Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


КАТОЛИЦИЗМ, КЛАССИЦИЗМ, МОНАРХИЗМ?



 

Вот такой феномен: чем выше поднимается человек по лестнице, ведущей его к небу, тем консервативней, реакционней, антидемократичней становятся его взгляды. Исключений – нет. Но среди бессчетных примеров, наверное, нет более яркого, чем Томас Стернз Элиот.

Он и не скрывал свою реакционность, даже эпатировал ею, заявляя о своей приверженности к католицизму, классицизму и монархизму (Новалис!). Как там у Маэсту? – "Бог, Родина и Король!". Но ведь и у всех российских гениев – от Пушкина и Гоголя до Достоевского и Соловьёва – тот же лозунг. О своей любви к царю твердит Гоголь: "Государство без полномощного монарха – автомат", "Государь есть образ Божий", "в Европе не приходило никому в ум определять высшее значенье монарха", "Человеку не следует знать, есть ли какие‑нибудь другие книги, кроме святых", "У нас дворянство есть цвет нашего народа…". То же – у Сковороды, то же – у Розанова, то же – у Мережковского…

Антилиберализм Элиота (как, впрочем, многих художников‑модернистов, отличающихся глубиной проникновения в человеческое существование) подпитывали не только политические реалии времени, но и "власть эмоций", ограничивающая интеллектуальные способности масс. Меркантилизм политических партий и народных масс, приоритет выгоды или интереса, неуправляемые эмоции и вожделения – вот что оскотинивает жизнь, понуждая элиту подозрительно относиться к либерально‑демократическим идеям оздоровления неразвитого, незрелого общества.

Как мыслитель, как метафизик, Учитель Бэббит относится к тем, чей взгляд обращен назад. То, что мы видим, и то, что знаем, делит нас на две группы: верящих в будущее и почитающих прошлое. Не имея оснований доверять грядущему, Элиот выражает недоверие и к так называемому прогрессу. "Элиот обращается к прошлому как к эталону, при сравнении с которым настоящее оказывалось осужденным". В сущности, это была боязнь неконтролируемой истории, страх перед революционными потрясениями, осознание иррациональности политической стихии на крутых переломах истории.

Но дело не только в этом. Элиот видел болезнь эпохи в неспособности принять на веру представления о Боге, мире и человеке, которые питали наши предки, в неспособности испытывать к Богу и человеку такие чувства, какие испытывали они. А когда исчезает религиозное чувство, сами слова, в которых люди стремились его выразить, лишаются смысла. Как считал М. Мёррей, католицизм отстаивает принцип непререкаемой духовной власти, сосредоточенной вне индивидуального мира; тот же принцип отстаивает в литературе классицизм. Связь глубокой веры и классицизма сокровенна: нельзя поддерживать идею, обозначенную как "классицизм", не признав своей зависимости от сил, находящихся вне индивидуального мира человека. "Человек, подлинно глубоко заглянувший в самого себя, в итоге услышит глас Божий" – это в равной мере принцип классицизма и религии. Манера пророческих откровений, ярко выраженная в стихах цикла Ариэль и трагедии Убийство в Храме, помимо прочего, подчеркивает этот принцип.

Общественную функцию поэзии Элиот видел не в гражданственности, а в поэтичности, долг поэта – не в служении массам, а в развитии культуры и языка.

В "Пепельной среде" он умоляет "сестру под покрывалом" просить заступиться за "малых детей у ворот, что не хотят удалиться и не умеют молиться", за тех, кто "дрожит, перепуган делами своими, и упорствует в мире, и отрицает в последней пустыне меж скал". Так же как Элюар в "Свободе", Элиот заклинает жизнь возвыситься до вершин абстрактной идеи, но его расщепленная личность не может стать цельной под знаком идеи. В вере он не обретает новой творческой силы. Его сугубо личная поэзия также не является проповедью. В то время как мысль заняла уже почетное место в храме, "я" художника все еще обретается у врат его. В стихах говорится о желании и бессилии обрести веру, и душевные муки, следует заметить, порождены не разумом, а тем, что разум утратил господство над личностью. В поэзии Элиота поставлен следующий вопрос: зачем отказываться от себя самого, если личность твоя тебе не подвластна, какой смысл сохранять верность себе, если личность твоя не обладает цельностью, являющейся предпосылкой верности?

Заслуга Элиота – не только его творчество, но его моральная и религиозная оппозиция духу времени. Наверное, не только сами по себе, но благодаря этой оппозиции, его поэтика и эстетика оказались столь влиятельными.

Элиот мыслил категориями вечности. Его стремление вырваться за пределы исторического процесса означает не "повернуть историю вспять", а как раз наоборот – вычленить из нее неизменное и, следовательно, главное, основное "недвижности круговращенье". Ведь чем ретроград отличается от прогрессиста? Там, где первый, видит шелуху сиюминутности, второй усматривает смысл бытия. Решить историю можно только уничтожив ее. Это и делал Элиот своим творчеством.

И всё всегда сейчас…

Если можно прогрессировать в реакционности, то поздний Элиот – самый "прогрессивный" мыслитель, начисто отрицающий свою собственную на что‑то надеявшуюся юность. В Четырех квартетах, перечеркивая собственное бунтарство, он заодно отвергает и свое прошлое слово.

Ф. О. Маттисен: "Его главной темой было – сколь многое в современной жизни просто смерть".

 

ЕВРОПЕЙСКОЕ ДРЕВО

 

В самом высоком смысле слова Элиот – гражданин мира. Гражданин мира по воспитанию, мироощущению, поэтике, культурному чувству. Главная тема его эссеистики – идея единства мировой культуры.

Само по себе искусство никогда не совершенствуется, а только видоизменяется материал, который оно использует. Поэт должен осознавать, что европейская мысль, национальный образ мыслей постоянно изменяется и развивается, вбирая en route весь предшествующий опыт, не отвергая ни Шекспира, ни Гомера, ни наскальные изображения Мадленских рисовальщиков. Это развитие (возможно – совершенствование, безусловно – усложненность) не означает прогресс.

Различие между настоящим и прошлым заключается в том, что осознание настоящего есть знание прошлого лучшим образом и в большей степени, чем может продемонстрировать даже само прошлое.

Ни одна нация, ни один язык не смогли бы достичь того, что имеют, если бы то же искусство не процветало в соседних странах и в других языках. Мы не сможем понять ни одну из европейских литератур, не узнав как следует другие. Изучая историю европейской поэзии, видишь, как тесно переплетаются нити взаимных влияний.

Для здоровой европейской культуры требуются два условия: культура каждой страны должна быть неповторимой, и различные культуры должны понимать свою взаимосвязанность.

Элиот понимает поэзию как живое единство всех когда‑либо созданных стихов. Отсюда, кстати, постоянная смена речевых пластов, ярко выраженная коллажность.

Общее для всех наследие и задача, общая для всех, объединяет художников, сознают они это или нет; следует признать, что такое единство по большей части остается неосознанным. Я полагаю, что неосознанная общность связывает истинных художников всех времен.

Поэт не является выразителем собственного "я", он своего рода медиум, лишь медиум, а не личность, в ком впечатления и опыт соединяются особым и неожиданным образом. Впечатления и опыт, имеющие значение для поэта как человека, могут отсутствовать в его поэзии, а те, которые становятся значимыми в поэзии, могут играть совершенно несущественную роль для него как личности.

Главная концепция поэзии – новое видение мира. Чистая поэзия неосуществима, ибо поэзия – противовес самообману, "подмене жизни". Цель поэзии – "освободиться от ограниченностей своего времени и освободить поэта от ограниченностей его эпохи". Классицизм для Элиота – тип мышления, всеохватность, универсальность, целостность, зрелость (а не период в истории литературы). Классика – порождение зрелой мысли, исключающей провинциальность в любых ее формах.

Культура – это открытость: открытость влияниям, иным мнениям, внешним и внутренним воздействиям.

Идеи, с которыми вы не соглашались, мнения, которые вы отвергали, были так же важны, как и те, что вы сразу принимали близко к сердцу. Вы изучали их без предубеждения веря, что почерпнете в них новые знания. Иначе говоря, мы считали само собой разумеющимся наличие интереса к идеям как таковым, чувство восторга, испытываемое в свободной игре интеллекта. И дело, которым мы занимались, состояло не столько в том, чтобы определенные идеи возобладали, сколько в том, чтобы интеллектуальная активность поддерживалась на высочайшем уровне.

Ранее я высказывал предположение, что культуры различных европейских стран, воздействуя в прошлом одна на другую, извлекали для себя великую пользу. Я позволил себе сказать, что та национальная культура, что добровольно самоизолируется или отрезана от других по независящим от нее обстоятельствам, терпит потери.

Доминирующей силой, создающей общую культуру народов, каждый из которых имеет свою отличную от других культуру, является религия. Но, пожалуйста, не понимайте мои слова превратно. Это не проповедь: я никого не собираюсь обращать в свою веру. Я лишь констатирую. Я не столько забочусь о современных христианах, я говорю об общей традиции христианства, которая сформировала Европу в нынешнем ее виде, и о тех общих элементах культуры, которые принесло с собой христианство.

Единство культуры, в отличие от единства политической организации, не требует от нас одной лояльности: оно как раз предполагает разнообразие. Неверно, что единственный долг личности – долг перед государством.

Мы можем придерживаться самых различных политических взглядов, но наша взаимная обязанность – сохранить нашу общую культуру неиспорченной политическими влияниями. Мы в состоянии по крайней мере спасти то общее достояние, хранителями которого являемся. В мире, ставшем свидетелем такого материального опустошения, как то, которому мы подверглись, этим духовным богатствам также грозит неминуемая гибель.

 

БЕСПЛОДНАЯ ЗЕМЛЯ

 

"Бесплодная земля" свидетельствует, что наш век преждевременно одряхлел, настолько одряхлел, что даже не может найти слова, чтобы оплакать собственное бессилие; что он навечно обречен одалживать песни ушедших поэтов и склеивать их воедино. М. Каули

Элиот против истории? Нет, как раз наоборот: важнейший стержневой момент его творчества – это "разрушающий элемент" современной жизни, история. Бесплодная земля – "эпос исторического": само историческое сознание как разрушающее, как знание без милосердия, как болезнь, от которой не спасут ни страх, ни мужество (Поульсен). Сознавая последствия болезни, Элиот не отказывается от сознания, но стремится, пользуясь им, найти истину в состоянии предколлапса. Он обретает ее в католичестве, но, судя по всему, и это не дает ему благодати, ибо всё его творчество свидетельствует не об "осенений и силе", а о бессилии и душевной муке. Разум убежден, воля крепка, но душа не приемлет.

Мощная символика "Бесплодной земли", широкая ученость автора, запечатленная на семи языках, события, разворачивающиеся на трех уровнях, музыкальные отступления, геометрическая четкость – за всем этим и посредством этого поэт утверждал превосходство прошлого перед настоящим.

Прошлое возвеличивалось, настоящему отказывалось в живом чувстве… фонтаны духовной красоты иссякли.

Возможно, это весьма спорный тезис, что величие умерло с Вергилием или Данте – сами Джойс и Элиот творчеством своим доказали обратное, – но было бы примитивным упрощением толковать их в духе Заката Европы: речь шла не столько об искусстве, сколько об утрате утопических иллюзий, не о гении, а об эвримене. Да, Бесплодная земля вела к социальному размежеванию, но не на бедных и богатых, а на умных и глупых, на аналитиков‑антиутопистов и некомпетентных оптимистов.

В "Бесплодной земле" Элиот развивает выработанные им прежде принципы: символические образы, заимствованные из разных стилевых систем, накладываясь один на другой, раскрывают различные уровни произведения и создают весьма своеобразную полифонию звучания. Поэму Элиота организует сложная система повторов, параллелизмов и контрастов. Он идет вослед Вагнеру, опираясь на "последовательное и строго методическое использование системы лейтмотивов", которая ведет к полному слиянию поэтической образности с философской идеей "Бесплодной земли". Однако сама пессимистическая концепция жизни роднит его не столько с автором "Кольца Нибелунгов", сколько с Джойсом…

Бесплодная земля мифологична не оттого, что сам автор в комментариях раскрывает замысел спрятать в ней "распятого Бога", знание о котором почерпнуто им из Золотой ветви Фрезера, – поэма мифологична (и метафизична) по своему духу и своей глубинной структуре.

Символично, что Бесплодная земля, создавшая Элиоту славу литературного мэтра, появилась в год завершения Джойсом Улисса и Прустом В поисках утраченного времени.

Я категорически не согласен с критиками, интерпретировавшими эти шедевры как реакцию интеллектуалов на мировую бойню, как мироощущение европейской интеллигенции 20‑х гг., как "нервное истощение, распад сознания, копание в самом себе, скуку, трогательные поиски осколков разбитой веры симптомы того психического недуга, который свирепствовал в Европе". Сам Элиот дал отповедь истолкованию Бесплодной земли как социального документа времени.

Я не люблю слово "поколение", которое стало талисманом в последнее десятилетие. Когда я написал поэму "Бесплодная земля", некоторые из доброжелательных критиков говорили, что я выразил "разочарование поколения", но это – чистейший вздор. Возможно, я и выразил, как им кажется, их иллюзию разочарования, но это не было главным в моем намерении.

Главным в его намерении было передать не трагедию момента, а трагедию бытия, абсурд существования, коренящийся в самой жизни. В этом отношении поэма близка духу Ада Данте, рисующего мир похоти, лжи, эгоизма, выгоды, духовного оскудения и нравственной деградации. Впрочем, все творчество Элиота компланарно целостному философско‑поэтическому видению мира Вергилием, Данте, Шекспиром, чьими реминисценциями пронизаны многие его произведения. Понимая общность задач, поставленных им в Бесплодной земле и Джойсом в Улиссе, интерпретируя использование Джойсом мифа как эквивалента сущности жизни, в статье "Улисс", порядок и миф, Элиот писал, имея в виду и себя самого:

Использование мифа, проведение постоянной параллели между современностью и древностью… есть способ контролировать, упорядочивать, придавать форму и значение тому громадному зрелищу тщеты и разброда, которое представляет собой современная история.

В Элиоте жило то внутреннее, метафизическое, глубинное чувство зла, отсутствие которого порождает самые зловещие утопии "осчастливливателей человечества", еще больше умножающие это зло. Мне кажется, всё творчество Элиота – развернутый ответ величайшего поэта всем "осчастливливателям", Марксам и Лениным. Это чувствовали его критики и этого не скрывал он сам. После смерти Элиота А. Л. Мортон писал:

Мы чувствовали – наконец‑то пришел поэт, разделявший нашу тревогу об условиях существования в нынешнем мире, не желавший изображать дело так, что всё прекрасно, не желавший бежать от правды в какой‑нибудь самодельный игрушечный мир.

Сам Элиот говорил об этом на языке символов: "Я покажу тебе ужас в пригорошне праха". Эта мало кем понятая строка – целая философия антиутопизма, обличение недальновидности строителей рая на земле, обещающих человеку вечное счастье вечной молодости. Согласно мифу, Кумекая сивилла Амалфея, которой Аполлон пообещал выполнить любую ее просьбу, попросила себе столько лет земного счастья, сколько пылинок уместится в ее горсти, забыв при этом оговорить условия, забыв, что существует такая правда жизни, как время и старость. Аполлон выполнил ее просьбу – она стала живым мертвецом, вечной дряхлой старухой.

Обещаемый всеми "оптимистами" рай на земле – худший вид смерти: смерть при жизни – такова ведущая тема Бесплодной земли. Победить зло можно не созданием утопических химер, но восстановив цельность добра, то есть обратившись к его вечному источнику – Богу.

Бесплодная земля – это поэтический Улисс. Герой опустошенного человечества не ограничен ни временем, ни пространством, он тысячелик: Тирезий из Финикии, рыцарь Святого Грааля, шекспировский Фердинанд, Святой Августин и Будда одновременно. Это мифотворческая поэзия. Антология сознания, скажет Сэлинджер. Поэт виртуозно создает настроение тоски (как затем Тарковский в Ностальгии), фиксирует многообразие психических состояний, передает иррациональные мотивы бытия.

"Человечество безнадежно болеет, и лекарства от этой болезни нет". Нет, лекарство есть: Бесплодная земля!

В том и состоит успех поэмы: она предостерегает человечество от нас…

Нарастающий хаос бряцающего оружием, ощерившегося войной мира не мог не способствовать постижению его сути в столь ярких проявлениях. Утрата ценностей и иллюзий, рост духовного напряжения, упадок массового, торжество рационального вели век к самой глубокой мистике из когда‑либо подаренных человечеству. Уход Элиота в мистику вполне закономерен: надо быть бесчувственным человеком, ко всему безразличным, чтобы перед апофеозом дурной рациональности не впасть в религиозный экстаз.

Да, Бесплодная земля – острое ощущение убожества мира. Даже невнятность и странность поэмы суть изобразительные средства, адекватные беспомощности и унылости бытия.

 

Толпа текла по Лондонскому мосту;

Их было столько – я не думал,

Чтоб стольких смерть могла сломить.

Короткие не часто раздавались вздохи,

И каждый под ноги себе смотрел.

Текла на холм…

 

Элиот виртуозно владел стихотворной техникой ассоциации, этим средством обращения к подсознанию; именно оно позволило ему проникнуть в суть зла и сделать явным глубоко затаенный душевный надлом поколений, освободившихся от утопически‑романтических иллюзий.

 

В мерцаньи

Изношенные напряженные лица

Пустяком отвлеченные от пустяков

Прихотливо лишенные выраженья

Цепенеют в напыщенной вялости

Люди и клочья бумаги в холодном ветре

Который дует к началу и после конца

Влетает в нечистые легкие

И вылетает наружу. Ветер.

Время между концом и началом.

Извержение отлетающих душ.

 

Главная идея Бесплодной земли, если может быть таковая у Элиота, продолжает и наследует герантионову неизбежность возмездия за растрату жизни. Разрозненная конструктивистская мозаика, кинематографический (Эйзенштейн!) монтаж сцен, эпизодов, реминисценций вращается вокруг темы скитания‑поиска. Здесь всё сосуществует: реальность, измышленность, действительность, воображение, реалии, яркие зарисовки, рациональность, абсурд.

Подтекстом, фоном является легенда о Святом Граале, реконструированная Джесси Уэстон. Впрочем, Элиот использует и другие версии, в том числе вагнеровского Парсифаля. Грааль – и магический талисман, снимающий заклятие бесплодия, и связанный с культом умирающего и воскрешающего бога обряд инициации, и чаша Христа, и… тщетность избавления от недуга. Такова новая интерпретация граалевскои легенды: момент насилия короля над хранительницами чаши. Уэстоновский вариант привлекает Элиота – он признается в этом в примечаниях‑мистификациях – архетипич‑ностью, то есть возможностью вскрыть богатства исчезнувшего сознания, скрыто содержащиеся в нашем.

Кстати, а зачем ему понадобился комментарий? Это была еще одна дань Данте, который в Vita Nova, впервые соединил поэзию и свои пояснения к ней.

М. Каули:

Семистраничный комментарий к "Бесплодной земле", в котором Элиот демонстрирует свою эрудицию и прослеживает елизаветинские или итальянские источники того, что нам казалось самым для него заветным, было для нас сильнодействующим лекарством.

Джон Бишоп, выпускник Принстона, сказал мне, что взялся за итальянский с тем, чтобы в полной мере оценить строки из Данте, перевод которых Элиот дает в примечаниях.

Мифологический фон необходим Элиоту как декорация безвременья – той вечности, на подмостках которой жизнь проигрывает свои фарсы. Но миф – не только фон, но и способ контроля неконтролируемого – современной истории. Чтобы лучше понять хаос происходящего, нужно хорошо разглядеть его прах.

Вообще же дух поэмы непередаваем: ассоциации, символы погибают от дешифровки. Комментарии необходимы лишь как нить Ариадны: без нее непосвященный сразу заблудится.

 

ПОЛЫЕ ЛЮДИ

 

Всё это распространенные

Развлеченья, наркотики и сенсации

И так будет вечно, особенно во времена

Народных бедствий и смут.

Э. Томпсон

 

Стало банальностью, промелькнувшей и на этих страницах, будто главной темой Элиота была смерть. Это – абсурд: никто и никогда не писал только о жизни – о правде жизни, – как это делал Элиот. Ибо разве боль – не самое жизненное проявление жизни? Ибо разве гневный вопль протеста против общественного бесплодия – не жизнь?

 

Не тяга к смерти; наоборот

Нелепость бесплодного грустного времени

Между концом и началом:

Нелепость умирания. Нелепость

Жизни для смерти.

Нелепость любви, рождающей

Для погребения. И умирающей

Столь скоро. Нелепость времени,

Вносящего в вечность ничто.

Желание преодолеть

Ограничение времени. И

Тщетность…

 

Основная тема его поэзии – не смерть, но скорбь. Тоска о человечности, которая не утеряна, но которой еще не было. Он и к религии обращается как к прибежищу – последней надежде.

Уже в Геронтионе изображено типичное состояние сознания, нечто аморфное, неопределенное, окарикатуренное обрывками идей, неразрешимыми мысленными противоречиями: всё это – для передачи духовной судьбы поколения Геронтиона.

 

Наша доблесть

Порождает мерзость и грех. Наши бесстыдные

преступления

Вынуждают нас к добродетели.

Это слезы стекают с проклятого иудина дерева.

 

Великое ничтожество природы, суини эректус, творит свою тщетную историю, где всё – ложь и обман. "Вдумайся" Геронтиона – ни к кому не обращенная ирония, риторика самоанализа, который тоже бесплоден. "Мы" иллюзорно: оснований для общности нет. В истории все – "они". ("Мысли сухого мозга" – таков безличный итог жизни Геронтиона, безличного "старикашки", перед лицом смерти").

Мысли сухого мозга во время засухи.

Плюс разброд восприятия: высокая метафизика и скотство, любовь и смерть, шепотки бессмертия.

Временами он стилизуется под пророка, вещающего о судном дне:

 

Вот как кончится мир

Вот как кончится мир

Вот как кончится мир

Не взрыв, но всхлип

Так умрет воздух

Так умрет земля

Так умрут вода и огонь,

 

но гораздо чаще и, чем дальше – тем больше, он размышляет не о грядущем, а о вечном, неизменном, непреодолимом.

Не взрыв, а всхлип… Стоп, здесь что‑то веберновское… веберновский крик, стон… Экспрессия великой поэзии – как парафраза к экспрессионизму великой музыки.

Интерпретация Полых людей как неверия в человека, как ощущения его пустоты, бессмысленности жизни, поэтизации смерти – вот уж абсурд! Неверие в человека – это когда: "Велик наш край – он просто рай".

Поэма – предупреждение. Поэтический Римский клуб. Не навязчивая идея гибели мира, не распад человеческой личности, а вопль отчаяния, попытка обратить внимание на бодро идущих к своему концу, то есть прежде всего – на нас…

 

Мы полые люди,

Мы чучела, а не люди

Склоняемся вместе

Труха в голове,

Бормочем вместе

Тихо и сухо,

Без чувства и сути,

Как ветер в сухой траве

Или крысы в груде

Стекла и жести

Нечто без формы, тени без цвета

Мышцы без силы, жест без движенья…

Каждое слово – о нас, каждая буква…

 

Пятичастная сюита – так критики называют эту поэму – явилась как бы завершающим аккордом к симфонии Бесплодной земли, в котором сконцентрированы все ее мотивы и все поэтические находки.

В "Полых людях" мотив прижизненной смерти реализуется до конца. Знакомые образы бесплодной земли: череп, кости, крысы, сухая трава, осколки стекла, битый камень, пустынные долины – вновь возникают в сюите. Знакомое смешение стилей, уровней: в "Бесплодной земле" джазовые ритмы сплетаются с оперными партиями и хорами, здесь преобладает соединение nursery rhymes* со словами католической литургии. Короткие рифмованные строки задают нервный ритм, в то время как отсутствие строфических вариаций, преобладающая равносложность, равноударность строк в сочетании с множеством повторов, параллельных зачинов, придаточных, приложений придают сюите монотонность, не свойственную "Бесплодной земле". Монотонность эта подчеркивает мертвенность, автоматизм существования "полых людей". Лишенные человеческих свойств, "люди‑чучела" встречают свой конец и конец мира не воплем ужаса, а хныканьем (whimper).

* Побасенки (англ.).

Для него путь любви пролегает через самоосуждение (Данте!); полым людям это непостижимо: всё, на что они способны, – это совершать свой неизменный ритуал бессмысленно‑холопского существования.

В сущности, Учитель Бэббит возвращает нас к извечной мудрости древних схолархов и средневековых мистиков об очищении воли безнадежностью, покаянием и отречением от вожделений: в помыслах о небытии обрести надежду на обновление жизни.

 

И еще: слово и мир несовместимы: свет истины и тьма жизни…

Встал против Слова немирный мир…

 

Мотив пустыни – реминисценция на тему пророчеств Иезекииля и Екклесиаста:

 

Что там за корни в земле, что за ветви растут

Из каменистой почвы? Этого, сын человека,

Ты не скажешь, не угадаешь, ибо узнал лишь

Груду поверженных образов там, где солнце палит,

А мертвое дерево тени не даст…

 

Вот мы видим германский пейзаж, который сменяет пустыня, где Иезекиилю и Исайе явились их пророческие видения, предвещающие запустение и прах. "Вот Господь опустошает землю и делает ее бесплодною". А вот прорицания уже сбылись – каменистая пустыня, усеянная сухими костьми…

 

А вот виденье "толп, шагающих по кругу"…

Призрачный город

Толпы в буром тумане зимней зари,

Лондонский мост на веку повидал столь многих…

 

Вновь этот образ возникает в V части: "Орды лица закутав роятся/ По бескрайним степям". Элиот усиливает его благодаря аллюзиям из Бодлера и Данте. Фраза: I had not thought death had undone so many* – взята непосредственно из третьей песни "Ада", в которой она звучит так: "Ужели смерть, столь многих истребила". Следующая строка: Sighs, short and infrequent, were exhaled ** – из четвертой песни. Обратившись к "Божественной Комедии", уясняем оттенки особого смысла элиотовского фрагмента. В песне третьей Данте вступает в преддверие Ада, где подвергаются каре ненавистные ему "нерешительные" – "Жалкие души, что прожили, не зная/ Ни славы, ни позора смертных дел". "Вовек не живший, этот жалкий люд" – вот кто населяет и элиотовскую бесплодную землю.

* Я не думаю, чтобы смерть истребила столь многих (англ.).

** Слышались вздохи, короткие и прерывистые (англ.).

А вот – столь часто повторяющийся у Элиота мотив поруганной Филомелы, напоминающий о вечном и тяжком преступлении против женщины: вульгарные "леди" за столиком дешевого паба, обсуждающие незадачливое поведение своей товарки:

Стыдись, говорю я, ты стала развалиной.

(А ей всего тридцать один).

– А что я могу, – говорит она и мрачнеет,

Это всё от таблеток, тех самых, ну чтобы…

(У нее уже пятеро, чуть не загнулась от Джорджа).

А вот мотив Тристана и Изольды: где ты сейчас, моя ирландская дева? взгляд назад; непосильность любви, фарс гадания ряженой Созострис – "Скажи мне, Господи, кончину мою и число дней моих" – сатира на демонизм новоявленных прорицателей истории…

Цитации, аллюзии, реминисценции поэт использует отнюдь не как доказательство нищеты современного поэтического словаря и не для того, чтобы устами почивших поэтов восславить прошлое. Элиот не столько противопоставляет времена, сколько смещает их. К литературным заимствованиям он прибегнул с той же целью, с какой обратился к мифу. Маттисен справедливо охарактеризовал это обращение как "стремление проникнуть в самую суть развертывающейся в жизни человеческой борьбы между переплетающимися друг с другом добром и злом, тем самым проникая к основным силам, движущим человеческой природой".

И если призывы Будды и Св. Августина, метаморфозы Филомелы и присутствие в поэме Тиресия:

А я, Тиресий, знаю наперед

Всё, что бывает при таком визите…

– в трактовке Элиота подчеркивают неизменную животность и низменность человеческой природы, с которой приходится постоянно вести борьбу, то упоминание Карфагена, битвы при Милах символизирует извечность агрессий и войн, "дурную бесконечность" круговорота истории. Поэтому не следует удивляться трансформации снующих и спешащих клерков (этих живых механизмов огромной машины – бизнеса) в сонм мертвых душ, обитающих в преддверии Ада, не следует недоумевать, почему, обращаясь к одному из них, Стетсону, лирический герой восклицает: "Стой, ты был на моем корабле при Милах!". Казалось, куда уместно напомнить о встрече на Сомме или под Верденом. Но для Элиота это различие несущественно. Вот почему в последней, пятой части поэмы "Что сказал Гром" в один ряд выстраиваются уже погибшие и умирающие цивилизации:

 

Рушатся башни

Иерусалим Афины Александрия

Вена Лондон

Призрачный…

 

Но способны ли люди прислушаться к предостережениям? Способны ли выйти из тюрем собственных душ? Может ли поэт повлиять на смысл жизни полых людей?..

Нет, всё это непередаваемо… Это надо читать… Но чтобы это читать, надо, как минимум, не быть полыми людьми на бесплодной земле.

ПРОШУ ЗАКАНЧИВАТЬ: ПОРА

Добрночи, Билл. Добрночи, Лу. Добрночи, Мей,

Добрночи. Угу. Добрночи.

 

ПРИРОДА ПОЭЗИИ

 

И разве в Бесплодной земле и Полых людях Элиот не подтвердил социальность поэзии? И разве он не говорил о том, что значимость и весомость поэта определяется его связью с другими? – "Он не поддается изолированной оценке. Вы должны по контрасту поместить его в компании мертвых". И разве не он восстал, как восстают революционеры, против бездушной власти традиции, мертвых догм и закостенелых представлений? И разве не этот закоренелый элитарист говорил: "Поэзия народа черпает свою жизнь из народной речи и в свою очередь дает ей жизнь. Она представляет высочайшую точку ее сознания, ее величайшую силу и самую тонкую ее чувствительность"?

Поэзия – не средство для излияния чувств, говорил он, – напротив, это способ бегства от них; поэзия – отнюдь не средство выражения своей личности; напротив, это способ бегства от личности. Ратуя за безличную поэзию, Элиот требовал установить ценность poetry as poetry. He выражать чувство, а создавать поэтические формулы душевных состояний, не упрощать, а усложнять переживание, не примитивизировать форму, а делать ее изысканной и утонченной.

Разрушая викторианскую эстетику, он видел в поэзии средство освобождения от эмоций. Он не верил в восторженность, возникающую при соприкосновении с прекрасным, и презирал рефлексию как таковую: "Когда мы чего‑либо не знаем, мы всегда пытаемся заменить мысль переживанием". В чем же причина его недоверия к проявлению чувств? Распад чувствительности результат не столько позитивистского духа времени, сколько веры в поэта как медиума, способного выразить надличное и сверхиндивидуальное. Такой поэт призван не передавать свои впечатления, а должен стремиться к уничтожению личностного в процессе творчества – ради возвышения и объективации произведения искусства.

Зачем Элиоту понадобилась деперсонализация творчества? Вслед за Реми де Гурмоном он искал не преходящее, а исконное, традиционное, вечное, да и саму традицию воспринимал не как уход от действительности, а как вневременную действительность, в которой "прошлое – это современное".

Мы с удовольствием останавливаемся на свойствах поэта, отличающих его от предшественников. Мы пытаемся найти то, что может быть выделено и чем можно наслаждаться. Если же мы подходим к анализу творчества поэта без подобной установки, мы нередко обнаруживаем, что всё лучшее и индивидуальное в нем оказывается именно тем, в чем с особой силой проявляется бессмертие ушедших поэтов, его предшественников.

Значение традиции исключительно велико. Ее нельзя унаследовать, но можно выработать упорным трудом. Это предполагает наличие у поэта исторического чутья, которое обязательно для всех, кто хочет остаться поэтом, достигнув двадцатипятилетнего возраста. А развитие исторического чутья требует ощущения не только того, что прошлое прошло, но и того, что оно присутствует в настоящем. Историческое чутье заставляет поэта писать так, как видит жизнь современность, и так, как если бы вся литература Европы, начиная с Гомера, продолжала жить одновременно. Писателя делает традиционным… историческое чутье. И именно оно вынуждает его остро чувствовать и сознавать свое место в истории, переживать свою современность.

Впрочем, элиотовская "деперсонализация" поэзии, отказ от личностности, субъективности, осуждение индивидуального начала – сильно преувеличены. Дело в том, что продолжая флоберовскую традицию в эстетике, следуя философии Брэдли, главным принципом которой была "самореализация через самопожертвование", Элиот видел прогресс художника в степени самоотречения. Как и Брэдли, он считал, что сознание невозможно отделить от сознаваемого, что нет чистой субъективности, а есть "моменты опыта", в которых сплавляется воедино "всё, что мы чувствуем, делаем и являем собой". Это не отрицание индивидуальности – это требование подняться над ней, стать "голосом бытия". Это не "деперсонализация" – это отказ от сентиментальности, риторства, торговли эмоциями.

Есть два вида безличности: один доступен простому умелому мастеру, второй достигается лишь зрелым поэтом. Безличность второго типа состоит в том, что поэт, исходя из концентрированного личного опыта оказывается способным выразить всеобщую правду, сохраняя специфические черты своего опыта, создать общий символ.

Элиот полагал, что патетика в поэзии – знак творческой немощи. Поэт лишен права на декламации, ибо они несовместимы с мудростью. Поэзия суверенная область художественного творчества, в которой "всплескам эмоций", экстазам самоупоения или проповедям мудрец обязан противопоставить новые перспективы видения мира, выявить его глубинные измерения. Поэзия – особый тип художественного мышления, обладающего цельностью, зрелостью, всеохватностью, глубиной, новизной. В этом отношении образцами могут стать Вергилий и Данте, в какой‑то мере – Бодлер.

Классика – это зрелость, наиболее полно и целостно передающая дух эпохи, но не ее ограниченность! Категорический императив эстетики Элиота: "Освободиться… от ограниченностей своего времени и освободить поэта… от ограниченностей его эпохи". Развеять иллюзии – вот первейший долг поэта.

Чтобы понять критику Элиотом "личностного начала", надо хорошо понимать, что он под ним подразумевал, а подразумевал он – человеческие фикции, утопии, эмоции, интересы, иными словами, поверхностное отношение художника к миру, "слишком человеческое", несовершенства человеческой природы вообще. "Деперсонализация" – не умаление конкретной мудрости поэта, но возвышение над "средним", поверхностным, массовым. Высокая поэзия – суть преодоление одномерности, заинтересованности, эмоциональности, самоупоения:

Поэзия не свободное выражение эмоции, а бегство от эмоции. Это – не выражение личности, а бегство от личности. Но, конечно, тот, кто наделен личностью и эмоциями, понимает, что означает бегство от них.

Отвергая в духе Ф. Г. Бредли антитезу субъект‑объект, Элиот видел целью искусства восстановление "непосредственного опыта", момента слияния субъекта и объекта, эмоции и стоящей за ней реальности. Поэтическое выражение должно "вырастать" из предметной реальности, нести ее в себе. "Единство восприимчивости" художника – это его способность добраться до глубин изображаемого бытия, обнаружить праначало, "лежащее в основе чувственного, интеллектуального, нравственного опыта поэта". Таким единством были наделены, например, английские поэты‑метафизики.

Фактически Элиот требовал от поэта того же, что Фрейд или Юнг от психоаналитика – погружения в глубины бессознательного и бытийного одновременно, в глубь сущностей и времен. Он даже считал поэта старше, чем другие люди.

Элиот дал переопределение глубинного – auditory imagination: "То, что я называю "слуховым воображением", – это чувство слога и ритма, проникающего гораздо глубже сознательных уровней мышления и чувства, придающего силу каждому слову; оно опускается до самого примитивного и забытого, возвращается к истокам…".

Элиотовская "деперсонализация" – не что иное, как суперсимволизация, юнговская архетипизация, сознательная мифологизация творчества. Поэт "медиум, а не личность, в котором впечатления и знания сочетаются прихотливым и неожиданным образом".

Это суждение созвучно мыслям его современницы Вулф о природе творчества. Родственно оно и главному творческому принципу сюрреализма требованию "автоматического письма". Элиот осознал опасность крайних суждений и вскоре переключил внимание с регистрирующей функции сознания на организующую. В эссе "Метафизические поэты" он уже пишет: "Когда поэт полностью готов к своему труду, его ум постоянно схватывает общность разрозненного опыта и сплавляет его воедино".

Таким образом, его отличие от Вулф в понимании задачи писателя состоит в том, что она видит ее в фиксации отдельных разрозненных "моментов бытия" (moments of being) или "моментов видения" (moments of vision), в то время как Элиот – в организации, "формовке" путаного, разрозненного и прихотливого материала.

Элиот требовал от поэта быть философом, психологом, мудрецом – искать сущности, смыслы, непреходящие начала. Критически относясь к деятельности профессиональных философов, он возлагал надежды на "метафизических" поэтов философским абстракциям предпочитал поэтическую "логику воображения", поэтическую интуицию, поэтический синтез чувства с мыслью, формы с глубиной содержания. Поэзия – это дисциплина, сила традиции, преемственность, воссоздание ценностей. Задача поэта – не инвентаризировать памятники ушедших эпох, но активно воздействовать на прошлое, открывать в нем новое и вечное, осознавать бессмертие.

Элиоту принадлежит глубочайшая идея индивидуализации традиции, обогащения традиции новыми прочтениями, ценностями, перспективами.

Ни один поэт, ни один художник не обретает свое значение изолированно. Значимость поэта возможно оценить лишь в его соотнесенности с поэтами и художниками прошлого.

Элиота страшила романтическая сентиментальность, эмоциональность, поверхностность, конкретность – вот почему он требовал универсализации, в известном смысле интеллектуализации творчества.

Поэт интересен или замечателен отнюдь не его эмоциями, рожденными частными событиями его жизни.

Вся поэзия, можно сказать, начинается с эмоций, пережитых человеком в его отношениях с ему подобными, друг с другом, с божественными установлениями и всем окружающим миром… Но даже на самом примитивном уровне выражения функции поэзии никогда не сводятся к тому, чтобы вызвать те же самые эмоции в аудитории.

Задача поэта – "превратить частные и глубоко личные переживания в нечто более значительное и отстраненное, в нечто универсальное и надличностное". Другими словами, речь идет не о деперсонализации творчества, а о желании проникнуть в сокровенную суть вещей, "приникнуть к основным силам, движущим человеческой природой". Речь идет не о бесстрастности, "объективности", рассудочности, а о сокровенности, не о сужении эмоциональной сферы поэта, а о максимальном ее расширении для увеличения объема "материала для поэзии". По выражению одного из поэтов, интеллект самого Элиота "пылал белым огнем", наполняя его поэзию невиданным прежде напряжением, новаторством*.

* Не случайно Нобелевская премия (1948 г.) присуждена Элиоту "за приоритетное новаторство в становлении современной поэзии".

Рассуждения об интеллектуализации творческого акта Элиотом не учитывают широты его эстетических взглядов. "Поэт не знает, что он хочет сказать, – писал Элиот в Трех голосах поэзии. – Он угнетен бременем, от которого должен разрешиться, чтобы испытать облегчение. Или, иначе говоря, он одержим демоном, против которого бессилен, потому что в первоначальном явлении он не имеет ни лица, ни имени, ничего; и слова, из которых он создает поэму, есть форма изгнания этого духа". Чем всё это отличается от романтического вдохновения или от дуэнде Лорки?

Любопытно, что в то время, когда "передовые" и "прогрессивные" требовали "разрушения цивилизации", "реакционный" обскурант Элиот развивал ценности элитарной культуры. Лоуренс громил "насквозь прогнившую культуру", Элиот видел в ней спасение от погромщиков. Наши доказывали единственность своего ущербного соцреализма, Элиот считал, что "обновление поэзии, подобное тому, свидетелями которого мы стали в нашем столетии, не может быть целиком и полностью заслугой какой‑то группы поэтов…".

Цель критики, считал Элиот, суть толкование текстов и воспитание вкуса. Самая жизнеспособная критика – самокритика искусного и опытного писателя, чье дарование бесспорно. Но есть критика‑искусство и критика‑знание. Критик должен обладать чрезвычайно развитым чувством факта, и этот дар незаурядный и нечастый. Чувство факта вырабатывается медленно – оно сродни жизненной мудрости.

Ведь овладеть нужно многими совокупностями различной значимости фактов, и постигнутые нами факты высшей значимости, знание, умение осуществлять контроль соприкасаются с фантазией, уводящей в небесные сферы.

Разумеется, приумножение критических монографий и эссе грозит породить превратную склонность к чтению о произведениях искусства вместо знакомства с самими произведениями; грозит распространением готовых мнений вместо воспитания вкуса. Но факты неспособны портить вкус; самое худшее, что они могут за собой повлечь, – привести к гипертрофии одной склонности, скажем к истории, к древностям, к литературным биографиям, посеяв иллюзию, что эта склонность помогает воспитывать вкус вообще. Поистине же портят вкус распространители готовых мнений либо фантастических идей…

Главную задачу критики Элиот видел в развитии художественного вкуса за счет бесстрастной интерпретации, глубокого, лучше сказать – мудрого, интеллектуального анализа. Критика – это самообновление и импульс к обновлению искусства. Задача критика – обнаружить новые измерения художественного произведения, изменить общепризнанное понимание, реорганизовать прошлое:

Время от времени, каждые сто лет или около того, возникает необходимость в появлении критика, который бы пересмотрел прошлое нашей литературы и расставил бы поэтов и поэтические произведения в ином порядке. Суть такой задачи не революция, а реорганизация*.

* "Новая критика" самого Элиота точно соответствовала этому утверждению.

Размышления о поэзии влияют на самосознание поэтов и позволяют глубже постичь природу поэтического творчества. Критика есть "развитие самосознания", ассоциированное с идеей ценности. Критик не вразумляет, не интерпретирует, не комментирует – критик ловит энтелехию, ищет монаду, развивает вкус.

Критика необходима для поэзии, так как определяет и формулирует необходимые для ее реорганизации пути, предугадываемые самим поэтами лишь интуитивно.

Элиот считал, что "каждое произведение имеет не только собственную жизнь, но и жизнь, обнаруженную в нем другими": самоценность великих творений обогащается ценностями, вкладываемыми в них новыми поколениями.

Масштаб художника Элиот определял не степенью его деперсонализации, а интенсивностью художественного процесса, напряженностью поэтической структуры стиха, оригинальностью угла зрения: "Четко определенный взгляд на жизнь – вот что придает достоинство зрелому поэту".

Показательно, что при анализе творчества Данте, Шекспира, Марвелла, Донна и других художников слова Элиот видел главное его достоинство в свободном выражении личности, человечности, напряженности чувств и мыслей.

Мы часто чувствуем у Шекспира, что драматическое действие на сцене есть символ и тень какого‑то более значительного явления из области чувств, причем более реальных, нежели наши.

Элиот никогда не догматизировал собственную эстетику: ни когда требовал деперсонализации, ни когда искал "объективный коррелят", ни когда отвергал биографию и психологию поэта, требуя лишь скрупулезного анализа текста, поэтико‑языкового результата творчества. Элиот не страшился противоречий, пересмотров и самоотказов. Открыв "новую критику", дав совершенно новый подход к анализу текста, приведший к поразительным по глубине результатам, он заговорил о пагубности собственного влияния. Не это ли самый верный показатель масштаба?

Элиот никогда не воспринимал ни свою, ни чужие поэтические теории догматически. Со временем он пересмотрел свое отношение к личностному началу, термины impersonal poetry, dissociation of sensibility, objective correlative * исчезли из его обихода. Теория "деперсонализированной" поэзии не исчерпывает его подхода к поэзии, но составляет одну из важных граней этого подхода. Безличность понималась Элиотом широко: и как объективистская бесстрастность, и как способ воплощения и духа времени и всеобщих универсальных чувств и законов человеческого бытия, но никогда – как обезличенность.

* Деперсонализация поэзии, распад чувствительности, объективный коррелят (англ.).

 

СТРУКТУРА ПОЭЗИИ

 

Слова – возможно, самый трудный для искусства материал, ибо ими надо пользоваться так, чтобы передать и зримую красоту и красоту звучания, а кроме того, выразить в грамматически оформленном предложении какую‑то мысль.

Т. С. Элиот

 

Я буду рассказывать сказку, в которую верю как в быль; сказка звуков пройдет: пусть для вас она – сказка; а для меня она – истина; дикую истину звука я буду рассказывать…

А. Белый

 

Всех поэтов заботит не только содержание, но и форма, техника, структура, внутреннее устройство, механика, просодия стиха, но в наше время, пожалуй, только двое – Томас Стернз Элиот и Андрей Белый были равно велики в поэзии и ее теории, первый – как творец новой критики и структурализма, второй – как автор теории фигур, аналитик ритмической организации и акустики стиха, соотнесения звука и смысла, вскрытия образа в слове, звуке и ритме. Полное единение формы и содержания в символе – вот чему оба они учили и что сами осуществляли в музыке поэзии. Оба постоянно размышляли над тайнами стихосложения, в поисках секретов поэтической технологии, тайн поэтического ремесла обращаясь к опыту величайших стихотворцев.

В конце Вечная красота будет плодотворна, писал Владимир Соловьёв. Это – самый глубокий, самый эзотерический мотив Четырех квартетов Элиота и… четырех симфоний Белого, интимный смысл лирики обоих.

Я не случайно вспомнил Соловьёва, которому принадлежит идея философского синтеза, "всеединства", многополюсности, во многом тождественная философии стихосложения Элиота.

Всеобщему распаду и хаосу (а именно так был понят переломный характер нашей эпохи Элиотом и многими художниками Запада) Элиот упорно противопоставляет идею единства, примирения враждующих сил, уничтожения противоположностей. "Ощущая весь мир как хаос, художник начинает видеть в поэтической форме как таковой единственно устойчивый аспект существования вещей".

Поэты‑новаторы, взломавшие поэтическую традицию, Элиот и Белый не просто отталкивались от традиции, но испытывали огромную тягу к "упорядоченности", измерению, проникновению в нутро поэзии, переложению невидимого и сокровенного на язык строгого расчета.

В их стиховедении такая же россыпь открытий в сфере теории стиха, как в их стихосложении – поэтических новаций.

Такой подход [к форме] в высшей степени характерен для зрелого Элиота, исчерпавшего возможности динамической фрагментарности, почувствовавшего опасность перенасыщения произведения островыразительными приемами, повернувшего в конце 20‑х годов в сторону нового стиля, который предусматривал сложную гармонию и строгость форм, в сторону "неоклассицизма". Тяга к "упорядоченности" всегда жила в нем, ее следствием явилось стремление противопоставить собранность стиха той максимальной разорванности, которую он ощутил у ярых пропагандистов свободного стиха Лоуэлла, Лоуренса. Отсюда его отрицательное отношение к прозо‑поэмам Олдингтона. Отсюда и вывод, которым он завершил полемику с верлибристами: "Ни один стих не свободен для того, кто хочет сделать хорошую вещь".

Ни Белый, ни Элиот не были "формалистами": если форма превалирует, то гармония исчезает. В эссе о Паунде Элиот писал:

Некоторые думают, что им нравится форма из‑за содержания или содержание из‑за формы. У совершенного поэта они всегда соответствуют друг другу и предстают как некое единство, иначе говоря, они всегда одно и то же.

И Белого, и Элиота в стихосложении больше всего волнует музыка поэзии: не случайно Элиот пишет статью с таким названием, а Белый – знаменитые Симфонии:

Мои юношеские "Симфонии" начались за роялью в сложении мелодиек: образы пришли как иллюстрации к звукам – из музыки Грига вылупилась "Северная Симфония". Сюжет, образ, слово здесь уступают звуку и ритму, становятся иллюстрациями к ним. Ведущую роль играет музыка, ведомую – литература: Жан‑Поль Рихтер, Достоевский, Ницше, Ибсен…

Элиот всегда исходил из равновесия и единства звука и содержания: "Музыка поэзии не есть нечто, существующее отдельно от смысла". Ему был чужд принцип Эдгара По, воодушевлявший Стефана Малларме, – принцип, согласно которому "стихотворение не говорит нечто, оно само есть нечто". "Следует быть осторожным, говоря, что содержание становится менее значимым", реагирует поэт‑интеллектуал. Элитарность – да! Но элитарные идеи прежде элитарных форм. Но все ли так просто?

Как поэты, и Белый, и Элиот понимают сложность отношений между смыслом и звучанием, содержанием и мастерством.

Признавая в целом значимость содержания, Элиот в лекции "От По до Валери" развивает мысль о различной степени его значимости на разных уровнях восприятия. Так, поначалу внимание слушателя направлено на содержание. С развитием языкового сознания (the consciousness of language) возникает уровень восприятия, на котором читатель испытывает интерес и к содержанию как таковому, и к способу его передачи, воплощения, т. е. начинает осознавать стиль. На третьей стадии содержание отходит на задний план, теперь оно уже не цель стихотворения, а необходимое средство его реализации. Речь идет о читательском восприятии, но, надо полагать, и поэт проходит эти этапы в процессе творчества.

Как и имажисты, Элиот чувствовал внутренний разлад между материалом и формой и способность формы уничтожить содержание: "Возможно, всё, что материал делает, это повторяет "не так! не так!" перед лицом каждой неудачной попытки формальной организации". Проблема мастерства в том, чтобы придать углубленному содержанию техническое совершенство.

Передать потомству свой родной язык более развитым, более утонченным, более отточенным, чем он был до того, как ты начал писать на нем, – вот высшее достижение, на которое способен поэт как поэт.

Неистребимая искренность слова во все времена отличает хорошего писателя от плохого, а в решающие моменты отличает великого поэта от незначительного.

Тот, кто действительно любит поэзию, знает, обязан знать все ее уровни. Противоречие между техникой и выражаемым чувством – различия неизбежно грубые и причудливые – не будут пугать нас, мы сможем оценить их достоинство, мы сможем понять и учесть схождение пиков, смешение темы и значений, формы и содержания на любом уровне.

Различая звуковой, образный и смысловой уровни слова, Элиот вслед за Паундом на первое место ставил конкретность и точность поэтического слова, "сок смысла", скрытое могущество языка, энергию действия. Слово должно обладать не только силой звука, но быть весомым, зримым, сочным: "Необходимо создавать целый мир из него, сжимая и сжимая слово, пока оно не выпустит весь сок того смысла, присутствия которого в нем мы никогда не подозревали".

 

…слова,

Из сил выбиваясь, надламываются под ношей,

От перегрузки соскальзывают и оползают,

От неточности загнивают и гибнут.

 

Комментируя слова Лоуренса о том, что поэзия требует абсолютной прямоты выражения, Элиот писал:

Это то самое, к чему я так долго стремился: творить поэзию, которая была бы поэтичной по существу своему, без всякой внешней поэтичности, поэзию, обнаженную до костей, настолько прозрачную, чтобы при чтении мы обращали внимание не на самые стихи, а лишь на то, на что они указывают. Стать выше поэзии, как Бетховен в своих поздних произведениях стремился стать выше музыки.

Поэзия не должна быть риторством, ибо поэт – не оратор: "Чрезмерное внимание к звучанию слов при их выборе не может не нанести ущерба смыслу". Но, с другой стороны, смешение поэзии и прозы губительно для обеих. Не следует педалировать звук, но нельзя пренебрегать звучностью живого разговорного слова: "Всякая революция в поэзии, вероятно, должна быть возвращением к обыденной речи".

Задача поэта в том, чтобы помочь народу постичь непостижимое, удовлетворить потребность в необъятных ресурсах языка, а также – в развитии языка, в обогащении значения слов, в раскрытии многих возможностей, таящихся в слове; поэт расширяет сферы эмоций и восприятия для других людей, потому что дает им речь, в которой больше может быть выражено.

В понимании музыкальности стиха Элиот следовал Паунду, а не Верлену: "красоты звучания" недостаточно; как и в музыке, красота и выразительность звучания должна быть усилена противоборством звука и смысла. Музыка стиха отнюдь не его сладкозвучие, песенность, напевность, музыка стиха диссонансы и лязги самой жизни.

Было бы ошибкой считать, что вся поэзия должна быть мелодичной или что мелодия есть главный принцип музыкальности. Диссонанс, даже какофония имеют свои права.

Выразительности Верлена, "освобожденной" от косности понятийного смысла, холодной кристалличности Малларме Элиот предпочел лишенную гипнотического ритма конкретную и точную стилистику Эзры Паунда, черпавшего силу в музыкальном многообразии и симфоничности поэзии.

Использование повторяющихся тем так же естественно для поэзии, как и для музыки. Это дает возможность стиху развиваться по аналогии с движением темы в оркестре, ведомой различными инструментами; делает возможным и переходы в стихотворении, подобные различным движениям в симфонии или квартете, обеспечивает контрапунктную аранжировку темы.

Музыкальная структура стиха, считал Элиот, должна дать ритм пульсирующей эмоции с тем, чтобы варьировать напряженность, комбинировать "чистый лиризм" с активностью мысли, аранжировать поэтические идеи и образы. Подобно тому, как Томас Манн в дополнение к Доктору Фаустусу написал еще одну книгу комментариев (традиция Vita Nova), Элиот в Музыке поэзии пролил свет на собственную технику стиха, объяснив многие новшества, на которые он решился, в Четырех квартетах.

Открытия Элиота имели принципиально важное значение для развития англоязычной поэзии. Влияние его кактеоретика было связано с тем, что он потеснил "чистый лиризм", эмоциональность, элемент личного восприятия и восстановил мысль как значащий элемент в поэзии. Изменив отношение к слову, предложив интеллектуальный подход к нему, Элиот переориентировал английских поэтов с "усталой стиховой культуры" символизма, связанной с романтической поэтикой (шире – стилем), на неоклассический стиль.

Фактически найденные Элиотом формы, ритмы, диссонансы – то, что порой именовали ошеломляющей "непоэтичностью", – стали наиболее выразительной техникой для передачи "трагедии бытия".

Именно через овладение стихотворной техникой Элиот сумел… исследовать и сделать ощутимым для всех глубоко затаенный душевный надлом людей того поколения, для которых больше не существовало никаких романтических иллюзий.

 

ЧЕТЫРЕ КВАРТЕТА

 

В моем начале мой конец.

Т. С. Элиот

 

Подводя итоги – творчеству и метафизике – в Четырех квартетах, Элиот попытался приблизиться к единственной упорядочивающей силе, в которую верил, – к Божественному Разуму. В Бёрнте Нортоне с эрудицией философа он развивает тему времени, ищет единое измерение, совмещающее все времена.

 

Настоящее и прошедшее,

Вероятно, наступят в будущем,

Как будущее наступало в прошедшем.

Если время всегда настоящее,

Значит, время не отпускает.

Ненастоящее – отвлеченность,

Остающаяся возможностью

Только в области умозрения.

 

Снова мы убеждаемся: это измерение – неизменность.

Характерно, что эпиграфом к первому квартету взято гераклитовское "Путь вверх и путь вниз – один путь".

В Четырех квартетах вообще много от Эфесца: темной афористичности, построчной глубины, многосмысленности, музыкальной текучести, бергсоновой длительности, круговращения неподвижности:

 

Слова, как и музыка, движутся

Лишь во времени, но то, что не выше жизни,

Не выше смерти. Слова, отзвучав, достигают

Молчания. Только формой и ритмом

Слова, как и музыка, достигают

Недвижности древней китайской вазы,

Круговращения вечной недвижности.

Не только недвижности скрипки во время

Звучащей ноты, но совмещенья

Начала с предшествующим концом,

Которые сосуществуют

До начала и после конца.

И всё всегда сейчас.

 

В соответствии с рассуждениями великого эфесца о превращении вещей, тождестве противоположностей, о единстве четырех стихий – огня, воды, воздуха и земли – Элиот создает поэтический цикл, где каждая из четырех частей воплощает дух одной из этих стихий. Названия квартетов восходят к названиям мест, хорошо знакомых поэту. Бёрнт Нортон – поместье в Глостершире, по соседству с которым жил Элиот, – выражение идеи воздуха. Ист Коукер – деревня в графстве Сомерсет, откуда вышли предки Элиота, – связана с идеей земли. Драй Селвэйджес – название прибрежных скал у реки в Массачусетсе, где прошло детство Элиота, – выражение идеи воды. Литтл Гиддинг – местечко в графстве Хантингдоншир, оплот англиканства – выражение идеи огня.

Все его стихи можно разобрать на эпиграфы и афоризмы; каждая строка научный труд, каждая строфа – философская система; творчество – мироздание.

 

Самый метафизический поэт,

Поэт жизни и страха, любви и времени,

Ускользающих от обретенья,

Тоскливых правд – струй ненастья,

Трагичного таинства,

Имя которому – мудрость.

Если ты подойдешь

Голым полем не слишком близко,

не слишком близко,

Летней полночью ты услышишь

Слабые звуки дудок и барабана

И увидишь танцующих у костра

Сочетанье мужчины и женщины

В танце, провозглашающем брак,

Достойное и приятное таинство.

Парами, как подобает в супружестве,

Держат друг друга за руки или запястья,

Что означает согласие. Кружатся вкруг огня,

Прыгают через костер или ведут хоровод,

По‑сельски степенно или по‑сельски смешливо

Вздымают и опускают тяжелые башмаки,

Башмак – земля, башмак – перегной,

Покой в земле нашедших покой,

Питающих поле. В извечном ритме,

Ритме танца и ритме жизни,

Ритме года и звездного неба,

Ритме удоев и урожаев,

Ритме соитий мужа с женой

И случки животных. В извечном ритме

Башмаки подымаются и опускаются.

Еды и питья. Смрада и смерти.

 

Ассоциации: Бертран, Бодлер, Лотреамон, Киркегор, Паскаль, средневековые мистики, элеаты, гимнические песнопения индусов, Шопенгауэр, Шеллинг, Лафорг, Екклесиаст, Шекспир, Августин.

 

Я здесь

Или там, или где‑то еще. В моем начале.

Что мы считаем началом, часто – конец,

А дойти до конца означает начать сначала.

Конец – отправная точка. Каждая верная фраза

(Где каждое слово дома и дружит с соседями,

Каждое слово всерьез и не ради слова

И служит для связи былого и будущего,

Разговорное слово точно и не вульгарно,

Книжное слово четко и не педантично,

Совершенство согласия в общем ритме),

Каждая фраза содержит конец и начало,

Каждое стихотворение есть эпитафия.

И каждое действие – шаг к преграде, к огню,

К пасти моря, к нечетким буквам на камне:

Вот откуда мы начинаем.

Мы умираем с теми, кто умирает; глядите

Они уходят и нас уводят с собой.

Мы рождаемся с теми, кто умер: глядите!

Они приходят и нас приводят с собой…

Народ без истории

Не свободен от времени, ибо история

Единство мгновений вне времени…

 

Четыре квартета: четыре стихии, четыре времени года, четыре человеческих возраста, четыре…

Элиот повторил то, что, по его словам, сделал Шекспир: выстроил свои стихи в единую поэму, некую непрерывную форму, успевшую созреть и продолжающую разрастаться.

 

Пепел на рукаве старика

Пепел розового лепестка.

Пыль, поднявшаяся столбом,

Выдает разрушенный дом.

Пыль, оседающая в груди,

Твердит, что всё позади,

И не надо мечтать о звездах.

Так умирает воздух.

Потоп и засуха в свой черед

Поражают глаза и рот,

Мертвые воды, мертвый песок

Ждут, что настанет срок.

Тощая выжженная борозда

Намекает на тщетность труда,

Веселится, не веселя.

Так умирает земля.

Вода и огонь унаследуют нам,

Городам, лугам, сорнякам.

Вода и огонь презрят благодать,

Которую мы не смогли принять,

Вода и огонь дадут завершенье

Нами начатому разрушенью

Храмов, статуи, икон.

Так умрут вода и огонь.

 

И. Ф. Стравинский:

Не пытались ли Элиот и я сам ремонтировать старые корабли, тогда как другая сторона – Джойс, Шёнберг – искали новые виды транспорта? Я полагаю, что это противопоставление, которое в прошлом поколении было ходячим, теперь исчезло. Разумеется, казалось, что мы – Элиот и я – явно нарушаем непрерывность, создаем искусство из отсеченных органов – цитат из других поэтов и композиторов, ссылок на прежние стили ("отголоски предшествующих и других творений") – продуктов выветривания, и что это предвещает крах. Но мы пользовались этим и всем, что попадало в наши руки, чтобы перестраивать, и не претендовали на изобретение новых средств сообщения. Настоящим делом художника и является ремонт старых кораблей. Он может повторить по‑своему лишь то, что уже было сказано.

 

ВРЕМЯ

 

Ни один художник не исчерпывается собой. Его оценка является знаком его отношения к другим. Появление всякого нового произведения искусства влияет как на будущие, так и на предшествующие произведения. После Элиота мы иначе, чем прежде, смотрим на Данте.

Здесь время может течь вспять. Прошлое должно изменяться под воздействием настоящего в той же степени, в какой настоящее определяется прошлым.

То, что происходит, когда создается новое произведение искусства есть и то, что одновременно происходит со всеми произведениями искусства, ему предшествующими. Памятники, которые имеются к сегодняшнему дню, образуют внутри себя идеальный порядок, который, однако, изменяется с появлением среди них нового (подлинно нового) произведения искусства. Но, чтобы завершенность порядка сохранилась при появлении нового, необходимо, чтобы существующий порядок, пусть и очень неприметно, но целиком изменился; таким образом, взаимосвязи, соотношения, сама ценность каждого произведения искусства в ряду других произведений искусства также претерпевают изменение; и так достигается согласие между старым и новым.

Как говорил Вирье‑Реймон, лишь одно воспоминание вновь заставляет действовать прошлое и позволяет ему влиять на настоящее.

Подобным образом, качество каждого настоящего заставляет нас пересмотреть всё прошлое.

У. Эко в Открытом произведении выразит эту мысль так: из‑за изменения человеческого восприятия художественное произведение в разное время становится другим, не равным самому себе.

Интерес к философской категории времени восходит у Элиота к его докторской диссертации Опыт и объекты познания в философии Ф. X. Брэдли, в которой поэт оспаривает утверждение философа: "мой опыт – это не целый мир", – противопоставляя ему тезис: "субъективное является целым миром".

Субъективные процессы, по мнению Элиота, определяют и "настоящий момент", который при познании истины лишен взаимосвязи с материальным миром. Истина содержится в возвышенных моментах "пережитого опыта", ощущаемого тогда, когда сознание, воспаряясь, молниеносно охватывает различные точки зрения и в воображении человека появляются "неполностью оформленные образы" (half‑objects).

Элиот утверждает, что такие образы могут появляться лишь в моменты, когда сознание не связано с материальным и социальным миром. Да и сам процесс, при котором формируются "half‑objects", почти бессознателен. При этом Элиот делает акцент на то, что "непосредственный опыт есть вневременное единство. Любой объект, который полностью действителен, независим от времени". Таким образом, из диссертации Элиота следует, что "теперь" в сознании человека существует вне времени и пространства.

"Непосредственный опыт" для Элиота суть "свободное парение" сознания, ощущение момента как непрерывного развития, нечто близкое уже рассмотренному выше принципу "now and here" Джойса.

Потому‑то целью Элиота и было изображать само ощущение времени, то есть длящееся сознание. Его поэзия и есть поэзия сознания, доказывающая общность того (времени) и другого (сознания).

Элиота одновременно и угнетало, и пленяло чувство времени. Как поэт он намерен был создавать поэзию, которая вобрала бы опыт всех эпох, продистиллировав его и выявив общее, что связует их. Свой поэтический долг он видел в том, чтобы раскрыть "сознание вечного и сегодняшнего в их единстве". Только миф мог позволить превратить мировое время в безвременный мир.

Прошлое и будущее, жизнь и смерть – круговращение бытия, формы его единства:

 

Мы умираем с теми, кто умирает: глядите

Они уходят и нас уводят с собой.

Мы рождаемся с теми, кто умер: глядите

Они приходят и нас приводят с собой.

 

Диалектика жизни и смерти ("в моем начале – мой конец", "в моем конце начало" – ключевые фразы "Ист Коукера") не исключает метафизичности: движение представляется Элиотом как круговращение. Элиота увлекает христианская доктрина, согласно которой человек живет и во времени, и вне времени. Его мысль настойчиво возвращается к этому противоречию: жизнь во времени – это…

 

…Нелепо бесплодное грустное время

Между концом и началом.

 

И все‑таки настоящее, по Элиоту, – самое страшное и мучительное время, ибо люди живут, растрачивая себя в мелких делишках, в ничтожных заботах: "ведь людям труднее всего, когда жизнь реальна".

 

И под гнетом безмолвствующего тумана

Стонет колокол,

Качаемый мертвой зыбью,

Отмеряя не наше время, но время

Старше, чем время хронометров, старше,

Чем время измученных, изволновавшихся женщин,

Которые в ночь без сна гадают о будущем,

Стараются расплести, развязать, распутать

И соединить прошедшее с будущим

Меж полночью и рассветом,

Когда прошедшее – наваждение,

А будущее без будущности,

В часы перед утренней вахтой,

Когда время стоит и никогда не кончается;

И мертвая зыбь, и всё, что было и есть,

Бьют в колокол.

Мы будем скитаться мыслью

И в конце скитаний придем

Туда, откуда мы вышли,

И увидим свой край впервые.

В неведомые, незабвенные

Врата мы увидим, что нам

Здесь изучить осталось

Лишь то, что было вначале:

У истока длиннейшей реки

Голос тайного водопада

И за яблоневой листвою

Детей, которых не видно,

Ибо на них не смотрят,

Лишь слышно их, полуслышно

В тиши меж двумя волнами.

Скорее, сюда, сейчас, всегда

Таково условье невинности

(Равноценной всему на свете),

И всё разрешится, и

Сделается хорошо,

Когда языки огня

Сплетутся в пламенный узел,

Где огонь и роза – одно.

Он умер в январе, в начале года.

Уж на дворе стоял мороз у входа.

Не успевала показать природа

ему своих красот кордебалет.

От снега стекла становились уже.

Под фонарем стоял глашатай стужи.

На перекрестках замерзали лужи.

И дверь он запер на цепочку лет.

Без злых гримас, без помышленья злого

из всех щедрот Большого Каталога

смерть выбирает самого певца.

Ей не нужны поля и перелески,

моря во всем великолепном блеске,

Она щедра, на небольшом отрезке

себе позволив накоплять сердца.

На пустырях уже пылали елки,

и выметались на порог осколки,

и водворялись ангелы на полке.

Католик, он дожил до Рождества.

Но, словно море в шумный час прилива,

за волнолом плеснувши, справедливо

назад вбирает волны – торопливо

от своего ушел он торжества.

Уже не Бог, а только время, Время

зовет его. И молодое племя

огромных волн его движенье бремя

на самый край цветущей бахромы

легко возносит и, простившись, бьется

о край земли. В избытке сил смеется.

И январем его залив вдается

в ту сушу дней, где остаемся мы.

 

ФЕДЕРИКО ФЕЛЛИНИ

 

Я считаю, что, именно стараясь с максимальной искренностью рассказать о самом себе, можно помочь другим людям достичь взаимопонимания, – именно анализируя личные проблемы, можно разрешить проблемы коллективного характера.

Ф. Феллини

 

Человек обновления и, следовательно, носитель и сеятель нового, тонкого гуманизма, щедро наделенный любовью, способностью к диалогу и острой критической силой, Феллини вместе с тем является наполовину человеком декаданса; как таковому ему хорошо знакомо негативное моральное наследие в этой сфере человеческого существования и он сам от него страдает. Он несет на себе весь тяжкий груз, горький яд, растерянность, мрак, заблуждения человека декаданса, склонного к неожиданной мрачности.

Мы не находим у Феллини никакого стремления к достижению этических задач: цель, которую он преследует, – это любовь, а не гражданская справедливость. Все его фильмы проникнуты драматическим и вместе с тем гротескным, смутным или резким, как крик отчаяния, призывом к человеческому сосуществованию.

В своих мемуарах Феллини говорит о гимназии как годах Гомера и "битв", чтения Илиады и самоотождествления с персонажами Гомера: "Я был Улиссом и потому во время чтения стоял чуть в сторонке и смотрел вдаль".

Все перипетии "Илиады" мы переживали и в классе, где видели уже не товарищей, а одних лишь героев Гомера: их приключения становились нашими собственными.

До лицея я никогда не задумывался над тем, какому занятию посвящу свою жизнь; мне не удавалось представить себя в будущем. Профессия, думал я, это нечто неизбежное, как воскресная месса. И я никогда не загадывал: "Вот вырасту и буду тем‑то или тем‑то". Я думал, что вообще никогда не стану взрослым. В сущности, не так уж я и ошибся.

Со дня своего рождения и до момента, когда я впервые попал в Чинечитта, за меня жил кто‑то другой – человек, который лишь изредка, причем тогда, когда я меньше всего этого ожидал, одаривал меня какими‑то обрывками своих воспоминаний. И потому я должен признаться, что в моих фильмах‑воспоминаниях воспоминания от начала и до конца выдуманы. Впрочем что от этого меняется?

Как губка, он впитывал идеи всех художников‑мифотворцев – от "наивных" Босха и Брейгеля до Таможенника Руссо, у которого под внешним простодушием таилась едкая горечь.

Феллини – художник многомерного человека. По собственному признанию, его цель – показать всю вселенную, которую представляет собой человек: его верх и низ, его чувства, мечты и грезы, его воспоминания, воображение, предчувствия, его путаность и противоречивость, его внутренний хаос.

…я думал, что не гожусь в режиссеры. У меня не было склонности к тираническому подавлению чужой воли, не было настойчивости, педантизма, привычки трудиться до седьмого пота и многого другого, а главное властности. Все эти качества не свойственны моему характеру. С детства я отличался замкнутостью, любил одиночество и был раним и чувствителен чуть не до обморока. Да и до сих пор что бы там обо мне ни говорили, я очень робок. Ну можно ли было всё это совместить с высокими сапогами, мегафонами, громкими приказаниями – традиционными аксессуарами кино? Быть режиссером это все равно что командовать матросней Христофора Колумба, которая требует повернуть назад. Куда ни глянь, вечно видишь лица осветителей с написанным на них немым вопросом: "Дотторе, неужели и сегодня вы заставите нас торчать здесь до самого вечера?..". Не проявишь немного властности – и тебя самого очень любезно выставят из павильона.

Сопровождая Росселини во время съемок фильма "Пай‑за", я вдруг ясно понял – какое приятное открытие! – что фильм можно делать так же свободно, с такой же легкостью, с какой ты рисуешь или пишешь, делать его день за днем, час за часом, наслаждаясь, мучаясь и не слишком заботясь о конечном результате; что здесь завязываются такие же тайные, мучительные и волнующие отношения, какие складываются у человека с его собственными неврозами; и что сложности, сомнения, колебания, драматические ситуации и напряжение сил в кино примерно такие же, какие приходится преодолевать художнику, который добивается полноты определенного тона, или писателю, который зачеркивает и переписывает, исправляет и начинает все сызнова в поисках единственного верного образа – ускользающего и неосязаемого, прячущегося среди тысячи возможных вариантов.

К счастью, великий мастер оставил достаточное количество интервью, по крайней мере частично раскрывающих его внутренний мир.

– Что тебя больше всего волнует?

– Невинность. Перед невинной душой я сразу же чувствую себя обезоруженным и сурово сужу о себе самом. Дети, животные, пристальный взгляд, который устремляет на тебя собака. Меня глубоко волнует крайняя скромность, которой порой отличаются желания простых людей. И, разумеется, эмоции у меня вызывает красота – взгляд некоторых восхитительно красивых женщин, который словно наполняет воздух вокруг них каким‑то иным светом. Волнующие видения. А потом – художественное воздействие. Писатель, художник, которые способны запечатлеть на одной странице или на одном полотне определенное мироощущение, видение, которое пробуждает вечно, вызывает у меня величайшее волнение.

– Чего ты больше всего стыдишься?

– Глупостей, которые я говорю во время интервью, болтовни, пустых слов, произносимых мной даже тогда, когда никто не тянет меня за язык, и молчания, в которое я погружаюсь, когда, наоборот, должен был бы что‑то сказать. Я стыжусь быть расплывчатым, сговорчивым, неосмотрительным…

Не помню, где я прочел, что психологический тип, называемый "художник", постоянно колеблется между двумя самооценками: одной – сильно преувеличенной, слепой, исполненной самомнения, чуть ли не полуобожествления, и другой – наоборот, отражающей депрессию, чувство вины, собственную недооценку, самобичевание. Эти два противоположных вида самоощущения – проявление в той или иной мере осознанной собственной отстраненности, которую художник иногда переживает как проклятье, а иногда, напротив, как в высшей степени приятное состояние.

Католическая церковь, с ее глубоким знанием человеческой души, правильно относилась к художникам как к детям, с одной стороны, поощряя их творческую деятельность подарками и вознаграждениями, чтобы они своим талантом прославляли ее святых, ее мучеников, ее мифы, и в то же время, с другой, беспощадно растила в их душе чувство вины, которое испытывает художник, выполняя работу, не приносящую непосредственной пользы, и ведя жизнь, которая не укладывается в общепринятые правила и которой грозят темные силы, заставляющие преступать дозволенное и законное, нарушать заповеди, установленные порядки и условности.

В этой книге я много говорил о многозначности и полифонии художественных символов и идей… Вот любопытный своей неожиданностью пример восприятия Репетиции оркестра, свидетельствующий о нестыкуемости сознания разных людей. Феллини рассказал, как после выхода фильма какой‑то старичок из "недобитых" шепнул ему с гнусным удовлетворением: "Я видел ваш фильм. Я на вашей стороне. Нам в Италии необходим дядюшка Адольф!".

Если хотите, все фильмы Феллини направлены именно против "дядюшек" против бездуховности, стадности, животности, жестокости человека. Он беспощадно язвителен по отношению к "среднему человеку", человеку‑массе, у него нет никакого пиетета перед народом, присущего итальянскому неореализму. Уважать можно не народ, а отдельных людей, любить можно не массу, а конкретного человека. Как и Джойс, как и Элиот, Феллини никогда в творчестве своем не подстраивался под среднего человека, "никогда ни на минуту не ставил перед собой вопроса, поймет меня публика или не поймет".

Ф. Феллини:

С каких философских позиций вы подходите к работе над фильмом? Какую задачу ставите перед собой, снимая его? Есть ли у вас какая‑то иная, скрытая цель, кроме стремления развлечь публику?.. Я никогда не знаю, что отвечать на такие вопросы. Мне кажется, фильмы я делаю потому, что не умею делать ничего другого, да и сами обстоятельства как‑то очень спонтанно, очень естественно подводили меня к сознанию этой неизбежности. Как я уже говорил, мне никогда не приходило в голову, что я стану режиссером, но с первого же дня, с первого же раза, когда я крикнул: "Мотор! Начали! Стоп!" – мне показалось, что я этим занимался всегда и ничего другого делать просто не могу. Это был я сам, это была моя жизнь. Вот почему, делая фильмы, я стремлюсь лишь следовать своей природной наклонности, то есть рассказывать средствами кино всякие истории, созвучные моему образу мыслей, истории, которые я люблю придумывать, закручивая в один запутанный клубок и правду, и фантазию, и желание поразить, исповедаться, самооправдаться, и откровенную жажду нравиться, привлекать к себе внимание, морализировать, быть пророком, свидетелем, клоуном… смешить и волновать.

Единственная подлинная верность – это верность самому себе и своему предназначению при полнейшем уважении индивидуальности других. Да и как может быть иначе?

Феллини – вслед за Джойсом и Нойманом – считал, что творчество представляет собой промежуточное состояние между сознанием и бессознательным, дневным разумом и явью сна, разумом и первозданной магмой, мраком, ночью, морской пучиной.

Эта особенность, такое вот промежуточное состояние, и делает человека творческой личностью. Он живет, утверждается, существует в этой пограничной полосе, чтобы осуществлять некую трансформацию – символ жизни, причем ставка здесь сама его жизнь, его душевное здоровье.

Художник не обязательно отдает себе отчет в своей "промежуточности", ему нет необходимости знать, что он – мост между этими двумя слоями сознания, но, так или иначе, его задача – соединить их, сблизить, говоря словами Фрейда, осознать свои страхи, на месте бессознательного поставить осознанное…

Что до меня, признается Феллини, то я, например, весьма редко могу достаточно ясно представить себе механизмы, с помощью которых осуществляется этот деликатнейший и сложнейший переход; в своей работе я не умею руководствоваться критическим взглядом со стороны, как это свойственно иным моим коллегам, которым удается расшифровать свои фильмы сразу же после, а иногда даже в процессе съемки. Завидую им! У меня так не выходит. Наверное, потому, что в психологии моих отношений с кино есть этакий заговорщический оттенок: они складываются из подозрительности и взаимного неуважения. Фильм я делаю как бы мимоходом, он для меня – болезнь, которой нужно переболеть. Я смотрю на него с нетерпением, сердито, как на какое‑то несчастье, от которого надо поскорее избавиться, и тешу себя иллюзией, что здоровье вернется ко мне в тот момент, когда я освобожусь, уйду от фильма. И все же я сохраняю в себе способность заболеть вновь, правда, по‑иному, когда, избавившись наконец от одного фильма, отдав его в чужие руки, сам стремлюсь заразиться другим фильмом, с которым придут и необходимость опять освобождаться, опять выздоравливать, и ощущение нового, еще более сомнительного сговора с самим собой. Это как сон. Сон – тоже ведь проявление нашего болезненного состояния, для него, как и для болезни, характерно желание выздороветь…

Феллини считал, что кино не нуждается в литературе, ибо режиссер должен ставить перед объективом только одного себя… Он считал, что всю жизнь снимал только один фильм – о себе, и что всё, чему научился у других писателей, художников, кинематографистов, – это непосредственности, искренности, испове‑дальности, полноте самовыражения. Еще он считал, что кино – божественный способ рассказать о жизни, конкурировать с самим Господом Богом. Он и чувствовал себя демиургом, творцом, создателем мира, превращающим пустоту в полноту жизни.

Для меня идеальное место – это павильон № 5 в Чинечитта, когда он пуст. Вот всепоглощающее, вызывающее дрожь, приводящее в экстаз чувство – видеть перед собой пустой съемочный павильон – пространство, которое нужно заполнить, мир, который нужно создать.

Самое жалкое убожество, голые стены для меня словно целительный глоток воздуха. Я ощущаю себя демиургом. Я испытываю желание запечатлевать все на свете – людей и вещи – в формате карточки на удостоверение. Я не привязан ни к какому стилю, мне нравятся все жанры. Я горячо люблю свою работу, и мне кажется, что все остальное – отношения с другими людьми, "сезонные чувства", союзы на определенный период времени – сливается воедино в этом перегонном кубе. Для меня это самое естественное и подлинное в моей жизни, я не задаю себе никаких вопросов, не ощупываю ногой землю, прежде чем сделать шаг, не боюсь поскользнуться. Я следую своему призванию. Самая высшая точка любви и кульминация творческого напряжения – это одно и то же: таинственные мгновения, постоянная иллюзия, надежда, что рано или поздно сбудется обещание великого открытия и пред тобой явится начертанное огненными буквами послание. Ведь в самом деле, в мифе волшебник и девственница появляются вместе. Волшебнику необходима эта невинная девушка, чтобы совершить акт познания; то же самое происходит с художником, который гораздо более скромным образом, в то мгновение, когда материализуется его выдумка, уподобляет творческий акт совокуплению.

Среди его многочисленных, правдивых и мистифицированных признаний превалирует идея фантазии как мерила жизни: "Реальная действительность всегда фантастичнее самой безудержной фантазии".

Феллини недаром называют неистощимым выдумщиком, фантазером, который подчас в собственном сознании не отделяет вымысел от реальности. Субъективность Феллини – это поразительная способность "опалять" своею личностью любой факт, каждое событие и заставлять нас видеть их его глазами.

В фантастическом истолковании фактов он видел своего рода визионерство, признак избранничества. "Все мои товарищи были ясны умом, один я испытывал смущение", – любил цитировать Феллини Лао‑Цзы, признаваясь, что это буквально сказано о нем.

…у меня были периоды увлечения астрологией, потом оккультизмом, спиритизмом… во время подготовки к съемкам "Джульетты и духов" я разыскивал и посещал медиумов и экстрасенсов, наделенных столь необыкновенной силой, что она одерживала верх над спесью, высокомерием, твердолобым упрямством некоторых моих друзей, часто насмехавшихся над этой моей склонностью восхищаться всем, что открывает нам потаенные стороны реальной действительности.

Впрочем, могу засвидетельствовать, что и со мною самим происходили необъяснимые случаи. В детстве был период, когда я внезапно видел цвета, соответствовавшие определенным звукам [Рембо, Белый(!)]. Например, в хлеву у бабушки мычит бык. А я вижу огромный красновато‑коричневый ковер, парящий в воздухе у меня перед глазами. Он приближается, сжимается, превращается в тонкую полоску, которая вползает в мое правое ухо. Три удара колокола? И вот три серебряных диска отделяются у меня над головой от внутренней поверхности колокола, дрожа, достигают уровня моих бровей и скрываются у меня в голове. Я мог бы продолжать в таком духе целый час, если бы мне только верили.

Творчество Феллини – проникновение в подсознание человека, в тайны человеческой сокровенности, в ирреальный мир, заключающий в себе все разгадки мира действительного. Отсюда столько снов, миражей, видений. Отсюда огромный интерес к мистике и религии. Отсюда выбор источников влияний: Платон и Плотин, Франциск Ассизский и Фома Аквинский, Конфуций и Лао‑Цзы, Фрейд и Юнг, Киркегор и Кафка. Сам мэтр говорил, что для него "наиболее общественным элементом в человеке является Тайное. Не из любви к расплывчатому спиритуализму, а из‑за любви к человеку, к жизни…".

Я полагаю, что от природы, с рождения религиозен, ибо весь мир, вся жизнь мне кажутся окутанными тайной. И даже если бы с детства меня так не влекло это мистическое чувство, которое отражается на всем нашем существовании и делает все непознаваемым, наверное, ремесло, которым я занимаюсь, все равно само привело бы меня к религиозному чувству.

Восприятие религии у Феллини чисто киркегоровское: Несчастнейший говорил "страх и трепет", Счастливейший – "страх и ужас".

Мне хотелось бы говорить коротко и ясно, не отделываясь своими обычными историями о том страхе и ужасе, которые мне, маленькому мальчику, внушали в детстве ледяные коридоры монастыря Салезианцев, огромные комнаты с сотней коек, освещенные лишь маленькой красной лампочкой, горевшей над тонувшим в темноте проходом, казавшимся вратами в преисподнюю, за которым находилась огромная лестница, ведшая вниз, в другие коридоры и пустые залы, украшенные лишь огромными портретами епископов, а в глубине – маленькая дверца, ведущая прямо в церковь, где раз в неделю, до рассвета, нас, мальчиков, заставляли стоять на коленях в полной тьме, и каждый из нас должен был во весь голос каяться в своих грехах. Если я начну рассказывать, то никогда не кончу, потому что я очень люблю – по крайней мере в воспоминаниях – эту атмосферу грозную, пугающую, порой поистине ужасающую. Если как следует подумать, католическая религия – хорошая религия: она закладывает в тебя страх перед чем‑то, что притаилось в засаде, постоянно наблюдает, следит за тобой. Если верно, что религия, с одной стороны, освобождает человека от страха, то с другой – она его мощно порождает. Мифы всех цивилизаций говорят нам о страхе перед богами, и, следовательно, Бог, наверное, должен быть чем‑то страшным, внушающим тебе страх, ибо Он невидим, неведом. Правильно говорят, что всё неизвестное заставляет нас дрожать от испуга.

…мне нравится католическая религия, и мог ли я, родившись в Италии, выбрать какую‑то другую? Мне нравится ее хореография, неизменные и гипнотизирующие церемонии, пышная постановочность, мрачные песнопения, катехизис, выборы нового папы римского, грандиозный похоронный ритуал. Я испытываю чувство благодарности за все нелепости, непонятости, табу, составившие огромный, исполненный диалектической противоречивости материал, предпосылки для животворных бунтов: попытка освободиться от всего этого придает смысл жизни.

Но помимо этих личных оценок, заслуга церкви, как всякого другого порождения мысли, в том, что она стремится защитить нас от всепоглощающей стихии бессознательного. Католическая мысль, так же как и исламская или индуистская, – это интеллектуальная структура, которая, установив определенный кодекс поведения, стремится снабдить нас компасом, ориентирами, чтобы мы ими руководствовались, идя по таинственному пути человеческого существования; это умственное построение, которое может спасти нас от экзистенциального ужаса отсутствия смысла жизни.

Должен также добавить, что, быть может, благодаря опыту, унаследованному от предков, во мне сидит слепое влечение к католической церкви, которая была самой замечательной кузницей художников, строгой матерью, чуткой и щедрой заказчицей изумительных шедевров.

Далекий от "геометрии", нелюбимой с детства, Феллини пытался постичь структуру души, все ее тайные извивы. Отсюда его интерес к Карлу Юнгу и "коллективному бессознательному", растворенному в человеческой культуре. Феллини импонирует юнговская идея художника‑выразителя этого "коллективного бессознательного", медиума, "голоса бытия". Для Феллини художник – окно внутрь, в темную пещеру человеческого, которое вечно, неизменно, инвариантно к любым изменениям.

Мне не кажется, что внутри нас что‑то сильно изменилось; в сущности, наши мечты остаются точно такими же, какими были у людей три‑четыре тысячи лет назад, и нас мучит такой же страх перед жизнью, что и всегда. Мне нравится бояться, это сладкое чувство, доставляющее тонкое удовольствие, меня всегда влекло все, что внушало мне страх. Думаю, что страх – это здоровое чувство, необходимое, чтобы наслаждаться жизнью.

Во всяком случае, более плодотворное, чем пафос или геройство…

Ф. Феллини признавался, что работа К. Юнга о Пикассо потрясла его:

Никогда еще мне не доводилось встречать мысль более ясную, гуманную и религиозную, – религиозную в новом для меня значении. Все равно как если бы передо мной открылась невиданная панорама, возникла новая перспектива, позволяющая смотреть на жизнь по‑иному, появилась возможность смелее, шире использовать собственный опыт, высвободить уйму энергии и уйму материалов, погребенных под руинами всяческих страхов и опрометчивых поступков, под струпьями запущенных ран. Безграничное восхищение вызывает у меня способность Юнга находить точку соприкосновения между наукой и магией, рациональным началом и фантазией, то, что он позволил нам жить, испытывая колдовские чары тайны и в то же время сознавая, что они поддаются поверке разумом. С таким восхищением можно относиться к старшему брату, к тому, кто знает больше тебя и делится с тобой своими знаниями. Меня восхищает, вызывает у меня зависть несокрушимая честность Юнга, честность, которой он никогда не изменял. И все же мне кажется – его не любили и не ценили по достоинству: такой попутчик был у человечества в нашу эпоху, а чем платило оно ему? Чаще всего – тупым недоверием.

Феллини много размышлял о природе художественного творчества и его связи с подсознательными импульсами человека.

Художник, чье призвание – творчество, действует в особой сфере, и порою эта сфера неизменного или по крайней мере наименее подвластная изменениям, яростным революциям, ибо она ближе состоянию духа, сознания, отображает в большей мере мир внутренний, чем внешний.

Однажды Марчело Маркези привез из Милана книгу "Превращение". "Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что у себя в постели превратился в страшное насекомое". Подсознательное, которое было полем исследования и диагноза, поразительное и волнующее у Достоевского, тут стало самим предметом повествования, как в сказках, мифах, самых непонятных и древних легендах. Но там дело шло о проявлении подсознательного, коллективного, недифференцированного, метафизического, а здесь было подсознательное индивидуальное, теневая зона, личная почва, которые неожиданно осветил холодным, чуть мрачным и трагическим светом еврейский гений этого великого художника‑пророка. Кафка меня глубоко взволновал. Меня поразила его манера показывать тайную сторону вещей, невозможность проникнуть в их суть, ощущение лабиринта повседневности, которая становится волшебной.

Мы имеем дело с редким случаем разбирательства в истоках собственного творчества, самораскрытия смятенного сознания великого художника, который ищет первоистоки бытия в религии, мистике, фантазии, собственном детстве, творениях великих мыслителей, в любви, пристрастиях, вожделениях, идеалах, интересах, но нигде не находит твердой опоры.

Наша беда, несчастье современных людей – одиночество. Его корни очень глубоки, восходят к самым истокам бытия, и никакое опьянение общественными интересами, никакая политическая симфония не способны их с легкостью вырвать. Однако, по моему мнению, существует способ преодолеть это одиночество; он заключается в том, чтобы передать "послание" от одного изолированного в своем одиночестве человека к другому и таким образом осознать, раскрыть глубокую связь между человеческим индивидуумом и другим.

Дорога Феллини – метафизическая (нет, христианская) поэма о трагическом одиночестве человека, о взаимонепонимании, о попытке самопознания и абсурде бытия. Связи между людьми разорваны, а сами люди деформированы разобщенностью. В Дзампано сконцентрирована злая и тупая сила животного хамства, святой Джельсомине нет места в жизни – потому она сходит с ума и умирает. Наивная вера неореалистов в скорое и неминуемое торжество справедливости – не что иное, как очередная утопия.

Дорога – переломный фильм Феллини, его ответ сладкому сюсюканью "розовых фильмов". По словам кинокритика Антонел‑ло Тромбадори, Дорога попытка режиссера смешать францисканскую мистику с пессимистической теорией экзистенциальной тоски и отчаяния. В равной мере это шекспировский и Достоевский фильм большого мастера, и одновременно – драма абсурда.

"Дорога" почти насильно вытащила на поверхность всё тайное, подспудное, неразрешимое, что эпоха скрывала в себе давно. Герои фильма странны: вроде бы их нет в жизни, а вместе с тем из глубин вашего личного опыта возникает уверенность, что они есть. Так бывает всегда с образами мифологической обобщенности.

Борьба ведется по законам животного мира, и Матто совсем недалек от истины, когда, увидев Дзампано, острит: "В цирке как раз не хватало животных".

По сути, "Дорога" – поэма молчания. Диалог беден, отрывист, косноязычен. Оно и понятно: персонажам фильма не дано осмыслить и словесно выразить свою драму и судьбу. Жизнь идет в длительных паузах безмолвия, прерываемого то скрипочкой Матто, то колокольным звоном, то наивной мелодией трубы Джельсомины.

Ф. Феллини:

В начале работы над "Дорогой" у меня было только смутное представление о картине, этакая повисшая в воздухе нота, которая вселяла в душу лишь безотчетную тоску, какое‑то неясное ощущение вины – расплывчатое, как тень, непонятное, жгучее, сотканное из воспоминаний и предчувствий. Оно настойчиво подсказывало, что тут необходимо путешествие двух существ, которые волею судеб, сами не зная почему, оказались вместе. Сюжет сложился на редкость легко: персонажи возникали стихийно, одни тянули за собой других, словно фильм готов уже давно и только ждал, чтобы о нем вспомнили. Что же мне помогло его сделать? Думаю, всё началось с Джульетты. Мне уже давно хотелось сделать фильм для нее: по‑моему, это актриса, наделенная необыкновенным даром очень непосредственно выражать удивление, смятение чувств, исступленное веселье и комическую серьезность – всё, что так свойственно клоуну. Вот‑вот. Джульетта – актриса‑клоун, самая настоящая клоунесса. Это определение, которым, я считаю, можно только гордиться, иные актеры принимают с неудовольствием, возможно, им чудится в нем что‑то уничижительное, недостойное их, грубое. Они ошибаются. Клоунский дар, по‑моему, самое ценное качество актера, признак высочайшего артистизма.

В общем, Джельсомина представлялась мне именно такой, в клоунском обличье, и тут же рядом о ней, по контрасту, возникла мрачная массивная тень – Дзампано. Ну и, естественно, дорога, цирк, с его лоскутной пестротой, его жестокая, надрывающая душу музыка, вся эта атмосфера жутковатой сказки…

Если бы я не опасался показаться и вовсе нескромным, то, вероятно, мог бы вспомнить и о других побудительных мотивах, о других, конечно же, более глубоких, корнях, давших в моем воображении жизнь персонажам и их историям: рассказать об угрызениях совести, смутной тоске, сожалениях, мучительной тяге к светлому миру искренности и доверия, о сознании несбыточности всех этих мечтаний и об измене им – в общем, о том неясном и безотчетном чувстве вины, которое так заботливо и неустанно насаждает, культивирует и направляет шантажирующая нас католическая мораль. Но чтобы добраться до этих корней, понадобилась бы помощь какого‑нибудь гениального психоаналитика.

Самое интересное для меня – говорить об индивидуальностях. Единственное обиталище гуманности – сам человек в своей глубокой индивидуальности. Я не верю в коллективную мораль. Именно потому, что она коллективная, она не годится ни для кого в отдельности, ибо несет в себе условия подавления тебя как индивидуальности. Мое творчество иногда упрекают в "двусмысленности". Как будто давать повод к двоякой интерпретации – значит быть двусмысленным. Каждый раз, когда мы обобщаем, нас подстерегают ошибки, потому что мы подразделяем вещи, которые по сути своей едины, неделимы и неповторимы. Нужно попытаться понять… вернее, не понять, а почувствовать, ибо разумное понимание приводит к классификации. Классификация полезна, но лишь до определенной границы. Любить реальность – это как раз и означает с осторожностью относиться к умозаключениям, ибо это уже слова, то есть конец всего.

Причины, обусловливающие поведение, зависят от воспитания, идут от тупого или фанатического приложения моральных норм, заложенных в священной сфере семьи в том возрасте, когда не дозволено и невозможно выбирать. Вторую половину жизни мы проводим, занимаясь тем, что зачеркиваем табу: исправляем вред, который нам нанесло воспитание в первой половине жизни.

Как и Киркегор, Феллини отказывает своим современникам в праве называться христианами и вместе с датским изгоем добавляет: "Я очень мало верю, что и сам им являюсь".

Сладкая жизнь – вовсе не внешняя действительность, а содержание сознания Феллини, как‑то признавшегося, что он никогда не общался с аристократами и не был на улице Венето:

он сфантазировал весь этот мир. Поэтому он так чудовищно реален, о чем, кстати, свидетельствует резкая критика разоблачений художника.

Ф. Феллини:

…фильм "Сладкая жизнь" явился мне в образе женщины, идущей ясным утром по виа Венето в платье, делающем ее похожей на какой‑то корнеплод, ну вот, если я и говорю что‑нибудь подобное, то сам не уверен в своей абсолютной искренности, и когда тот или иной приятель‑журналист ссылается на эти мои высказывания, мне даже бывает неловко. Не думаю, чтобы в мире нашлось так уж много людей, считающих, что жизнь у них не удалась только из‑за моей неспособности со всей точностью выразить связь между модным мешкообразным платьем той женщины и фильмом, который я потом снял. А может, моя инстинктивная неприязнь к подобного рода разыскиваниям объясняется тем, что нередко изначальные мотивы творческого процесса – особенно если их, для придания веса аргументации, слишком прямолинейно и прочно привязывать к логике семантического анализа – начинают вдруг казаться малоубедительными, порой даже немного смешными, невыносимо претенциозными, вообще фальшивыми, наконец, просто голословными.

Почему я делаю этот фильм, именно этот, а не какой‑нибудь другой? Не знаю и знать не хочу. Побудительные мотивы неясны, запутанны, смутны. Единственный стимул, который я могу назвать, не кривя душой, – это подписание контракта: подписываю, получаю аванс, а поскольку возвращать его желания нет, я вынужден приниматься за работу. И стараюсь делать ее так, как, мне кажется, сам фильм того хочет.

Между тем, по его собственному признанию, разоблачал он исключительно себя самого. У Феллини никогда не было пафоса мести – осознанного намерения что‑либо обличать, бичевать, сатирически высмеивать ("я не кипел гневом, злобой, не хотел излить раздражение, не хотел никого обвинять").

Неизменно разочаровывая друзей и журналистов, я всегда говорил, что Рим в "Сладкой жизни" – это мой "внутренний" город и что название фильма не таит в себе никаких моралистских намерений или критических поползновений…

Любопытно признание режиссера, свидетельствующее о глубочайшем чувстве юмора, о съемке "вальпургиевой ночи" – буржуазной оргии, которую он сам плохо представлял и вовремя не проконсультировался у знатоков:

Я начал снимать эту сцену без какой‑либо определенной идеи. Расставлял актеров, не слишком убежденно подсказывал им скандальные позы. В числе моих ассистентов была одна голландка, красивая девушка, внимательно и возбужденно следившая за мной полным надежды взглядом: она всё ждала, когда же я велю начать вытворять бог знает что, нечто ужасно непристойное. Часа через два я услышал, как она разочарованно пробормотала: "Хочет, чтобы занимались свинством, а сам не умеет".

Когда фильм вышел на экран, Феллини категорически отвергал мнение критиков, что фильм "ужасает". Он ссылался на Ювенала, "у которого сквозь сатиру всегда проглядывает радостное лицо жизни", вопрошая, "что может быть ужасного в таком нежном повествовании, да, именно, исполненном нежности?".

Мне кажется само собой разумеющимся, что сквозь каждый предмет, каждое лицо, каждую фигуру, каждый пейзаж, как сквозь прозрачное стекло, видна их внутренняя сущность. Именно это я и пытался сказать, хотя мой фильм представляет собой панораму траура и руин. Эти руины освещает такой яркий, такой празднично‑веселый, такой золотистый свет, что жизнь становится сладостно приятной, она все равно сладостна, пусть даже рушатся развалины и загромождают своими обломками твой путь. Ну, в общем, я хотел сказать, что этот фильм вовсе не ужасает, это неправда… Мне кажется, что я выражаю надежду, а не отчаяние.

Критики сравнивали фильм с фреской Страшного суда Микельанджело, с развернутой газетной полосой (фреской современной!), с Божественной Комедией Данте, Апокалипсисом, Пирами Веронезе, и все эти сравнения имеют под собой серьезные основания.

Сладкой жизнью Феллини показал, что внутри нас живут чудовища, но это нас не пугает. Все персонажи фильма – жесткосердны, циничны, мелочны, эгоистичны, глупы, напыщенны – и очень жизнеспособны. Это важная идея: низ, нутро, воля, берущие верх.

А вот 81/2 – это кинематографический вариант Улисса: фильм‑исповедь, где действительность неотделима от сна, реальные персонажи от вымышленных, где время течет и стоит на месте одновременно.

А. Тромбадори:

В "8 1/2" рассказываются две параллельные истории. Одна развивается в хронологическом порядке в направлении слова "конец", другая протекает самостоятельно, перемещаясь вперед и назад во времени, вверх и вниз в человеческой душе, то будучи обусловлена реальным пространством, то сама производя собственное вымышленное пространство.

Феллини принимает жизнь такой, как она есть, поэтому фильм – нечто среднее между якобы бессвязным психоаналитическим сеансом и беспорядочным судом над собственной совестью, происходящим в преддверии ада. "Меланхолический, похоронный, но вместе с тем комический фильм".

А. Моравиа:

Здесь есть всё: чувство абсурдности, которое порождается гнетущей и непонятной действительностью; превращение жизни в сны, а снов в жизнь; тоска по детству; страх перед проблемами пола, которые опустошают и ослабляют человека; творческие поползновения; страх перед действительностью; стремление уклониться от ответственности и, наконец, мысль о самоубийстве.

Ф. Феллини:

По правде говоря, я не умею подводить теоретическую базу под свои причуды, не умею приводить в стройную систему ритуалы, сопровождающие мою работу, поскольку они и есть сама моя работа; к тому же все фильмы очень разные, у каждого свой характер, свой темперамент, и, следовательно, свой способ устанавливать с тобой отношения: одни прикидываются такими нерешительными, скромненькими, но их способность затягивать тебя – штука весьма коварная, поскольку всё происходит незаметно; другие норовят захватить тебя врасплох, как утратившие чувство меры приятели, которым нравится в шутку переряжаться, чтобы ты их не мог узнать; иные идут на сближение бесцеремонно, обнаруживая яростную, неуемную и заразительную жизнеспособность; но бывают и такие, отношения с которыми с самого начала приобретают характер опасной и выматывающей силы схватки, – такие фильмы завладевают тобой целиком, ибо союз с ними, заключенный невесть в каких глубинах, не подлежит ни обсуждению, ни контролю.

Феллини полагал, что главная действительность человека – та, которая внутри него, "жизнь человеческого духа", внутренний мир человека.

В жизни каждого человека бывает период, когда ему надо углубиться в себя, разобраться в том, что с ним происходит, может быть, рассказать об этом другим. Мой фильм – как раз такой рассказ о самом себе. Мне хотелось бы выразить в нем веру в человека, в то, что настоящий художник должен найти в себе силы победить сомнения, которые его обуревают, даже если для этого необходимо одержать творческую победу над самим собой.

Предмет изображения – совмещение двух миров (внутреннего и внешнего), магическое наложение правды и вымысла, реальности и мистификации. Почти все герои не просто находятся в "зазоре бытия" – на зыбкой границе двух миров, действительного и воображаемого.

Феллини категорически отрицал право художника на позу проповедника, испытывал неприязнь к патетике и риторике. Он никогда не воспринимал зрителей как паству, которую надо вести за собой, учить и наставлять. Следуя в русле экзистенциализма, он полагал, что выбор – дело личности. Сестра героя фильма 8 1/2 Росселла говорит: "Ты свободен. Но ты должен выбирать. Спеши.".

Герой 8 1/2 не эротоман, мазохист, маньяк, эскапист, шут, мистификатор и обманщик – это нормальный человек, джойсов‑ский м‑р Блум.

Как и Улисс, 8 1/2 – бунт художника против лжи и лицемерия традиционной коллективной морали, осознание зыбкости границ между добром и злом, благодатью и грехом. Старая нравственность отжила. Святость бесплодна, ибо чревата вселенским грехом.

Отсюда сопоставление "неискренности", к которой герой приучен своим так называемым нравственным воспитанием, с "искренностью", к которой толкает его жизнь, катапультируя его за тысячи километров от глухих стен традиционной морали.

Это сопоставление осуществляется посредством неожиданных – то головокружительных, то очень плавных – полетов в прошлое, в детство (иезуитский колледж; дьявольское наваждение в виде огромной проститутки, безобидно танцующей румбу; праздник в духе Пасколи в крестьянском доме, где воспоминание о матери сливается с образом женщины, ныне являющейся его женой; торжественный и поблекший от времени образ покойного отца среди кладбищенского пейзажа, напоминающего чистилище); при помощи тщательно выписанных, острых столкновений с настоящим (пятидесятилетний приятель, соединившийся, "чтобы не сдаться", со школьной подругой своей дочери; легкомысленная и веселая любовница, готовая идти на любые унижения и авантюры, но постоянно заботящаяся о том, чтобы не обидеть своего бедного мужа; нежная, интеллигентная жена, оскорбленная, но тем сильнее любимая, чем более непоправимо нарушается супружеский союз); посредством неожиданных сцен, изображающих запретные мечты, словно в третьесортном комиксе (гарем, где можно было бы собрать вместе всех этих любимых и нелюбимых женщин, чтобы жить там свободным от бремени греха и руководствуясь нормами искренности и доброты).

Критики находили сходство 8 1/2 с Доктором Фаустусом, и эта параллель вполне обоснована. Гуидо Ансельми – одновременно протагонист Леверкюна и его двойник, "здоровый художник" со всеми комплексами, которые присущи творцу.

В отличие от больного, нелюдимого, не приспособленного к практической жизни Леверкюна, знаменитый режиссер Гуидо Ансельми вполне физически здоровый, "земной" человек. Если Томас Манн старался, по собственным словам, лишить своего героя "зримости", "телесности", то Феллини и Мастрояни отнюдь не скрывают эти начала в облике Гуидо. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить сцену в "гареме", когда в воображении героя объединяются вместе все женщины, которых он когда‑либо любил. Воистину мужская мечта – чтоб и жена, и любовницы мирно сосуществовали… Но дело не столько в ней. Важнее другое. В наше время, когда аскетизм давно уже не выдвигается в качестве этической и эстетической программы, отказ, как у Адриана Леверкюна, во имя чистого искусства от всех плотских радостей, от себя как "физического" человека воспринимался бы по меньшей мере как никому не нужное донкихотство.

Естественно, стало быть, что Гуидо Ансельми, человек послевоенной Европы, переживший, подобно своим создателям – и Феллини, и Мастрояни, фашизм и войну, в некоторых отношениях проще и рациональнее подходит к миру, нежели герой "Доктора Фаустуса". Многие чисто личные психологические комплексы последнего ему совершенно чужды. Но, существенно отличаясь от Леверкюна в плане человеческом, Гуидо весьма близок ему как творческая личность.

С трагической остротой Гуидо Ансельми переживает то сокровенное отчуждение от общества и жизни, которое по своему реальному содержанию стало теперь еще более глубоким и острым, чем это было во времена Леверкюна.

И еще: 8 1/2 – это в некотором смысле Шесть персонажей в поисках автора, произведение о тайнах художественного творчества, только еще более беспощадно откровенное.

 

ТОМАС МАНН

 

ДВЕ ВЕРШИНЫ

 

Я – человек, обладающий чувством равновесия. Я инстинктивно склоняюсь влево, когда челн грозит накрениться вправо, и наоборот.

Т. Манн

 

Глубоко познавать и прекрасно воплощать.

Т. Манн

 

…Кто такой писатель? – Тот, чья жизнь – символ. Я свято верю в то, что мне достаточно рассказать о себе, чтобы заговорила эпоха, заговорило человечество, и без этой веры я отказался бы от всякого творчества.

Т. Манн

Как бы нашим хотелось, какие бы усилия они затратили, дабы превратить двух величайших художников XX века в антиподов! Но антитезы не было и нет: Оммо и Дедал – свидетельства глубинных, сущностных связей реализма и модернизма, призрачности их рамок, условности штампов, единства истоков, проблем, решений – мощи и глубины.

Это уже множество раз случалось раньше: выход за границы времени, невероятная интеллектуальная сила, разрывающая любые "измы", преодолевающая рамки доктрин и эстетик, выражающая саму квинтэссенцию человечности и всю глубину боли и страданий в "прекраснейшем" из миров. Откровения Августина, пламенность Абеляра, трагичность Данте и Шекспира, желчность Батлера, Мандевилля и Свифта, экзистенциальность Паскаля и Киркегора, исповедальность Достоевского и Толстого – можно ли втиснуть это в школы, направления, системы?

XX век дал другого художника, равного Дедалу, и другого Улисса Иосифа, чьи одиссеи, извлеченные из хтонических глубин прошлого, понадобились творцам для утверждения, в сущности, главной мифологемы всех мифологий: вневременности, неизменности, абсолютности человеческой души.

Два интеллектуальнейших художника при всех различиях их мировоззрений (а могут ли они быть одинаковыми у титанов?) органически едины и взаимодополнительны – идеями, эрудицией, творческими формами, мудростью, силой слова, иронией, парадоксальной символикой, "участием в истории духа".

Манн и Джойс – две вершины, на которые равняется современность – эта фолкнеровская оценка, пожалуй, самая непредвзятая из всех.

У них схожая творческая эволюция, и хотя субъективизм и герметичность Джойса нарастали со временем, тогда как Томас Манн шел прямо противоположным путем, оба пришли к высотам культуры XX века, разве что с разных сторон.

На склоне своих дней сам "иронический немец", Пауль Томас, Томас Манн с немалым для себя удивлением обнаружил "при всей несхожести дарований – даже известное родство с Джойсом".

Что из того, что у одного из них герой так и остался хтониче‑ским человеком Крейцера, Мюллера, Бахофена, Фрейда, Леви‑Брюля, а у другого символом вневременности человеческого альтруизма и гуманизма! Ведь в сущности своей это один и тот же герой, только изображенный с разных сторон. Отдавая дань смелости Джойса, не убоявшегося "ночного" Дедала, отдадим должное неисчерпаемой вере Манна, которого даже ужасы пережитого им фашизма не поколебали во мнении о чистоте Иосифа и не толкнули на путь его отрицания. Иосиф Прекрасный – не просто отправная точка альтруизма, но вся та полнота жизни, которой порой не хватает джойсовскому Улиссу. Обратим внимание: рядом с великодушным Иосифом обитают его братья, кроткий и миролюбивый Иаков обманом похищает право первородства у брата своего Исава, Каин убивает Авеля, дети Ноя оскопляют собственного отца, Лаван приносит в жертву сына, любовь не исключает исступленных оргиастических заклинаний Мут‑эм‑энет и вообще всё относительно, всё дозволено и нет никаких преград вышедшей из‑под контроля лавине вожделения.

Томас Манн на себе испытал, что такое фашизм и во что способны превратить человека ночные страсти, вот почему его так влекло к дневному Иосифу Прекрасному, а не к ночному Улиссу.

Из своего опыта, из раздумий над ним, он извлек фундаментальную мысль, что и в самом бытии, и в человеческой душе есть грань, преступить которую, оставаясь человеком, – нельзя, ибо за ней – разверзается бездна, которая поглощает и разрушает всё высокое, достойное и благородное в человеке, открывая его внутренний мир хаосу бесчеловечности, отдавая его власти слепых инстинктов, тому низменному и жестокому, что таят они в своей стихии.

Вместе с тем Манн никогда не сторонился темных сторон жизни и даже обосновал модернистское пристрастие к "болезни и смерти":

Как бы ни углублялась медицина в изучение болезни и смерти, ее целью всегда остается здоровье и человечность.

Путь Иосифа – это судьба человечества, сам Иосиф – правдоискатель, библейский Фауст, творец жизни, символ человечности…

Путь Иосифа в романе – это осознание традиции и затем преодоление ее ограниченности. Иосиф в отличие от отца – во многом осознающая свою неповторимость индивидуальность. Юноша совершенно отчетливо видит свое физическое и духовное превосходство над братьями. Он просит и даже требует от отца символический подарок – драгоценное свадебное покрывало своей матери – "пурпурное, белое, оливково‑зеленое, с розовыми и черными фигурами звезд, голубей, деревьев, богов, ангелов, людей и зверей на небесной голубизне основного тона". Сцена с покрывалом – это личный триумф Иосифа, осознание собственной незаурядности. В радости юноши – нечто от дерзости и гордости, чувств, неведомых его отцу. Он ощущает себя родственным красоте вселенной, ее избранником. Свой прообраз Иосиф видит в полном месяце, в Сириусе, "сияющем голубым огнем". Эта гордыня пугает Иакова: "Я не хочу, чтобы ты меня пугал, ибо мои глаза многое видят… Они видят, что ты посылаешь звездам воздушные поцелуи".

Сам Т. Манн писал:

Я рассказывал о рождении "я" из первобытного коллектива, Авраамова "я", которое не довольствуется малым и полагает, что человек вправе служить лишь высшим целям – стремление, приводящее его к открытию Бога. Притязания человеческого "я" на роль центра мироздания являются предпосылкой открытия Бога, и пафос высокого назначения "я" с самого начала связан с пафосом высокого назначения человечества.

Можно назвать это нехудожественностью морализирования, а можно сказать, что при всей глубине, правдивости, первозданности Улисс уступает Иосифу, и это – такое же поражение Джойса, как осознание им силы толстовского Много ли человеку земли нужно? Но – в равной мере – при всей евангелической чистоте Иосиф уступает Улиссу по широте спектра человеческой природы, не говоря уж о его идеологичности, программности, святочности. Всё это, будучи победой Манна над фашизмом, является его художественным поражением и отказом от человека истинного, где под истиной понимается – всё!

По духу своему Иосиф ближе к Поминкам, чем к Улиссу – и там, и там акцент сделан не на мифологичность, а не на психологичность.

Да, да, рационализм и страстная влюбленность в мысль тоже творили свои мифы – в то же время и с почти тем же жизненным охватом. Вспомним хотя бы Назад к Мафусаилу, где разум состязается в фантазии с интуицией, и, возможно, превосходит ее изобретательностью, но… не глубиной. Он, как и должно разуму, верит в возможность новых редакций мира, видит плоды старых и… всё равно верит…

Нет, что я говорю? – Манн лучше, чем кто‑либо иной понимал двойственность и амбивалентность упадка, который может быть не только разрушительным, но и созидательным. Ведь именно упадок Афин вел к Платону, упадок Рима – к Петронию, Ювеналу, Проперцию и Вергилию, закат Европы – к Джойсу, наша революция – к Булгакову и Платонову.

"Упадок" – это может означать утончение, углубление, облагораживание; он может не иметь никакого отношения к смерти и к концу, напротив, он может означать подъем, возвышение, усовершенствование жизни.

В другом месте он говорит об этом еще определенней: "Без породы "less extroverted and more sensitive" *, без "ressentiment" **, без нравственной нетерпимости слабости, ее страдальческого критицизма, для которого действительность, какова она есть, действительность, устраивающая приспособленных к ней, несносна, – короче говоря, без decadent, без маленького Ганно, человеческое общество не продвинулось бы ни на шаг вперед с допотопных времен".

* Менее экстравертированный и более чувствительный (англ.).

** Способность менять мнение (англ.).

Искусство в какой‑то мере и есть утешение этих слабых, для которых действительность несносна. Это – их гармония, совершенство, их прибежище, их способ само‑ и жизнеутверждения. Возможно, здесь Манн шире Джойса: ведь даже в упадке наряду с его горечью он находит жизнеутверждающее начало.

В отличие от большинства современных ему авторов интеллектуальной прозы, освоивших манеру поэтико‑эссеистического повествования, Томасу Манну удалось при жизни привлечь к "трудной книге" интерес широкого круга читателей. Видимо, он владел секретом, которого не знали Музиль, Йитс или Брох.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 165; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.881 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь