Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Интерлюдия с куртуазными фантазиями



 

Твердое мягкое круглое длинное узкое толстое гладкое теплое полное стройное жаркое нежное влажное голое тихое страстное быстрое долгое милое чистое сжатое темное женское девичье ждущее белое и так все сутки беспрерывно в любой миг в самое неподходящее время.

Ключиком в стеночку тук‑тук‑тук‑тук, в дверь звоночком дзинь‑дзинь‑дзинь‑дзинь, голоском под форточкой эй‑эй‑эй‑эй; в щель записка всунута: «Не застала тебя дома, позвони мне завтра, Ира Ира Лена, Ира Ира, Мила, Ира Ира Рита, Ира Ира Ляля». Половину ленин градских девушек в те времена звали Ирами. Подписаться таким именем граничило с самоуничижением и издевкой над логическими способностями адресата.

Из всех культурных развлечений было кино и выпить.

Я был с хатой, я был дома, я был один, так одну я вообще не впустил в дверь, она билась всем телом и подавала голос, а я затаился, как Ленин в библиотеке, я ее прихваты знаю, делу время – Потехиной час.

«У него такая самодисциплина!» Меня недавно муза посетила: немного посидела и ушла. Занят я был. Работал я! В разогреве был, в деле! сломаешь кайф, прервешь драйв – день насмарку, зря жил.

Не спрашивает медведь, кто спит в его кроватке, два часа ночи – а он сидит под настольной лампой и в благолепии слова переставляет. Никто ночью из теремка не убежит. Пгекгасно, батенька, габотается.

«Дописав до точки, Наполеон подходил к алькову, где ждала дама, и овладевал ею, не снимая ботфорт». Вива император!

Сколь тонок древний арабский цинизм: «Женщина – это верблюдица, созданная Аллахом, чтобы перенести на себе мужчину через пустыню жизни». Вранье: зеленый луг и полудикий сад.

 

 

Звезда

 

 

«Серп и молот» и «Звезда»

пропускают поезда:

если поезд не пройдет –

то «петух» с ума сойдет.

 

Серп и молот не пропускали, опетушитъ себя я не позволял, и загнанный в запасный тупик бронепоезд доводил до сумасшествия в жажде крушить шлагбаумы и вокзалы. Детские стишки закрутились во мне – перед вывеской. Пожалуйте к «Звезде». Не потому, что от нее светло, а потому, что с ней не надо, Света. Второй толстый журнал в Ленинграде: больше нет, а под лежачую «Неву» моя вода никак не текла, и водка не текла, а задрать на нее заднюю лапку означало не пить больше из этого колодца, хотя лучше бы забить его телами сотрудников.

Улица Моховая, вывеска под стеклом, широкая петербургская лестница. Самая элитная в Ленинграде, закрытая для непосвященных, – «Литературная студия» при журнале «Звезда». Кто сейчас помнит лозунг газеты (девиз, слоган) европейских анархо‑синдикалистов рубежа XX века? «Динамиту, господа, динамиту!»

Меня посвятили. Хорошо что не в секту скопцов.

Первый рекомендатель был Юра Гальперин. Познакомила общая знакомая. Юра жил в приличной двадцатиметровой комнате. Три стены были оклеены фотографиями, у четвертой стояла полированная стенка, инкрустированная мрачным солженицынским портретом. В углу стояла тахта‑аэродром, а на тахте сидела худенькая красавица Маринка Старых, гражданская подруга и актриса ТЮЗа. Машинка стояла на откидной крышке стеночного секретера, письменного стола не было. Ну‑ну. Юра зарабатывал на жизнь рецензиями. «Иногда две недели проживу в Доме творчества в Комарове – несколько рассказиков привезу». Рассказиков . В «доме творчества» он. Я спрятал глубже презрение и ненависть к хорошему парню.

Вскоре Юра сменит длинную богемную прическу на лейтенантскую стрижку вроде моей, и купит недорогой серый костюм хорошего стиля «районный фюрер» вроде моего, а потом женится на швейцарке и съедет в Швейцарию, и жена будет посылать Маринке одежду в подарок, а через пятнадцать лет швейцарский русский писатель Гальперин получит в Париже премию Пушкина за роман, названия которого я не сумел узнать.

Второй рекомендатель был Игорь Куберский. На пару лет впереди меня он прошел филфак в «звездной команде», родимый «Скороход», и сейчас стоял крепко: член КПСС, член Союза журналистов, сотрудник городской газеты и автор уже принятой издательством книги. На тот момент – это сияло преуспеванием.

Студией руководил завпрозой «Звезды» Смолян, пока вскоре не умер. Седой бородатый гном с черными горящими глазами и широкими шерстистыми запястьями. Он гудел, зыркал и шморгал.

Раз в две недели, как водится, садились за длинный стол в комнате неизвестного назначения. Рыл десять. Вечер, люстра, панели темного дуба, Смолян во главе.

Нота Бене!! Одобренное заседанием студии произведение полуавтоматически печаталось отделом прозы в «Звезде»! Тут и в дизентерийном бараке промеж озабоченных сядешь.

Обсуждаемый выставлялся. Это у них называлось «пить чай» и «принести к чаю». Закусывали от его щедрот, а пили: для Смоляна всегда оказывался недорогой коньячок, для дам сухое, водка не поощрялась как слишком циничная замена чаю. Я всегда садился рядом с Мишей Паниным: только мы компенсировали тягостность вечера, киряя недорогой портвейн. Мише дозволялось: он тут работал редактором, был правой рукой и разменял сороковник. Хороший незатейливый мужик. Потом он стал завпрозой, а потом тоже умер. В «Звезде» не заживались.

Еще работала дама Корнелия: бедная зарплата, кости, климакс, склероз, невроз. Она быстро прочитала мои рассказы и возбудилась до истерики, перейдя от наставлений к обличениям.

Испытуемый, пардон, обсуждаемый читает рассказ или отрывок. По разрешению Смоляна высказываются все – по часовой стрелке. Смолян гладит седую бороду, кашляет и резюмирует. В половине случаев: «Это у нас запланировано в такой‑то номер». Допивают, говоря на общелитературные темы.

– Все члены нашей студии – состоявшиеся молодые писатели, имеющие публикации, у многих уже на подходе в издательстве первые книги.

– Строго говоря, это не ЛИТО чтобы учиться писать, нет, конечно. Это именно студия для молодых прозаиков, подтвердивших свой талант. Для того, чтобы, так сказать, дозреть до публикации в нашем журнале, укрепить даже, может быть, свое реноме. Не нужно говорить, что публикация в «Звезде» – это серьезный шаг в биографии молодого автора, это уже знак признания, подтверждение того, что писатель состоялся на настоящем профессиональном уровне.

Хорошему писателю Саше Житинскому было сорок, и он ждал первую книгу. Хорошему мужику и плохому как бы писателю Мише Панину было сорок, и у него приняли в «Лениздате» первую книгу. Остальным тридцать четыре – тридцать семь. Две дамы под сорок и девушка под тридцать.

Критерий «хорошей книги» был синоним «профессиональной» – «проходная»!

– Книга профессионально написана, хорошая, ничего не высовывается.

Если глагол жег, они его поливали всеми жидкостями от спирта до мочи, добиваясь комнатной температуры.

Редакция была абортарием для текстов.

Заурядности уважали друг друга, зорко глуша высунувшихся над уровнем.

Сановные графоманы слагали мифы о величии друг друга.

Дома у меня был свинцовый кастет, отлитый еще в восьмом классе. Слева на затылке – всю жизнь шишка от такого же. Чем быть калечным – калечь сам. Уродам – уродово место! иначе они выпьют твою воду, съедят твой хлеб и выдышат твой воздух, заберут твою женщину и перекроют твою дорогу.

Универсальной оздоровительной процедурой для молодого писателя полагалось кровопускание. Поцедили моей кровушки, побрызгали яду, посыпали песочку в колеса. Пусть вам болотные жабы корочки жуют.

М‑да, кстати о жевании, а то я забежал вперед и увлекся.

Итак, был назначен день обсуждения меня. Денег на «к чаю» я имел ля фигу. Но по такому случаю напряг все связи – и аж двое дали мне по червонцу! Да на двадцатку я мог снять зал «Метрополя»! С моей‑то тренировкой.

Я взял старый пузатый университетский портфель и соседскую хозяйственную сумку, и отправился составлять банкет. Холодильника не было, закупки производились непосредственно перед пожиранием.

Сыра – 200 грамм (60 коп.). Колбасы – 200 грамм (44 коп.). Ветчины – 200 грамм (84 коп.). Паштета – 200 грамм (76 коп.). Пирожков: с мясом – 5 (55 коп.), с капустой 5 (40 коп.), с луком‑яйцом 5 (45 коп.). Батон – 22 коп., черный – 14 коп. Пирожных – 6 (1 р. 32 коп.), пряников мятных шоколадных – полкило (95 коп.), конфет «Белочка» – 150 грамм (68 коп.), батончиков соевых – 200 грамм (38 коп.). 200 грамм кофе молотого – 90 коп., пачка чая сорта высшего – 48 коп., кило сахару – 90 коп., два лимона – 20 коп. И килограмм яблок – 1 р. 20 коп. Итого – 11 рублей сорок две копейки за все! По бутылке белого и красного сухого обошлись мне в универсальную цену по трехе, и еще я уж докупил второй батон за 15 коп. 17.57 за весь праздник!

Я помню эти цены всю жизнь. Это были слишком серьезные составляющие моего существования. И слишком долго они были серьезными. А в данном случае – на сэкономленные два с полтиной я доживал с того четверга до понедельника.

Я притаранил яства, и из щелей полезли на запах редакционные старушки. Это были специальные старушки. Делопроизводительницы, корректорши и машинистки. Они не были ветхими. Они были крашеными, дрябло‑упитанными и полукомандными, как старые унтера.

– А паштет у вас из Елисеевского? – веско спросила одна. И пояснила тупо соображающему мне: – Я ем только из Елисеевского.

Паштет я купил в своей домовой кухне у Конюшенной.

– Ну естественно, – сказал я.

Она взяла ломтик нарезаемого мною батона, толсто мазнула на край паштета и чмокнула:

– Из Елисеевского сразу чувствуется!

Собрались. Уселись. Смолян выразился в духе, что за пир задала нам сегодня госпожа Кокнар. Собравшиеся поддержали и начали жрать, выпив первую за обсуждаемого. Я треснул панинского портвейна.

Потом я прочитал «Колечко». Потом стали мычать по кругу. Одна из двух дам, толстая и кавказистая, возбудилась и кричала, что мастерством здесь и не пахнет:

– А вы слушайте, слушайте, что вам говорят!

Клянусь, я не помню ее имени.

– За мои пряники, и я же педераст, – защитительно пробурчал в пространство Панин.

– Даже неловко, что автор угостил нас таким столом, – стал примирять Смолян, – и вот, вынужден выслушивать только критику.

Куберский и Гальперин сказали, что автор просто пока не приблизился к уровню публикаций, но есть и высокие моменты.

Житинский сказал, что элементы формализма можно изжить, а потенциал высокий.

– Да бросьте вы, – сказал Панин, – хороший рассказ, нормально написан. Ну, не можем мы его публиковать, но ругать‑то не за что.

Смолян поставил на место Панина. Смолян был беспартийный еврей, а Панин русский коммунист. И Смолян его боялся, но блюл свое реноме.

Они все дожрали, и больше всех жрал я. Вкусно, знаете, далеко не каждый день приходится; за свои деньги можно и не стесняться. Панин принес из кабинета еще бутылку портвейна.

– Хотя обсуждаемый рассказ еще несовершенен, – солидно, встав и опершись кончиками пальцев в стол, завершил Смолян, – но сегодняшнее обсуждение дает все основания надеяться, что Михаил Веллер обязательно будет публиковаться в «Звезде». И мы, без сомнения, прочтем еще много его новых произведений, талантливых и ярких.

– Не бзди, – сказал Панин, – пробьем мы твой рассказ.

Что характерно. Любой обсуждавшийся тратил на стол больше денег, чем я: счет у меня был поставлен. Но выглядели их столы много беднее. Как‑то у них все приносилось несбалансированно, чего‑то много и дорогого, что‑то вовсе отсутствовало. И расположить это по тарелкам и столу они не умели. Не та школа.

А вот о чем были их опусы, которые обсуждались – вспомнить так же невозможно, как забытые книги, в которые те тексты вошли. Хотя обсуждали при мне не всех. Душа поэта вынесла один год, а потом уж слишком меня это стало раздражать. Я ушел, а студия рассосалась сама несколько позже. Ну – несколько позже и Советская власть рассосалась.

А помню единственно фразу из книги Михаила Панина: «Все танкисты казались капитану на одно лицо, как китайцы». Ему эта фраза очень нравилась.

Пройдет тринадцать лет, меня давно не будет в Ленинграде, и в ералаше перестроечного периода, в треске развала и конца, заведующий отделом прозы журнала «Звезда» Михаил Панин опубликует мой рассказ «Хочу в Париж». Мы выпьем и закусим.

 

Хохмы

 

Понятия не имел, что это одесское словечко.

Игорь Бабанов был переводчик. С немецкого. Бедный и образованный литератор‑поденщик. Обруселый армянин. Худой, смуглый, высокий, изящный, черноглазый, лысоватый, ласковый, умный и добрый. Дома он носил меховую безрукавку и шапочку‑сванку: он мерз в Ленинграде. Не служил, он жил с договоров, и в однокомнатной квартире с женой и сыном было скромно.

Мы познакомились в прозе «Невы»: болтаясь по Невскому, я зашел на чай. Красный синтетический ковер кабинета украшали мятые рубли, за рукописями блестели стаканы, теплая компания произвела хоровой вопль. Тональность вопля посвящала в литературные круги. Проклиная жребий, я бросил до кучи свой единственный рубль, сгреб с прочими и спустился за вином. Я зашел крайним.

– А я читал у Саши тут ваши рассказы, – сказал Игорь. – Я думал сначала, что вы профессионал.

Он был на десять лет старше, и я промолчал.

– То есть в том смысле, что вы давно печатаетесь, – отыграл он в извинение.

Подобающее время спустя мы ужинали на его кухне.

– Дорогой мой, Кафка – это не столько литература, сколько биография, – говорил он, а у меня в голове с трудом проворачивались колесики. Привычные представления перестраивались. Ревизия ужасала, я терялся. На мировые вехи я еще не замахивался. – В Австрии была очень сильная литература первой четверти века. И Кафка – отнюдь не гений среди них. Были писатели лучше. И во всяком случае не хуже. Его болезнь, его еврейство, ранняя смерть, завещание уничтожить рукописи, дифирамбы друзей. Это все мифы!..

Он снимал с полки огромные тома австрийской антологии новеллы, называл имена и излагал сюжеты.

– Дорогой мой, вы делаете огромную ошибку, – сказал он. – Вас уже знают в редакциях. У вас хорошая репутация в кругах ценителей литературы. Талантливый молодой писатель, много работает. Не печатается. У вас на лбу (он показал руками рамку на лбу) проступает большая черная печать: «Пишет, но не печатается!» Это хуже, чем если б вас вообще не знали!

Я удивился. Черт. А как же знакомства связи?..

– На черта вам литературные связи без публикаций? – со сладкой иронией пел он. – Вы что, на Саше Лурье хотите жениться? Нет? Боюсь, мы с вами для этого недостаточно порочны. Правда, Оксаночка? – он обнимал за бедро жену и заглядывал ей в глаза.

– Нельзя, чтобы вас знали как человека, которого не печатают! – втолковывал он. – Это снимает с людей обязанность даже думать, что вас надо опубликовать, вы понимаете? Они должны знать: вы пришли – вас придется напечатать. Они должны думать об этом!

После второй бутылки он напутствовал меня на лест нице:

– Вам надо срочно напечататься где угодно!

Я прошел по ночному морозцу вдоль Московского проспекта до метро. А потом от Гостиного до Желябова.

Черт. Я не позволял себе даже думать: писать ради публикации. Писать надо только то, что самое лучшее, что истинно, чего не было раньше. А уже потом печатать его.

Но два года, три года!.. Да я и сам знаю, прав он, чего там, нельзя быть непечатаемым.

И назавтра, расслабленно прибредя к сумеркам с рублевого обеда в домовой кухне, я сел за стол и не зажигал свет. Закурил, стараясь не спугнуть в себе оформляющееся состояние, как вываживают осторожно уже тронувшего наживку карася, тихо ведущего поплавок в осоке.

И стал писать:

 

«Детские мечты редко сбываются. Хочешь стать дворником, а становишься академиком. Хочешь вставать раньше всех, вдыхать чистую прохладу рассвета…  »

 

За день я написал «Хочу быть дворником». Еще за два дня переписал эти две с третью страницы начисто. И сел за следующий: «Идет съемка».

Сюжеты у меня болтались давно. Но я их даже не записывал. Юмор я презирал. Не литература. Низкий жанр. Не искусство.

Ну. Шутить‑то я всегда умел. Хохмить не трудно. Тут точное слово не требуется. Ироничный язык – не блеск стиля. Кружева и словесная развязность. Тоже мне умение.

За месяц я настругал десяток хохм. Именно так я и называл это занятие. И кстати – половина из них мне вполне нравилась. Сказывалась школа. Они были плотными, сколоченными, отжатыми, жесткой конструкции внутри свободных слов. Явно лучше той чуши, что публиковали странички юмора.

Ну что.

«Александра Филипповича, например, – так того вообще угораздило родиться кентавром. Кентаврам еще в античной Греции жилось хлопотно. А сейчас о них почти и вовсе ничего не слышно».

Я что, тупее юмористов?

«Мы сдаем. Мы сдаем кровь и отчеты, взносы и ГТО, рапорты и корабли, экзамены и канализацию, пусковые объекты и жизненные позиции…»

Я разложил десять хохм по трем пачкам и разнес в три редакции. Через месяц и два я поменял папки в редакциях местами. Потом отправил их в московские редакции.

Ни «Зеленый портфель» «Юности», ни «Шестнадцатая полоса» «Литературной газеты», ни один горчичник и ни одна подтирка не собирались их печатать. Юмористы зарабатывали мало, и за попытку пристроиться к прикормленному месту готовы были оплевать и растереть.

 

* * *

 

Пройдет двадцать лет, и рассказ «Зануда» я обнаружу анонимным в сборнике «Современный анекдот».

Еще один рассказ я от злобы написал матерным, и это был самый смешной рассказ. Пренебрегая всем, что не пойдет в главное русло, я его не сохранил. Друзья жалели.

За рассказ «Старый мотив» я дал по морде не знаю кому в «Шестнадцатой полосе». Он был полноватый, лет сорока с небольшим, маленькая каштановая бородка и замедленные реакции. Уж больно не глядя в глаза и через плечо он разговаривал. Самотечный автор, чайник, понимаешь ли, прилез со своим конским копытом в их калашный ряд, работать ему мешал, графоман заезжий. А, думаю, все равно мне здесь не печататься, да и хрен ли этот паршивый юмор. И дал ему в ухо.

Он отреагировал интересно:

– Побудьте здесь, – сказал он, – я сейчас вызову милицию. – И вышел.

Ну, пошел и я восвояси.

Но эти хохмы в конце концов свою задачу выполнили!

 

27. Свершилось…

 

Жевательной резинки в СССР еще не продавалось. Поэтому плюнул я на все слюной. И пошел со своими хохмами по знакомым. Пошел к Аркашке Спичке, однокашнику и корешу по «Скороходу»: он сидел в Доме Прессы на юморе двух городских газет. Пошел к скороходовскому ответсекру Адику Феодосьеву: он уже редактировал «Речник». И в сам «Скороходовский рабочий» пошел. Раздал кому мог.

В мае раздал. В конце сезона. И уехал. Забыл думать.

Потом оказалось – они тоже забыли думать. Лето.

Осенью я вернулся и вспомнил. Нигде ничего.

Стал звонить. А. Конечно. Они тоже вспомнили.

И стал я ждать, стыдясь ничтожности своих ожиданий. Нервы. А потом начал работать, и ждать перестал. Не впервой.

В первый погожий осенний денек. Октябрь уж наступил. Жди, когда наводят грусть желтые дожди. Местами гололедица.

И в половине десятого утра четыре резких звонка в коммунальную дверь по мою душу. Путаясь в мыслях и спотыкаясь в халате, гремлю крепостным засовом. В запахах мерзлой листвы, уличного бензина и «скорой помощи» заходит брат и швыряет мне на стол газету:

– Минька, это что?

Проснувшись, разворачиваю газету. «Ленинградская правда». Так. Ну? Ага. «Пестрые колонки». Вот. Есть! Есть.

М‑да. Только у меня это называлось «Сестрам по серьгам». А здесь озаглавлено «Повесть». Свежо, ударно, оригинально. Сразу привлекает глаз. Чтоб вас всех перевернуло и стукнуло на первом повороте.

Читаю. Да нет, текст мой. Вроде, не переврали. И редактировать было нечего: короткие фразы, невинный смысл, ноль политики и социальности. Для полноты представлений о редакционном процессе – предъявляю:

 

«Практикант хотел стать писателем: он переписал все по‑своему.

Редактор был начинающим писателем: он вычеркнул все «что» и «чтобы» и убрал две главы, а также одного героя, чтобы прояснить психологическую линию.

Завпрозой был молодым писателем; он снял концовку, а завязку поместил после кульминации с целью усилить последнюю.

Ответсекр был профессиональным писателем; он снизил эпитеты и повысил акценты.

Замглавного был известным писателем: он заменил название, усилил звучание и поправил направление.

Машинистка не любила писателей (кроме одного, дряни…); она авторизировала, чтобы не скучать, и сократила, потому что все равно было скучно».

 

«Дрянь» мне заменили на «славный». А так все оставили.

– Ну? – удовлетворенно спросил я.

– Подпись читай! – презрительно сказал брат.

«В. Михайлов», – прочитал я. Посмаковал. Утираю плевок, а он не утирается. Сука, ну уж Аркашка‑то свой, мог бы сказать спросить хоть не делать этого. Я понимаю, он хоть и Спичка, но ни фига не Иванов, но, мда, твою мать.

Потом я оправдывался, а брат верил. Пить за такую первую публикацию не было ни малейшего желания. Тем паче с утра. В рабочий день.

Понес я ноги на Фонтанку.

– Аркашка, – говорю.

– Ты уже видел свой рассказ? – возбужденно приветствовал он. – Я его вчера в номер поставил.

– А ты взгляни в газеточку.

– А что? – Он придвинул по столу свежую газету и развернул. – Ну?

– Подпись – взгляни?

– Да, – сказал толстый, добрый, веселый и талантливый Аркаша.

– Ну? – сказал худой, злой и невеселый я.

– Понятия не имею, откуда это взялось – сказал Аркаша, самую капельку розовее, чем раньше. – Сейчас я позвоню, узнаю.

Он стал звонить и не узнал.

– Старик, – сказал он и развел руками.

– Я понимаю, но хоть бы сказал, – не мог сдержаться я.

Он прижал руки к груди:

– Это поставили где‑то уже на уровне корректуры, а подписывал номер Славка, его сегодня не будет. Но я выясню! Но ты доволен?

Вот так в возрасте тридцати лет я впервые опубликовался в печати. Ну – точнее: опубликовал в печати рассказ. А: дебютировал в печати как писатель. Ёж твою двадцать. Праздник. Дожили, сказал попугай.

 

* * *

 

Ну что. Через месяц добрый Аркашка опубликовал меня еще и в «Смене». Уже под моей фамилией. И «Речник» с интервалом в месяц шлепнул две хохмы. И «Скороход» три. Так я еще изобразил к датам «Скороходу» пару «рассказов» не юмористических, а даже скорее драматических. Утеряны! Точно помню, что один назывался «Бабушкина медаль». Могу допустить, что второй был «Дедушкин крест» или «Пирожок для внучки». Блокадный город, знаете, колыбель трех революций.

И в сопроводительной справке, прилагаемой к рукописи, я теперь достойно указывал: «Около десяти рассказов опубликовано в периодических изданиях». Аж самому нравилось.

Хрен. Все равно не печатали.

 

Псевдоним

 

– Миша, – сказал Стругацкий, – а вы не думали о том, чтобы взять себе псевдоним? В сущности, это обычная в литературе вещь, но это просто может облегчить публикации. Светлова или Каверина, как вы знаете, это ничуть не роняет. Подумайте! Я думаю, вы меня правильно понимаете. Мой к вам добрый совет – подумать – вызван только искренним желанием, как вы понимаете, чтоб ваша литературная судьба стала немного легче. В наше время это может иметь значение, уверяю вас.

Он оперся подбородком в сгиб открытой ладони, прищуренные глаза за очками щурились обычной богатой гаммой: лукавство, печаль, опыт, мудрость, доброта – и неистребимое любопытство естествоиспытателя: ну, каково ты отреагируешь? Есть отзвон, метать ли бисер?

Обычное дело. Мне предлагали это часто. По‑свойски, из дружбы. Мы свои, ты все понимаешь. Некоренные фамилии не приветствовались. Их без того звучало в печати до черта. Процент и засилье наводили на. Лимит превышен, норма выбрана, прочие – от винта.

Норма не нормировалась, но полагалось чуять. Евреи чуяли тоньше, и в оберегании собственного места отпихивали подобные фамилии – а чтоб самих не заподозрили. При этом плакали тебе о своем сочувствии. Русские были лучше: если понравилось – предоставляли тебе больше шансов. Нравилось редко, и выходило так на так.

Я мог бы взять псевдоним в Германии, в Англии, в Америке, – где фамилией Веллер никого не удивишь. В Союзе семидесятых – это означало не взять псевдоним, а официально отречься от фамилии. Помесь червя с шакалом может вызвать только брезгливость.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 162; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.075 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь