Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Противостояние при дневном свете



 

Я просыпаюсь, чтобы идти к Сельме Люнге, вздыхаю, как старик, от былой уверенности не осталось и следа. Да, сегодня день Сельмы Люнге. Праматери Сельмы. После долгого летнего перерыва. Мне следует быть безупречно чистым. Побриться, намылив лицо кисточкой из Мюнхена, которую она без всякого повода подарила мне после одного из уроков. Я должен быть безупречен, должен показать, что летом я старательно занимался, выслушать ее рассуждения о любви, красоте и дружбе. Оправдать ее связанные со мной надежды. Выпить с ней чаю. Доехать на трамвае до Лиюрдет. И, возможно, сказать: «Мы достаточно занимались. Слишком многое случилось за это время. Думаю, нам лучше теперь разойтись».

Но хватит ли у меня на это решимости? И когда в этот сентябрьский осенний день 1970 года я стою перед большим мрачным домом, обшитым мореным тесом, на Сандбюннвейен, я замечаю, что именно решимости у меня заметно поубавилось. За этими стенами живут две мировые знаменитости, пользующиеся огромным авторитетом.

У нее всегда есть под рукой Турфинн. Талантливый философ. Я почти забыл о нем, несмотря на статьи о нем во всех газетах. Не проходит и недели, чтобы в них не появилось статьи о Турфинне Люнге. Его шедевр «О смешном» – неисчерпаемый источник для журналистов. Они стоят к нему в очереди. Что он, собственно, хотел сказать? Почему он хихикает, когда говорит о себе? Какие еще международные премии он получил в последнее время?

Но со мною Турфинн Люнге неизменно любезен и весел, он встречает меня в дверях и провожает в гостиную.

– Добро пожаловать, добро пожаловать! Хорошо ли юный гений провел лето?

– Да, спасибо, – отвечаю я и смотрю в бестолковую профессорскую физиономию. В его взгляде есть что‑то, что мне нравится. Правда ли, что Сельма Люнге изменяет ему с молодым музыкантом? Мне всегда было трудно в это поверить. Ни один из супругов не похож на того, кто способен вести такую двойную жизнь. Я вдруг вижу, что он помнит меня. В его представлении я – парень, который любил Аню. Он становится серьезным и снова берет меня за руку.

– Это так страшно, то, что случилось с твоей любимой.

Мне нравится, что он называет Аню моей любимой. Сам я никогда не осмеливался употреблять это слово. Оно немного старомодно. Он же употребляет его. До сих пор он представлялся мне тюфяком, добрым, покладистым недотепой, который покорно подчинялся всем безумным и недобрым капризам жены, посылавшей его на трамвае в центр Осло за особым немецким хлебом из муки грубого помола. В Ауле он служил ей талисманом, украшением, хотя Турфинна Люнге никак нельзя назвать красавцем. Это его именем она украшала себя. Именем, известным во всем мире. Для меня он до сих пор тоже был только всемирно известным именем. Но сейчас я вижу перед собой лицо стареющего человека, который пытается сказать мне какие‑то искренние слова, выражает сожаление о том, что случилось, понимает мое бессилие. Он обеими руками сжимает мою руку, как близкий друг, разделяющий мое горе, и это трогает меня сильнее, чем я мог бы подумать. Я начинаю плакать. Плохой знак, думаю я. Не так я хотел появиться в этом доме. Не таким мягким и ранимым. Я смешон. И мне стыдно. Но во взгляде профессора только сочувствие и понимание, забота, которой я никогда не видел от Ребекки, потому что она была и есть слишком жизнерадостная. В ней нет почти ничего темного. Но теперь я понимаю, какая чернота царила все это время во мне самом. Я чувствую усталость, которая меня пугает. Турфинн видит это, гладит меня по плечу и дает мне выплакаться.

– Сельма тебе поможет. Она такая умная.

Я с благодарностью киваю. Она ждет меня в гостиной, словно повелительница империи, подтянутая, благоухающая, даже волосы у нее зачесаны наверх – и я сразу чувствую, что явился из захолустья, может, и важного, но мне нечего сообщить ей, что могло бы оправдать ее ожидания. Не могу я сказать ей и того, о чем думал всего минуту назад, о том, что моему маленькому вольному городу нужна самостоятельность.

– Позаботься об этом молодом человеке, – говорит Турфинн жене и подталкивает меня к ней, словно понимает мое положение. Потом он уходит, закрыв за собой дверь и оставив нас наедине. И как только я вижу эту красивую высокую даму среди массивной немецкой мебели, рядом с «Бёзендорфером» и спящей, как всегда, в углу кошкой, я чувствую, что начинаю нервничать, понимая свою несостоятельность. Пусть я и выше ростом, чем Сельма Люнге, мне никогда не подняться до ее вершин. У нее слишком высокий уровень, как сказала бы Аня. Уровень, который она обнаруживает не только в разговоре, но и на деле. Она иногда играла для меня, чтобы показать, что мне следует улучшить. Короткие пассажи из скерцо Шопена или отрывки из фуг Баха. И играла это с авторитетом гения. Тогда я лежал в прахе у ее ног. Тогда я любил и боготворил ее, как послушный ученик.

Ей это нравится.

 

Мы пьем чай. Чай Сельмы Люнге. Ни один чай не вкусен так, как дарджилинг Сельмы Люнге. Однако сейчас в ней чувствуется какое‑то напряжение. Она хочет мне что‑то сообщить. Как я понимаю, что‑то важное. Может, поэтому она особенно внимательно смотрит на меня, удивленно и почти неодобрительно. Я понимаю: ее беспокоит то, что я только что плакал. Она не так представляла себе нашу встречу. Первую встречу в новом семестре. Она называет себя отступницей от всего габсбургского, полуиспанкой и никогда не говорит о своих еврейских корнях. Она хочет, чтобы я был сильным и решительным в преддверии великих задач, которые она собирается поставить передо мной этой, наверное, самой важной осенью в моей жизни. Она не допускает слабости, слабости духа. Ее сделали такой не нацистская философия, не фашизм и теории о неполноценных нациях. В мире Сельмы Люнге мы все – индивидуальности, глубоко уважаемые с самого начала и обладающие свободной волей. Она учитывает предпосылки, данные нам жизнью, и считает, что наш долг – стремиться к благородству, что жизнь – это не воскресная школа. Поэтому человек не должен плакать ни с того ни с сего, как только что плакал я.

Сельма Люнге сидит, скрестив ноги, на ней бирюзовая блуза, две верхние пуговки расстегнуты. Будничная блуза. Мы никогда не говорили об этом, но она знает, что из всех ее нарядов мне больше всего нравится именно эта блуза. Сельма часто надевает ее, словно блуза имеет отношение к нашему тайному, неписаному, молчаливому соглашению. Я всегда знал, что она сознает свою гениальность, силу и привлекательность. Лето пошло ей на пользу. Она загорела, выглядит отдохнувшей и готовой к новой работе. В ее красивых черных волосах появилась проседь. Это ей идет. У нее трое детей. Но она никогда не говорит о них. Она скрывает свою роль матери за почти детским стремлением украсить себя. Я знаю, что перед каждым уроком она старается сделать себя более привлекательной. Неужели она делает это ради меня? Меня завораживает, когда я вижу, сколько времени она тратит на свою внешность, выбирая украшения, серьги, платья, мелочи, как заботливо пользуется косметикой, омолаживающими кремами, несмотря на свои постоянные заявления о приоритете внутренних ценностей и презрении к внешнему орнаменту. Мне интересно, о чем она думает сейчас, просидев, может быть, не один час перед зеркалом и стараясь выглядеть как можно лучше. На ее старых, сделанных еще в ее бытность концертирующей пианисткой фотографиях, которые висят в прихожей, она похожа на темпераментных темноволосых голливудских звезд пятидесятых годов от Джины Лоллобриджиды до Софи Лорен. У нее там глаза лани, такие, как у Одри Хепбёрн.

– Не стесняйся своего горя, Аксель, – мягко говорит она. – Жизни без горя не бывает. Я знаю, как тебе трудно. Аня была особенной. Но горе поможет тебе многое понять. Я уверена, что ты это уже почувствовал. Горе помогает самоограничению и укрепляет силу воли. Не сомневаюсь, что ты много работал над собой. Это по тебе видно. Как ты провел лето? Впрочем, нет. Сначала играй, а потом мы поговорим.

 

Сентябрьский день на Сандбюннвейен. Солнце уже скрылось на западе за высокими елями. Небо предупреждает о приходе осени более глубоким пылающим красным цветом, чем тот, какой я видел над Килсундом. В большой гостиной полумрак. Кошка спит, по ее брошенному на меня перед тем как заснуть скептическому взгляду я понял, что она меня узнала. У меня недобрые предчувствия. Сейчас станет ясно, как со мной обошлось лето.

Я подхожу к большому роялю, сажусь. Меня мучит тошнота. Рояль не понимает шуток. Величина инструмента, его цвет и вес делают его чудовищным, его превосходит только орган. Рояль создает торжественность и серьезность. Рояль рождает мысли о смерти. У меня вспотели пальцы. Кошмар начинается. Мой самый страшный сон: я сижу на сцене в переполненной Ауле и должен играть то, чего я не знаю, чего никогда не учил. Тем не менее, я сижу на сцене и делаю вид, что могу все. Что привело меня сюда? И ведь это уже не сон. Это моя жизнь, я не сплю. Я пришел на урок к Сельме Люнге неподготовленным. Через несколько секунд она поймет, что я нарушил наше негласное соглашение, злоупотребил ее доверием. Скоро она услышит мои ошибки, неуверенность, недостаток силы в выражении чувств, что является вернейшим признаком того, что человек недостаточно занимался. Не знаю ни одного ученика, посмевшего до меня прийти к Сельме Люнге не подготовившись к занятиям. Должно быть, есть во мне какой‑то порок, думаю я, по вине которого я сижу сейчас перед ее «Бёзендорфером» и собираюсь представить на ее суд нечто незрелое, недостойное ни ее, ни меня. Она стоит на высшей ступени исполнительского мастерства. Она дружит с Пьером Булезом, играла с Ференцем Фричаем, с великолепной самоуверенностью критиковала Глена Гульда. Я отмахивался от возможности сегодняшней ситуации, все лето успокаивал себя мыслью, что перестану с ней заниматься, чтобы облегчить себе жизнь, избежать исходящей от нее опасности. Ведь Сельма Люнге опасна. Неужели Ребекка сознательно соблазнила меня беспечными днями и жизнью в роскоши у нее на даче? Неужели ее слова оказались сильнее, чем я мог подумать? Доброжелательные советы искать счастья, жить полной жизнью, пока не поздно. Но ведь я несчастлив. Я нервничаю и боюсь. Мои чувства потеряли опору, я парю в свободном падении. Почему человек идет к Сельме Люнге? Идет, чтобы она поправила его, научила чему‑то новому, потому что хочет стать лучшим пианистом. Она – маэстро. Я – ее избранный ученик. Между нами с самого начала были особые отношения. Почему же тогда я сижу здесь, на Сандбюннвейен, и играю то, чего не знаю? Я буквально воспринял слова Рубинштейна. «Есть книги, которые я еще должен прочитать, женщины, которых еще должен узнать, картины, которые еще должен увидеть, и вино, которое еще должен выпить», – сказал он. Именно по этой причине он занимается не больше трех часов в день. Соблазнительная жизненная мудрость для молодого пианиста, который еще не дебютировал. Да, в это лето я думал о девушках, вине и песнях и даже ни разу не был счастлив. Я слишком мало занимался. Я забыл самое главное – мне еще далеко до того уровня, при котором можно меньше заниматься. Если ты Рубинштейн или Кемпф, ты можешь позволить себе упражняться только по три часа в день. Тогда ты уже потратил всю жизнь на то, чтобы приобрести необходимую технику и опыт. Я же – Аксель Виндинг. Болван из Рёа. На последнем занятии перед тем, как мы расстались на лето, Сельма Люнге внушала мне, что теперь, на этой стадии, мне необходимо серьезно совершенствовать технику. То же самое она говорила и на первом занятии. Как я мог об этом забыть? Весь спектр этюдов Шопена. Дьявольский этюд до мажор с нонами из опуса 10. Страшный этюд соль‑диез минор с его терциями из опуса 25. Она подарила мне уртекст Хенле. Это был не просто подарок, это было напоминание. Сельма Люнге сказала, что весь остаток жизни я должен ежедневно играть эти этюды. Труднейший этюд си минор с его октавами, знаменитый этюд ля минор из первого тома, на который она особенно обратила мое внимание, потому что знала, что четвертый палец правой руки – мое слабое место. Я собрался сделать все так, как она сказала, но умерла Аня. Горе было слишком велико. Отчаяние от потери, второй потери. Но я должен был сразу сказать об этом Сельме Люнге! Должен был упасть к ее ногам, объяснить, как провел лето. Вместо этого я добровольно устроил себе самый страшный из всех кошмаров – сел к роялю с таким видом, будто могу сыграть то, чего не знаю. Наверное, в наше последнее занятие перед летом она заметила, что во мне что‑то сдвинулось, что она уже не может по‑прежнему управлять мною, что смерть Ани оказалась для меня страшным потрясением и я выскользнул из ее поля притяжения. Некоторые люди созданы друг для друга, думаю я. Предназначены друг другу. Если их чувства достаточно сильны, они могут ждать хоть всю жизнь, пока в конце концов не найдут друг друга. В противном случае им приходится жить в постоянном аду, страдая от горячих обвинений, надуманных недоразумений, попыток самоубийства, которые то и дело возникают на их поле боя, и самых неожиданных жертв. Может быть, и Сельма Люнге, и я придавали слишком большое значение нашему молчаливому соглашению, нашей предназначенности друг другу. Во мне появился скепсис, и я пережил разлуку с Сельмой Люнге, потому что судьбе было угодно, чтобы я провел лето с Ребеккой Фрост, отказавшейся от карьеры пианистки. В глазах Сельмы Люнге Ребекка была для меня самым неподходящим обществом, какое можно придумать.

 

Она хочет, чтобы я играл этюды. Этюды гениального Шопена, знавшего все о слабостях человеческих рук и нашедшего двадцать четыре решения проблем, возникающих у пианистов. Двадцать четыре разоблачения технических недостатков. Двадцать четыре дара тому, кто в состоянии их исполнить. Если пианист справится с этими двадцатью четырьмя адскими произведениями, он может справиться с любым произведением в музыкальной литературе. Таков был план Сельмы Люнге. Тогда человеку по силам любая задача: концерт си‑бемоль мажор Брамса, Второй и Третий концерты для фортепиано Рахманинова, «Ночной Гаспар» Равеля, все фортепианные произведения Баха, великолепнейшие транскрипции Бузони, «Хаммерклавир» Бетховена. Не говоря уже о произведениях самого Шопена – труднейших сонатах, скерцо, фантазии фа минор.

Я начинаю с первого этюда – до мажор с нонами. Я играю хорошо, потому что играл этот этюд много лет. Но моя неподготовленность становится явной уже на втором этюде. Четвертый палец у меня еще слаб. Я не держу темп, играю слишком тяжело, и уже в середине у меня деревенеют пальцы. Сельма Люнге это слышит. Конечно, слышит. Год назад я играл гораздо лучше. Но она не подает вида.

Взрыв происходит на третьем этюде. Ми мажор – простая тональность, красивая главная тема и зловещие сексты в средней части неизбежно обнаруживают силу и сосредоточенность пианиста. Уже первый пассаж показывает мою несостоятельность. Я не только небрежно беру ноты, я сильно нажимаю на правую педаль, чтобы приукрасить свое исполнение. Так делают только самые плохие пианисты. Но я вынужден к этому прибегнуть. И начинаю потеть, панически потеть. Со лба у меня льет. Кончики пальцев оставляют капли на каждом покрытом слоновой костью клавише. Клавиши становятся влажными, пальцы скользят, и я чаще ошибаюсь. Однако продолжаю играть! Даже много лет спустя я все еще не знаю, почему это произошло тогда, в сумерках на Сандбюннвейен. Была ли это исповедь? Хотелось ли мне признаться? Хотелось ли в глубине души освободиться от Сельмы Люнге? Уклониться от ее ожиданий? Заставить ее немедленно от меня отказаться? Нет, ничего такого я не помню. Я сижу за роялем и хочу произвести на нее впечатление, показать ей, что использовал лето, чтобы соответствовать ее требованиям. Чтобы улучшить технику. Но пока я путаюсь, выдавая ужасающую версию этого самого знаменитого, наравне с «Революционным», этюда Шопена, Сельма Люнге садится на стул поближе ко мне, словно для того, чтобы мое положение стало еще более трудным. Зачем она пересела? Чтобы ограничить мое чувство свободы? В этой комнате существует свобода только Сельмы Люнге! Ее воля. Ее аромат. «Шанель № 5». Аромат женщины и власти. И тошнота, подступающая у меня к горлу, не предвещает ничего хорошего. Но я стискиваю зубы и продолжаю играть, возвращаюсь к спокойной теме в ми мажоре, пытаюсь вложить в свою игру как можно больше чувства. И наступает тишина. Зловещая тишина. Все бесполезно, думаю я, не смея взглянуть на Сельму. Когда мне предстоит начать этюд № 4, этот дерзкий этюд до‑диез минор с его сумасшедшим темпом, мужество мне изменяет. Я знаю, что сыграю его еще хуже, чем играл до сих пор. Я медлю, сидя за роялем. Она сидит на стуле «Бидермайер», придвинутом к самому роялю. И молчит.

Проходит не меньше минуты. Я чувствую, что меня сейчас вырвет.

– Ты мне ничего не скажешь? – спрашиваю я наконец слабым голосом.

Она смотрит прямо перед собой.

– Нет, а что тут можно сказать, – беззвучно бросает она в пространство.

– Ты же знаешь, что лето оказалось для меня не таким, как мне бы хотелось.

– Что ты делал летом?

– Жил на даче у Фростов.

В ее глазах мелькает недоверие. Я вижу, что она разочарована. У нее были свои планы в отношении меня. Она знает позицию Ребекки. И никогда не смирится с ее изменой.

Неожиданно у нее в глазах появляется блеск. Она в гневе.

– Да как ты смеешь таким образом тратить мое время! – Голос становится высоким, она почти кричит.

– Я не знаю, что со мною было. – Лицо у меня пылает, кожу покалывает.

– Не знаешь? Это плохой знак. Кому же, как не тебе, следует это знать? Это твои руки. Твой выбор. Твои чувства.

– Я слишком мало занимался, – говорю я. – И мне жаль.

– Жаль? – кричит она, сверкая глазами. – Да ведь это настоящее оскорбление! Я могла бы пригласить первого попавшегося ученика из Консерватории, и он сыграл бы лучше тебя. Ты это понимаешь? Понимаешь, насколько ты бездарен? С чего мне начать? Вот, возьмем хотя бы твои толстые пальцы. Отвратительные, красные пальцы, из‑за которых я с первого дня усомнилась в тебе. Кажется, за лето они стали еще толще? Сколько пива ты выпил? Сколько вина? Ребекка коварна. Ты побарахтался в ее мире роскоши и теперь не в состоянии стоять на гладком полу. Так, как ты сыграл этюд ми мажор Шопена, может играть любой пианист, играющий в баре. Это было отвратительно, вяло. Поверхностно и непрочувствованно. Так играют для шлюх и сутенеров. Хочешь стать пианистом в баре? С бокалом виски, стоящим перед тобой на рояле?

Сельма Люнге поносит меня, как никогда прежде, она превратилась в совершенно чужого мне человека, сердитого, оскорбленного, готового уничтожить меня, убить словами, лишить чувства собственного достоинства. Да, я ее оскорбил, она многого ждала от меня. Я пал в ее глазах. Я молчу, не могу произнести ни слова в свою защиту. Куда делись силы, которые были у меня до того, как я пришел на Сандбюннвейен, когда сознательно проникся мыслями Ребекки о том, что, может быть, мне стоит уйти от Сельмы Люнге, что она ждет от меня слишком многого, что я должен освободиться от нее раз и навсегда. Но я не могу от нее освободиться! Я чувствую это, всем своим существом чувствую, что она имеет на меня исключительное право, что она поддерживает меня, помогает не превратиться в бесформенный комок теста, которым я легко могу стать. Именно сейчас она – моя единственная опора. Ее слова обжигают меня, попадают на рану, о которой я забыл, но которая, между тем, никуда не делась, и эта рана – моя безграничная зависимость от нее. Ибо только она одна может открыть мне двери в мир. Только она одна может сделать из меня такого музыканта, каким я всегда мечтал стать. Пока она не утратила интереса ко мне, у меня есть такая возможность. Когда‑то она дружила с Хиндемитом. Когда‑то с Рафаэлем Кубеликом собиралась записать для Deutsche Grammophon концерт Брамса. Она была знакома с Лютославским и Лигети. С Кемпффом и Хайтинком. Сколько историй рассказывают о ее прошлом! Я был в библиотеке и прочитал все, что можно было найти о Сельме Либерманн. Да, она существовала, она блистала. В конце пятидесятых годов она давала легендарные концерты со знаменитыми оркестрами и дирижерами. Потом ее поразила любовь, она встретила своего профессора, переехала в Норвегию и отказалась от карьеры. Для меня до сих пор остается загадкой, как могла вспыхнуть эта страсть, да, как Турфинн Люнге с его перхотью на лбу, на ушах и на плечах, с пеной в уголках рта и постоянно заложенным носом мог удовлетворять ее в постели, за обеденным столом, да и вообще где угодно? Однако, несмотря ни на что, Сельма Люнге выбрала его так же, как Софи Лорен выбрала Карло Понти, как красавицы снова и снова, в который раз, выбирают чудовищ.

Но ведь и в самой красоте есть что‑то чудовищное. И вот теперь оно вырвалось наружу и гонит меня на Страшный суд, которого я, в своей юношеской надменности, не предвидел. Она знает, что мне больно. И хочет, чтобы было еще больнее.

 

Я мог бы в ту же минуту уйти от нее, сказать: «Хватит!» Признать свои ошибки и прикрыться плащом достоинства. Но вместо этого я сижу сгорбившись и слушаю ее. И она кругом права. Я играю плохо, гораздо хуже, чем до лета. Я деградировал. Впустую потратил последние месяцы. Уж не потому ли я собираюсь переехать теперь к Марианне Скууг? В этот дом смерти. Который еще мрачнее, чем дом Сельмы Люнге. В котором совершено преступление. Неужели я в отчаянии верил, что за роялем Ани я обрету душевное равновесие и смогу сосредоточиться на музыке и занятиях?

– Что с тобой случилось? – вдруг рычит Сельма Люнге. – Ты отказался от выпускного экзамена и предпочел поставить все на карьеру пианиста. Я впустила тебя к себе. Поверила в тебя. Взяла в ученики, полагая, что ты будешь слушаться меня и делать большие успехи. А произошло прямо противоположное. Ты деградировал, Аксель. Как, по‑твоему, сколько тебе отпущено времени? В мире множество восемнадцатилетних парней играют лучше, чем только что играл ты. Какой смысл становиться пианистом, если ты не все отдаешь музыке? Стоит ли тратить столько ежедневных усилий на то, чтобы стать посредственностью? А? Отвечай мне! Отвечай, черт бы тебя побрал!

Я сижу за роялем, меня тошнит, мне нехорошо.

– Пожалуйста, попытайся понять, каково мне было! – кричу я.

– Каково тебе было? В мире роскоши Ребекки Фрост? Может, мне еще и пожалеть тебя?

Она не слышит меня. Не хочет слышать. Я смертельно обидел ее. Даже теперь, много лет спустя, я все помню, словно это случилось вчера. Там, в гостиной Сельмы Люнге, в этот сентябрьский день 1970 года я перестаю существовать. Там, в темной гостиной на Сандбюннвейен, я за несколько минут превращаюсь в пятилетнего мальчика в коротких штанишках, который в своей детской самоуверенности решил, что ему дозволено возражать и обманывать свою воспитательницу. Сельма Люнге встает и за чем‑то подходит к столу. С линейкой в руке она возвращается ко мне и больно бьет меня линейкой по пальцам. Для меня это и физический, и психологический шок. К такому я не готов. Линейка всегда лежала у нее на столе, но я никогда не думал, что она когда‑нибудь пользуется ею. Я начинаю плакать. Она не успокаивает меня, смотрит на меня без сочувствия, а когда я хочу высморкаться, хватает носовой платок и с силой крутит мой нос, чтобы наказать меня еще больше. В эту минуту она полна испепеляющей ненависти. Мне даже кажется, что она способна сейчас серьезно повредить мне руки. Она молча бегает по гостиной, хватается руками за голову, всячески усугубляя свое истерическое состояние. Что‑то бормочет. Кричит. Неожиданно она останавливается и просит меня сыграть простейшие баховские инвенции, каждую по четыре раза в виде наказания. Она швыряет на подставку ноты и приказывает:

– Играй! Играй!

Я плачу и играю. У меня текут слезы, течет из носа. Неожиданно она замечает у меня на брюках какие‑то пятна.

Она прекрасно понимает, что это за пятна. Прикасается к ним, пока я играю. Презрительно фыркает. Бьет линейкой по роялю, по табурету, на котором я сижу, по моей спине. Кричит что‑то по‑немецки. Я не понимаю ни слова. Она права. Она всегда права. Она кричит, что от меня воняет, пахнет грехом. Я знаю, что это неправда. Я дважды в день принимаю душ. Но когда она говорит, что от меня дурно пахнет, я как будто ощущаю этот запах. От меня воняет. Да, на самом деле! Я вытащил из шкафа не те брюки. Я думал, что они чистые. Она называет меня изнеженным. Это слово обжигает меня. Изнеженный. Бесхарактерный. Посредственный. И к тому же с пятнами от спермы на брюках! Все это она кричит мне, пока я играю, спасая свою жизнь. Но инвенции Баха – это еще слишком легкое наказание. Меня следует унизить еще больше. Она велит мне играть этюды Черни.

– Нет, только не Черни! – молю я.

Она шикает на меня и бьет меня линейкой по носу. Из носа течет кровь. Она нарочито не обращает на это внимания. Ставит новые ноты.

– Играй! – приказывает она. – Играй!

Она знает, как я ненавижу этюды Черни. Мы уже почти достигли дна. Все мольбы бесполезны. Из носа у меня течет кровь, она капает на клавиши вместе со слезами и соплями. Но я подчиняюсь. Я играю Черни. Надо спасать свою жизнь.

И даже теперь, уже много лет спустя, я чувствую обжигающую боль от линейки Сельмы Люнге, которая со всей силой бьет меня ею по спине, я падаю с табурета на шелковый ковер из Кашмира, меня рвет, я плачу и меня рвет, выворачивает наизнанку, наконец в глазах у меня темнеет, и я теряю сознание.

 

Примирение и зачатие

 

Я прихожу в себя от того, что Сельма Люнге стоит надо мной с влажной тряпкой и стонет:

– Аксель! Аксель! Что случилось? Что с нами будет?

Я бормочу что‑то невнятное и пытаюсь встать на ноги. У меня дрожат колени, но первым делом я должен убрать свою блевотину. Она желтая, кислая и ужасно пахнет. Сельма пытается помочь мне. У нее две тряпки. Я хватаю обе. Кровь из носа больше не идет.

– Прости, я виноват, – говорю я, меня душит чувство вины, словно я хотел ей навредить.

Тогда она тоже начинает плакать. Сельма Люнге рыдает! На это больно смотреть. Она не привыкла плакать. И пытается скрыть слезы. Пытается улыбнуться. Растягивает губы. Из‑за этого она кажется беспомощной. Но Сельма Люнге не должна быть беспомощной! Если она не будет сильной, мой мир рухнет, думаю я. Она все еще не в себе от того, что случилось. То, как она поступила со мной, может оказаться фатальным. Она это хорошо понимает. Но в чем моя вина перед ней? Кошка из угла выжидающе смотрит на нас. Ее имя – тайна, его знает только Сельма и сама кошка. Для всех остальных она просто Кошка. Я со страхом смотрю на Сельму, пытаюсь понять, что творится у нее в душе. Хотя однажды она и назвала себя темпераментной немкой, я подозреваю, что у нее в жилах течет испанская кровь, и сцена, которая только что разыгралась в гостиной, наверное, для нее обычна. Это меня утешает. Должно быть, я особенно важен для нее, я – избранный.

Пока я вытираю пол, она гладит меня по спине. Потом идет за мной, сначала в уборную, где я выливаю ведро, потом – на кухню, где я, показывая ей, какой я чистоплотный, споласкиваю обе тряпки в горячей воде, потом снова кладу в теплую и добавляю зеленого мыла. Дверь в прихожую открывается. Сельма этого не слышит. Но я оглядываюсь. Это Турфинн Люнге. Он со страхом смотрит на меня, волосы у него торчат в разные стороны, глаза вылезли из орбит на десять сантиметров. Я делаю вид, что ничего не заметил. Забываю, что у меня все лицо в крови. Если он слышал крики Сельмы, мне уже нечего к этому добавить. Здесь все нормально. У меня возникает сильное желание защитить Сельму, профессор не должен узнать, что минуту назад произошло в гостиной. Я уверен, что Сельме тоже хотелось бы сохранить это от него в тайне. Когда дверь за ним закрывается и мы остаемся одни, я заканчиваю стирать тряпки. Пока я выжимаю их, вешаю на кран и прячу ведро в шкаф, Сельма стоит, словно в трансе. Я боюсь, что теперь она потеряет сознание, потому что она как‑то подозрительно покачивается. Но только я вымыл руки туалетным мылом и вытер их, она обнимает меня. Горячо, требовательно, с отчаянием, словно хочет убедиться, что она не потеряла меня, что я по‑прежнему принадлежу ей. Я тоже обнимаю ее, инстинктивно, по‑мужски, чувствую ее прижатую ко мне грудь, ее опьяняющий аромат, черные волосы, которые щекочут мне шею. Она очень привлекательна, но я никогда не осмеливался фантазировать о ней так, как фантазирую о женщинах, встреченных на улице, хотя меня и волнует мысль о том, что, возможно, у Сельмы есть молодой любовник – виолончелист из Филармонического оркестра. Словно угадав мои мысли, она быстро отстраняется от меня и уходит в гостиную. Наконец мы справились со своими слезами. Одинаково растерянные и дрожащие, мы стоим посреди гостиной. Только тут она видит мое лицо.

– Господи, Аксель, что у тебя с лицом! Тебе надо смыть кровь! Иди скорее в ванную!

Я подчиняюсь, несмотря на то, что ноги едва держат меня и голова кружится – у Сельмы тяжелая рука.

Турфинн Люнге ждет меня в прихожей. Взгляд у него еще более безумный, чем всегда, если только это возможно.

– Что случилось? – шепотом спрашивает он и тычет одним пальцем в сторону гостиной, а другим – мне в лицо.

– Ничего, – тоже шепотом отвечаю я. – Просто у меня носом пошла кровь.

Он взвизгивает, как собака, испуганно и оторопело смотрит на меня. Потом бежит по лестнице в свой кабинет, причитая уже в полный голос.

 

Когда я, умывшись, возвращаюсь в гостиную, Сельма Люнге сидит ссутулившись и ждет меня. Раньше она никогда не сутулилась. Увидев меня, она выпрямляет спину и пытается принять обычный вид.

– Нам надо поговорить, – говорит она.

– Да, надо. – Я боюсь того, что она скажет. Может быть, это конец. Может, она откажет мне. Как раз сейчас я этого боюсь. Я больше не выдержу ни одного удара.

– Я так радовалась, что снова увижу тебя, – говорит она. – Все лето я строила для тебя большие планы.

– Ты всегда была очень внимательна ко мне, – бормочу я.

– Большие планы, Аксель.

Я киваю, глотаю слюну, пью чай.

– Помни, уж если ты играешь, то надо, чтобы в твоей игре была глубина. Сейчас в твоей игре не было глубины. И почти никакой техники. Когда ты играл Шопена, ты обнаружил нечто очень важное. Подумай, сколько тысяч пианистов играли до тебя эти этюды, пытались справиться с этими невозможно трудными техническими задачами. Для одних это было форменное наказание. Но для лучших, для избранных, это была музыка. Фантастическая музыка, с множеством подтекстов. Поэтому Шопен – это Шопен, а Черни – это Черни. Но ты предпочел играть этюды Шопена так же послушно и бесталанно, как тысячи пианистов играли их до тебя. К тому же у тебя плохая техника. Но плохая техника не извиняет того, что ты даже не пытался интерпретировать, не пытался хоть что‑то выразить. Ты об этом просто забыл, занятый только техникой. Ты думал, что меня тоже волнует только техника. Ты не понял, что, когда я пересела поближе к роялю, я сделала это, чтобы услышать музыку, независимо от твоих достижений в технике. Неужели ты так и не понял того, что я все время пыталась тебе внушить? Помнишь свое детство? Ты был такой же, как все дети. Как и они, бежал к ближайшей луже. Снова и снова. Все дети любят лужи. Почему Бог так недобр? Почему позволяет, чтобы все родившиеся на земле дети любили грязь? Почему в детстве мы не стремимся к чистоте? Да. Не стремимся. Мы созданы так, что нам надо выпачкаться в грязи. И, вместе с тем, мы – люди. У нас есть воля. Мы знаем, что когда‑то умрем. Нам не разрешают лезть в лужи. Мы плачем от отчаяния и кричим: «Несправедливо!» Но это ничего не меняет. Взрослые, те, кто до нас прошел этот путь, объясняют нам: то, что нам инстинктивно хочется делать в первые годы нашей жизни, неправильно. Мы рождаемся с любовью к грязи, нам хочется вываляться в ней. В лучшем случае мы понимаем, что инстинкт – не всегда наш друг. И тем не менее. Множество людей по самым различным причинам так этого и не понимают. Ты мог неоднократно это наблюдать. Есть люди, которые не стирают свою одежду, пока им кто‑нибудь не скажет, что это необходимо. Они ходят грязные, на них неприятно смотреть, у них жирные волосы и спина покрыта перхотью. У них грязные, неухоженные руки, и мне страшно подумать, как пахнет от их одежды. Но они этим даже гордятся! Так же, как маленькие дети гордятся своими дурными выходками, не понимая, что упрямство такого рода опасно для них самих. Оно не переделает общества, как его переделало упрямство Ленина. Оно может только навредить им самим. Собственно, им хотелось бы вернуться к той стадии своей жизни, когда они играли в песочнице, валялись в грязи или бросались камнями в своих товарищей. Став взрослыми, они становятся неумёхами, неспособными найти полезное дело, не видящими разницы между теплым и холодным, кислым и сладким, правым и левым. Тебе приходилось бывать в ванных, где горячий кран находится на месте холодного и наоборот? В конце жизни такие люди оказываются в домах престарелых, озлобленные, бранящие всё и вся, с укоренившейся в них любовью к грязи. Они возвращаются к своей исходной точке. Их больше не касаются требования и обязательства взрослых. Они пребывают в счастливом неведении о том, что что‑то упустили. Неужели, Аксель Виндинг, ты и в самом деле хочешь раствориться среди посредственности? Вспомни Баха. Его музыкальный успех при жизни был не слишком велик. Но он трудился как муравей. День за днем. Ночь за ночью. Как думаешь, сколько дней он потратил на то, чтобы написать «Страсти по Матфею»? Совсем немного. Он написал это одним махом, потому что уже обладал необходимым мастерством для такой работы. Чтобы быть мастером, необходимо иметь опору, иметь силу. Силу в пальцах. Силу в мыслях. Силу в жизни. Справишься ли ты с этим? Выдержишь ли эту изнурительную повседневную работу, эту философию неприхотливости для того, чтобы приобрести благородство, необходимое для истинного мастерства, чтобы подняться над изнеженностью? Выбор за тобой.

 

Я сижу, уронив голову на руки. Я мог бы сразу сделать выбор. Мог бы уйти. Стать свободным. Но вместо этого я выслушиваю ее тирады, ловлю отзвуки ярости, которые должны оправдать то, что недавно случилось. Верит ли она сама тому, что говорит? Как бы то ни было, но ей удается восстановить свои позиции. Восстановить соотношение сил. Я играю роль раскаявшегося грешника, хотя чувствую в себе только пустоту. Я понимаю, что важен для нее, что должен воспринимать как привилегию знакомство с ее безумной яростью. Понимаю, что выбор, который мне предстоит сделать и который я, вообще‑то, уже сделал хотя бы потому, что сразу не ушел отсюда, важен для моей будущей жизни. Если бы я встал и ушел, я бы обрел свободу, и тогда могло бы случиться все что угодно. Но я остался сидеть, потому что знаю: она играет важную, может быть, даже самую важную роль в моей жизни. Сельма Люнге продолжает говорить, продолжает оправдываться, резонерствует, постепенно удаляясь от своего гнева и своего разочарования во мне. Таким образом она стирает меня в порошок, обращает в прах каждую мою мысль. По ее словам, ничего страшного не случилось. Она по‑прежнему верит в меня! И я не перечу ей. Не перечу ни в чем. Я гожусь только на то, чтобы вечно быть ее послушным, всегда виляющим хвостом учеником. Радующимся, что оказался избранным, несмотря на свою низкую измену. Несколько фраз, и все становится как прежде, однако наша зависимость друг от друга только усиливается. Мы оба увидели то, чего не должны были видеть. Наши отношения стали более интимными, чем отношения страстных любовников. И меня пугает, что эта перемена произошла так быстро, что моя сила испарилась, что в этих четырех стенах звучит только поучающий голос Сельмы Люнге и ничего кроме него. А она в это время смотрится в маленькое ручное зеркальце и подправляет свой макияж, не стесняясь моего присутствия.

 

Неожиданно становится тихо. Она наконец замечает мою усталость. Уже вечер. В гостиной совершенно темно. Сельма не зажгла свет. Я слышу, как на втором этаже ходит Турфинн Люнге.

– Что мы теперь будем делать?

Она наклоняется ко мне. Гладит по голове, проводит ладонью по моим щекам, словно я ребенок. Но не дает мне времени, чтобы ей ответить.

– Прости меня, когда я бываю такой, – говорит она, ее красивое серьезное лицо совсем близко от моего. Я чувствую ее дыхание. Оно напоминает мне дыхание Ани, когда мы лежали в постели. Что‑то горячее и затхлое, идущее из желудка.

– Я не хотела причинить тебе зло. Но и в моей жизни есть кое‑что, что для меня важнее всего остального. Это ты, Аксель! С первой минуты, когда я тебя увидела, я поняла, что ты – редкий талант. Избранный. Ты тронул меня. Аня и Ребекка тоже трогали меня, но это было совсем другое. У Ребекки была глубина, но у нее не было воли. У Ани была воля, но не было глубины. Ты можешь добиться и воли, и глубины. Но ты должен хотеть этого. Тяжелые дни, проведенные в одиночестве. Часы за роялем. Ты хочешь этого, Аксель? Как раз сейчас я думаю о том, хватит ли у тебя необходимой глубины и воли, чтобы дебютировать через девять месяцев.

Я смотрю на нее, неуверенный и смущенный.

– Дебютировать? Но ведь я так плохо играю.

Она пожимает плечами:

– Каждый может играть плохо. Но я слышала, когда ты играл хорошо. Все зависит от твоей воли. У каждого в жизни может встретиться своя Ребекка Фрост.

– Ты хочешь, чтобы я дебютировал в июне будущего года?

– Да. А именно в среду, девятого июня.

– Знаменательная дата.

– Какая же? – Она смущенно улыбается. Я никогда не видел ее смущенной.

– Твой день рождения.

Она краснеет.

– Да, это мой день рождения. Только никому об этом не говори. Я не потому выбрала этот день. Рождение – это неважно. Я не собираюсь напоминать о себе. Пусть это останется тайной. Я не праздновала и свое пятидесятилетие. В таких случаях важно прислушиваться к своему сердцу.

– И что же тебе говорит твое сердце?

– Что жизнь дала мне многое и что я мало что могу требовать для себя лично, что твой успешный дебют – это лучший подарок, какой я могу получить в этот день.

Я целую ее руку, которую она поднесла к моим губам. Так она захотела. Она любит, когда я ей поклоняюсь. Она ждет этого. Я ее не разочаровываю. Ритуал примирения. Мы оба нуждаемся в таком ритуальном напряжении между нами. Оно в любую минуту может стать смешным. Но мы оба знаем, где проходит грань.

В нужный момент она убирает руку.

 

– Как думаешь, что я делала в Мюнхене все лето? – спрашивает она.

– Думала обо мне, – отвечаю я с бессильным смешком.

– Да, думала о тебе. А хочешь узнать, что именно я думала? Я думала, что ты будешь моим последним учеником.

– Этого не может быть!

– Может. Я решила, что с меня хватит. Мне уже пятьдесят. Я пережила несколько очень сильных разочарований. И с Аней, и с Ребеккой я связывала большие надежды. Как думаешь, почему я перестала выступать? Почему решила отказаться от фамилии Либерманн? Когда‑то мне хотелось что‑то дать людям. Я была молодой и очень смелой. Думала, что у меня в жизни еще много всяких возможностей. Когда я переехала из Германии в Норвегию и взяла фамилию Турфинна – Люнге, я была уверена, что все будут помнить меня, что старые друзья будут мне звонить, сообщать обо всех важных событиях. И главное, я любила Турфинна и хотела, чтобы у нас было много детей. Как тебе известно, я родила троих детей. И у меня было несколько кошек. И прекрасный дом с роялем «Бёзендорфер». Однако оказалось, что мне этого мало. Ученики стали главным в моей жизни. Без них я бы зачахла. Но в Норвегии не так много учеников. Настоящих талантов. А последние два года были просто катастрофой, потому что и Аня, и Ребекка, с которыми я связывала столько надежд, так ужасно провалились. Я их не упрекаю. Одна из них умерла при трагических обстоятельствах. Другая предпочла посредственность и хочет быть счастливой в своих рамках. Ну что ж, Бог им судья. Теперь настала твоя очередь. У меня больше нет времени на ошибки.

– Чего ты от меня хочешь? – спрашиваю я слабым голосом.

Она смотрит на меня с нежностью. Это уже не обезумевшая женщина, которая размахивает линейкой. Это сильный, спокойный, опытный педагог, которого все уважают, которым восхищаются и о котором говорят.

– Я хочу, чтобы ты дебютировал девятого июня будущего года, – повторяет она. – И знаешь, почему?

– Нет.

– Потому что до этого дня осталось девять месяцев. Потому что это органически связано с вечным основополагающим для нас, для людей, циклом. Потому что это будет дебют моего последнего ученика. Потому что после этого я перестану преподавать и буду писать докторскую диссертацию о Рихарде Штраусе и его связи с баварской народной музыкой. Потому что я пригласила несколько своих высокопоставленных друзей на мой запоздавший юбилей. Они мне не откажут. Я могу назвать Лютославского и, может быть, Пьера Булеза. Но они не знают, что приедут, чтобы услышать тебя. А за эти девять месяцев мы пошлем тебя в Вену, там мой добрый друг Бруно Сейдльхофер за несколько дней сможет поправить и дополнить все мои указания уже, так сказать, на финишной прямой. Потому что это станет концом моей карьеры и началом твоей. Я всегда именно так представляла это себе. И это очень серьезно. Если, конечно, ты согласен.

 

Я не знаю, что ей сказать.

– Я уже поговорила с твоим импресарио. В. Гуде, – говорит она.

– И что?

– Он считает, что ты будешь иметь грандиозный успех. Он сделает все, что в его силах, чтобы этот концерт оказался большим событием.

Я сижу в задумчивости. Что бы они там ни решили, а играть‑то придется мне. Неужели она серьезно считает, что я справлюсь? Так во мне уверена? Или я просто пешка в ее игре?

Она замечает мою растерянность.

– Ты все еще не понимаешь, что, несмотря ни на что, я верю в тебя?

– Во что ты веришь?

– В то, что ты – избранный. Что ты обладаешь совершенно особым талантом, и потому изволь с этим считаться. Как, по‑твоему, что облагораживает человека? Сопротивление. Препятствия. Неоднократные неудачи. Воля и глубина. Все остальное – мягкотелость. Очистился ли ты теперь? Достаточно ли плохо играл? Почувствовал ли себя растоптанным? Несправедливо обиженным? Неужели ты до сих пор не понимаешь, что ты самый талантливый ученик из всех, какие у меня были? Не понимаешь, что мне понятны все твои чувства? Твоя сила? Твои явные слабости? Красота, спрятанная глубоко в тебе? Не понимаешь, что у меня из‑за тебя сердце обливается кровью? И потому ты не смеешь угощать меня посредственной игрой, как сделал это сегодня! Выбор за тобой, Аксель. Если ты мне доверишься, я приведу тебя на вершину. Но в таком случае ты должен делать то, что я тебе говорю. Тогда ты будешь заниматься, играя этюды Шопена. Тогда у тебя не будет никаких отвлекающих отношений с глупыми, богатыми и жадными до удовольствий дамочками. Тогда ты не выпустишь из рук собственную жизнь. Она будет суровой и скромной. Если тебе нужны короткие отношения, ради Бога. Но ни с кем себя не связывай. В твоем возрасте любовь может оказаться врагом. Ты еще не можешь управлять своей жизнью и своими чувствами. Самая большая твоя опасность – это сила твоих чувств. Ты понимаешь, о чем я говорю? В твоем возрасте люди нередко кончают жизнь самоубийством. Как я понимаю, Аня тоже совершила своеобразное самоубийство, независимо от того, что сделал или не сделал ее отец. Хочешь последовать за ней? Хочешь, буквально говоря, валяться в грязи, пока через пятьдесят лет не приедет экскаватор и не разроет твою могилу, чтобы положить поверх тебя новых покойников? Потому что тебя забудут, потому что никому не захочется вспоминать тебя и всю грязь, все ничтожество, в котором ты барахтался. Тебя просто сметут, как внезапный апрельский град, который за несколько минут превращает цветущий ландшафт в пустыню.

 

В гостиной по‑прежнему темно. Сельма кажется мне тенью. Кошка наконец заснула в угловом кресле, свернувшись в собственном мирке. Интересно, Сельма сознательно не зажигает свет? Турфинн Люнге кругами ходит на втором этаже.

– Когда ты пришел сегодня ко мне, у меня уже все было продумано.

– Что именно?

– Что тебе предстоит играть в тот вечер.

– И что же мне предстоит играть?

– Я потратила на это все лето. Положись на меня. Я рассказала о тебе Маурицио Поллини. Мы играли в четыре руки. Мы с ним совершенно разные. У него все идет от головы, он такой же упрямый и самоуверенный, как Глен Гульд, и у нас с ним было несколько крупных ссор, хотя мы встречались только за чашкой кофе. Но, в отличие от Глена, он открыт миру, это жизнерадостный итальянец. Глен, собственно говоря, кусачая лошадь. Его аскеза добровольна, напыщенна и ошибочна. К тому же никто не может играть хорошо, сидя за роялем со скрещенными ногами. Глен отвел себе особое место в своем огромном мозгу, в своих вздорных идеях, в своей стране, Канаде, этой ненормально большой провинции, он – расточитель, и его почтовый адрес – одиночество. Ежедневное, длящееся всю жизнь влияние природы постепенно доводит человека до безумия. Глен теперь все больше и больше выглядит трусом, выживающим за счет вариаций Гольдберга. Что еще останется о нем у нас в памяти? Маурицио не такой, он гораздо смелее, не так расчетлив, он ничего не отвергает, хотя, конечно, он менее одарен, чем Глен. Но в противоположность Глену он позволяет себе быть сентиментальным, показывать чувства. И он не забыл, что такое быть молодым. Я рассказала ему о тебе и твоих возможностях. Он дал мне важный совет: начать с чего‑нибудь неожиданного. Чего‑то нового и свежего. А потом уже можно углубиться обратно в историю. Прислушавшись к этому совету, я предлагаю, чтобы в первом отделении ты исполнил Фартейна Валена. Две прелюдии, опус 29. Потом седьмую сонату Прокофьева. Ту, с необыкновенно трудной последней частью, которую играла Аня Скууг, когда она тебя обошла. Помнишь? Но ты сыграешь ее лучше. И публика уже будет у тебя в руках. После этого ты дашь ей отдохнуть на прекрасном, это будет фантазия фа минор Шопена. А после антракта все начнется всерьез: Бетховен, опус 110. Почему? Да потому, что это уже сама жизнь. Потом Бах. Как предпосылка к дальнейшему развитию истории музыки. Прелюдия до‑диез мажор и фуга из «Хорошо темперированного клавира», том 1. А на бис? На бис Уильям Бёрд, «Павана» и «Гальярда».

Она с восторгом смотрит на меня, как друг, как ровесник. Она горячо верит в свой проект, который должен стать и моим. Сейчас она – молодая студентка из Германии. Щеки пылают. Глаза блестят. Она полна веры в будущее. Она уже забыла то страшное, что недавно здесь случилось. Любить ее уже поздно. Поэтому я и люблю ее. Это надежно. И немыслимо. Ребекка предупреждала меня: «Берегись Сельмы Люнге! Она соблазняет молодых людей». Но, может, именно сейчас Сельма – единственный друг, какой у меня есть.

– Да, – говорю я с благодарностью. Непостижимым образом она внушила мне, что это возможно. Программа очень трудная. Опасная. Но я должен с нею справиться.

– У меня нет слов, как я благодарен тебе за твою заботу, – говорю я. – Обещаю, что буду заниматься, слушаться тебя и учиться. Буду делать все, что ты говоришь. Через девять месяцев, начиная с сегодняшнего дня?

Она многозначительно кивает:

– Да, через девять месяцев. Договорились?

– Договорились.

Она берет мои руки. Мне больно. Но она смеется, как маленькая девочка.

– Наконец‑то жизнь мне улыбнулась! Наконец я могу снова во что‑то верить!

 

Возвращение домой

 

Все изменилось.

Во мне поселился страх. Звездной ночью я спускаюсь к реке. Скоро я услышу шум воды. Но я не дохожу до конца крутого склона. Я останавливаюсь и смотрю на водопад, в котором утонула мама. Потом поворачиваюсь и смотрю на противоположный берег. Там в одном окне горит свет. Среди высоких деревьев высится темный и мрачный дом.

Там сидит Марианне и ждет меня, думаю я.

 

И я чувствую острую, щемящую, но все‑таки радость, оттого что снова вернусь в это место, снова буду тут жить, хотя будущее мое туманно. Что меня ждет в этом доме? Понравится ли мне там? Что произойдет между Марианне и мной? Справимся ли мы когда‑нибудь со своим горем? Каждую минуту она будет напоминать мне об Ане.

На меня смотрит луна, большая, полная. Только что поднявшаяся над верхушками деревьев. Она струит призрачный свет. Я стою на ветру и понимаю, что одет слишком легко. Смотрю на часы. С ужасом вижу, что время уже перевалило за полночь. Я с трудом успею на последний трамвай. Бегу на остановку Лиюрдет. На дороге никого, и в вагоне тоже нет никого, кроме кондуктора.

Я измучен всем случившимся. А когда думаю о том, что меня ждет впереди, меня охватывает усталость, какой я не знал до этого вечера. Меня пугает программа дебютного концерта, составленная для меня Сельмой Люнге. Особенно Бетховен, опус но. Почему она хочет, чтобы я чувствовал себя старше, чем я есть? Эту же ошибку она допустила и с Ребеккой. Сельма захотела, чтобы она играла опус 109. Может быть, у Сельмы сначала был план, что три ее юных талисмана, трое ее лучших учеников просверкают один за другим три года подряд, как жемчужины в ожерелье? Ребекка с опусом 109, Аня с опусом 110 и я с опусом 111? Она вполне могла так думать. Но Аня умерла. И теперь опус 110 перешел ко мне. Откуда мне знать, нет ли у нее на примете еще одного ученика, который исполнит потом опус 111? Независимо ни от чего, эти сонаты написаны уже стареющим Бетховеном. Это его последние сонаты. Почему не позволить мне играть «Аппассионату»? Почему не позволить быть молодым и проявить страсть? Девятнадцатилетнему юнцу, каким я тогда был, не к лицу играть опус 110 так же, как вундеркинду не к лицу играть сонату «Хаммерклавир». Ребекка очень средне сыграла опус 109 и вовсе не потому, что она запуталась в платье и упала.

Я с трудом сижу в трамвае. Спина ноет. Пальцы болят, словно я прищемил их дверью. Удары Сельмы Люнге попали точно в цель.

 

Трамвай останавливается в Рёа. Но на остановке нет ни души. Только ночь. И Мелумвейен, спускающаяся вниз. Она сползает мимо моего бывшего дома вниз к Эльвефарет.

Больше я уже никогда не проеду здесь на трамвае вместе с Аней.

А с Марианне Скууг? На некотором расстоянии ее возраст не виден, думаю я. На расстоянии можно подумать, будто это Аня.

Но это не Аня. Ани нет и уже никогда не будет.

Трамвай останавливается в туннеле под площадью Валькириен пласс. От остановки Майорстюен до остановки Валькириен пласс всего несколько шагов. Наверное, на то были особые причины, думаю я. Я занимаю себя такими смешными отступлениями, чтобы избежать более важных вопросов, над которыми мне надо подумать. Может, у того, кто проектировал эту линию, на Валькириен пласс жила мать, у который были больные ноги? Или он сам тут жил? Может, ему хотелось думать, что это – его остановка? Ведь, наверное, сделать здесь остановку стоило больших денег? Я выхожу из трамвая, вежливо пожелав водителю покойной ночи. Мне еще никогда не доводилось ехать в трамвае совершенно одному. Большой вагон, и я в нем – один.

Я выхожу на улицу, думая о том, что Сельма Люнге сказала о моей предполагаемой поездке в Вену. А в Вене есть трамваи? Мне восемнадцать лет, и я еще никогда не бывал за пределами Норвегии. Мой географический радиус едва ли превышал тридцать миль. Я всегда боялся ездить. Там, вдалеке, людей подстерегали несчастья, страшные аварии. Но ведь это чепуха. Большие аварии могли подстерегать их и дома.

И все‑таки мне не хотелось никуда ехать.

А вот теперь я собираюсь вернуться туда, где произошли трагедии. К водопаду. И в дом Ани.

В памяти крутятся какие‑то слова Ребекки. Что‑то о выборе. Правильном и неправильном выборе.

Я, как во сне, иду в свою квартиру на улице со смешным названием. Соргенфригата. Улица, где нет горя. В этой квартире умер Сюннестведт. Единственное, чего он хотел, это быть моим педагогом. Но я выбрал себе в педагоги чудовище. И в благодарность получил квартиру.

Я отпираю дверь дома, который мне вскоре предстоит покинуть. Воздух спертый, хотя я живу здесь, сплю и часто проветриваю квартиру, с тех пор как вернулся с дачи Ребекки.

Мне приходит в голову, что я собираюсь переехать с одного места, связанного с трагическим событием, в другое, которого трагедия тоже не обошла стороной.

 

Встреча с Ребеккой Фрост

 

Я даю объявление о сдаче квартиры в «Афтенпостен», и студенты ползут на него, как муравьи. Они звонят в дверь и интересуются квартирой. Но для них она слишком дорога и слишком мала. Я не могу предложить им много квадратных метров, моих метров мало для целого коллектива, ведь теперь вокруг повсюду живут коллективами. Молодые люди объединяются. Доверчивые души, запечатавшие свою судьбу. А я прошу полторы тысячи крон в месяц.

Неожиданно у моей двери появляется Ребекка Фрост.

Время после полудня, осень уже освоилась в Осло. Резкий свет. Солнце и тени. На Ребекке ее смешной костюм, характерный для богатой части города, – фирменный жакет и дорогие джинсы. Но он идет к ее пронзительно голубым глазам. Она выглядит моложе, чем в последний раз, потому что сейчас она веселая. Ребекка целует меня в щеку, но прикасается рукой к моей пояснице, чтобы дать мне понять, что она все помнит. Мне стыдно за собственные мысли. Мне стыдно, что я так же думаю о Марианне Скууг, что продолжаю так же думать об Ане, которая умерла. Со мною что‑то серьезно не так. Мною владеет какое‑то безразличие. Я как будто потерял свою индивидуальность. Может, Сельма Люнге это поняла?

– Что у тебя с руками? – испуганно спрашивает Ребекка.

Я смотрю на свои руки. Раньше я их словно не замечал. Теперь вижу, что они распухли. Красные следы от ударов линейкой выглядят как ожоги.

– Я упал. Возвращался вчера от Сельмы Люнге. Споткнулся о сломанную ограду.

– Бедняжка!

– Ничего страшного.

– А с Сельмой Люнге тоже ничего страшного?

Я киваю, готовя на кухне кофе. Вижу, что, пока я говорю, Ребекка внимательно все разглядывает, каждую мелочь. Наконец я понимаю, зачем она пришла.

– Да‑да, – говорю я. – Но об этом мы поговорим позже. Я понимаю, что ты увидела мое объявление в «Афтенпостен»?

– Да. Ты действительно собираешься сдавать эту жемчужину? Такую замечательную холостяцкую квартирку?

Я снова киваю, чувствуя себя почти виноватым.

– Но ведь ты получил ее в подарок? – спрашивает Ребекка с присущей ей прямотой. – Разве этот бедный старик повесился не из‑за тебя?

– Не говори так! Я не знаю, как он умер. Может быть, наглотался таблеток. Хотя о чем мы говорим? Несколько секунд боли. Я не знаю подробностей. Знаю только, что Сюннестведт завещал мне квартиру и рояль.

– А ты, бессердечный негодяй, предпочел ему Сельму Люнге!

– Прошу тебя не говорить так!

– Я только повторяю то, о чем судачат в музыкальной среде. Там считают, что ты предатель. Я так говорю, потому что ты – мой друг. Ты получил в наследство квартиру от своего учителя музыки. Он покончил жизнь самоубийством, с этим никто не спорит. Но до того, как он покончил с собой, ты начал брать уроки у Сельмы Люнге. Понимаешь, что я имею в виду?

– Еще одного судебного процесса я не выдержу, – говорю я.

– Почему ты хочешь сдать квартиру?

– Мне нужны деньги. Мне нужно заниматься. Учиться. Набирать мастерство. Я снял себе жилье с роялем за пятьсот крон в месяц. А за эту могу получить полторы тысячи. Но моя квартира, наверное, слишком мала и бедна для тебя? Ты со своими деньгами легко можешь купить себе пентхаус в любой части города.

– Вовсе нет. Папа воспитывал меня в строгости. Конечно, когда‑нибудь в будущем я, наверное, получу наследство, но до того времени должна справляться сама, хотя на карманные расходы я получаю много. Эта квартира подходит нам с Кристианом во всех отношениях. Нам нужно жилье в центре. Как ты знаешь, он учится на юридическом, а я изучаю медицину. – Она оглядывается по сторонам. Внимательно осматривает большую гостиную, маленькую кухню, заглядывает в ванную, которую, к счастью, я только что вымыл.

– Замечательно. Нам не нужна слишком большая квартира. – Ребекка хихикает. – Есть рояль. Значит, мне не придется ездить к маме и папе, чтобы заниматься. Я не хочу расставаться с музыкой.

Она смотрит на меня в упор:

– А где будешь жить ты сам?

Я не могу встретиться с ней глазами.

– Анина мать сдает комнату с разрешением пользоваться роялем.

Реакция Ребекки следует незамедлительно:

Анин дом? Анина мать? Да ты просто больной, Аксель!

– Так кажется только на первый взгляд. Между тем, это логично.

– Логично жить в доме, где дочь уморила себя голодом, а ее папаша застрелился из дробовика?

– В моем случае с этим можно справиться.

– Хочешь вернуться в места, где прошло твое детство? Поэтому?

– Может быть, отчасти и поэтому. И я буду жить ближе к Сельме Люнге. Она назначила дату моего дебюта. Ровно через девять месяцев.

Ребекка делает большие глаза.

– В этом вся Сельма. Очевидная метафора. Значит, к тому времени у вас как будто родится общий ребенок или некий плод?

Я улыбаюсь над ее иронией. И киваю:

– Да, это будет день первый.

– Но плоды бывают весьма уязвимы, Аксель. Опомнись, пока не поздно. Неужели ты действительно этого хочешь?

– Разумеется.

Она задумывается. Качает головой.

– Ладно. С этим я ничего не могу поделать. Словом, квартира мне подходит. Что может быть лучше Соргенфригата? Я всегда любила эту часть города. И отсюда мне будет легче контролировать Кристиана.

– А его нужно контролировать?

– Мы счастливы, Аксель. И собираемся сыграть свадьбу на третий день после Рождества.

– Поздравляю.

– Спасибо.

– Я рад, что вы счастливы. Для тебя счастье так много значит!

– Ты надо мной смеешься?

– И не думаю, – убежденно отвечаю я. Мне и в самом деле нравится мысль, что в моей квартире будут жить Ребекка и Кристиан. Извращенная радость собственника. Комплекс сына арендатора, который я унаследовал от отца. Мне больше не придется по субботам торговать нотами в музыкальном магазине. У меня будет еще больше времени на занятия. И я сохраню связь с Ребеккой. Мне не хочется, чтобы она исчезла из моей жизни.

– Подпишем договор? – спрашивает она.

– Ты считаешь, что нам нужен официальный договор?

– Обязательно, – серьезно отвечает Ребекка. – Кристиан – будущий юрист. А если ты умрешь? Или сойдешь с ума?

– Значит, он составит договор и придет ко мне?

– Нет. Я не хочу, чтобы вы встречались. Еще рано.

– Почему?

– Кристиан очень ревнив.

– Он знает про нас? – с испугом спрашиваю я.

Ребекка с каменным лицом смотрит на меня.

– Нет. А что тут можно знать? К тому же он считает тебя гомосексуалистом. Мне пришлось убедить его в этом, когда он узнал, что ты гостил у меня на даче.

Мы сидим на безобразном диване, который Сюннестведт завещал мне в придачу к квартире и роялю. Нас разделяет грусть, думаю я. Грустно, что мы не обо всем можем говорить друг с другом. О том, что случилось в последние годы. О нашей жизни. О том, что она первая влюбилась в меня. Первая меня поцеловала. Что я тогда не ответил на ее чувство. Но она все‑таки приоткрыла мне свою дверь. Мы не можем говорить об этом. Нет. Об этом – никогда, думаю я.

 

– Как себя чувствует дача? – спрашиваю я наконец.

Ребекка грустно улыбается.

– Дача все выдержит. Она прекрасно себя чувствует. Но после того, что случилось, нам пришлось кое‑что там изменить. Избавиться от всего, что напоминало бы о тяжелом. Яхта, например. Она больше уже не будет называться «Микеланджели».

– Правда?

– Да. Ведь я не буду пианисткой. По‑настоящему. Знаешь, как она теперь называется?

– Попробую угадать.

– Да, угадай! – Ребекка полна ребяческого энтузиазма.

Я не могу удержаться.

– «Альберт Швейцер»! – говорю я.

Ребекка со страхом смотрит на меня – вздернутый носик, крохотные веснушки.

– Аксель! Как ты мог это угадать?

– Человек должен кое‑что понимать в своих лучших друзьях.

Ребекка довольна и быстро целует меня в губы.

 

– Значит, ты будешь изучать медицину и в свободное время играть на рояле? – спрашиваю я, когда с практической частью уже покончено – договор составлен и подписан. Она стоит в дверях и собирается уходить.

– Да. Мне этого хочется. – Она улыбается. – К тому же неплохо избавиться от надзора мамы и папы.

И то верно, думаю я. Но Ребекка сказочно богата. Она могла бы выбрать квартиру и получше. Миллионеров не понять. Они скупы. Ведут точный счет деньгам. Ребекка тоже ведет счет. Даже когда она с кем‑то занимается любовью, она все равно ведет счет, с грустью думаю я.

И неожиданно обнимаю ее. Я не хочу, не могу, не должен с ней ссориться. Она всегда поддерживала меня. И я тоже старался, как мог, поддержать ее.

– Хороший ты парень, Аксель, – говорит она.

– А что мне сказать про тебя? – смущенно спрашиваю я.

– Скажи что‑нибудь очень хорошее. Чтобы я каждый день могла вспоминать твои слова.

– Тебе это необходимо?

– Это всем необходимо.

– Тогда я скажу, что люблю тебя. Что я восхищаюсь тобой, что буду тосковать по тебе. И, наверное, нуждаться в тебе.

– Хватит, больше ни слова, – просит она.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 176; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.302 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь