Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Время и труд на единицу текста: самый быстрый
Иногда, садясь за стол в излюбленное и лучшее время – четыре часа, начало зимних сумерек в Ленинграде – я вдруг начинал писать не то, что было сейчас в работе, а ловил совершенно неожиданный порыв, нелепое и никчемное, зато отчетливо и ярко ощутимое стремление. И гнал болванку в высоком темпе, на накате, еле рука поспевала. По принципу: играть пока играется. (И никогда я не употреблял высокопарных и замыленных восторженными и фальшивыми дилетантами слов типа: «вдохновение», «талант», «одержимость», «прозрение» и т. п. хреновина.) Удачнее всего: если зимой часа в три пообедаешь в домовой кухне близ Конюшенной площади, за аркой проходников к капелле, встояка, на рубль: солянка, мясо, пирожное. Чай будет дома. И, с купленным через десять шагов в булочной батоном, оттопыривающим внутренний карман, со свежей пачкой беломора, медленно бредешь триста метров сквозь узкий сквер посреди улицы: снег, грязь, темные стены, машины, голые деревья вдоль в ряд: еще день, но сейчас он начнет переходить в рабочий вечер. В этот час выходят из джунглей на холмы и воют волки, и смотрит на синюю звезду вбирающий смысл мира Маугли. Если с приближением этого часа я чувствовал знакомый наплыв, и был рубль, я там обедал, потому что после этого не надо варить супчик дома, есть с хлебом и перебивать настрой. А благостно бредешь, осторожно настраивая душу, как пробуешь внатяг струны на колках, и приходишь готовым. Только чай вскипятить – и за стол; не зажигая света, ловя внутри себя сумеречный ветер. Вот так я зимой ни с того ни с сего стал колотить – впервые прямо на машинку, а не от руки – невесть с чего слепившийся рассказ. Забавно он возник: Шел я как‑то по Садовой, вдоль арок Гостиного двора. И обогнал меня трамвай. И на перекрестке Перинной линии контактная дуга под проводом заискрила. Пучки искр, синих и бело‑фиолетовых, посыпались и гасли. Звук был интересный. Я стал думать, как его назвать словами – звук, с которым сыпались искры, вонзаясь в воздух бенгальскими букетиками с провода и опадая серыми рассеивающимися нитями. С липким шорохом! Липкий шорох – вот что это за звук! Отличный звук. Только приспособить его не к чему. Зазря пропадает. Нигде у меня в рассказах ничто не искрило и не собиралось. И вот заискрила некая машина – вроде установки ученого в кино «Иван Васильевич меняет профессию». Но скромнее и реалистичнее – больше голого серого металла и проводов, конденсаторов и трансформаторов, и меньше стекла и дурацких колб с бульканьем. Эта машина стояла у чудака‑ученого дома, и в ней была узкая стоячая кабинка типа рентгеновской. И соседский мальчик зашел в кабинку, вылез, чего‑то задел, куда‑то легкомысленно ткнул. И вдруг с липким шорохом посыпались искры, и из кабинки – ну вроде масенькой тормозной площадки товарняка – вылез еще мальчик: его копия. Хоп! Машинка, лист, глоток, затяжка, – пошел!!! Я с ходу влепил название: «Семь я». С ходу дал мальчику имя: Леня. От него легко образовывать разные формы для его двойников, разных по характеру: Ленька, Ленечка, Леонид, Леха. Да. Пятью двойниками я и ограничился. Один получал пятерки в школе, другой бил хулиганов, третий играл в футбол круглые сутки, четвертый ухаживал за девочкой, пятый руководил и предусматривал. Дел у них нашлось невпроворот, неожиданные ситуации сыпались из рога изобилия, и все стали беспрерывно острить. Я не поспевал записывать за шустрыми и болтливыми пацанами! За нормальные четыре рабочих часа я исправно выстрелил шестнадцать страниц! – так милые мальчики и не собирались завершать свои приключения! М‑да – а тратить на них еще и завтрашний день представлялось жалко. На ерунду‑то. Уж лучше в один присест, а там пусть лежит: посмотрим когда‑нибудь. Тарахтенье замедлилось. Стали прорезаться детали тонкой отделки, прояснились звук и цвет, расслоились на противоречивые позывы подростковые характеры. Темп спал до двух страниц в час – но беспрерывных. Мои гены гарантировали их беды! Они решали проблемы с деньгами и жратвой, переносили завистливые нападки, подчиняли девочку своей воле и красоте души, и лечились от спортивных травм, когда не тот двойник изумлял зрителей неумелостью. Я пил чай, докуривал пачку и придерживал съезжающую крышу. Рассвело!! Я сел за стол в четыре дня, и встал в два часа следующего дня. Я провел за машинкой двадцать два часа без перерывов. Не считая поставить‑снять на кухне чайник (вода на донышке, чтоб мигом!) и посетить туалет. Я наколотил сорок семь страниц в один присест. ………………………
Больше я детских повестей не писал. И эту не переписывал – так и осталась. И когда через день, придя в себя, прочитал – оказалось, что это приемлемо, а местами даже не без щегольства! И опытов таких я больше не ставил. Но как разовый опыт – это было интересно. Дьявол! Я убедился, что могу – быстро и помногу – писать то, что недоделки считают литературой. Время спустя – это напечатали с похвалами (?.. да). Результат остался такой: и первое выскочившее из тебя слово может быть литературой. Нет! Не литературой!!! Но – читаться.
Дворец Газа
Два а. Гааз. Доктор Гааз сделал много добра в старинном Петербурге. И осталась больница его имени. Эстляндец он был или голландец?.. Холоден и прекрасен Ленинград. И был построен советский ДК: бетон, стекло и серые углы. Теперь пара слов о соцреализме семидесятых. Вас несильно, но неотрывно душат серой пыльной подушкой. А на эту подушку надета бязевая наволочка, и на ней радостными красками изображены картины счастья и труда. Наволочка приклеилась к подушке, и даже правдивые картинки на ней не меняли удушающей сути. Вот почему любой советский авангард был глотком воздуха: свободы, протеста, непохожести. Кайф и достоинство! Поклонник модерна – означало: я не стадо, я не быдло, я не хожу строем и не верю вашей лжи, я уважаю свое мнение и свой выбор, ваша тотальная власть мне отвратна, свобода прекрасна, да здравствует свобода духа, и формы, и содержания, новизны, и отрицания косного официоза. Итак, зимой во Дворце Газа состоялась выставка «молодых ленинградских художников». Ну, и правда не старых. Очередь была метров на двести и шириной со штурмовую колонну. Милиция мерзла и бдела вдоль трубчатых барьеров. До вечера. Я выставил пикету красную корку «Министерство культуры РСФСР», зажатую из Казанского, и сурово дублировал надпись голосом. Брат раскрыл свое удостоверение врача‑эвакуатора «скорой помощи» и механически гудел: «По вызову!» Мы протерлись внутрь с оскорбленными проверкой лицами. Энергетика свободы и независимости исходила от картин. Стеб являл себя формой эстетической самостоятельности и неподчиненности. Оазис, праздник, выбитый внутри клетки протуберанец! Дикие линии, безумные краски, искаженные фигуры, – и почему‑то возникало желание ржать в согласии. Наш мир был проломлен и разломлен, серая кожура содрана кусками с яркого подлинного нутра, перекошенного уродливыми нагрузками внешней жизни. О господи. Это был час истины. Зрение и душа приходили в согласие, и рот разъезжался в расслабленной и дурашливой улыбке. Через час художники взялись за руки и цепью пошли на зрителей, моля и извиняясь: час на каждый впуск, другие не успеют. Возник рыжий Федоровский, кореш‑однокурсник с философского, будущий знаменитый берлинский галерейщик, своя компания, сказал пару слов ребятам, и нас пустили за цепь на второй час. Мы ходили: вздыхали, лыбились, толкали в бок и делали жесты. Вне уровня рассуждений: возникало отчетливое чувство единомышленников по вопросу, что настоящее искусство – вне конформизма, вне жизненных удобств и денег, вне генеральной линии официальных авторитетов. Свежесть, энергия, непохожесть, протест, концентрат смысла! Живопись – она завсегда чуток впереди литературы шагала. Глуп и пьян художник, да нутром мудр, ноздрей ветер чует. Прошло несколько лет, и сгорел в своей мастерской Женя Есауленко. Прошло пятнадцать лет, и мы рано утром пили аперитив на авеню Де ля Мотт‑Пике в майском Париже с Макаренко. Прошло четверть века, и на петербургском телевидении я подарил «Легенды Невского проспекта» Шемякину. Их там снимали, а он прилетел зимой из США: в черной сатиновой униформе типа зековской, в утрированно высоких хромовых сапогах и бараньем тулупе – худенький, шершавый, напряженно‑незащищенный.
Семинар Стругацкого
α
Печатать меня никто не собирался, но совет я в редакции «Невы» получил. – А попробуйте, Миша, пойти в семинар Бориса Стругацкого. При Союзе писателей существует такой семинар молодых фантастов, и вот он его руководитель. Я постарался придать лицу сдержанное выражение. Фантастов? – Нет, никто вас, разумеется, не собирается ничему учить. Там просто молодые ребята молодые писатели вроде вас собираются, обсуждают свои вещи. Нет, вы не фантаст, разумеется Если я и спросил чего, так только взглядом и помимо воли. – Понимаете, они регулярно издают свои коллективные сборники, потом какие‑то сборники фантастики в Москве их печатают, и под эту марку можно пару рассказов в год публиковать. Это был очень серьезный аргумент. Пара рассказов в год. Свои сборники.
β
Борису Стругацкому было сорок четыре года, он был живой (внеофициозный) классик и патриарх. Дубовые двери, мраморные лестницы, ковровые дорожки, хрустальные люстры, за сборчатой кисеей – огромные окна в старинных латунных переплетах. Вот так жили официально утвержденные писатели в СССР. Было что оборонять. – Стругацкого вы узнаете сразу, он самый большой. Волосы вперед и в очках. Я узнал. Отбор производился им лично. Я подал «Все уладится». И был благосклонно зачислен. Ёлы‑палы. Стругацкий!
γ
Семинар собирался раз в две недели в Белой гостиной. Всего в нем было человек около двадцати, на заседаниях обычно набиралось тринадцать‑пятнадцать. Самому молодому, аспиранту‑китаисту Славе Рыбакову, было двадцать пять. Пара самых немолодых были Стругацкому ровесники. Условно‑молодой был семинар. Инженеры, научные сотрудники и учителя. Приходили в семь после работы, рассаживались вокруг огромного круглого стола и в начале рядов этого маленького зала. Стругацкий во главе, староста Фил Суркис рядом, обсуждаемый – поближе. Курение не возбранялось! Занятие состояло из чтения очередного рассказа и обсуждения. Читал автор либо Стругацкий сам. Обсуждали по очереди. Босс вставлял реплики и подводил итог с литературными и философскими обобщениями. Потом шли вниз пить кофе в буфете‑ресторане. Все. Но обстановка была живая. Авторитет Стругацкого выше всех планок. Неформальное общение единомышленников, воздух. О господи, какая фигня это все. Здесь не было запаха школы чемпионов. Здесь не готовили себя, закусив удила, в профессионалы. Здесь не спрашивали по жесткому счету с себя и других. Любители с налаженной без литературы жизнью. Они могли писать и могли не писать. Разумеется, учиться было нечему. – Разумеется, писать никто никого научить не может, – говорил Стругацкий. – Но можно предостеречь начинающего от каких‑то общих типовых ошибок. И можно создать людям возможность общаться с подобными себе. Непечатающемуся литератору вдвойне нужен воздух общения, без обратной связи писатель гибнет.
δ
Весь первый сезон шел конкурс рассказа на тему «Человек‑сейф». Понимать как угодно. Вовсе дураков не было. Человек и что он в себе хранит. После первого заседания, в одиннадцатом часу вечера, я шел пешком – по Литейному и Пестеля, мимо Марсова поля и Летнего сада: легкая морось, легкий ветер, легкая желтизна фонарей: легкая осенняя чернота. Я прошел по Желябова мимо своего дома и ходил по городу до двух. Странноватое напряжение было в бедрах над коленями, в животе и груди, и еще в бицепсах, а голова почти ныла. Я категорически хотел тоже написать рассказ про «человек‑сейф». В третьем часу коллизия поймалась: Человек проживает всю жизнь, и не может употребить то, что в нем имеется. И – человеку можно доверить самое ценное, что у тебя есть: и он сохранит это, даже если у тебя этого уже не будет. Наших душ золотые россыпи остаются без применения, и сокровища не востребованы! И: ты отдаешь человеку лучшее в себе, а его оно только тяготит. Выспренность героев и вообще высокий штиль рассказу были противопоказаны. Идея и так патетична и пафосна, во избежание фанфарной банальности ее надо погрузить в легкую обыденность. Еще два дня я подыскивал подходящий уровень материала. А да вообще школа и школьники! Философия сквозь смешочки! За три дня я написал двенадцать страниц черновика и еще за семь – десять страниц чистовика. «Кнопка». Так я его назвал. Без претензий. Вложил в папку, надписал Стругацкому на конкурс, отвез поздно вечером на метро аж «Звездная» и сунул ему в почтовый ящик. Конкурс проходил анонимно. Фамилию мог знать только староста или сам Стругацкий. А лучше, спокойней, чтоб никто не знал. Фамилии моей на рукописи и папке не было. Оценивались рассказы по тринадцатибалльной системе. После прочтения и обсуждения все клали в кулак мелочь – от одной до тринадцати копеек, кто сколько баллов присуждал, – и, сжав кулак, хлопали в центр стола, там разжимая. Кто сколько положил – было не видно: разжатой ладонью тут же подвигал свои накрытые монетки в общую кучку. Потом староста считал деньги, делил на число присутствующих, записывал средний балл, а деньги сгребал в мешочек. «Кнопка» поставил непобитый рекорд семинара. 11,78 из 13 возможных. До него читалось уже рассказов семь, и было объявлено, что конкурс продлится до десяти. Пока не хватало. В нетерпении, для закрытия счета, вечером дома я мигом наколотил еще один. Машинку одолжил у знакомой, чтоб не сличили по шрифту автора. Это была первая пришедшая в голову фигня, навеянная «Венерой» Дали. «Натуралист». Художника раскритиковали за модернизм. А он в мастерской снимает одежду, выдвигает из тела ящички, как из сейфа, а там вещи всякие. И пишет с зеркала свой такой автопортрет. Шесть страниц. Итог подводили в мае. Объявили «Кнопку». Повертели головами. Встал я. Ну так «Натуралисту» объявили четвертое место, и никто не встал. Я сильно стыдился, что два нельзя. В следующем сезоне оказалось, что можно.
ε
Кроме конкурсных обсуждений, были и обычные. Я в свой черед читал «Недорогие удовольствия». Особенно прекрасен был отзыв славного мужика, который посоветовал сцену воздушного боя написать выразительней: чтоб руки летчика тряслись на рукоятках пулемета, а гильзы с лязгом сыпались в кабину. Сначала я решил, что он издевается. Потом объяснил, что гильзы из самолета сыпаться не могут, а оружие вне кабины.
ζ
Из тех, кто был там при мне. Слава Рыбаков стал одним из лучших российских фантастов. Слава Витман стал Славой Логиновым и тоже известным писателем. Кто‑то уехал, кто‑то умер, кто‑то бросил маяться дурью и литераторствовать. Про Ольгу Ларионову с ее когда‑то знаменитым «Леопардом у вершины Килиманджаро» перестало быть слышно. Критик Балабуха пишет статьи.
η
Главное первое. Я узнал, что фантасты СССР № 1 бесспорно и без вариантов Стругацкие – такова табель о рангах внутри корпорации. И это было отрадно! Не официально внесенный в классики Иван Ефремов, не Немцов, не Емцев и Парнов. А вот те, кого я, и все мы еще в студентах полагали ого‑го, и наслаждались цитированием. Ага. Хоть где‑то и в чем‑то есть справедливость. Главное второе. Каждый второй вторник, проклиная отрываемость от работы, в седьмом часу я одевался для выхода и в чисто‑бритом формате вылезал в малый литературный свет ленинградского масштаба. Это был пусть самый низовой из возможных, но литературный статус: член семинара при Союзе писателей Бориса Стругацкого (оцените последовательность слов). И я ощущал там свою значимость среди других – и презирал себя за пребывание на этом уровне: не засиживаться!
θ
Годы спустя сердечные доброхоты передали мне отзывы семинарской общественности о наглом новичке: хорошо одет, следит за собой, самоуверен и безапелляционен. – Разумеется, Веллер в конце концов будет печататься!.. Да, способный, есть у него мастеровитость, техника. Но души, души нет в его рассказах, главного о человеке нет!..
ι
За все советские годы – пятнадцать лет! – я ни разу не напечатался в семинарских сборниках и подборках. Составлялся сборник. Толстый. Для Лениздата. Вставлялись и мои один‑два рассказа дходило дело до редактирования. Это всегда почему‑то происходило летом. И всегда оказывалось, что сборник подан с превышением планового объема! Составитель обзванивал авторов с просьбой сокращений. Авторы рыдали составителю и давили из его организма все жидкости на стену. А я в это время был в пампасах! Я приезжал осенью, и составитель с чудовищной неловкостью, со слезами раскаяния и смертной виной, умирая от сочувствия к моему горю и убиваемый своим грехом, сообщал, что меня из сборника выкинул идеологический гад и эстетический урод редактор. Под градом моих циничных вопросов он признавался в конце концов, что все дело было в объеме сборника. И переходил в агрессивный натиск: – А кого было сокращать?! Ларионову? Ее сколько лет не издавали? Усову? У нее сердечный приступ был! Или Стругацких сокращать?! И возвращался к рыданиям: – Я уснуть не мог! Ваши рассказы были самые лучшие, сильные в книге!
κ
А чего я хотел? Одного лысенького сухонького пьяноватенького дурачка звали Андрей Внуков. Как‑то он пил с председателем секции, тоже лысым и сухоньким, но непьющим Брандисом, и укорял любовно: – Вы не знаете своих талантов! Нет – вы не знаете своих талантов! Талант был, значит, я. Внукову дали прочитать рассказы. Это они мне рассказали по очереди. И вот Внуков читает отрывок из своей новой книги. Она скоро выйдет. Это книга о Хемингуэе. Узнав, о ком, вперся и я в этот литдом, и уселся в первый ряд с видом тонкого ценителя. Рожа у меня корчится без приказа личности. Внуков читал, а она выражала. У него там солдаты в восемнадцатом году всю ночь сидят в окопах, напряженно вглядываясь в темноту. Хотя тихо, и ничего не собирается происходить. А канкан в Париже танцуют без белья, без трусов то есть, на сцене варьете. А в редакции американской газеты в 1916 году никто не знает, кто такие «хобо». Хотя только что умер кумир нации Джек Лондон, и про хобо у него есть целая книга «Дорога». Ну, когда предложили обсуждать, я и сказал насчет железнодорожных бродяг, не знать названия которых в это время не мог ни один американский журналист, это как наш бомж. И насчет бреда эротомана про канкан, в мягких выражениях, безусловно. И вообще. После этого я хотел, чтоб составитель очередного сборника член Союза писателей старый безвредный пьяница Андрей Внуков меня оставил в сборнике, а выкинул кого‑то другого. Идиот. А этот кто‑то другой чего ему плохого сделал?
λ
Еще благодаря семинару я написал «Транспортировку». Как‑то пришли какие‑то ребята‑рационализаторы и предложили создать что‑то нестандартное по мысли насчет связи людей и материи неодушевленной. Какой‑то у нас намечался совместный семинар писателей и молодых ученых. Точно как с «Кнопкой» я проходил полночи по Ленинграду, разогревая подсознание. И открылось, что про технологию делания вещей из людей можно вообще не говорить, а вот главное – что каждый имеет свой вещевой эквивалент. Началось с того, что одна девушка звала другую «Кастрюля». Еще началось с того, что на моем тротуаре всегда толкалась толпа покупателей ДЛТ, и я представил, как вдруг не толкают – и это значит, что город безлюдеет. Еще началось с того, что подпирал следующий семинарский вторник, и накануне я сел за машинку и в отчаянье от неготовности стал колотить, как сидят два соавтора и не могут книжку начать, а уже сдавать ее пора. Это оказалось легко! Они спорили и ругались, а дело двигалось! И герои их книги вперлись в их жизнь, их самих пустили на переделку, в утилизацию, а сами стали решать свои вопросы. Стругацкий мягко посоветовал убрать слово «контрразведка», а один немолодой и желчный семинарист кричал, что в этом рассказе вообще все пороки! Меня оправдали.
μ
Я проходил в семинар полтора года. В этом был все‑таки смысл. Отдушина в легальный статус. Избежать ощущения андеграунда, отверженности, социальной оппозиции. Жить как все. Наивность меня доканывала. Нет, вы поняли? Я хотел жить как все, а писать не как все.
Интермедия об энергетике
Предыдущая подглава написана плохо. Так, как обычно пишут мемуары. Умеющему видеть – это видно. Неумеющий видеть – просто ощутит спад интереса. Изображение заменено перечислением. Фокус в чем. Вот ты в бодром, витальном, энергичном состоянии. Уподобим тебя кадке с водой. Кадка закрыта. Поддаем давление! Приоткрываем крантик! И тугая струйка далеко и сильно бьет из крантика, а вдобавок из невесть каких щелочек и дырочек тоже бьют тончайшие колкие струйки, и кропят дробью брызг и радужной пылью траву. – Твоя бодрость – это давление, твоя техника – это все дырочки. Устал, вял, утомлен, смылен работой, – и вялые капли стекают наружу. Давление энергии выбивает из тебя искры и брызги: и заставляет описываемых людей и события шевелиться шибко, говорить выразительно, находить в жизни яркий интерес: начинает печь солнце, и дуть ветер, и различаться цвета новой и изношенной одежды, и выражения глаз, и издевка в голосе, и весь мир вокруг блещет ясно и ярко. Усталость отупляет. Большинство людей живет в состоянии хронической усталости: быт, работа, семья, заработок. Освободив время для писания, человек садится вроде бы не усталый – по своему разумению, он вполне работоспособен. Но креативное начало, творческий потенциал – это требует энергетики повыше. Большин ству людей, даже вполне умственного труда, этот уровень накала и напора просто неведом. И вот литературоведы и критики, образованные и умные люди, валяют вялую фигню заместо прозы, на которую вознамерились. Утомление не даст тебе подняться до собственного уровня техники и куража. Поэтому нельзя писать по многу и подолгу за раз. Вроде ты и не устал, вроде все и можешь – ан выходит не браво. Один из феноменов работоспособности и энергии в литературе, Джек Лондон, в жажде предела денег и славы довел дневную выработку до четырех тысяч слов в день (в переводе на наш язык – шестнадцать страниц). Оценил, вздохнул: яркость и энергия ушли!.. – и вернулся к той самой классической норме профессионала: четыре страницы в день. Ты должен быть абсолютно свеж. Ты должен ловить кайф от процесса работы. Предвкушение каждого следующего мига радует, как подарок в детстве. Только тогда твое подсознание молниеносно блеснет сквозь логичные варианты слов – и интуитивно выдаст сцены и слова, к которым не доберешься просто усердием, знанием и путями грамматики. Твоя жизнь должна быть заточена на работу. ………………………
Зимняя простуда и грипп – дело обычное, в поликлинику я не ходил за бессмысленностью, сидел дома и отпивался какао и чаем. Градусник мне подарили. Стал температуру мерить. Ну, скоро опустилась до нормальной. Но мне сказали, что спад – это утро, а пик – шесть дня. И вот в шесть я мерю – 37,2. Хоть лопни. Неделями! Вроде здоров, самочувствие отличное, работаю. Мерю – 37,1. Мысли. Мрачность. Подозрения. Туберкулез. Воспаление чего угодно скрытого. Ага. Курение, недоедание, стрессы, авитаминоз. Второй месяц! Хроническая пневмония? И вот вдруг – 36,4! А назавтра – опять 37,2. Я поймал суть. В шесть вечера я всегда работал. Мне становилось тепло в холодной комнате, футболка влажнела под мышками. И температура повышалась. На полградуса и больше. Был выходной – и все в норме Ты работаешь в положительном стрессе! Вот с предыдущей подглавой я и поставил забытый эксперимент. Специально писал усталый и без удовольствия. И стало казаться, что и писать особо не о чем! И если вдруг начинает так казаться – отложи текст и забудь его работать. Спустя время посмотришь из другого состояния – и поразишься богатству возможностей и вариантов.
Конь на один перегон
Через полтора года после окончания алтайского скотоперегона я, наконец, достал старую папочку с рассказом про коня. Ну, которого друг‑человек из любви убил. Перечитал гордый дух орлиным оком творенье мозга своего, и на челе его высоком отразилось матерное слово в свой адрес. С нуля! И никак мне в дух и строй рассказа не въезжалось. Вот аж нутро дрожит от перегретой готовности, ручку заносишь над листом – и нет верного слова! Я был уже опытный. Я помучился и начал писать с дальнего и спокойного подъезда к действию. Как герой услышал вообще о скотоперегоне, как ехал, как устраивался. Так на второй день, странице на шестой, дело наладилось! На чистовик я передирал этот рассказ сразу. По внутреннему ощущению: готов будет. И первые пять страниц я просто отцепил. Начисто. И сделал начало – с шестой. Рубка наотмашь! И это было в стиле рассказа – рубленом, жестком, экспрессивном. И оснастил начало первой фразой, которая жила у меня давно, как не пристроенная постоянному хозяину собака: «Всех документов у него было справка об освобождении». Ах, писал я сцену драки коней! Все, что нашел про лошадей у Толстого и Куприна. Книгу и атлас по коневодству в Публичке. Страниц пять исписанных синонимами. – Двадцать строк драки жеребцов. И я ее видел собственными глазами когда‑то! Правда, настоящая была куда короче и неинтересней. Я понял, что тяну стиль, когда вдруг выскочила фраза: – «Воздух был желт: тошнило ». Сорок дней. Семнадцать страниц. И ничего описанного не было в реальном перегоне. Придумано. Просто я знал материал – и достоверность получилась бессомненная.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 159; Нарушение авторского права страницы