как мы бродили по дорогам, одичав и опьянев от стихов, и эти дни вернулись ко мне, как прибой, благоухающий страшной радостью…»

В 1872 году Верлен и Рембо приехали в Лондон и сняли комнату на Хоуланд‑ стрит, недалеко от Тоттенхэм‑ Корт роуд (сейчас там административные здания. От дома XVIII века, на котором в 50‑ х годах XX установили памятную доску, ничего не сохранилось). Верлен писал Лепеллетье, что Лондон несколько отличается от Парижа: «" Мы выпивки не держим", — сказала служанка, к которой я обратился с коварной просьбой: „Мадемуазель, будьте добры, один абсент“». Но со временем Верлен открыл для себя Сохо и французское кафе на Лестер‑ сквер, а в следующий приезд он встретился с Эрнестом Доусоном и пошел с ним в «Корону».

В 1873 году Рембо порвал с Верленом. Тот выстрелил в него два или три раза и ранил его в запястье. Было это в Брюсселе, и Рембо, несмотря на рану, решил уехать в Париж, а Верлен и его многострадальная мать поехали провожать его на вокзал. Там Верлен, все еще вооруженный револьвером, снова разволновался, и Рембо пришлось позвать полицейского. Верлена арестовали и сначала обвинили в покушении на убийство, а потом обвинение смягчили до преступного посягательства. Его, возможно, оправдали бы, если бы не разоблачили их отношений с Рембо. Верлена отправили в тюрьму. Тюрьма пошла ему на пользу, по крайней мере, он стал меньше пить и поклялся никогда не притрагиваться к абсенту. Большую часть времени он провел в одиночке и вернулся к вере. После освобождения он еще раз встретился с бывшим другом. Тот подстрекал его к богохульству, да так, что, по словам Рембо, из девяноста восьми ран Христа снова потекла кровь. Верлен набросился на Рембо, тот его ударил и оставил лежать без сознания. Наутро его нашли местные крестьяне.

Верлену пришлось поступить на работу в школу. Алкоголику и гомосексуалисту, возможно, не слишком подходит учительство, однако он преподавал хорошо. Учил он французскому на севере Англии и в Борнмуте; это был один из самых спокойных периодов его жизни. Дело пошло хуже, когда, вернувшись во Францию, он стал преподавать английский, на котором даже не умел толком говорить, в «Коллеж Нотр‑ Дам» в Ретеле. Он вступил в связь с одним из учеников, Люсьеном Летинуа, который, видимо, напомнил ему Рембо, и снова начал пить. Ему лучше удавалось преподавать по утрам. Один из учеников позднее вспоминал, что после утренних уроков, которые заканчивались в 10.30, Верлен незаметно уходил в маленький бар, где «выпивал столько абсента, что часто не мог вернуться в школу без посторонней помощи». Он очень подошел бы для курса моральной развращенности, и, в конце концов, директор его уволил. Именно тогда он написал Малларме о своей несчастной жизни («Мне отказано в любом счастье, кроме счастья в Боге…»), закончив письмо по‑ английски: «Пожалуйста, пиши иногда твоему благодарному „sic“ и любящему ВЕРЛЕНУ». Перед ним стоял стакан абсента, когда он приписал в постскриптуме: «Наскоро, о моих скитаниях, сейчас я в таверне… Все еще с сахаром. Мне очень худо. Прости за все ужасы…»

С той поры Верлен оставил надежды на приличную жизнь. Его посадили еще на месяц за то, что он угрожал ножом матери, хотя в суде она требовала его оправдать, потому что на самом деле, в душе он — хороший мальчик. Потом он полностью погрузился в жизнь кафе, став главной знаменитостью Латинского квартала. Его поэтическая репутация была прочной, настолько прочной, что полицейским приказали не беспокоить его, что бы он ни делал, но здоровье было подорвано. Он бывал похож на бродягу и выглядел гораздо старше своих лет. Страдал он диабетом, циррозом печени, сердечными заболеваниями, сифилисом, рожистым воспалением и язвами на ногах. Свидетель той поры, Луи Розэр, был шокирован его грязной бородой, замусоленным шарфом, пьянством и стаей прихлебателей. Его обычно сопровождал «секретарь», дурачок или шут, по прозвищу «Биби‑ Пюре». Этот бездомный чудак носил цилиндр, строгий сюртук и большую бутоньерку. Свою непримечательную жизнь он увенчал на похоронах Верлена, украв у всех зонтики.

Английский писатель Эдмунд Госс оставил более приятный портрет, впервые опубликованный в журнале «Савой» в 1896 году под названием «Первый взгляд на Верлена». Госс приехал в Париж на три года раньше в поисках поэтов‑ символистов и рассказывает об этом так, словно разыскивал в джунглях редких бабочек. «Я узнал, что есть особые места, где этих поздних декадентов можно наблюдать в больших количествах, — пишет он, — и потому решил навестить эту зону с сачком для бабочек и посмотреть, сколько нежных существ с покрытыми пыльцой крылышками я смогу поймать, предполагая, конечно, что самый крупный экземпляр, великий бражник Поль Верлен, погружает свой хоботок в те же венчики абсента».

Охота привела Госса на бульвар Сан‑ Мишель, ничем не примечательный днем, но «сияющий и веселый ночью». «Хорошему энтомологу восточная часть этой улицы известна как главный, если не единственный ареал обитания вида poetasymbolans, который, однако, водится здесь в больших количествах». (Госс отмечает, что бары бульвара Сан‑ Мишель немного напоминают ему лондонские кофейни XVIII века, где «горячий шоколад и миндальный ликер, я полагаю, занимали место абсента».) После трех дней терпеливых поисков ему удалось встретить Верлена, который, по‑ видимому, был необычайно учтив. На бродягу он не походил; напротив, он был в новом темном костюме и новой белой рубашке, которой очень гордился, и позволил Госсу полюбоваться своими запонками. Тихо, с хрипотцой, говорил он о красотах Брюгге и, в частности, о прекрасном старом кружеве, а потом прочитал свои стихи «Лунный свет». Госс всегда находил Верлена в самой лучшей форме. Когда они встретились в Лондоне, Верлен был не менее учтив. Госс сказал ему, что он похож на китайского философа. «На китайца, если хотите, — ответил Верлен, — но уж точно не философа! »

Верлен потратил массу денег в кафе, особенно в «Cafe Francois I», где бельгийский художник Анри де Гру видел его в 1893 году: «Он вечно улыбался во все лицо хитрой улыбкой… Он был еще трезв, но перед ним стоял стакан великолепного зелья». Уже при жизни Верлена его образ стал мифологизироваться; к примеру, Берген Эпплгейт так описал его в книге «Песня абсентового цвета»: «Он как будто, пошатываясь, вышел со страниц Петрония — неясное, нео— пределенное существо, наполовину зверь, наполовину человек, истинный сатир…»

 

1893 год. Полуподвальное кафе, площадь Сан‑ Мишель, Париж. Воздух провонял табачным дымом, смешанным с резким, кислым запахом абсента… Бледный, фиолетовый свет газовых рожков сливается с красноватым отблеском большой масляной лампы, висящей сверху, бросая в его стакан несколько сияющих лучей. Запавшие сверкающие глаза полувопросительно, полуиспытующе смотрят в зеленоватую опаловую жидкость. Это взгляд человека, не вполне уверенного, кто он — неподвижный взгляд лунатика, который станет удивленным в миг пробуждения. У него есть все основания сомневаться, ибо в этот дьявольский кубок он вылил всю свою юность, все состояние, весь талант, все счастье, всю жизнь.

 

Менее снисходительный портрет Верлена мы найдем в книге Макса Нордау «Вырождение». Нордау считал «вырождение» псевдоклинической болезнью, поразившей европейскую культуру, а Верлена — своим главным примером, не только из‑ за «монгольской физиономии» [23] и «безумной, необузданной похоти», или даже того, что он был «припадочным алкоголиком», но прежде всего из‑ за мистической неясности и намеренной «туманности» его стихов, часто не способных обозначить что‑ либо конкретное, с рифмой, определявшей направление мысли. «Еще один признак умственной слабости — сочетание абсолютно несвязанных существительных и прилагательных, которые намекают друг на друга через бессмысленные блуждания ассоциаций или через сходность звучания». Нордау считает это знаком того, что мы назвали бы шизоидным мышлением, хотя даже ему приходится признать, что «под рукой Верлена „это“ часто приносит чрезвычайно красивые плоды», «Осеннюю песню» он даже хвалит за «волшебную печаль». Верлен знал о своей плохой репутации. Иногда он бросал вызов: «Меня давно считают полным чудовищем…Я не знаю известного человека без такого ореола — и наоборот». Иногда он занимал скорее оборонительную позицию: «Я погубил свою жизнь и прекрасно знаю, что всю вину возложат на меня. Могу ответить одно: я действительно родился под Сатурном…» В самые острые моменты раскаяния он обвинял во всем абсент, уже упомянутый в конце его стихотворения, адресованного Франсуа Коппе:

 

Moi, ma gloire n’est qu’une humble absinthe ephemere

Prise en catimini, crainte des trahisons,

Et, si je n’en bois pas plus, c’est pour des raisons. [24]

 

В «Исповеди» 1895 года Верлен совершенно раскаивался в своей зависимости от абсента и дал незабываемый набросок более ранней манеры питья:

 

Да, целых три дня после похорон моей любимой кузины я жил пивом, и только пивом. Когда я вернулся в Париж, словно мне не хватало несчастий, мой начальник стал читать мне нотации из‑ за того, что я пропустил лишний день, и я сказал ему не соваться в чужие дела. Я запил; и, так как в Париже пиво плохое, снова обратился к абсенту. Пил я его вечером и ночью. Утром и днем я сидел в конторе, где моя вспышка не прибавила мне популярности. Кроме того, из уважения к матери и к начальнику, я должен был скрывать от них обоих мою прискорбную привычку.

Абсент! Как страшно думать о тех днях и о более недавнем времени, которое все еще слишком близко для моего достоинства и здоровья, особенно — достоинства, если подумать.

Один глоток отвратительной ведьмы (какой дурак назвал ее феей или зеленой музой? ), один глоток все еще пленял меня, но затем мое пьянство привело к более тяжелым последствиям.

У меня был ключ от квартиры в Батиньоль, где я все еще жил с матерью после смерти отца, и я пользовался им, чтобы возвращаться, когда хочу. Я рассказывал матери всякие небылицы, и она им верила — или, возможно, что‑ то подозревала, но заставляла себя закрывать глаза. Увы! Теперь глаза ее навсегда закрыты. Где проводил я ночи? Порой не в слишком пристойных местах. Бродячие «красавицы» часто приковывали меня «цветочной цепью», или я час за часом проводил в ТОМ ДОМЕ С ДУРНОЙ СЛАВОЙ, который с таким мастерством описал «Катюль» Мендес; в должное время и в должном месте я обращусь к нему снова. Я ходил туда с друзьями, среди которых был искренне оплаканный мною Шарль Кро, и меня заглатывали ночные таверны, где абсент лился, как Стикс «…»

Как‑ то ранним прекрасным утром (для меня оно было ужасным) я вернулся, как обычно, тайком в мою комнату, которую коридор отделял от комнаты моей матери, тихо разделся и лег в постель. Мне нужно было поспать час или два, хотя я этого не заслужил с филантропической точки зрения. В девять часов, когда я должен был уже собираться на службу и пить свой бульон или горячий шоколад, я еще крепко спал. Мать вошла, чтобы, как всегда, разбудить меня.

Она громко вскрикнула, как будто хотела рассмеяться, и сказала мне (я уже проснулся от шума):

— Ради бога, Поль, что ты делал? Конечно, опять напился?!

Слово «опять» ранило меня. «Почему „опять“? », — сказал я с горечью. «Я никогда не напиваюсь, и вчера я был трезвее, чем обычно. Я ужинал со старым другом и его семьей и не пил ничего, кроме подкрашенной воды, а после десерта — кофе без коньяка. Вернулся я довольно поздно, этот друг живет далеко, и мирно отошел ко сну, как ты можешь заметить».

Мать ничего не сказала, но сняла с ручки окна зеркальце, перед которым я брился, и поднесла к моему лицу.

Я лег спать в цилиндре.

Историю эту я рассказываю с острым стыдом. Позднее мне придется рассказать много худших нелепостей, которыми я обязан злоупотреблению ужасным напитком. На этот источник безумия и преступлений, идиотизма и позора правительства должны бы наложить тяжелый налог, а то и вообще запретить его. Абсент!

 

Другим источником безумия, преступлений, идиотизма и позора был для Верлена Артюр Рембо. Этот гениальный, нервный подросток из Шарлевиля послал ему несколько стихотворений, и они так поразили Верлена, что он пригласил шестнадцатилетнего Рембо к себе, в Париж. Верлен и Шарль Кро поехали встречать гостя на вокзал, но они разминулись. Когда Верлен приехал с вокзала, юный гений успел произвести ужасное впечатление на жену Верлена, Матильду, и его тещу, мадам Мот де Флервиль. Глубоко застенчивый и провинциальный, Рембо не умел вести светскую беседу и восполнял это чрезвычайной грубостью. Тогда, как вспоминали, он накинулся на любимую собачку мадам де Флервиль. «Да они же либералы! » — говорил он.

Рембо испытал влияние Бодлера и сам баловался оккультизмом. Мысли Бодлера о снах произвели на него глубокое впечатление: «Величественные сны — дар, которым наделены не все люди. Через эти сны человек общается с тем темным сном, который его окружает». Рембо верил, что поэт должен быть мистическим провидцем, чем‑ то вроде медиума, и что поэзия и мысли просто приходят через нас, как сны. Мы не думаем, только наблюдаем, как рождаются наши мысли, и не говорим сами, что‑ то говорит через нас. Все это ведет напрямую к автоматизму и раннему сюрреализму. Индивидуальность и осознанный талант — пагубные иллюзии, как, собственно, и «эго». «Я, — сказал Рембо в своем известном изречении, — это другой». Он следовал самым крайним тенденциям, отраженным у Бодлера, без каких‑ либо ограничений, которые Бодлер на них накладывал. Для Рембо было недостаточно постоянно «опьяняться», как вроде бы советовал Бодлер. Он следовал по пути намеренного безумия: «Поэт должен сделать себя провидцем, долго, мучительно и обоснованно выводя из равновесия все свои чувства». Способности нужно раскрыть: «Их нужно пробудить! Наркотики, ароматы! Яды, которыми дышала Сивилла! » Вряд ли его могла удержать дурная слава абсента, скорее — наоборот.

Рембо иногда вел себя как одержимый. Например, он не просто завшивел, но ухитрялся бросать вшей в проходивших мимо священников. Он провоцировал Верлена грубо обращаться с женой и, возможно, поставил себе целью разрушить их брак. Он мешал читать чужие стихи, приговаривая «merde» [25] в конце каждой строки, а когда фотограф Каржа попытался ему помешать, выхватил шпагу из трости Верлена и кинулся на него. Однажды, когда они пили с Верленом и друзьями в «Cafe Rat Mort» [26], он попросил Верлена положить руки на стол, чтобы провести опыт, — и исполосовал ему руки ножом. В другой раз Рембо пил с Антуаном Кро. Когда тот, ненадолго отлучившись, вернулся к столику, он заметил, что его пиво неприятно пенится. Рембо добавил туда серной кислоты.

Жена Верлена Матильда очень страдала от безумной страсти ее мужа. Однажды, когда Верлен уехал с Рембо путешествовать, она нашла у него в столе несколько странных писем от Рембо. Она рассказала об этих письмах братьям Кро, и Антуан сказал, что, по его мнению, Верлен и, особенно, Рембо обезумели от абсента.

Биограф Рембо Энид Старки пишет, что обычно он проводил время в разных кафе на бульваре Сан‑ Мишель, где поддерживал более или менее постоянное опьянение. Нравилось ему и кафе «Академия» на улице Сан‑ Жак, о чем он писал своему другу Делаэ:

 

Parmerde, 72 число, примерно Июнь [27]

 

Mon ami [28],

Здесь есть одно питейное заведение, которое мне нравится. Да здравствует Академия Абсомфа, несмотря на недоброжелательность официанта! Самое нежное, самое трепетное из одеяний — это опьянение, вызванное абсомфом, этим мудрецом из ледников! Если бы только, после, лечь в дерьмо!

 

Примерно в то же время он написал стихи «Комедия жажды», где говорит о намеренном самоуничтожении посредством алкоголя, ничуть не похожем на благодушное пьянство, которого искал Верлен. В стихах беседуют голоса, включая «Друзей» в третьей части:

 

Идем! вдоль побережий

Вином залит простор!

Потоком биттер свежий,

Течет по склонам гор!

Туда — толпой бессонной, ‑

Где взнес абсент колонны!

Поэт отвечает:

Я: Стран этих чужд поэт.

Прочь опьяненья бред!

Милее мне, быть может,

В болоте гнить, где тины

И ветер не встревожит,

Качая ив вершины. [29]

 

Идея жажды часто встречается у Рембо, иногда — как метафора желания. Что касается метафорического опьянения, его самые известные стихи, вероятно, это «Пьяный корабль» о бегстве прочь, растворении в океане и, наконец, разочаровании.

Вкусней, чем мальчику плоть яблока сырая, вошла в еловый трюм зеленая вода, меня от пятен вин и рвоты очищая и унося мой руль и якорь навсегда.

И вольно с этих пор купался я в поэме кишащих звездами лучисто‑ млечных вод, где, очарованный и безучастный, время от времени ко дну утопленник идет. [30]

Позднее Рембо вспоминал о своем писательстве с отвращением. В девятнадцать лет он так писал о своих более ранних взглядах и безумных поступках (стихотворение в прозе «Лето в аду»):

 

Я любил идиотские изображения, намалеванные над дверьми; декорации и занавесы бродячих комедиантов; вывески и лубочные картинки; вышедшую из моды литературу, церковную латынь, безграмотные эротические книжонки, романы времен наших бабушек, волшебные сказки, тонкие детские книжки, старинные оперы, вздорные куплеты, наивные ритмы… В любое волшебство я верил.

Я приучил себя к обыкновенной галлюцинации: на месте завода перед моими глазами откровенно возникала мечеть, школа барабанщиков, построенная ангелами, коляски на дорогах неба, салон в глубине озера, чудовища, тайны; название водевиля порождало ужасы в моем сознанье.

Угроза нависла над моим здоровьем. Ужас овладел мной. Я погружался в сон, который длился по нескольку дней, и когда я просыпался, то снова видел печальные сны. Я созрел для кончины; по опасной дороге меня вела моя слабость к пределам мира и Киммерии, родине мрака и вихрей.

 

Рембо покончил с литературой в двадцать лет, обратился к науке и торговле, путешествовал по Африке, торговал кофе и оружием. Верлен старался популяризировать его творчество и превозносил его в своем исследовании «Les Poetes Maudits» («Проклятые поэты»). Ко времени смерти Рембо почти забыли. Он практически исчез, и многие думали, что он умер намного раньше. На смертном одре он видел необыкновенные видения: «аметистовые колонны, мраморных и деревянных ангелов, неописуемо прекрасные страны» — и описывал все это «с особым, пронзительным очарованием». Несмотря на то что он всегда ненавидел все церковное, он пережил странное и позднее обращение в католичество [31]. Рембо оказал огромное влияние на сюрреалистов, и Бретон хвалил его в «Манифесте сюрреализма» как «сюрреалиста в самой жизни и во многом ином».

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 218; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.193 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь