Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Александрия Невская, полгода назад и позже



 

Ничто не предвещало беды.

Казалось, во вселенной, какой ее знал Багатур Лобо, воцарилась гармония – относительная, как все сущее, хрупкая, как все прекрасное, обусловленная многими – простыми, сложными и непреодолимыми – причинами и обстоятельствами, но единственно возможная: он, Баг, она, студентка‑принцесса[29], и ничего, казалось Багу, не подозревающий мир со своим внешним кипением, страстями и событиями.

После памятного приема в честь начала нового тысячелетия, где Баг и Судья Ди[30] сидели в первых рядах почетных императорских гостей в Запретном городе, в самом сердце Ханбалыка[31], прошло каких‑то полтора месяца – и Цао Чунь‑лянь как ни в чем не бывало вернулась к своим однокашникам по Александрийскому великому училищу. Баг ждал ее появления с нетерпением: гадал – вернется или нет; вернулась. Теперь уж ланчжун[32] и вовсе перестал сомневаться, что Чунь‑лянь и есть принцесса Чжу Ли – так велико было меж ними сходство, так ясно читались в досужих разговорах между нею и другими студентами некоторые мелкие детали, коих никак не могла столь непринужденно знать ханеянка Цао Чунь‑лянь; да она и не скрывалась особенно.

Как‑то Баг предложил Чунь‑лянь остаться после занятий для дополнительной беседы: в ходе подготовки курсового изыскания она так кстати задала сложный вопрос, касающийся до некоторых тонкостей работы с электронными архивами, – и во время беседы ланчжун, словно бы невзначай, задумавшись, совсем случайно обронил: «Видите ли, принцесса Чжу…» – а Чунь‑лянь лишь на миг высоко подняла брови да мимолетно улыбнулась; и не выразила протеста. Не стала отрицать. Не открестилась от титула.

После этого, само собой, воцарилось настороженное молчание: зашедший столь далеко Баг, вцепившись в сигару, судорожно придумывал, как быть дальше, – он‑то полагал, что студентка ответит: ах, что вы, драг прер еч, вы меня с кем‑то путаете! да разве же такое возможно? нет‑нет! – а Чунь‑лянь, изо всех сил стараясь сохранить серьезное выражение лица, ждала, как же ее преподаватель выкрутится, и лишь веселые смешинки притаились в уголках ее прекрасных глаз.

Баг выкрутился – конечно! – он сделал вид, будто ничего не произошло. После паузы он спокойно продолжил объяснение, лишь на мгновение отвернувшись, дабы смахнуть пот со лба. Чунь‑лянь слушала, как всегда, внимательно, ничего не записывая – память у нее была просто удивительная, – но смешинки все зрели и зрели, множились; наконец девушка не выдержала и, опустив голову и прикрыв лицо веером, тихонько рассмеялась. Тот никак не отреагировал, хотя сердце стучало бешено; притворился, боясь расплескать чувства, будто так и надо – хихикать в веер над его словами. И мысленно поблагодарил Гуаньинь[33], что они с принцессой наедине и никто всего этого не видит и не слышит.

Потом, когда ланчжун закончил речи, студентка, подхватив сумку с книгами, направилась к выходу, – а он неотрывно смотрел ей в спину, – и, уже взявшись за дверную ручку, вдруг порывисто обернулась и произнесла:

– Я не сказала «да»…

Это были первые ее слова с того момента, как Баг назвал девушку принцессой.

Ланчжун почувствовал, что ему не хватает воздуха; Баг смотрел на нее в немом смятении.

– …Но я не сказала «нет», – закончила тем временем улыбающаяся Чунь‑лянь и выскользнула из кабинета. Только дверь хлопнула.

Тем вечером Баг встречался в «Алаверды» с Богданом – был канун Дня человекоохранителя, – и Богдан не уставал дивиться тому, сколь нынче разговорчив и улыбчив его друг.

И поскакали дни, полные тонких приятных полунамеков и прочих милых пустяков вроде скрываемых от мира случайных соприкосновений рук. Чунь‑лянь успешно переходила с курса на курс, а Баг все время был рядом, ибо студентка неизменно записывалась на все спецкурсы, которые вел ланчжун. А с четвертого курса Цао Чунь‑лянь попросила, чтобы Баг еще и руководил ее курсовыми изысканиями. Теперь Баг был счастлив полностью. Ну, почти.

Нет, мысли о чем‑то большем его, в общем‑то, не посещали: ведь то была принцесса, обитательница немыслимых горних высей, о которых Баг не смел и мечтать; с ланчжуна было довольно сознания, что предмет его молчаливого обожания учится здесь, в Александрии Невской, и – несомненно, теперь уже несомненно, из‑за него: ведь Ханбалыкское великое училище было не менее славным, нежели Александрийское, а тамошнее отделение законоведения и подавно слыло первым в Ордуси. Однако принцесса привычным с детства равнинам предпочла ненастную Александрию – какие, спрашивается, нужны еще доказательства?

За три дня до своего очередного дня рождения принцесса Чжу Ли пригласила Бага в харчевню «Алаверды», что на углу проспекта Всеобъемлющего Спокойствия и улицы Малых Лошадей, – лишь его одного, а больше приглашенных не было. С сообразным поклоном протягивая ланчжуну длинный узкий конверт, она тихо добавила, что должна будет вскорости отбыть на время в Ханбалык и потому предлагает провести скромное празднество в Александрии заранее, совсем неофициально; Баг не спросил, зачем в Ханбалык, – и так ясно; эти понятные обоим, но не высказанные словами недомолвки «ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что ты…» стали непременной составляющей их необычных отношений. «Я непременно буду, – ответно поклонился Баг. – Благодарю вас за оказанную честь, драгоценная преждерожденная». Принцесса наморщила носик, удрученно вздохнула – и Баг тут же поправился, но так же тихо, как и она: «Еч Ли». И быстро подмигнул.

А потом человекоохранитель сообразил, чего на самом деле стоило принцессе это приглашение: ведь отмечать день рождения до наступления действительной даты – поступок почти отчаянный; праздновать годовщину появления на свет заранее – это искушать судьбу, ведь та может, осерчав, не позволить гордецу дожить до наступления настоящей годовщины. Принцесса рисковала своей жизнью ради того, чтобы встретить свой праздник вдвоем с ним, с Багом!

В тот вечер Ябан‑ага, хозяин харчевни «Алаверды», был по‑настоящему рад за своего стародавнего посетителя: Баг приходил к нему с разными женщинами – Ябан‑ага помнил как минимум пятерых, – но никогда еще ланчжун не выглядел столь умиротворенно‑счастливым. Он и его спутница возникли в полумраке харчевни словно из воздуха – даже дверной колокольчик не звякнул, – и оказались за самым дальним столиком в самом темном углу, а когда харчевник подошел спросить, что, мол, угодно преждерожденным, те поначалу не заметили его появления; потом Баг встрепенулся и, не отрывая взгляда от принцессы, невпопад сделал какой‑то умопомрачительный, нелепый заказ, Ябан‑ага лишь крякнул в удивлении, но покорно, даже и не поворчав толком, отошел: видел, что дорогие гости слишком увлечены друг другом. Вот и хорошо, вот и ладно. Харчевник понимал в своем деле, и потому ни одно из потребованного Багом несообразного набора блюд на столе так и не появилось, а возникли другие – сообразные моменту, легкие и тающие во рту; этого, впрочем, никто, кроме Ябан‑аги, похоже, так не оценил.

Назавтра принцесса улетела в Ханбалык – Баг смотрел потом в новостях придворные торжества в честь ее дня рождения, и каждый взгляд, который принцесса Чжу Ли бросала в камеру, казался ланчжуну адресованным ему и только ему… Рядом развалился вдоволь напившийся пива Судья Ди, он тоже поглядывал на экран – может, и коту мерещилось, что принцесса обращается к нему?

Через седмицу принцесса вернулась, и все снова стало хорошо, и возобновились сладостные недомолвки общей тайны. Потом был выпускной вечер – студентка Цао Чунь‑лянь окончила великое училище с отличием и выразила желание продолжить обучение в качестве кандидата на степень цзюйжэня; наставником ее стал, разумеется, ланчжун Багатур Лобо.

Однажды принцесса и Баг как‑то очень непринужденно, естественно перешли на «ты»…

И тут все стало плохо. Очень плохо.

…Известие о скоропостижной, на шестьдесят шестом году жизни, кончине царствующего императора Чжу Пу‑вэя обрушилось на Бага точно ком талого снега с весенней крыши. Сидя на именной табуретке в заведении Ябан‑аги, он как раз ел вечерние цзяоцзы и запивал их холодным пивом «Великая Ордусь» и думал о хорошем, то есть о принцессе: скоро они должны были посетить великого александрийского оружейника Никиту Галактионовича Шнырь‑Ковайло, на всю страну прославившегося удивительным искусством в изготовлении боевых ножей в полтора чи длиной[34], у Бага самого было четыре таких ножа; и тут к нему на подгибающихся ногах подошел харчевник и, бледнея на глазах, сообщил ужасную новость.

Баг едва не подавился пивом. Конечно, сообщения о том, что августейшему владыке в последнее время нездоровится, что его пользуют лучшие придворные лекари, часто появлялись в средствах всенародного оповещения; люди вообще имеют обыкновение время от времени хворать, особенно в преклонном возрасте, но – это же сам император…

– Не понимаю… – горестно тянул внезапно ставший худым и нескладным Ябан‑ага. – Как же так, драг прер Лобо?! Неужто ж несообразно лечили батюшку‑то нашего? – Казалось, харчевник вот‑вот заплачет.

И неудивительно: в Ордуси Чжу Пу‑вэя любили. Император, известный не только своей прозорливой мудростью и неспешной твердостью, но и страстью к изучению биологии приматов моря, правил страной уже более тридцати лет и для нескольких поколений давно стал неотделимым от Ордуси символом ее надежности и неколебимого спокойствия. Тем неожиданней стала смерть Чжу Пу‑вэя, хотя каждый в глубине души понимает, что все люди смертны…

В «Алаверды» установилась гулкая тишина – лишь с полминуты, по инерции, из колонок продолжали литься тихие звуки пипа[35], но и они смолкли, когда Ябан‑ага судорожно, несколько раз промахнувшись, надавил дрожащим пальцем на нужную кнопку, – немногочисленные посетители потерянно переглядывались, а кто‑то в углу уже схватился за мобильный телефон и что‑то бормотал скороговоркой невидимому собеседнику.

Вспомнил о телефоне и Баг – рванул из‑за пазухи трубку, торопливо набрал номер принцессы.

– Еч Ли… – Сейчас было не до церемоний и не до посторонних ушей. – Ты… уже знаешь?

– Да. – В тихом голосе принцессы, противу ожиданий, не было слез. – Мне сообщили час назад… Тромбоз коронарных сосудов. Все так внезапно… Не беспокойся, – предвосхитила она следующий вопрос Бага. – Со мной все в порядке.

– Я сейчас же приеду!

– Нет. – Она сказала это так, что Баг понял: приезжать не следует. Какие‑то новые, незнакомые нотки внезапно услышал ланчжун в голосе милой и непосредственной, сметливой и проницательной студентки Цао Чунь‑лянь. В ее интонациях прорезалась непривычная властность. Холодная, отстраненная. – Приезжать не следует. Если хочешь… – Тут властность куда‑то на мгновение пропала, и голос дрогнул. – Если хочешь – проводи меня. Будь на воздухолетном вокзале через час.

Баг все мгновенно понял: ведь умер не просто ее отец, которого принцесса горячо любила, но – император, и это последнее обстоятельство налагало на Чжу Ли совершенно иные, новые обязательства, выходящие далеко за круг обязанностей обычной – пусть и очень даже необычной! – студентки. Сейчас в ее жизни не было места открытым проявлениям каких‑либо чувств, кроме дочерних. Да, так и должно быть, подумал Баг. Но как же ему было жаль эту упорно мечтающую идти своим собственным путем, настойчивую и своенравную, но все равно столь хрупкую и в сущности легкоранимую девочку! Он представил себе, как она, в окружении столпившихся свитских с траурными лицами, изо всех сил старается не зарыдать в голос, ведь теперь ей важней всего – сохранить лицо…

Баг примчался на воздухолетный вокзал через двадцать семь минут. Так и есть – обычные полеты были отложены на полтора часа, ибо отбывал спецрейс на Ханбалык.

К тому времени, когда наконец появилась принцесса, во рту у Бага было мерзко от табака, на душе – отвратительно от скверных предчувствий. А когда Чжу Ли, властно махнув рукой своим даже в трауре сохранявшим почтенную важность сопровождавшим, одна неторопливо двинулась к нему, Баг помчался навстречу; они сошлись в центре громадного, облицованного гранитом опустелого зала. Баг остановился за шаг от принцессы, она встала тоже – неестественно бледное лицо без малейших признаков румянца, явственно наметившиеся тени под глазами, да и сами глаза: черные, бездонные, наполненные неизбежностью горя; ни капли косметических средств, простое и просторное ослепительно‑белое одеяние[36], больше похожее на балахон… Принцесса протянула руку – внезапно худенькую и очень холодную; Баг осторожно сжал ее пальцы.

– Прощайте, еч Баг, – внезапно сказала Чжу Ли и, пока ошарашенный ланчжун пытался осмыслить слово «прощайте» (почему «прощайте»? почему не «до свидания»? ведь есть и большому трауру предел!), преодолела последнее разделявшее их расстояние, легко поднялась на носки и невесомо коснулась щеки человекоохранителя сухими губами. – Спасибо за все. Я была здесь так счастлива… – Решительно повернувшись, Чжу Ли заскользила по сверкающему полу к створу врат, где брала начало бегучая дорожка: тук‑тук‑тук – звучали в гулкой тишине ее каблучки. Но принцесса остановилась еще на миг, обернулась – точь‑в‑точь как тогда, с веером и студенческой сумкой, в самом начале! – и добавила столь тихо, что даже Баг ее едва расслышал, а остальные уж никак не могли: – Слишком долго мы ждали…

Баг чуть не умер.

Свитские, шелестя снежно‑белыми траурными шелками, торопливо устремились вослед принцессе; дорожка понесла их – неподвижные фигуры становились все меньше, меньше, и в этом зрелище было что‑то невыразимо безысходное, словно их уносила сама судьба; еще несколько мгновений – и, кроме Бага и нескольких застывших у стен служащих да пары вэйбинов воздухолетной охраны, в зале отбытия никого не осталось.

Баг машинально прижал ладонь к щеке – к тому месту, которого коснулась губами принцесса, – и, не видя ничего вокруг, пошел прочь. В голове пойманным мотыльком билась мысль: почему «прощайте»? почему?!

Всю ночь он не сомкнул глаз: метался по квартире и не выключал телевизор – ждал новостей. Судья Ди следил за хозяином с оружейного шкапа: кот понимал еще далеко не все в хитросплетениях жизни, но на всякий случай забрался повыше.

Особенных новостей не было: дипломатические представители держав выразили соболезнование… Главы государств скорбят вместе с ордусянами… Принцесса Чжу Ли прибыла в Ханбалык из загородного имения… Тридцать шесть лет просвещенного правления августейшего Сына Неба Чжу Пу‑вэя… К Тайюаньскому хоу посланы гонцы чрезвычайной важности… Столица оделась в траур…

К Тайюаньскому хоу посланы гонцы чрезвычайной важности.

«Вот оно», – подумал Баг, и ужасная догадка молнией вспыхнула в голове: сразу стало понятно это самое загадочное «прощайте»; Баг остановился как вкопанный, а потом медленно сел на пол.

Конечно.

И – кончено.

Чжу Цинь‑гуй, Тайюаньский хоу, племянник покойного императора, три года назад официально провозглашенный наследником престола, за две седмицы до внезапной кончины дяди окончательно и бесповоротно порвал с суетным миром: отрекся ото всех титулов, отказался от должностей и удалился в дервишскую обитель под Асланiвом, чтобы, полностью предавшись служению Аллаху, вымолить таким образом Чжу Пу‑вэю долгие годы жизни; посылать теперь к Тайюаньскому хоу гонцов было делом исключительно формальным и заранее обреченным на неуспех, ибо хоть уход от мира наследника престола и произошел тихо, буднично и вне пристального внимания средств всенародного оповещения, но был уход окончательный; пронырливым журналистам стало известно, что наследник, еще обитая в миру, совершенно разочаровался в себе как возможном владыке империи, а в последнее время и вовсе отошел от дел, объясняя это главным образом сознанием собственной неспособности и оттого боязнью не помочь, а навредить. «Небо не вручает Мандат на правление кому попало», – вот что однажды сказал Цинь‑гуй.

Баг хорошо помнил наследника – Тайюаньский хоу произвел на ланчжуна впечатление человека деятельного, имеющего по всем вопросам свое, хорошо продуманное мнение, но, видно, как раз в ту пору Чжу Цинь‑гуй впервые усомнился в своем праве на Небесный мандат. Он тогда – из лучших побуждений – едва не совершил большую и чреватую бедствиями политическую ошибку; только по счастливому стечению обстоятельств Богдан и Баг сумели ту ошибку предотвратить. Время, похоже, усугубило недоверие наследника к себе: Тайюаньский хоу счел себя недостойным не то что трона, но даже самой незначительной должности, связанной с управлением людьми. В итоге Чжу Цинь‑гуй выбрал жизнь духовную. Что же до отца его, Чжу Ган‑вэя, брата опочившего императора, то этот весьма достойный, но с младых ногтей глубоко чуждый мыслям о власти человек целиком посвятил себя изучению нематод и отличался столь чудовищной рассеянностью, что, если бы не полагающиеся ему по его положению преданные слуги, рано или поздно умер бы от истощения: забывать о еде за разглядыванием в увеличительное стекло очередного уникального экземпляра глисточка или угрицы, занося в толстую книгу одному ему понятные результаты наблюдений, было для императорского брата столь же естественно, как для снега таять под лучами набирающего силу весеннего солнца. Понятно, что никто и никогда не рассматривал Чжу Ган‑вэя в качестве будущего Сына Неба. Об отпрысках бывшего Тайюаньского хоу тоже говорить всерьез не приходилось: ведь старшему из них только‑только сравнялось десять лет.

Баг с ужасом понял, что у императорского двора, попавшего после смерти Чжу Пу‑вэя в весьма затруднительное положение, не осталось никакого другого выхода, кроме как провозгласить правление опекунского совета – до тех пор, пока кто‑нибудь из трех сыновей ушедшего от мира Чжу Цинь‑гуя не только войдет в тот возраст, когда придет пора надевать, как говорится, шапку[37], но и – явит соответствующие таланты, так что само Небо пошлет благовещий знак своего выбора. До того августейших мальчиков надлежало пестовать и наставлять как равновероятных будущих владык громадной империи – и в любом случае это займет годы и годы.

Баг отчетливо понял, что именно принцесса Чжу Ли, уже неоднократно являвшая качества, присущие истинному правителю, должна теперь принять – быть может, вместе с цзайсяном – роль опекуна при малолетних наследниках. Больше просто некому, а принцесса – уж это‑то Баг знал очень хорошо! – обладает столь сильно развитым чувством долга, что ей и на миг не придет в голову уклониться от, как это называлось в древности, обязанностей правления из‑за бамбукового занавеса. Она, верно, все поняла сразу, едва ей доложили о смерти родителя! Вот отчего голос принцессы звучал столь отстраненно и даже холодно: Чжу Ли мыслями уже наверняка была там, в Запретном городе, и почти физически ощущала всю ту громадную тяжесть ответственности, которая через каких‑то восемь часов перелета ляжет на ее не очень‑то приспособленные для того хрупкие плечи.

Баг стиснул голову.

Да – именно: кончено.

Все кончено.

Теперь уж он никогда в жизни не коснется ее руки, не заглянет в глубину ее поразительных глаз, не будет запросто сидеть с нею рядом за одним столом и вылавливать для нее из суповой миски самые вкусные кусочки… Не скажет ей: «ты»… Даже если они встретятся когда‑нибудь на том или ином парадном приеме – не приведи, однако, милостивая Гуаньинь этакому случиться теперь! – никогда уже он ее не наставит грубовато и нежно как любящий, но суровый учитель: «Вот что, еч Ли, ты бы не совалась поперед батьки в пекло…»

Она сунулась в пекло. Пекло управления великой страной. Из него нет возврата.

– М‑р‑р‑р‑р… – раздалось совсем рядом.

Баг, не глядя, протянул руку и положил ладонь на голову Судьи Ди. Кот сидел смирно. Баг знал: Судья сейчас смотрит на него, пристально, в упор смотрит – и пытается понять, что же такого страшного случилось вдруг с хозяином, что он, бестолково поджав под себя одну ногу, сидит посреди комнаты в нелепой позе, а по щеке его течет одинокая – маленькая и такая чуждая – слезинка…

Прекрасно понимая, что между ним, простым, хотя, быть может, и весьма заслуженным тружеником человекоохранения, и принцессой, пусть бесконечно милой, понимающей и живой, но все ж таки небожительницей, мало что возможно, Баг тем не менее все это время неосознанно хранил детскую надежду: а вдруг?..

Той ночью в душе Бага что‑то словно надломилось.

Ланчжун начал хандрить, стал угрюмым и еще более неразговорчивым, совсем уж много курил. Тоска точила Бага изнутри, и он не знал от нее ни спасения, ни лекарства – не помогали ни тайцзицюань, ни обращения к духам, ни посещения Храма Света Будды. С виду Баг по‑прежнему был собой, ни словом, ни звуком не выдавая своего смятения окружающим; даже Богдан ни о чем не догадывался. Хотя, быть может, и чувствовал что‑то – таково уж было природное свойство минфа Оуянцева‑Сю, ибо могучим даром к тонкому сопереживанию наградило его Небо… Да почти наверняка чувствовал, но дальше вопроса «у тебя все в порядке, еч?» тактично не шел, умолкал, хотя и смотрел вопросительно, и Баг, честно признаться, был за то благодарен другу, ибо не хотел, не мог позволить жалеть себя – даже Богдану.

Баг взял за правило спать без снов. Он хотел изгнать сны вовсе, расстаться с ними – и выбросить из жизни, казавшейся ему теперь никчемной и, главное, бесцельной, тонкую иглу, занозой воткнувшуюся в сердце. Пусть даже вместе с сердцем. Он взял за обыкновение возвращаться домой из Управления внешней охраны через винную лавку, где каждый вечер покупал непременное пиво, а по мере необходимости и бутылку эрготоу наивысшей крепости; необходимость же случалась, как только запас сего напитка в его холодильном шкапу заканчивался. Поднявшись на свой десятый этаж, Баг высовывал из лифта нос и, если не видел на лестничной площадке соседа – сюцая Елюя, или еще кого встречного, быстро, юркой мышкой проскальзывал в квартиру, а коли сюцай маячил на площадке, то Баг делал вид, будто ошибся этажом, и жал на первую попавшуюся кнопку, дабы незаметно вернуться позднее.

Дома, задав корм и пиво Судье Ди и приготовив нехитрую закуску – маринованную острую капусту да мелко порезанное вяленое остро перченное мясо, – Баг садился на диван напротив телевизионного экрана (он купил себе огромный «Бескрайний горизонт», во всю стену), откупоривал пиво, наливал в специальную чарку (он завел себе особую чарку: приобрел дорогой набор из шести штук и в тот же вечер переколотил подкованным каблуком пять из них, себе оставил лишь одну) холодный эрготоу – да, Баг взял за правило не согревать ароматный напиток, а охлаждать, до изморози на бутылке, – и смотрел все подряд, механически переключая каналы, а чарка следовала за чаркой и бутылка пива за бутылкой… Постепенно спускалась ночь, перед глазами уже плыли радужные круги, лежащий на коленях и уютно мурлыкающий Судья Ди начинал непринужденно двоиться – и тогда Баг с трудом вставал. Бросив на столе все как есть, он трудно вышагивал к ложу, разбрасывая по пути одежду, падал в жесткую подушку лицом и проваливался в черную бездну забытья без сновидений, надежд и чувств – чтобы утром, когда пробьет колокол на Часовой башне, вновь восстать к жизни, принять пару пилюль от головной боли (их Баг теперь все время держал у изголовья), выйти в одних шароварах и босиком, невзирая на время года, на террасу и безрадостно отработать там утренний комплекс тайцзицюань. Сделавши финальный выдох и хмуро кивнув занимавшемуся на соседней террасе Елюю, Баг топал в душ, где чередовал обжигающе холодную воду с не менее обжигающе горячей до той поры, пока голова не прояснялась настолько, что, едучи в повозке на службу, он уже в силах был открыть «Керулен» и, проглядев сведения о текущих делах, подготовиться к тому, чтобы начать сегодня с того, на чем закончил вчера.

Нельзя сказать, чтобы Баг был рад тому, что с ним происходило, – скорее, нет: как‑то раз он, ужасаясь, попытался обойтись без уже ставшего привычным огненного снотворного – и под утро проснулся в слезах. Это было невероятно, невозможно! Это было унизительнее отупения и головной боли. Да чтобы он, Багатур «Тайфэн» Лобо, плакал во сне как ребенок!

Вечером того дня он вытравливал сны с особой тщательностью и наутро опоздал в Управление на целых полчаса: было очень трудно, почти невозможно подняться с ложа. А днем ему вдруг позвонил Богдан и странным голосом – пожалуй, даже встревоженным голосом – в очередной раз поинтересовался, все ли в порядке, и предложил посидеть, как раньше, у Ябан‑аги. Баг отказался, сославшись на крайнюю занятость; на самом деле он просто боялся Богдана – подозревал, что друг все прочитает по его лицу.

На следующий день он впервые в жизни не пошел на службу и впервые вместо тайцзицюань утром выпил пива. Жить стало легче. Из Управления, конечно, звонили; Баг сослался на недомогание, а потом выбрался на террасу, уселся там прямо на каменные плиты и сам не заметил, как заснул.

Ближе к вечеру Баг, не таясь и даже с вызовом, – но никто так и не пристал к нему с расспросами, – спустился в ближайшую скобяную лавку и купил там плоскую фляжку из тех, что любители подлёдной рыбной ловли берут с собой, наполнив согревающим в мороз винным зельем. Он выбрал себе фляжку красивую и дорогую: посеребренную, отделанную тисненой кожей со стилизованным иероглифом «долголетие», объемом в полшэна[38] – и, столь же вызывающе поглядывая по сторонам, вернулся домой. Теперь фляжка с эрготоу стала неизменным спутником ланчжуна; она сопровождала Бага везде: дома, в Управлении, на местах происшествий, в тех редких случаях, когда он шел куда‑то еще.

Да, он по‑прежнему служил в Управлении – и по‑прежнему отказывался от повышения по службе, и по‑прежнему числился одним из лучших александрийских розыскников; вот только теперь эта заслуженная слава заиграла новыми красками: наряду с бесшабашной храбростью Баг стал проявлять не свойственную ему ранее жесткость и даже жестокость. С сослуживцами и начальством он держался сдержанно‑официально и очень отстраненно; он выполнял все действующие предписания от и до и педантично следовал уложениям, но не более; когда доходило до деятельно‑разыскных мероприятий, он был быстр и неостановим, и в Управлении за глаза его все чаще звали уже не «Великий, непреоборимый ветер» – «Тайфэн», а «Тефэн» – «Стальной ветер». Прежний Багатур «Тайфэн» Лобо был мягче, деликатней; нынешний же, не задумываясь, крушил двери, если какой‑то скорпион хотел отгородиться ими от неизбежного наказания, ломал активно сопротивляющимся подданным руки, а иногда и ноги, а прочих без разговоров укладывал носом в пол… Словом, и впрямь проносился как неразборчиво опасный ураган.

Неизменный начальник Бага шилан[39] Алимагомедов довольно быстро отметил все эти граничащие с несообразностью странности и как‑то вызвал подчиненного в свой прокуренный кабинет и весьма долго беседовал о том и о сем, не зная, как половчей перейти к главному, а именно – к своему беспокойству, к неприятному ощущению, что с Багатуром Лобо, человеком в общем‑то славным и бесхитростным, происходят какие‑то пугающие его, шилана, перемены. Да, задержания, да, результаты – но вот вчера, к примеру: силовой захват подданного, поставлявшего в харчевни города поддельные, из невесть чьего мяса, баоцзы[40] якобы известнейших тяньцзиньских сортов. Да, человеконарушитель признал себя заблужденцем, сидит в остроге и ждет справедливого суда, но зачем при задержании нужно было заставлять его есть эти самые баоцзы, причем в замороженном виде?! Нет, вроде бы – все правильно: в погоне за сиюминутной выгодой преступник искривил прямое и последовал гнутому – так сам первым и отведай собственное варево, но… как‑то это уж слишком. Как‑то немного через край. «Что именно?» – спокойно поинтересовался ланчжун, преувеличенно прямо сидя на стуле с неудобной сучковатой спинкой. «Да вот с этими баоцзы…» – «Но они же поддельные». – «Поддельные». – «Простые люди могли отравиться. И урон какой честному имени поваров! Я бы вообще ему весь его запас скормил. Чтоб неповадно было». – «Но, драг еч, этот подданный… он ведь тоже человек!» – «Скорпион он, три Яньло[41] ему повсеместно». – «Ну хорошо… А за что ты двух подручных‑то его? Руки повывихивал?» – «Не надо стоять на пути правосудия».

С некоторых пор это стало любимой Баговой фразой. Он честно предупреждал очередного заблужденца: не стой на пути у правосудия – ну а ежели тот не внимал…

И так тянулись дни его.

…Вскоре шилан отправил Бага в отпуск. Принудительно. Нет, ланчжун не сломал более обычного рук или, скажем, ног – в этом смысле среднестатистические показатели ланчжуна были весьма устойчивы, – но опытный шилан нутром чуял, что Баг достиг предела внутреннего напряжения, проистекающего из неведомых шилану причин; что еще немного, и Баг совершит нечто такое, на что закрыть глаза будет уж никак невозможно, а потому, не рассуждая долго, выписал человекоохранителю за счет Управления путевку с полным пансионом, а также и билеты на сказочный остров Хайнань и в приказном порядке направил подчиненного отдыхать от трудов под тропическим солнышком. Баг хлебнул в туалете эрготоу, зажевал ароматной смолой и легко покорился: приказ есть приказ, – но особого удовольствия не испытал, хотя дело было зимой, а это самое неприятное в Александрии Невской время; все, что ланчжуна хоть как‑то еще занимало в жизни – так это служба, а вне ее Баг маялся и совершенно не знал, куда себя девать. К тому же и Судья Ди вовсе отбился от рук: вслед за хозяином, только немного позднее, фувэйбин[42] пустился в свой собственный кошачий загул, сутками не появляясь дома, а однажды пришел вечером – грязный и с порванным ухом. Баг дал коту пива, а ухо обработал эрготоу и зашил как умел. Потом отправился на улицу и косвенным образом проведал, что Судья Ди вступил в неравное сражение с огромным мраморным догом, имевшим несчастье на него гавкнуть – от полноты чувств, не иначе, – и даже вышел из стычки победителем: дог позорно бежал, волоча на поводке причитающего хозяина, а Судья Ди, выгнувши спину, распушив хвост и занося задние лапы вбок, преследовал их неспешной рысцой до самых дверей, выводя устрашающие боевые рулады. Баг сделал коту выговор – и удостоился недоуменного взгляда: а сам‑то? Баг хмыкнул и – задумался. Действительно: а сам‑то? Нет, до того, чтобы бросаться на тех, кто невзначай на него гавкнет, Баг явственно еще не дошел, но ведь третьего дня жесточайшим образом излупцевал же ножнами великовозрастного недоросля, взявшего скверную привычку отнимать карманные чохи у тех, кто младше и слабей! Хотя мог бы ограничиться тем, что – взять балбеса за ухо, отвести в ближайший участок и там чин по чину сдать вэйбинам, дабы дело получило законный ход: приговор – малые прутняки, уведомление в квартале и последующее молчаливое осуждение соседей. Это куда как действенно – ан нет же, Баг ножнами заменил и прутняки, и вэйбинов, и общественное порицание. Некоторое сомнение шевельнулось в душе у ланчжуна, и он, поглаживая победительного Судью Ди по свежевымытой шерсти, на всякий случай коротко приложился к заветной фляжке – стало спокойнее.

На Хайнане Баг провел вполне бестолковые три седмицы: мало ел, много пил, сдружился с местными макаками, на всю Ордусь знаменитыми своим замечательным образом жизни в этом земном раю, а заодно последовательно познакомился с тремя, по одной на седмицу, отдыхающими девами (во всему видать, весьма высокопрофессиональными и довольно‑таки высокопоставленными сяоцзе[43]) из Ханбалыка и других крупных городов Цветущей Средины; познакомился, надо признать, не без некоторого удовольствия, но, однако же, и без всяких далеко идущих планов, прекрасно понимая, что стоит лишь девам исчезнуть из его поля зрения, как воспоминания о любой растворятся подобно предрассветной дымке. Ланчжун имел у девушек большой успех как днем, так и, надо отметить, ночью – ибо неистово, ровно жизнь кончилась, отдавал мимолетным подругам весь свой нерастраченный любовный пыл. В результате одна из них, по имени Лань‑ин, симпатичная ханеянка с забавными ямочками на щеках и старомодной прямой челочкой, вообразила себе невесть что, и Багу пришлось скрываться аж на другом конце острова, выжидая, пока девушка уедет, – в эти два дня Баг сделался особенно мрачен и даже срубил пару невысоких, незначащих пальм: его грызло осознание неправильности, несообразности происходящего, полного несоответствия ни представлениям Бага о себе, ни его возрасту (все же не мальчик!), ни тому, что он считал достойным в отношениях между мужчиной и женщиной. Но спасительная фляжка была всегда под рукой, а пополнить ее содержимое в случае необходимости не представлялось проблемой; Судья Ди тоже не терял времени даром – отдыхал масштабно и со вкусом: в один прекрасный день Баг увидел своего питомца вольготно развалившимся на куче сухих пальмовых листьев в окружении целых шести кошек. И кажется, все кошки смотрели на Судью, возвышавшегося среди них, южанок, диковинным рыжим сугробом, с безграничным обожанием…

Однако утром следующего дня кот вернулся к Багу какой‑то странно‑опустошенный: подошел к гамаку – Баг лежал в гамаке, натянутом между двумя пальмами, – чинно уселся и уставился на неторопливо покуривавшего хозяина. «Что? – мельком спросил Баг, витая мыслями в клубах эрготоу. – Внимательно слушаю тебя, хвостатый преждерожденный». Кот по давней привычке, само собой, ничего не сказал, но смотрел выразительно, не отворачиваясь, – и такая в его глазах была тоска, что Баг даже протрезвел немного.

Но…

Потом он вернулся в холод и снег Александрии – и вновь потянулись привычные дни, увенчанные неизменным пивом с эрготоу. Опять звонил Богдан; каждый раз находить отговорки и избегать встреч становилось все труднее, особенно по праздникам; Баг и сам толком не понимал, отчего он это делает. Однажды Богдан пришел к нему домой – без приглашения, не предупредив, и Баг, прокравшись на цыпочках к двери, некоторое время осторожно наблюдал через глазок, как недоумевающий минфа терзает кнопку звонка, так и не открыл, и Богдан ушел, оглядываясь с еще большим недоумением. Потом последовало несколько электронных писем; Баг отписывался – скупо и немногословно: извини, очень занят, как‑нибудь потом… Баг все ждал, что минфа нанесет ему визит прямо в Управление, но обошлось – ланчжун с облегчением решил, что Богдан наконец обиделся. На всякий случай Баг перестал посещать любимую харчевню «Алаверды» и обедал и ужинал теперь если не дома, то вдалеке от привычных мест.

Он остался с работой один на один.

После очередного ураганно‑стального задержания шилан пригласил Бага в кабинет и, отбросив церемонии, спросил в лоб: «Что с тобой, драг еч?» – «Ничего, – отвечал ланчжун. – Со мной все в порядке». На столе перед Алимагомедовым рассыпанной карточной колодой валялись издалека узнаваемые несчетные жалобные листы. «А нос вчера зачем человеку сломал?» – «Он стоял на пути правосудия». – «Кто?! – заорал шилан, зардевшись ровно свекла, уперся обеими руками в стол и привстал в своем кресле. – Нос?!» Баг счел за лучшее не отвечать. Алимагомедов некоторое время тягостно молчал, потом сел и, глядя куда‑то за Багово плечо, медленно проговорил официальным голосом: «Ланчжун Багатур Лобо, с этого момента вы временно отстраняетесь от деятельно‑розыскной службы и направляетесь в неоплачиваемый отпуск до дальнейших распоряжений». После чего вернулся к своим бумагам столь выразительно, будто добавил: все, свободен.

Баг поднялся и деревянным шагом вышел из кабинета. Он не видел, каким взглядом – полным великого сожаления и глубокого сострадания – смотрел в его застывшую спину Алимагомедов, пока ланчжун шел к дверям. Он не видел встречных, пока шел по коридорам Управления и пытался осознать, что же сейчас, собственно, произошло: кажется, его, Багатура «Тайфэна» Лобо после стольких лет службы фактически изгнали из рядов человекоохранителей, ибо как еще можно истолковать «неоплачиваемый отпуск»? Да, именно так. Бывшему человекоохранителю даже в голову не пришло спросить, за что – Баг и сам прекрасно знал ответ на этот вопрос.

Теперь у него не стало даже любимой работы.

Баг равнодушно сдал дела Кармелю Захарову, молодому и очень способному фуланчжуну[44], появившемуся в Управлении внешней охраны полтора года назад, отчасти своему ученику. Кармель был подавлен, хотя и изо всех сил старался это скрыть: для него происходящее стало чем‑то сродни светопреставлению – ведь на его глазах рушилась легенда человекоохранения, из Управления уходил, спокойно, будто так и должно быть, один из лучших умельцев, о котором из уст в уста передавали истории одна другой невероятнее… Напоследок Баг сгреб в картонную коробку многочисленные награды, украшавшие ранее его кабинет, сгреб небрежно, словно металлический мусор, лишь на мгновение задержавшись перед стоявшим отдельно золотым шлемом‑наголовником в виде оскалившейся тигриной головы с выпученными рубиновыми глазами – знаком гвардейского звания Высокой Подпорки Государства, пожалованного ему троном за благополучное разрешение дела в Асланiве, а потом с коротким вздохом прибрал в коробку и шлем, хлопнул по плечу обалдевшего Захарова, сказал ему: «Удачи!» – и, взяв коробку под мышку, поспешно вышел.

Душа его рыдала навзрыд.

Придя домой и швырнув у дверей тяжело брякнувшую коробку с наградами, Баг вошел в гостиную, привычно убрал меч в оружейный шкап и тупо встал у окна. За окном исходила последними силами зима, и, глядя на косо несущиеся вослед ветру снежинки, верно уж последние в этом году, Баг механически вытащил из‑за пазухи фляжку, открыл и поднес к пересохшим искусанным губам – но пить так и не стал. Вновь оделся и вновь вышел под летящий снег.

Баг не помнил, где бродил в тот вечер и как оказался на углу улицы Больших Лошадей, это вышло само собой. Лишь когда в толпе спешащих домой служащих он заметил вдруг Йошку Гачеву, мимолетную, вовсе незначащую знакомую, которую не видел один Будда знает сколько времени, – его память будто снова включили. Баг внезапно смутился, да что там: запаниковал, – подумал: «Милостивая Гуаньинь, зачем я здесь? зачем?! что я делаю?!» – хотел незаметно повернуться и уйти, но было поздно: Йошка с радостно‑удивленным «ой» уже бежала к нему, стрекоча каблучками, – узнала…

В конце концов, после роскошного ужина они очутились в Йошкиной одинокой квартирке: нет, она так и не вышла замуж, у нее пока были совсем другие жизненные планы, хотя наметанный глаз сыщика сразу увидел в жилище девушки недвусмысленные знаки пребывания иных мужчин. Баг был робок и скован – не то что на Хайнане: отводил глаза, стараясь не смотреть в боковой разрез модного Йошкиного халата, беззастенчиво и в то же время наивно открывавший ее стройную ногу, невпопад мямлил, не зная, под каким бы предлогом выйти из комнаты и хлебнуть как следует эрготоу; Баг крепился, ибо подозревал, что, поступи он подобным образом и вернись, благоухая мосыковской особой, беспечный разговор о том о сем тут же потеряет всю свою непринужденность, а ланчжуну так приятно было сидеть на мягком диване, вдыхая незнакомый, но будоражащий запах чужой ему женщины – гостьи из, казалось бы, столь давно прошедших дней, что их вроде и не было вовсе; он сидел, курил, смущенно поддакивал и думал: как же хорошо, что ты такая болтунья, Йошка, как же хорошо…

Это было как наваждение: вдруг, посреди какой‑то очередной Йошкиной фразы, как раз на изломе гласной в очередном «здо‑о‑орово!», Баг вдруг отчетливо понял, что уже кучу дней, успевших сложиться в седмицы и месяцы, он прожил – просуществовал – совершенно неправильно; что эта жизнь – да жизнь ли?! – была вовсе не его, Багатура Лобо, жизнью; что эрготоу на самом деле ни от чего не спасает и что ему очень и очень плохо – оттого, что внезапно, посреди очередной глубокой затяжки, исчезла, словно рассеявшийся морок, сокрушающая его тоска. Баг даже окурок сигары из пальцев выронил – так неожиданно пришло к нему это озарение, так быстро пробежали перед глазами, восстанавливаясь, смазанные картинки прошлого, и, когда Йошка с возгласом «ой‑ой» нагнулась поднять окурок, опередил девушку на какую‑то долю мгновения и успел первым; лица их оказались совсем рядом, Йошка взглянула ему в глаза – и застыла с открытым ртом: видимо, Баг даже в лице переменился. Ланчжун, на ощупь отправив сигару в пепельницу, осторожно погладил деву по щеке и нежно поцеловал в лоб – Йошка даже не успела отпрянуть, – поднялся, сказал: «Спасибо вам, Йошка Гачева. Большое спасибо!» – и как‑то незаметно выкатился вон, оставив сяоцзе хлопать ресницами над недопитым жасминовым чаем в одиночестве, ибо прозвучало в его голосе что‑то такое, такое…

На лестнице Баг улыбнулся – широко и, впервые за долгое время, действительно искренне, от души – и, насвистывая давно уже немодную песенку про «доктор едет‑едет сквозь снежную равнину, порошок заветный людям он везет», пошел к «цзипучэ»…

 

 

Там же, первица

 

Утром следующего дня Баг проснулся, как обычно, в семь и осознал себя в непривычном состоянии умиротворения: он помнил, что ему снились сны – на ночь ланчжун не принял снотворного по уже испытанному временем рецепту, – но в тех снах не было ни тоски, ни боли. Баг с мечом в руке бодро выскочил на террасу и, презрев мокрый, достававший до щиколоток снег, с полчаса ожесточенно рубил воздух, расплескивая босыми ногами холодную жижу и чувствуя, как тело наполняется былой легкостью, ушедшей, казалось, навсегда. Он даже бросил взгляд на соседскую террасу – пустую: видно, такая погода была еще не для Елюя; однако же от острого глаза человекоохранителя (пусть и в неоплачиваемом отпуске) не укрылось мелькнувшее меж штор лицо сюцая, и Баг, отсалютовав ему мечом, помчался в душ. По пути взгляд его зацепился за лежавшую у ложа фляжку – и Баг, чуть умерив бег, стремительно подхватил ее. Стоя под горячим потоком воды и отфыркиваясь, он некоторое время смотрел на зажатую в руке посудину, гладил ее приятные черненые выпуклости, водил пальцем по впадине иероглифа «долголетие», а потом, решительно скрутив крышку, перевернул вверх дном: остатки эрготоу, смешиваясь с водой, устремились в сток.

Баг позавтракал вчерашней маньтоу и заварил себе «Золотого пуэра»: он не знал еще, что будет делать дальше, но чувствовал – чай ему жизненно необходим.

Под ногами заинтересованно крутился, напоминая о себе утробным мявканьем, Судья Ди; Баг открыл ему банку корюшки, про себя отметив, что с кошачьей едой дело тоже обстоит неважно: в холодильнике отчетливо просматривались всего две банки той же самой корюшки, а еще – подозрительно выглядящие бычки в томате, которые кот не жаловал. Надо будет прикупить чего‑то более сообразного.

Чашка ароматного чая вместе с сигаретой – сухой до хруста, сыплющей табачные крошки – показались Багу неожиданно прекрасными, и он решил, что, пока не допьет весь чайник, о будущем думать не будет. Да в конце‑то концов!..

В дверь позвонили.

Впервые за многие дни Баг не прокрался ко входу аки тать в нощи, дабы осторожно посмотреть в глазок: кто это там пришел, – а, совершенно не таясь, распахнул дверь и даже слегка улыбнулся при этом.

На лестнице обнаружился сюцай Елюй. Молодой человек выглядел взволнованным, на румяном его лице блуждала нерешительная улыбка; в руке сюцай сжимал несколько листков.

– Драгоценный преждерожденный Лобо! – торопясь, затараторил Елюй. Казалось, он спешит выговориться, пока дверь не захлопнулась перед его носом. – Извините, что беспокою вас в довольно ранний час… Ой, что‑то я… – Сюцай окончательно смешался. – Доброе утро, драгоценный преждерожденный Лобо.

– И я рад вас видеть, – кивнул ланчжун. – Утро действительно неплохое… Да вы проходите, проходите!

Елюй осторожно переступил порог все же он никогда не был у Бага; любопытно покосившись на стоявшую в прихожей коробку, обошел ее и, оглянувшись – Баг взмахнул рукой: вперед, вперед! – вступил в гостиную.

– Чаю? – спросил Баг.

– О, если вас это не затруднит, драгоценный преждерожденный… – Сюцай сел на предложенный стул и чинно сложил руки на коленях. – Я вовсе не задержу вас…

– Что вы говорите? – Вернувшийся из кухни Баг поставил перед Елюем чашку и взялся за чайник.

– Я, видите ли… – Сосед снова замялся. – Ну, просто…

– Говорите как есть, драг еч. Мы же с вами не посторонние, – подбодрил его ланчжун.

– Да, спасибо… – Сюцай поднес чашку к губам, пригубил; на лице явственно отразилось удовольствие. – Золотой?

– Точно, – подтвердил Баг и с легкой смешинкой в глазах уставился на Елюя. Как странно, думал он. Похоже, мы поменялись ролями: раньше я его направлял на истинный путь, а сегодня, похоже, сосед решил вернуть долг. – Так что вы говорите?..

– Да я, собственно… – Елюй слишком резко поставил чашку. – Ой. Извините… Собственно, вот… – И он протянул свои бумаги Багу.

На первом листе красовался большой портрет Судьи Ди: в полный кошачий рост, во всей, так сказать, красе. Дальше шел мелкий текст, и, погрузившись в него, ланчжун с удивлением узнал, что вот уже сколько лет делит одну квартиру с не просто абы каким помоечным котом, но с представителем древнего и, по хвостатым меркам, весьма знатного рода, ведущего начало от дворцовых, живших на полном государственном довольствии кошек александрийских князей; настоящее, так сказать, родовое имя Судьи было настолько длинным, что Баг сразу махнул рукой: на то, чтобы когда‑нибудь правильно оттитуловать своего питомца без бумажки или хотя бы вскользь все эти имена запомнить, его никогда бы не хватило. Не так все оказалось просто в кошачьей табели о рангах.

– Вы понимаете? – взволнованно спросил Елюй, когда Баг перевернул последний лист.

– Ну… – протянул, стараясь скрыть удивление, Баг. – Кажется, понимаю. Вы, драг еч, хотите сказать, что этот вот, – указал он на старательно вылизывавшего вытянутую вверх заднюю лапу Судью Ди, – вот этот вот кот, как там… – Баг заглянул в бумагу. – Котофей‑Берендей‑Мирополк‑Владибор и так далее – он вроде как практически кошачий князь?

– Именно! Именно, драгоценный преждерожденный! – возликовал сюцай. – Я как впервые его увидел, – Елюй глубоко поклонился в сторону кота, но тот, полностью поглощенный утренним туалетом, этого не заметил, – так сразу почувствовал: в жилах этого хвостатого преждерожденного определенно течет яшмовая кровь! Во‑первых, какая стать. – Сюцай взялся загибать пальцы. – Во‑вторых, редкий для… э‑э‑э… кошки ум! Сообразительность, драгоценный единочаятель Лобо! Сообразительность прямо ошеломляющая! В третьих, я имел счастье наблюдать сего… э‑э‑э… кота в течение длительного времени, и для меня совершенно несомненны стали его крайне деликатные манеры, кои свойственны до особ высокородных скорее по происхождению, но не по воспитанию.

– Гм… – Баг поднялся, подошел к Судье Ди и стал пристально его разглядывать. Кот прервал туалет, но ноги не опустил, а внимательно уставился на хозяина, всем своим видом говоря: ну что? теперь понял наконец? и какая при этом разница, кто как умывается и какое место себе вылизывает? – Ну, Мирополк‑Владибор и так далее, что ты нам на это скажешь?

– Мр‑р‑р… – сказал на это Судья Ди и вернулся к своей лапе.

– Да‑а‑а‑а… Штука… – опускаясь на стул, задумчиво почесал подбородок Баг и с отвращением ощутил под пальцами пятидневную щетину. – И что же теперь? – вопросительно поднял он глаза на Елюя.

– Ну… – Тот пожал плечами и уже более уверенно взялся за чашку. – Я считал, вы должны знать… – Сюцай смутился. – Я никак не мог удержаться от попытки доставить вам, драгоценный преждерожденный единочаятель, толику удовольствия, а быть может, и радости… В последнее время я сделал такие успехи в работе с электронными базами данных! Оказывается, и у наших четвероногих друзей есть родословные. Не только у кошек и собак. Попадаются, знаете ли, даже знатные хомяки…

– И давно вы… ну… все это?..

Сюцай кивнул.

– Давно. Примерно с полгода назад… – Тут Елюй снова замялся и с каким‑то новым выражением робко взглянул на Бага. – Прошу нижайше прощения у драгоценного преждерожденного, что не решился доложить о своих открытиях раньше, но… раньше вы были… – Он смущенно уткнулся в чашку, а Баг чудом не покраснел. – Раньше мне никак не предоставлялось удобного случая, поскольку вы, драгоценный единочаятель, были загружены важной работой, а я, ничтожный, не осмеливался вас тревожить, – все ж таки найдя способ выкрутиться из неловкой ситуации, с видимым облегчением протараторил сюцай.

Баг некоторое время молчал, собираясь с духом: видит Будда, а он‑то в наивности своей думал, что надежно отгородился от внешнего мира крепкой дверью своей квартиры!

– Спасибо вам, драг еч, – сказал он с чувством. – Спасибо, – повторил он, крепко пожимая Елюю руку. – Я восхищаюсь вами. Правда.

– Ну что вы, драг еч Лобо… Что вы… Ведь еще наш Учитель говорил: тот, кто пренебрегает чаяниями ближнего, никогда не возвысится до чувств благородного мужа, а тот, кто понял ближних, не может оставаться равнодушен к соседям.

Баг посмотрел ему в глаза и ясно понял все то, что осталось за пределом слов: да, сюцай Елюй все это время видел, что с ланчжуном происходит дурное, что соседу плохо, и был рядом… быть может, это именно Елюй затащил в квартиру и уложил в кровать геройского человекоохранителя Багатура «Тайфэна» Лобо, когда однажды непомерное количество эрготоу свалило его у двери в собственное жилище… Ланчжун не был уверен – лишь подозревал, – но провал в памяти имел место: последнее, что он помнил, была дверь и ключ, бессильно выпавший из трясущейся руки. Баг шатко присел, зашарил по полу, не нашел, а вставать уж не осталось сил – но проснулся человекоохранитель утром в родной постели…

Почему Багу все это раньше не пришло в голову?..

Оставшись вновь с котом наедине, Баг долго смотрел новоявленному князю в глаза. Тот некоторое время выдерживал его взгляд, только нервно подергивал кончиком хвоста, потом высокомерно отвернулся.

– Вон ты как… – пробормотал Баг.

Ну конечно. Вчера казавшийся беспородным кот вдруг оказался особой высоких кровей. А он, Баг, как был, так и остался беспородным ланчжуном. Кот имел полное право смотреть свысока. Багу припомнилось, каким на Хайнане кот вернулся домой после загула: морда вроде гордая – а в глазах пустота: мол, чем гордиться‑то? Теперь понятно, что именно было не так. Ну какие‑то кошки… попавшиеся на пути. Много кошек. Много – не мало, да все равно не те.

Некоторое время Баг размышлял.

– Я не собираюсь посягать на ваш образ жизни, драгоценный преждерожденный, – объявил он потом. – Упаси Будда. Однако ж долг есть долг. Вот и документы у меня тут… – Ланчжун пошелестел бумагами.

Не понимаю, о чем это ты, чуть дрогнув спиной, с легким презрением выказал всеми отпущенными ему природой средствами Судья Ди. Документы какие‑то. Пиво давай!

Баг, более не тратясь на слова, присел к «Керулену», привычно зашуршал клавиатурой – и вскоре окончательно почувствовал себя в своей тарелке: он, человекоохранитель высочайшего класса, вел важное расследование, от которого зависела судьба… Судьба кота, да. А кот что – не человек? Не полноправный подданный империи? Ведь не пренебрегает же он корнями, как некоторые! Вот и подвеску на ошейник ему выдали. Фувэйбин к тому же. Знатный кот и – имеет право.

К вечеру, когда Баг, закинув руки за голову, с удовольствием распрямил спину и протяжно, точно вынырнув из глубины, вздохнул, на столе перед ним лежали девять еще немного теплых, только что распечатанных цветных фотографий девяти самых породистых кошек империи. Имена, местожительство, возраст, родословные…

Когда он, присев на пол рядом с Судьей, выложил снимки у него под носом, тот потянулся понюхать фотографии, но потом брезгливо отвернулся: пахло химией.

– Тебе бы только корюшку жрать, бездельник, – непочтительно сказал Баг. – Смотри внимательно! У тебя открылись радужные перспективы.

Судья не отреагировал на столь вопиющее нарушение сообразных церемоний при обращении к высокородному лицу княжеских кровей: видимо, свежеобретенный титул был коту до лампочки. Его гораздо больше корюшка интересовала. Да отсутствие ставшего столь привычным пива.

Баг пошел в непочтительности еще дальше и сгреб кота за шиворот; сызнова развернул мордой к фотографиям: ну‑ка смотри как следует! Судья, прижав уши, несколько мгновений пялился на хвостатых красавиц недоверчиво, даже как‑то брезгливо, точно Баг поставил перед ним блюдце с тухлятиной, а вкусных крабов в собственном соку сожрал сам. Потом перевел взгляд на хозяина. В его глазах отчетливо читалось: ты уверен, что это надо?

– Надо, Ди, – твердо сказал Баг. – Надо. Великое постоянство необходимо поддерживать. Благородный муж руководствуется не тягою к удовольствиям, а стремлением выполнить свой долг наилучшим образом.

Судья Ди сардонически склонил голову набок: из‑за каких ерундовых выдумок вы, люди, изнашиваете попусту свою драгоценную нервную систему! Вы что, не понимаете, что нервные клетки не восстанавливаются?

– Род не должен пресекаться, – продолжил увещевания Баг. – А такой род, как твой, – особенно. Представь, что через сорок или шестьдесят лет кто‑то вспомнит о тебе с благоговением и захочет, чтобы его хвостатый преждерожденный мог породниться с твоим потомством. А где оно, это потомство? Фьють! Ищи‑свищи! Лови всех бездомных драных котов подряд и проводи генетический разбор? Хватит с тебя помоешных побед. В жизни должен быть смысл.

Во взгляде кота проступила некоторая задумчивость. Похоже, мысль о том, что через ого‑го сколько лет кто‑то будет проводить столь масштабные деятельно‑розыскные мероприятия с целью с ним породниться, Судье Ди польстила. Кот размышлял, уже не пытаясь отвернуться или удрать.

– Вспомни покойного владыку нашего Чжу Пу‑вэя. Если бы император и императрица родили побольше детей, среди них вполне мог бы оказаться мальчик и принцессе Чжу не понадобилось бы бросать любимую работу. Это ты в состоянии уразуметь, хвостатый преждерожденный?

Кот вздохнул. Это был, конечно, неотразимый довод. И все же неприязненный кошачий взгляд вопрошал: а как же свобода? Как со свободой будет в этом светлом и весьма полезном, исполненном служению долгу будущем?

– Еще великий Учитель наш Конфуций бился над вопросом, как достичь наилучшего соотношения свободы и долга в жизни, – задумчиво сказал Баг, уже не увещевая, но просто приглашая хвостатого коллегу поразмыслить над этой вечной проблемою вместе, и выпустил его загривок. Кот наскоро чесанул задней лапой за ухом. – И всякий человек с тех пор, в общем, всю свою жизнь занят тем же.

Судья Ди обреченно чихнул. Мол, ну если уж сам Конфуций…

– Выбирай, – велел Баг.

Судья снизошел посмотреть на фотографии повнимательней. Подрагивая пышными усами, настороженно и тщательно обнюхал каждую, слегка отстранился, снова поглядел… И наконец прицельно ударил лапой.

Баг торопливо выдернул фотографию, на которой остались следы когтей, боясь, что кот передумает или начнет мудрить: нет, не эту, а вон ту… а то и просто порвет все в клочья. С князя станется.

А Судья Ди, сделав тяжкий выбор, еще раз чихнул: все же фотографии были довольно свежие, – а потом, убедившись, что более его не задерживают, бодро потрусил в кухню, где, как наивно полагал, уж теперь‑то его ждала обильная и вкусная еда.

– Беседер‑бат‑Шломо‑Махарозэт… – начал было читать имя избранницы Баг, но не сдюжил и только посмотрел коту вослед с укоризной. – Ну, ты выбрал…

Возмущенный кот между тем поспешно вернулся и требовательно заявил: «Мяу!» Всякий труд должен вознаграждаться. К тому же вечер уже. А корюшка была утром. И где же, извините, заслуженная – заработанная! – разнообразная еда, не говоря про пиво? А что имя кошки тебе, вероломный хозяин, кажется странным, так это все, в сущности, не моя инициатива. Где еда?!

– Что за наречие, интересно? – задумчиво, не обращая внимания на кошачьи претензии, пробормотал Баг и услышал в ответ очередной возмущенный мяв. – Ну ладно, ладно, высокородный преждерожденный, – миролюбиво сказал ланчжун, поднимаясь на ноги. – Сегодня у нас на ужин… – Он открыл холодильник. – Ага… Рыба толстолобик ордусский. В собственном соку. Ты как насчет толстолобика? – Судья Ди выразил полное непротивление толстолобику и затряс хвостом: давай его сюда. – Держи… – Баг снова взглянул на короткие строчки под портретом. – Ага… Место жительства: Тебризский улус, город Теплис Теплисского уезда… Никогда не был в тех краях.

Не откладывая дела в долгий ящик, Баг принялся прикидывать, что надо взять с собой, и, бродя по комнатам, даже запел нечто старинное, странным образом вдруг всплывшее в памяти:

– Значит, нам туда дорога, значит, нам туда дорога… На Тепли‑ис!..

Он будто бы отдавал принцессе последний долг. Будто не просто смирялся с неизбежным, а сам отводил свою возлюбленную туда, где ей надлежало быть. Последний долг принцессе.

А может быть – себе.

К часу отъезда в Теплис Баг не пил уже без малого полседмицы…

 

Теплис, караван‑сарай «Сакурвело», пятница, утро

 

В последний раз Баг опустил руки – отпустил, позволил рукам упасть – и застыл подобно неживому куску камня. Глубоко, всем животом вдохнув, смежил веки, вызывая перед мысленным взором умиротворяющий лик милостивой бодхисаттвы Гуаньинь, а потом медленно, до самого донышка надсадно выдохнул и – открыл глаза. Здесь, в южном городе Теплисе, не было часовой башни, как в хмурой северной Александрии Невской, но внутренние часы и без нее говорили Багу: пора. И ровно в подтверждение совсем рядом пронзительно, затейливо, с коленцами закричал муэдзин, призывая правоверных на молитву, а вдалеке – будто вторя призыву, понесся дробный колокольный перезвон, возвещая для христиан начало утренней службы.

У широкого окна, в свободном от небрежно задернутых тяжелых шелковых занавесей проеме, рыжим столбиком вытянулся Судья Ди. Задние лапы на стуле, передние на подоконнике, треугольные уши – одно надорванное, будто молью траченное, – прозрачно светятся в лучах встающего из‑за гор солнца. Кот внимательно изучал заоконный мир, кажется, забыв дышать то ли от восторга, то ли от любопытства, то ли от преждевременно накатившей весенней комы. Он так и стоял на задних лапах, когда Баг пробудился от умиротворенного, как в старые добрые времена, сна; он не пошевелился, когда Баг поднялся и принялся за непременные утренние упражнения; он лишь чуть заметно дернул ухом, когда Баг покончил с тайцзицюань – о чем возвестил мощный выдох, больше похожий на ленивый рык сытого тигра. Судья Ди весь был где‑то там, за окном, среди солнечных зайчиков и задорного чириканья суматошно празднующих весну воробьев.

Радиоприемник на стенке тихо завывал голосом известного на всю Ордусь певца‑дервиша Нусрата Фатеха Али‑Хана – вел‑повторял завораживающую медитационную мелодию; напев тек неспешно, то переходя в хор, то возвышаясь соло, и была в нем вековечная мощь жизни, все рано или поздно расставляющей на сообразные места.

Баг смахнул с кончика носа каплю пота и шагнул к окну, встал рядом с котом.

– Ну что там, Ди?

Кот не обратил на него ровным счетом никакого внимания, лишь еще раз – уже отчетливее и с явным раздражением – дернул ухом, а потом повел хвостом: отстань. Было во всем этом что‑то удивительно смахивающее на презрение; Баг тяжело вздохнул, покоряясь простой кошачьей правде, провел ладонью по лбу и некоторое время тупо смотрел на влажную ладонь – будто надеялся выискать что‑то важное, даже оправдательное; выискать и предъявить Судье Ди.

Вотще.

Ничего такого на ладони не усматривалось. А были там привычные линии, которые искушенные в искусстве хиромантии люди читают словно открытую книгу, но Багу они ровным счетом ничего не говорили: эта книга для него оставалась закрытой, – и Баг, уронив на пол легкий тренировочный халат, пошел в душ.

Вода освежила его, смыла пот и остатки сна. Вода, как всегда, принесла успокоение, и Баг даже усмехнулся, впервые за утро: вспомнил, что еще великий Конфуций в двадцать второй главе «Бесед и суждений» указывал на то, что коту, который стремится к главному, и лютой зимой – весна. В Александрии и впрямь еще зима – а тут, среди соплеменных хребтов, любо‑дорого! С окрестных гор уже снега, как Тариэлы – на врага, несутся бурными ручьями; а мы стоим за калачами… М‑да. Баг не помнил, как у великого Рустава Низамиева дальше. Здесь, где снега действительно уж и в помине нет, хвостатого преждерожденного и пробрало. Почуял, опять почуял хвостатый старичок неодолимый зов природы… Да, старичок – ведь только у Багатура «Тайфэна» Лобо Судья Ди жил уже который год. Хотя еще не старичок – а кот в самом расцвете сил. В самом, так сказать, соку. Котище. Думаю, не опоздаем. Самое время. И по возрасту, и по времени года.

Конечно, Баг слышал, что вообще‑то полагается иначе: не котов к кошкам возить, а, наоборот, кошек к котам – принято опасаться, что изможденные чистотой крови хвостатые преждерожденные мужеска пола могут в незнакомой обстановке опростоволоситься и тем порушить чаемые хозяевами межкотные отношения, ведущие к продолжению благородного рода, то есть, проще говоря, к появлению породистых котят. Но Баг, во‑первых, полагал совершенно несообразным беспокоить незнакомых людей где‑то аж в Тебризском улусе неожиданной просьбой бросить все и ради его прихоти сорваться в Александрию, ну а во‑вторых, ему просто хотелось развеяться и посмотреть новые места – империя велика, а жизнь коротка; и в‑третьих, честный человекоохранитель был железно, до глубины души уверен, что Судья не спасует нигде и ни при каких обстоятельствах.

Тщательно, до красноты вытершись, Баг вернулся в комнату, оделся и позвонил в гостиничную харчевню: распорядился о завтраке для себя и для кота, а потом вернулся к окну и отдернул занавеси. Судья Ди мельком посмотрел на хозяина, сказал ему «мр‑р‑р‑р…», что Баг истолковал как приветствие, а потом тяжелым прыжком взлетел на подоконник.

– Ты уже застелил кровать? – Баг пристроился рядом: опустился на стул. Судья Ди, не отвлекаясь от наблюдения за воробьями, рассеянно муркнул: и опять было не совсем понятно, согласился кот или же наоборот. Баг глянул в сторону широкой плетеной корзинки с двумя ручками по бокам и полосатой пуховой перинкой внутри – той самой «кровати», которую вчера притащил коту веселый прислужник, сразу ставший значительно серьезнее, когда разглядел на Судье внушительный ошейник с златой подвеской, где в старинном ханьском стиле было выгравировано: «Не пренебрегает корнями»; хвостатый преждерожденный отнесся к личной кровати вполне терпимо, но спать в ней, судя по всему, не стал: хорошо взбитая перинка осталась нетронутой. В Александрии кот обычно дрых на диване.

– Не по вкусу тебе пришлась кровать, а? – И Баг, подперши голову, уставился по примеру кота в окно.

За окном, за невысокой оградой балкона – прямо и немного вниз – неслась река. Не широкая и не узкая, но вполне для горных рек полноводная и местами бурная, и на противуположном ее берегу под косыми лучами утреннего солнца прямо из скалистого берега росли дома: с опоясывающими этажи балконами, с узкими окнами, кое‑где прикрытыми ставнями, с крутыми лестницами, спускавшимися за невысокую, в человеческий рост желтоватую стену, отгородившую реку от города. И из‑за стены к небу поднимались еще голые ветви деревьев… Можно было смотреть и смотреть – хоть целый день, наблюдая неспешное движение светила и расцветающую под его лучами жизнь, вглядываться в бесконечное разнообразие подпирающих небосвод дальних гор, чем дальше – тем выше и ослепительнее; а то и вовсе выйти на балкон и подставить лицо пьянящим порывам горного ветерка, холодного и бодрящего… В хорошем месте стоял караван‑сарай с непонятным, но романтическим названием «Сакурвело». В честь сакуры, наверное, назван, решил про себя Баг, хотя закрадывались ему в голову и менее изысканные ассоциации. Интересная штука – чужое наречие, вроде психологической кляксы: о чем думаешь – то в ней и увидишь. Соотнесешь незнакомое слово с Востоком – и перед глазами будто въяве предстает прекрасный нежный цветок, символ весны для великого народа нихонцев; соотнесешь с Западом – и получится некая вариация на тему заштатных, нешибкого полета продажных женщин…

Баг приоткрыл узкую форточку.

– Иди, если хочешь, – предложил он коту. Судья Ди посмотрел на Бага с сомнением. – Я позову, когда принесут поесть. Скажи им, этим воробьям… – Тут человекоохранитель запнулся, соображая, что бы такое сообразное мог сказать пичугам его кот. – Скажи им, что это еще не совсем весна. Наведи порядок. Предупреди, что ли…

«Будто они сами не знают! – явственно читалось в немигающем взоре Судьи Ди. – По мне так лучше некоторых из них съесть». И кот облизнулся.

Баг с улыбкой покачал головой и легко провел ладонью по рыжей шерсти.

– А вдруг один из них – твой дедушка? А, хвостатый преждерожденный?

Такая мысль в голову Судьи Ди, похоже, не приходила, и решительно направившийся к балкону кот на мгновение затормозил, недоуменно посмотрел на хозяина, опять дернул ухом – будто отмахнулся, и все‑таки вышел на улицу.

– Иди‑иди… Не к воробьям, так в кустики сходи. – Баг посмотрел вслед Судье Ди и прикрыл форточку: ровно настолько, чтобы и дуло не сильно, и кот мог вернуться невозбранно.

В дверь аккуратно постучали.

– Да! – откликнулся Баг.

В номере возник молодой прислужник – в белой папахе, высокий, черноволосый, черноглазый, с орлиным носом и сизыми от недавно сбритой щетины щеками. Лучась белозубой улыбкой, с гортанным возгласом «Добри утра, прэждерожденный‑ага!» – подкатил небольшую тележку к стоявшему посреди комнаты приземистому столику, застелил его крахмальной белой скатертью и проворно стал сгружать на скатерть блюда, тарелки, тарелочки, чашки и прочие вилки‑палочки.

– Э‑э‑э… – в замешательстве следя за ловкими, почти танцующими движениями юноши, протянул Баг. – Драгоценный преждерожденный… – Прислужник, не переставая священнодействовать, обернулся. – Я ведь только позавтракать хотел. Всего лишь.

– Канэчно, прэждерожденный‑джан! – Юноша расплылся в еще более широкой улыбке, и Баг поймал себя на неловкой мысли, что во рту у него явно не тридцать два зуба, а гораздо больше. – Канэчно! Тут все завтрак. – Он принялся поднимать металлические крышки над тарелками и блюдами. По комнате поплыли будоражащие ароматы. – Хлэб, лаваш, матнакаш, масло, каша, сыр, сациви, аджапсандали, зэлэн, чай, кофэ, какава, сахар, сливки… Кушайте, на здаровье! На здаровье! Если еще что желаете, то только позвоните! – И прислужник скользнул к «кровати» Судьи Ди, перед которой, к великому удивлению опешившего Бага, моментально накрыл извлеченный из недр тележки еще один, маленький столик, и тоже со скатертью, а на столик поставил изящную миску, полную мелко порезанной свежей рыбы и еще одну, такую же, но только с молоком. – Приятного аппэтита! На здаровье! На здаровье! – И не успел Баг поблагодарить, как юноша стремительно исчез вместе с тележкой, но его жизнерадостная улыбка, казалось, еще с минуту сама по себе висела в воздухе.

– Амитофо… – Баг подошел к столу и по примеру прислужника стал поднимать крышки над тарелками. – Это же одному ввек не съесть! Но запах! Запах!.. За кого меня принимают в этой гостинице?..

Видимо, его принимали по меньшей мере за тебризского мирзу. Ну да, как говорится, сверкнул золотой пайцзой – полезай в высокий паланкин. Багу стало неловко. Вчера, когда он и Судья Ди высадились из поезда на центральном теплисском вокзале (воздухолет, как более скоростное и дорогое средство передвижения, человекоохранитель отринул, ибо с некоторых пор поспешал медленно, да к тому ж и отпуск у него был, увы, бессрочным и, главное, неоплачиваемым) и на такси добрались до облюбованной через сеть еще в Александрии гостиницы «Сакурвело», именуемой тут караван‑сараем, вдруг оказалось, что свободных мест не наблюдается: то есть места есть, но все они заказаны под членов депутации, вот‑вот имеющих прибыть в Теплис для участия в каких‑то важных уездных мероприятиях, то ли законотворческих, то ли еще каких междусобойных. Уставший с дороги Баг не почел необходимым сдерживаться, а поступил прямо и без затей: молча брякнул на конторку пожилого распорядителя свою служебную пайцзу, после чего сложил руки на рукояти меча и уставился немигающим взглядом куда‑то распорядителю в грудь; он стал ждать развития событий столь выразительно, что в холле «Сакурвело» мгновенно установилась сторожкая тишина – даже три девушки в длинных халатах и веселеньких хиджабах, до того оживленнейшим образом щебетавшие подле ухоженной пальмы в кадке, внезапно, будто почувствовав что‑то, умолкли, а потом незаметно выскользнули на улицу. Последнюю точку поставил Судья Ди, который единым прыжком взлетел на конторку – распорядитель аж охнул, – уселся, блестя ошейником с регалиями, рядом с хозяйской пайцзой, издал хриплый мяв и раздраженно заиграл хвостом. Номер для таких гостей нашелся буквально через минуту.

Номер нашелся, а осадок – неприятный, да что там, мерзкий осадок – остался…

Баг покачал головой: как‑то я не так здесь начал – и придвинул к накрытому столу кресло.

Что уж теперь, завтрак так завтрак.

Нусрат Фатех Али‑Хан тем временем завершил свое сладкозвучное пение, и в приемнике едва слышно забулькал медовый голос глашатая, начавшего обнародование новостей. «Пятый день заседания „голодного меджлиса“ не принес перемен…»

«Смешное название какое, – подумал Баг. – Голодный меджлис…»

– Эй, хвостатый преждерожденный! – позвал он в форточку. – Тут тебе рыбы принесли.

«…Известный ученый и свободоробец с супругою в сопровождении сонма иноземных журналистов прибыл в Теплис для участия в обсуждении тонкостей смысла долгожданного трактата „Арцах‑намэ“…»

«Вот для кого, верно, номера берегли, – подумал Баг, обеспокоенно высматривая не утерпевшего уже с утра загулять Судью. – Ученый какой‑то, да с иноземцами… Эх. Жаль, имени не расслышал… Как праведно, однако, тут живут! Народные избранники не переедают, здоровье, надо полагать, берегут и показывают в том благой пример простым людям… Тонкости какого‑то древнего трактата обсуждают всем миром, да не просто обнаруженного, а долгожданного – стало быть, ждали его долго… Гокэ позвали – ордусскую культуру в мир несут… Хорошее место – Теплис. Доброе».

Взявшись словно бы ниоткуда, рыжей лентой мимо окна промелькнул Судья Ди – и ввинтился в форточку. Глянул с молчаливой укоризной. «Рыба, рыба, – говорили его глаза. – Мы что, сюда жрать приехали? Ты мне жену обещал – а тут буквально пустыня!»

– Позавтракаем – и пойдем, – утешил хвостатого коллегу Баг.

 

Мордехай да Магда

Начало

 

1

 

Все дети любопытны. Нелюбопытный ребенок – скорее всего, больной ребенок. Во всяком случае, он чем‑то обделен от рождения – и ему будет потом очень трудно жить, ибо неспроста небеса награждают всякого маленького человечка неутомимой страстью добираться до сути всего, что только попадется на глаза, – так он учится разбираться в том, что потом будет ему жизненно необходимо. Кто не пытался расковырять ножом камень? Расчленить старый будильник? Кто не мучил, без малейшего сомнения в своем праве на это, тошнотворно‑бледного червяка или жуткую, как штурмбанфюрер, личинку стрекозы – единственно чтобы понять, что у них да как, а потом, уже ставши взрослым, вспоминать о своих опытах с легким оттенком стыда – или, наоборот, стараться не вспоминать?

Так было всегда.

С уходом детства подавляющее большинство людей теряет это шалое свойство. Они уже натренировались, уже набили себе руку и глаз – теперь, как иногда шутят, пора и морду кому‑нибудь набить; приобретенный опыт отныне сосредоточивается на попытках познавать лишь то, что обещает, сделавшись познанным и потому управляемым, непосредственную отдачу: удовольствие, самоуважение, деньги, престиж, власть. По мере взросления духовные способности человека, возможности его разума и души все более применяются для обслуживания его тела, его физиологии, его земной природы. Бог в человеке обслуживает зверя. И это, в общем‑то, понятно, хотя и грустно: без хлеба человек умирает, без дифференциального исчисления и без стихов Ли Бо – нет.

Небольшая толика людей почему‑то остается детьми.

Почему‑то они продолжают пытаться познать то, что не имеет к их простому быту ни малейшего, в общем, отношения. С какой такой радости дует ветер? Кто и зачем развесил по небу звезды? Что за древние закорючки украшают валун за городским палисадом – может, это буквы? Или вот, казалось бы, проще некуда: кто попал в воду, тот утонул. Это будничный факт. А почему? Почему под водой нельзя дышать? Ведь рыбы не тонут, дышат как‑то, а мы – нет. Нельзя ли научиться быть как рыбы? Или наоборот – рыбы ведь задыхаются на воздухе. Чего им, дурищам, не хватает? Полно же воздуха. Мы ведь дышим, и это естественно. Естественно? А что в этом естественного? Что происходит там, в нас, когда мы зачем‑то вдыхаем и выдыхаем?

Так возникает наука.

Люди, с годами не теряющие любопытства (не к семейным тайнам соседей, а к миру), рождаются во всех племенах. Оставлять малую часть детей стареть, не взрослея, – в природе человека как такового. Поэтому наука понимает лишь одну границу – между познанным и непознанным. Все остальные границы, столь необходимые для правильной организации жизни народов и стран, ей только мешают.

Однако с того времени, как наука перестает лишь философствовать и начинает в качестве побочных продуктов мыслительных усилий рассыпать вокруг себя порох, пароходы, броню, удивительные то ли лекарства, то ли яды и прочую прелесть, за спиной у нее мало‑помалу встают государства с их собственными представлениями о добре и зле.

Постепенно они, теряя терпение, начинают подталкивать сосредоточенно занимающуюся своим варевом науку, если она задумывается слишком уж надолго; чаще же, потешно вытягивая шеи, то и дело пытаются заглянуть науке через плечо, толкаются локтями, отпихивают друг друга по мере возможности и сил, а кому росту не хватает – суетливо подпрыгивают на месте или на карачках пытаются пролезть между ног у более рослых и мускулистых. Что это вы там нынче стряпаете? Иприт? Ох, как вкусно!

Государства тоже ни в чем нарочно не виноваты. Например, закон, по которому скорость движения любого каравана или, скажем, корабельного строя определяется по самому медленному из верблюдов или самой тихоходной из джонок, возник не из подлости и не от злоумного стремления унизить лучших. Просто каравану или строю во что бы то ни стало надо сохранить единство, одиночке в пустыне не выжить; и поэтому тем, кто мог бы уйти куда как далеко, приходится сдерживать себя и словно бы притворяться калеками. Наверное, и закон, по которому чем больше группа людей, тем она глупее, – той же породы, что закон строя. Столь крупные скопления людей, как государства, по уровню недалеко ушли от амеб; те, кто мечтает о единстве человечества под единой властью, должны понимать: чтобы это стало возможным, все человечество – целиком! – должно будет по своим ценностям и побуждениям опуститься на уровень самой дикой и бесчеловечной из существовавших до объединения стран. Можно, конечно, предварительно истребить всех жителей этой страны или даже нескольких стран (а глядишь, и всех, кроме той, которая считает себя наиболее замечательной), чтобы жители их не мешали хорошим быть хорошими – но ведь хорошие, убивая десятки миллионов ни в чем не повинных людей просто за то, что они такие, какие есть, тем самым опустятся на их уровень, а то и ниже – и стоит ли тогда огород городить… Так ли, этак ли – одной прожорливой тупой амебой станет все человечество.

Отдельный человек может быть умным, добрым, бескорыстным, доверчивым, дальновидным… Кто‑нибудь видел доверчивую или хотя бы дальновидную амебу?

У амебы один лишь смысл жизни: сиюминутное выживание. Есть самой и не быть съеденной другими.

И на сытый желудок – размножаться.

Государства, надо признать, частенько говорят красивые слова не про еду. Про всеобщее счастье, про достоинство личности… Любые, какие в моде. Но смысл их произнесения, как правило, один: съесть больше других. Если усиленному питанию помогают красивые слова – они будут произноситься без устали.

Собственно, многие отдельные люди тоже так живут.

И при этом без объединений с себе подобными даже они не могут. Драконова доля духовной энергии человека уходит на нескончаемые и порой весьма болезненные поиски компромиссов с теми группами, в которые он включен и не может не быть включен: с семьей, с одноклассниками, с сослуживцами, с государством… Суть компромисса всегда одна и та же: и на сосну залезть, и не оцарапаться. И себя не потерять, и в одиночестве не оказаться.

Чем щедрее идет государство на такой компромисс с отдельным человеком, тем более человечным мы это государство называем, ибо именно в нем проще, безопаснее и безболезненнее жить. Кроме того, считается, что главный путь развития государств – это возрастание степени их уважительности к отдельному человеку, его потребностям, вкусам и странностям. Поэтому государство, с которым человеку компромисс находить легче, мы называем вдобавок и более передовым.

Как ни странно, не только такое государство способно больше дать человеку, но и человек способен дать такому государству больше. Просто‑напросто потому, что, когда человек не зажат, не скован, не испуган, в нем самом больше есть. Берешь, берешь – а там не кончается, потому что новое все прирастает и прирастает. А вот у забитых – не прирастает. Можно, конечно, долго и с упоением хлестать бичом свою вдруг вставшую посередь дороги повозку – но куда разумнее залить в ее опустевший бак потребное количество бензина.

Только человек, в отличие от мертвых механизмов, вырабатывает свой бензин для себя сам.

Или не вырабатывает – если душа убита.

Давным‑давно великий Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе[45].

Но идеальных систем не бывает. Человеколюбивое предписание Учителя привело не столько к тому, что империя сделалась одной большой семьей, сколько к тому, что всякая семья стала маленькой, но очень жесткой империей. Истории понадобилось скрестить конфуцианское дотошное взаимопочитание с ордусской, славянско‑татарской разудалой необузданностью (степь да лес без конца и края – какая уж тут мелочная предписанность!), чтобы возникло новое качество: не авторитарная, но авторитетная этика.

Семья – да. Но не в четырех стенах обитающая, не включенная в пятидворку, стиснутую взаимным надзором и круговой порукой[46], из коей никому нет выхода, а – в просторе необозримом, где единственный надзиратель: твоя собственная совесть. У родителей, а вслед за ними и вообще у старших – бескорыстная забота о тех, кто не рабы тебе и не слуги, а самостоятельные люди, что раньше или позже разлетятся кто куда и желают каждый своего, но при этом – все равно твое продолжение, твой мостик в будущее, твой единственно возможный шанс на бессмертие. У детей же и просто у младших – благодарность тем, кто сам хоть, может, и не всего, чего хотел, в жизни добился, но тебя‑то уж всяко родил, подарил тебе весь этот причудливый мир, да вскормил, да как умел, пусть хоть и предварительно, уму‑разуму научил.

И разные вероисповедания тут не помеха. Ежели с чистым сердцем вслушаться в ангельские голоса – как раз такой подход и освящают все цари небесные. Ну а князья тьмы с их горделивой тягой к свободе в пустоте (что ты понимаешь, сопляк! я у вас на свет не просился! хватит с нас красивых сказок! никто никому ничего не должен! государство и личность – непримиримые враги!) – нам ли их слушать?

Ведь сколько раз история доказывала, что именно эти свободолюбцы, вооруженные всего‑то простенькой ненавистью без тормозов, охотней всех и просто‑таки с восторгом отдают себя в рабство любому, кто вооружен еще незамысловатей…

Нигде, кроме семьи, нельзя научиться любить людей, которые не друзья тебе, не единочаятели, не коллеги и не возлюбленные, которых не сам ты выбрал, но судьба посадила вас в одну лодку; людей, которых надо любить просто потому, что надо, потому что любить их – правильно, а не любить – неправильно. Со всеми их отличиями от тебя, со всеми их недостатками, так бьющими в глаза при каждодневном совместном бытии. Терпеть этих людей, прощать, умиляться на них, бескорыстно заботиться о них и благодарно принимать их заботу, столь же неумелую и неловкую, сколь и твоя, по крупицам находить взаимопонимание – не растворяясь, однако ж, а сохраняя, развивая, раскрывая себя. Не научишься смладу – потом это чудо уж вовек тебе не откроется; так и будешь ненасытным перекати‑полем кататься по чужим, никогда не становящимся тебе родными жизням, распевая всего‑то две немудрящие и, сказать по правде, довольно занудные песенки: боевую (даешь свободу личности!) и жалистную (ах, как одинок человек!).

Только века прожив с этим семейным стержнем в душе и лепясь к нему все плотней и привычней, амеба Ордусь смогла порой вести себя без обычной для государств примитивности. Когда даже самый тихоходный корабль способен нестись стрелой – флот целиком может наконец увеличить ход.

Только с этого времени стали возможны такие ее действия, как, например, спасение ютаев.

Однако даже у самого человечного государства главной целью остается простое выживание. Две главные причины есть тому, не считая более мелких: причина народная и причина человеческая. Только благодаря государству живущий в нем народ может обеспечить себе мирную жизнь и самостоятельность, только в своем государстве ему не грозит рассыпаться в мягкий бесформенный прах любым ветром носимых вечных одиночек, изгоев, приблудных или, как их витиевато именуют в Европе, неграждан, всюду чужих и нелюбимых; и, кроме того, к власти в государствах обычно продираются ценою долгих усилий люди особого склада, кои затем только посредством этого государства и способны сохранять самоуважение, пестовать честолюбие… если государства не станет, именно они, властолюбцы, более всех других останутся у разбитого корыта.

Поэтому, едва наиболее продвинутые шеф‑повара не знающей политических границ науки начали задумываться о том, что в меню на завтра, пожалуй, могут оказаться атомы, все самые мощные государства мира, включая, разумеется, и Ордусь, почти одинаково облизнулись, с аппетитом потерли ладони и сказали: «Атомы? Как вкусно! ЖАРЬ!!!»

То было удивительное время. После долгого княжения химии физика пошла на царство. Первые успехи ее были столь грандиозны, что многим казалось: еще несколько лет – и половодье новой энергии изменит жизнь неузнаваемо; звездный огонь тихо спланирует в подставленные ладони и будет смирно светиться там, точно золотой осенний листок; а потом понесет неуемных людей туда, откуда спустился, – к звездам. Но государства сказали свое веское слово: звезды, как всегда, подождут, а вот бомбы – нет.

Словно по волшебству возник близ маленького, затерянного в бескрайних степях южного Приуралья русского городка Семизаплатинска город физиков Семизарплатинск.

Ученых для работы в нем выбирали по всем улусам Ордуси.

Одним из научных руководителей проекта назначен был замечательный человек и один из крупнейших ордусских умов того времени Ипат Ермолаевич Здессь. Он‑то и привлек к решению головоломной задачи, опираясь не столько на послужные списки, сколько на свой опыт и свое знание людей, нескольких молодых сотрудников, которые по заслугам своим, казалось бы, и не заслуживали такой чести и такого доверия – а по сути, внесли в успех едва ли не решающий вклад. Среди них был совсем еще юный новоиспеченный сюцай физики – Мордехай Ванюшин.

Мордехай родился через два года после образования Иерусалимского улуса. Отец его, Фалалей Харитонович, был простым учителем физики в одной из рязанских школ. Единственно по велению сердца откликнувшись на призыв Храма Золотой Средины, главной конфуцианской святыни Рязани, помочь ютаям обосноваться на новом месте – в ту пору многие жители Александрийского и иных сопредельных улусов оставляли обжитые места и перекочевывали, ровно древние степняки, в раскаленное захолустье ради сочувствия к переселенцам: ни кола, мол, у них, ни двора, все кругом чужое, так надо ж хоть на первых порах пособить людям, – Фалалей Харитонович переехал в порт Яффо, стал там директором только что созданной школы, прижился, женился на юной беженке, до конца своих дней сохранившей очаровательный акцент… Собственно, отец и заразил Мордехая страстью к точным наукам; именно «заразил», иначе тут не скажешь, ибо обычное «привил» не подходит вовсе. Все произошло точно само собой – от вольных разговоров на совсем не детские темы, от совместного созерцания слепящих звездных россыпей в бархатно‑черных небесах над Средиземным морем, от гипнотически таинственных формул и диаграмм в заполнивших все шкапы книгах, с запахом пыли и мудрости коих не мог сравниться ни один специально созданный для услады аромат…

Мордехай закончил Александрийское великое училище за год до переезда в Семизарплатинск.

Поразительно, но при всем соцветии талантов, кои там собрались, как раз юный Мордехай предложил несколько ключевых идей. Гений есть гений. Никто не знает, откуда такие берутся, и, тем более, никто не знает – зачем… Именно Мордехай предложил использовать в грядущей ордусской бомбе дейтерид лития, что сразу сделало ее технологически исполнимой. Именно он тремя годами позже первым понял роль запального лучевого сжатия термоядерного материала, а чуть позже разработал концепцию фокусирующей это сжатие оболочки самой же бомбы…

К тому времени он уже был признанным главою целого направления.

Впоследствии он с некоторым раскаянием и, во всяком случае, довольно скептически отзывался об этом периоде своей жизни. Называл себя наивным, легковерным, недальновидным… Называл себя горе‑ордуселюбцем. Вспоминая, рассказывал в основном о неграмотности и бестактности начальства да о сомнениях ученых в целесообразности и безопасности проекта. Беседуя с европейскими журналистами и вовсю применяя западные слова, утверждал, что тогда, в молодости, его сознание было насквозь тоталитарным, и винил в том религиозный ордусский догматизм и конфуцианскую систему воспитания…

Парадоксально, однако, что этот период – период и впрямь самой ужасной по тематике работы в его жизни – вспоминался ему как один из самых счастливых. Конечно, одинокая теоретическая работа имела свои преимущества, порой завораживающие – когда Метагалактика, вечно хранящая молчание в невообразимой прорве неба, вдруг начинала языком математики – почти человечьим языком! – говорить с Мордехаем прямо с его стола, сердце ученого заходилось от благодарности за доверчивую откровенность мироздания и от самого чистого из доступных людям восторга: восторга понимания. Но то поначалу совсем незамутненное сомнениями чувство участия в общем великом и невероятном деле нужного стране позарез проникновения в самую сердцевину природы, когда рядом с Мордехаем жили и трудились люди, не менее незаурядные, чем он, и переживавшие то же самое, что он, – это победное чувство общности, единого дыхания, дружеского всемогущества, тоже было ни с чем не сравнимым. Они сами, два‑три десятка их, сами были как Метагалактика. Безграничны, откровенны и доверчивы…

Об этом он не говорил никому и никогда не писал об этом.

За несколько дней до первого испытания по степи начали ходить и разъезжать на лошадях и повозках повышенной проходимости сотни людей с трещотками, а военные привезли даже несколько ультразвуковых генераторов и запустили их на всю железку – бесконечная безлюдная степь была полна птиц, тушканчиков, полевок, степь кишмя кишела жизнью, и надо было постараться сберечь этой жизни как можно более…

Вотще.

Экстаз свершения был столь же неистов и темен, сколь и медленно вознесшийся, продавив изнутри чуть ли не всю атмосферу Земли насквозь, лопнувший атомный фурункул. И столь же недолговечен.

Первое, что увидел Мордехай, с несколькими коллегами отправившись в зону поражения для оценки силы взрыва, был беспомощно и неуклюже, как‑то боком, прыгавший по земле искалеченный ястреб с выжженными глазами. Глядеть на его страдания было не в силах человеческих, сердце обливалось кровью.

Позже Мордехаю казалось, что уже тогда, едва успев увидеть ослепшего владыку степного неба, он прозрел.

Но был еще и торжественный ужин…

Военным главою проекта был цзянцзюнь[47] Митроха Неделух. Опытный воин благородного старого чекана, плоть от плоти тех великих воителей, что в свое время пронесли зеленое знамя Пророка над половиной мира, он волей‑неволей давно уже утратил ту чувствительность, которая так красит штатских. Ради безопасности Ордуси Неделух спалил бы всех ее ястребов, не задумываясь. Конечно, ему никогда не пришло бы в голову делать это нарочно; но коль пришлось бы выбирать, для умудренного обороноспособностью воина и вопроса бы не возникло. Мордехаем он искренне восхищался и уважал его всей душою; к сожалению, у столь разных людей все основополагающие представления бывают очень разными – в том числе и представления об уважении и о том, как его надо выказывать. Конечно, сообразные церемонии, установленные Конфуцием и его последователями, много дают в этом смысле – однако ж на все случаи жизни точного предписания не предусмотришь.

За праздничным застольем Неделух предложил первое слово сказать именно Мордехаю.

Тот медленно поднялся, сутулясь более обычного. Глазами без вины обиженного ребенка обвел зал. Лопающийся от пламени, истекающий дальнобойной невидимой смертью титанический гнойник, рожденный и выдавленный из тела планеты волею тех, кто сейчас собрался здесь праздновать рукотворный конец света, все еще дыбился перед его глазами. Неловко, тщетно дергал нелетучими крылами поверженный в пыль, обреченный ястреб. И Мордехай проговорил:

– Э‑э…

Помолчал немного, собираясь с духом.

– Сказано в Писании, – проговорил он надтреснутым фальцетом. – «Выйди и стань на горе пред лицем Господним. Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы, будет пред Господом, но не в ветре Господь. После ветра – землетрясение, но не в землетрясении Господь. После землетрясения – огонь, но не в огне Господь. После огня – веяние тихого ветра»[48]…

Неделух на несколько мгновений озадаченно задумался, потом кустистые брови его резко съехались к переносице. Он понял. Он понял, что тонкокожий штатский опять чем‑то недоволен и хочет мира. Можно подумать, он, Неделух, мира не хотел! Но хочешь мира – готовься к войне, говорят европейские варвары еще со времен своей Римской империи; и в этом они, увы, сугубо правы.

Цзянцзюнь набычился. Эти хлипкие настроения надо было задавить в зародыше.

– Иншалла, – жестко отрезал он. И добавил даже с некоторой издевкой: – Сказано в Коране: «Ужели ты не останавливал внимания на старейшинах у сынов Израилевых после Моисея, когда они сказали пророку своему: дай нам царя, и мы будем сражаться на пути Божием? Он сказал: не может ли случиться, что вы, когда предписана будет война, не будете воевать? Они сказали: почему же не воевать нам на пути Божием, когда мы и дети наши изгнаны из жилищ наших? Но когда было повеление им идти на войну, они отказались, кроме немногих из них. – Неделух помолчал, в упор глядя на Мордехая, потом тяжелым взглядом исподлобья обвел собравшихся и закончил цитату: – Аллах знает законопреступников»[49].

Лучше бы он этого не говорил[50].

Похоже, с того дня кто‑то на самом верху – быть может, даже сам Аллах – поставил цзянцзюню отметку о профнепригодности. Полугода не пролетело, как славный и ни в чем, собственно, не повинный Митроха Неделух погиб, и погиб на редкость бесславно – сгорел заживо, пытаясь по‑военному объяснить ордусским ракетчикам, как запускать экспериментальный носитель, если у него сбоит на старте зажигание (чиркнуть у главной дюзы маршевого двигателя спичкой фабрики «Красный десятый месяц»). Смерть стареющего ветерана можно было бы, пожалуй, назвать героической – выполняя свой долг перед империей, торопившей первый, столь много решивший бы пуск, цзянцзюнь рискнул собой, как простой солдат, – если бы вместе с собою мужественный воин не прихватил в огненный ад две сотни опытнейших и преданнейших Ордуси ученых, офицеров и техников…

Не в огне Господь.

Что же касается до Мордехая, то и тут цзянцзюнь обрушил последствия не менее трагические. Просто сказались они не так скоро.

А в тот вечер Мордехай Фалалеевич Ванюшин, неловко постояв у стола с чуть склоненной набок головой, озадаченно потоптался и вдруг, резко выпрямившись и ни на кого не глядя, пошел поперек зала к выходу – в перекрестии взглядов, в полной тишине.

 

2

 

Ордусь успела испытать семь изделий – одно мощней другого. Седьмое оказалось поистине ужасающим – самая мощная бомба в истории человечества. Все это время Мордехай работал на износ; его выдающейся роли в деле совершенствования водородного оружия не мог отрицать никто, недаром последнее из адских семян, посеянных на планете Ордусью, во всем мире называли «Ванюшинским чудовищем». При этом Мордехай делал все от него зависящее, чтобы и разработка новых типов подобного оружия, и, тем более, их испытания были прекращены, а само это оружие было навечно запрещено и к воспроизводству, и, тем более, к применению. За считаные годы лишь на имя императора гений подал восемь пространных докладов – не считая множества менее значительных докладных записок, обращений, увещеваний. От подобной раздвоенности человек с менее устойчивой психикой мог бы запросто оказаться в умиротворяющей тиши психоприимного дома. Ванюшина спасло, пожалуй, то, что он с поистине естествоиспытательской холодной ясностью понимал и необходимость продолжения работ, покуда нет еще глобальной договоренности об их запрещении, и то, что сам он либо умрет, либо добьется этого запрещения – а большего от себя даже Мордехаю не приходило в голову требовать.

А потом император милостиво наложил односторонний запрет на дальнейшую разработку оружия всенародного истребления.

Втолковать августейшему двору, что такое непороговые биологические эффекты испытаний и чем они чреваты, оказалось куда сложнее, нежели напомнить, что, согласно основным положениям одной из самых уважаемых в Ордуси религий, существует такое явление, как переселение душ, – и потому, губя степных обитателей, мы совершаем поступки, вопиюще непочтительные по отношению к, возможно, собственным же предкам. Но слава Богу, хоть этим оказалось возможно зацепить власть! Американские и европейские руководители, для которых метемпсихоз[51] – звук пустой, еще более двух лет продолжали баловаться со своими гремучими игрушками, время от времени подбрасывая средствам всенародного оповещения слухи, будто и ордусяне тоже потихоньку продолжают взрывы – то ли в древних катакомбах под мосыковским Кремлем, то ли еще в какой потайной глухомани. Но мало‑помалу прятаться за вранье становилось все труднее, и продолжение испытаний в Сахаре и в Тихом океане стало наводить на мысль, что Европа и Америка просто‑напросто готовятся к истребительной войне друг с другом. А как только подобная версия проскочила в одной из свенских газет (потом поговаривали – не без помощи ордусской внешней разведки), западным любителям неодолимой бездушной силы, хоть мощности последней ордусской бомбы они так и не смогли достичь (а как хотелось!), волей‑неволей пришлось сворачивать активность. И многосторонний договор о полном запрете испытаний был наконец подписан.

Мордехая это не удовлетворило.

Дело в том, что по договору никто не собирался уничтожать запасы уже созданных зарядов. Даже вопрос такой не ставился. А стало быть, сохранялась опасность того, что в случае серьезного конфликта они могут быть применены – со всеми последствиями, которые Мордехай представлял себе так, как, возможно, никто иной на планете. Совесть его смогла бы угомониться лишь тогда, когда вероятность подобного применения оказалась бы снята полностью.

Ванюшин был в каком‑то смысле реалистом и понимал, что при существующем миропорядке об уничтожении запасов термоядерного оружия нечего и думать. Слишком много накопилось между народами взаимных обид и претензий, недоверия, разногласий. Да что говорить! Стоит лишь присмотреться, как в разных странах учат детей истории. Будто речь идет о разных планетах! Ведь в каждой стране – своя история человечества, это факт. Это научно наблюдаемый факт. Для каждой страны лишь она сама – светоч разума и добра, никогда она ни на кого не нападала и всегда лишь защищалась от гнусных, подлых, вероломных захватчиков. Подобный подход непоправимо разобщает народы. Именно он консервирует на вечные времена недоверие, страхи, вспышки немотивированной агрессии…

Что можно тут поделать?

Это была, в сущности, очередная крайне важная и крайне сложная научная проблема, разрешить которую было теперь столь же важно и необходимо, сколь десяток лет назад – дать своей стране сверхоружие. Только теперь физик Ванюшин был один.

К этому времени Мордехай уже не жил в Семизарплатинске. Вернувшись в родной улус, он устроился внештатным сотрудником в отдел теоретических проблем Института физики в Димоне – и, почти не выходя из дому, получая, в сущности, гроши (особенно если сопоставить оклад с его научными заслугами, не говоря уж о способностях; но так ему было свободнее, так он принадлежал только себе), работал сразу в двух направлениях. Он хотел знать, как устроена суть Вселенной. И он хотел знать, как помирить всех людей в мире.

День, когда он нашел решение второй проблемы, запомнился ему как день одной из величайших его научных побед.

Решение оказалось до смешного простым.

Собственно, оно уже давно было нащупано религиями, но Мордехай даже атеистом себя не считал лишь потому, что вообще не интересовался подобной проблематикой. Однако теперь пришлось – потому что, согласно его концепции, то, что религии рекомендовали отдельным людям, должно было произойти на уровне межгосударственном или, если сказать точнее, международном. Не государствам это было под силу – только самим народам, обитающим в государствах.

Когда учение стало складываться в его мозгу и обретать конкретные черты, превращаясь из безумной гипотезы в стройную теорию, Мордехай жил не в Димоне и даже не в Яффо. В Дубине. Четыре с небольшим года назад его пригласили принять участие в работах по противуастероидной проблеме и даже возглавить одну из групп. Мордехай воспринял это предложение со всей присущей ему ответственностью. Опасность он считал несколько надуманной – но совсем сбрасывать ее со счетов и впрямь не приходилось; а стало быть, если уж государства современного мира дошли до такой степени просветления, что решили совместными усилиями бороться с опасностью, которая в равной, пусть и небольшой, степени грозила всем, грозила человечеству как таковому, невместно было оставаться в стороне. Мордехай отдал этой новой задаче всю мощь своего ума. И опять добился успеха.

Первым человеком, которому он поведал о своей теории, был Сема Гречкосей – молодой и поразительно талантливый человек, с которым Мордехай, невзирая на разницу в возрасте, сошелся в Дубине так, как он редко с кем‑либо сходился. В глубине души Мордехай мечтал стать для юноши тем, кем для него самого был в свое время недавно скончавшийся Ипат Ермолаевич Здессь. Не просто учителем, не просто учителем в науке – учителем в нравственности.

Был июль. Был вечер. Они – Ванюшин и Гречкосей – шли вдвоем по берегу Дубинки, затейливо петляющей меж холмов – точно когда‑то ее нимфа (Мордехай не чужд был поэзии, а греческую мифологию чтил как одно из высших достижений человеческой культуры) принялась тут плясать с голубой лентой, как юная физкультурница на состязаниях по художественной гимнастике, да так и бросила свою извертевшуюся в воздухе ленту на траву… Где‑то вдали гомонили и плескались на песчаной отмели мальчишки из соседней деревни. Цвели удивительные по мягкой, щемяще‑грустной своей красоте среднерусские луга, словно бы неторопливо плывущие в бесконечность сквозь золотой солнечный дым… Отцовские гены, что ли, заставляли Мордехая с острым, почти нестерпимым наслаждением вдыхать сладкий и бережный воздух. Разнотравье поражало; на одном пригорке полевых цветов уживалось больше, нежели типов звезд в Галактике. Мордехай знал по именам лишь клевер, ромашки да иван‑да‑марью. Клевер светился пушистым розовым светом и накрывал луга, точно мягкое свадебное покрывало, повторяющее все изгибы укрытых тел. Заросли ромашки сияли, как сугробы, щедро посыпанные желтой солнечной крупой. Иван‑да‑марья… Она просто была. Как и он сам. Мордехай да… что? Да правда, подумал он без ложной скромности. Мордехай‑да‑правда.

– Нет‑нет, – говорил он. – Ты вдумайся, Сема. Иначе нельзя. Иначе тупик, просто тупик, мы так никогда не станем друг другу… э‑э… братьями. Значит, вечно будет висеть у нас над головами этот дамоклов меч. А ведь и наука… наука не стоит на месте. Раньше или позже будет создано что‑либо еще более страшное. Что тогда? Нет, я прав. Каждый народ… э‑э… от самых маленьких, живущих, может быть, в двух соседних аулах… и до самых крупных, в первую очередь – крупных… должны припомнить все, что сделали они дурного. А если… э‑э… память им откажет – соседи должны им напомнить. Просто должны. Иначе – не стоит и начинать. Мы пятьсот лет назад сожгли у вас хлев – простите нас, вот стоимость этого хлева с поправкой на изменение цен! А мы угнали у вас триста лет назад стадо – простите нас, вот ваши коровы, не те же самые, конечно, но ровно столько, сколько мы угнали тогда! Мы завоевали у вас в прошлом веке остров и при том у вас погибло триста человек – простите нас! И хоть людей мы не можем возвратить к жизни – возьмите назад хотя бы свой остров! И вот тогда… тогда…

Ему казалось – молодой ученый его не понимает. Гречкосей смотрел как‑то странно, искоса. Сочувственно – да, но чему он сочувствовал? Идее – или тому, кто ее высказывает? Мордехай не понимал и потому говорил все более сбивчиво и горячо. А Семен только кивал и словно хотел что‑то ответить – да не решался.

А назавтра, за пять дней до уже назначенного первого испытания изделия «Снег», – пришло распоряжение о свертывании проекта.

Это было как издевательство.

Собственно – почему «как»? Пять лет вдохновенной работы лучших умов страны, будто скомканную салфетку после обеда, рыгая и отдуваясь, вышвыривали на помойку вместе с созданным чудом. А уж такие‑то умы найдут, как побольней для самих же себя выразить свое унижение и разочарование, свой горький сарказм. Ну жизнь! Ну государство! То давай‑давай, а то вдруг – ой, ошибочка вышла, это нам вовсе даже и не нужно… Уж дали бы испытать, в конце концов! Что за глупость! Не могли после опыта выполнить свои договорные обязательства, что ли? Кто там наверху думал? Каким местом?!

Ученые пребывали в бешенстве – и в растерянности.

А Мордехай понял окончательно: от властей ничего доброго быть не может.

Ну почему, скажите на милость, им было не отдать созданный прибор мировому сообществу? Что за дурацкие… э‑э… предрассудки? Работы бы продолжились, и великий Вольфганг Лауниц бы к ним присоединился, и блестящий Мэлком Хьюз… Ни два, ни полтора! Ох, владыки! Да таблицу умножения‑то они хоть помнят или уж забыли давно и знай себе только молятся? Колесо сансары, понимаете ли, им понятней, чем разрушение наследственного вещества микродозами радиации! Ом мани падмэ хум, понимаете ли! Впрочем, нет, это не здесь… Да какая разница! Отче наш иже еси… э‑э… на небеси…

Он немедленно, не слушая никаких уговоров и посулов, уволился и уехал.

Кончились луга.

 

3

 

Поначалу, видимо, просто по привычке, на многолетнем инстинкте, Мордехай принялся сыпать свои рецепты в бездонную пропасть высшей власти. Вотще. В первый раз, правда, он после двух седмиц напряженного ожидания получил, уже почти утратив надежду, красивый объемистый конверт, пахнущий жасмином; в нем таились два листа правительственной почтовой бумаги, украшенные полупрозрачным, чтоб не мешал читать, изящно сплетенным узорочьем сосновых игл и персиковых лепестков. В конце стояла подпись и личная печать имперского цзайсяна[52].

Дрожащими пальцами переворачивая листки, Мордехай начал читать – и понял, что ждал напрасно.

«Драгоценный преждерожденный М.Ф.Ванюшин! Мы прекрасно понимаем яшмовое человеколюбие Ваших мыслей и побуждений, над коими явственно вьют свои гнезда фениксы. Однако ж, по нашему скромному мнению, всякая потуга припомнить и перечислить взаимные грехи и проступки, а частенько – и жестокости, кои народы чинили друг другу на протяжении мировой истории, приведет не к примирению, а к обострению былых обид. То, что с течением времени сгладилось, вновь встанет перед людьми подобно горе Тайшань, словно и не прошло после тех порой воистину ужасных событий многих лет и веков добрососедской жизни – каковая является, по совести говоря, единственным оправданием давно минувших злодеяний. Более того, стоит только начать, и обязательно найдутся те, кто примется не с сожалениями вспоминать свои прегрешения, а с наслаждением перебирать чужие. А примеру их, чтобы не остаться в долгу, последуют и остальные, последуют, руководствуясь отнюдь не злоумием, а простым и естественным, присущим всем порядочным людям стремлением исправить возникшее искривление и вернуться к золотой середине. Воистину, даже благородных мужей такое может соблазнить вести себя подобно людям мелким, может понудить и их вовлечься в бесконечное и бессмысленное растравливание взаимных неприязней, а потом и – ненавистей, хоть и не хотели бы они того вовсе. А сие представляет для государства и всех в нем обитающих величайшую опасность. Беды, кои могут проистечь от этого, густо‑неисчислимы – трудно, трудно даже вообразить их! Великий учитель наш Конфуций сказал: „Бо‑и и Шу‑ци не помнили прежнего зла, поэтому и на них мало кто обижался“[53]. Цзы‑ю, один из лучших учеников Конфуция, сказал: „Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать“[54]. Возможно ли вообразить себе что‑то более надоедливое, нежели бесконечное перечисление: „Ты передо мной виноват в том, в том, в том, в том и еще вот в том“?..»

Словом, это была отписка. Обыкновенная бюрократическая отписка. Там, наверху, даже не удосужились как следует осмыслить то, что он предлагал.

А может, их пугала правда. Они предпочитали, чтобы жизнь была основана на лицемерии и лжи.

Остальные обращения Мордехая просто оставались без ответа.

Он начал выступать.

Он писал в газеты. Он требовал и иногда получал время на телевидении – чаще всего в программах, о которых прежде и слыхом не слыхивал, несмотря на их зазывные названия: «А ну‑ка парни», «Илуй[55] у вас дома»… Ванюшин вполне отдавал себе отчет в том, что его слушают и вообще терпят только из великого уважения к его радиоактивным заслугам, период полураспада коих еще далеко не истек; то, что люди сразу скучнели, стоило ему сказать свое первое «э‑э…», что через две‑три минуты они начинали шушукаться, листать журналы, а то и просто выходили из зала, то, что его слова в газетах переиначивали, сокращали, превращали то в юмор, то в притчу, ранило его – но не останавливало. Он не терял надежды достучаться до людских сердец.

Он старался, как мог, идти людям навстречу, он развивал свои взгляды. Он отказался от идеи возмещения материальных убытков и физического ущерба. Это, пожалуй, было и впрямь слишком – как теперь подсчитать, сколько стоили вырубленные сады, сожженные столицы, взорванные мосты и дредноуты? А главное и вовсе не поддавалось строго научному анализу – как возместить потери в людях?

Хорошо, пусть так. Ошибочная идея, он готов признать. Но само душевное движение навстречу друг другу, само порывистое глобальное «простите за все‑все‑все» – оставалось неотменяемо. Без него нельзя было обойтись, нельзя было строить общее будущее. Нельзя. Водородная смерть висела над головами.

Несколько раз с Мордехаем пытались поговорить то коллеги, то представители местного раввината, а однажды даже настоятель Иерусалимского храма Конфуция попросил о встрече. И все в один голос, хоть и разными словами, пытались уговорить его умерить свой пыл. Наверное, их подсылали власти.

Старый друг, тоже физик, только лазерщик – они знакомы были с детства и учились вместе в Александрии, и не счесть было общих воспоминаний о том, как ожесточенно и чудесно они спорили, чертя формулы прямо на земле или на асфальте у берегов то Яркона, то Нева‑хэ, – не сдержавшись, тряся у Мордехая перед носом волосатым суставчатым пальцем, закончил свои увещевания криком: «Благодари Бога, что ты пока всего лишь смешон! Если тебя начнут слушать, ты окажешься страшен!» Мордехай тихо, но твердо велел ему уйти и навсегда отказал от дома.

Постепенно к Ванюшину потеряли интерес. Дескать, мало ли на свете чудаков? Есть и посмешнее… Он сразу ощутил эту перемену. Но оставался непреклонен. Когда он требовал прекратить испытания, его тоже долго не слушали – но он победил. Победит и на этот раз. Просто нельзя отступать.

Семнадцатого элула это произошло. Меньше двух седмиц оставалось до начала изнурительной череды праздников тишрея[56] – Рош ха‑Шана, Йом‑Киппур, потом шутовской Суккот… Сам Мордехай никогда не понимал, зачем их столько и что с ними делать. Праздники только отвлекали. Когда‑то давно, когда он был еще не один и было с кем шутить и смеяться, Мордехай, если его спрашивали, где и как он собирается проводить тот или иной праздник, отвечал, смущенно улыбаясь и чуть склонив голову набок, модной в ту пору в стране фразой: «Отмечу его новыми трудовыми победами…» Теперь шутить стало не с кем, но по сути ничего не изменилось. Однако Мордехай с пониманием относился к человеческим слабостям, и его совсем не удивило, что в доме культуры, где он выступал с очередной лекцией, собралось совсем мало слушателей. Уставшие от летней жары и работы люди уже начинали предвкушать долгую веселую суету, даже начинали готовиться помаленьку, и им было не до высоких материй. Когда он закончил, ведущий, который, к радостному удивлению Мордехая, не заскучал, а слушал внимательно и даже, похоже, сопереживая, спросил:

– Но как вы себе все это представляете?

– Э‑э… – ответил Мордехай.

И в этот момент в третьем ряду слева резко поднялась уже немолодая, скромно и строго одетая женщина с яркими большими глазами («Какая красавица!» – успел потрясенно подумать Мордехай) и чуть хрипло проговорила, смерив ведущего взглядом:

– Простите, но не могу смолчать.

После этого она глядела уже только на Мордехая.

– По‑моему, вы делаете большую ошибку. Вы великий ум, но то, что вы предлагаете, обобщенно, как ваша физика. Мы так не можем. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Чтобы кто‑то что‑то почувствовал, вы должны говорить конкретно: кто, в чем, когда. Да, так вы, возможно, наживете себе врагов. Но лишь так у вас и единочаятели появятся. Люди мыслят и тем более чувствуют очень конкретно, Мордехай Фалалеевич… Очень конкретно. Они не могут переживать из‑за абстракций. Вы будто какую‑то теорию гравитации нам рассказали. Отсюда получаем, следовательно, путем несложных расчетов легко убедиться… И при этом хотите, чтобы сердце у меня сжималось, будто речь идет о моих собственных детях. Так не бывает.

– Представьтесь нам, пожалуйста, – сказал ведущий, обрадованный, что речь уважаемого ученого не пропала втуне и вот‑вот, похоже, завяжется сообразное обсуждение. И можно будет отчитаться, что мероприятие прошло успешно…

– Магда, – с привычной небрежностью произнесла женщина. По залу разошелся удивленный шепоток, и головы заколыхались – так расходятся круги по воде. Будто нездешнее имя было камнем, и она легко, играя, как девчонка, кинула его в снулый пруд.

Над Мордехаем открылось небо – и с той стороны рухнул ослепительный свет.

 

4

 

В старом Яффо нет ни великих древностей, ни знаменитых святынь – но это один из самых уютных и живописных уголков битком набитого святынями и древностями Иерусалимского улуса. Лет тридцать назад городские власти снесли самые старые и ветхие строения, тихо догнивавшие в течение, пожалуй, века, а то и более, – и построили городок художников и поэтов. Здесь почти нет жилых домов – только мастерские, только лавки, только музеи, только кафе и закусочные на любой вкус – закрытые и под тентами на вольном воздухе, обычные, рыбные и вегетарианские, кошерные и некошерные, такие, где можно курить, и такие, где курить ни в коем случае нельзя, такие, где предпочитают европейскую граппу, и такие, где души не чают в простом нашенском эрготоу… Чтобы подчеркнуть особость этого места, узенькие улочки, игривыми змейками вьющиеся меж домами, городские архитекторы решили назвать просто буквами ютайского алфавита – и это, хотя поначалу озадачило многих, оказалось весело; только пришлось чуть ниже и малость мельче голубых керамических алефов и гимелов на стенах повторить чтение каждой буквы ханьской фонетической азбукой чжуиньцзыму, чтобы не смущать и не обижать тех гостей города, кто не знаком с ивритом.

Для знатоков, коим ведомо, что символизирует у ютаев та или иная буква, путешествия наугад по этому удивительному местечку превратились в род гадания по «И цзину», в игру с судьбой; а люди поприземленней, напротив, споро принялись творить уже новые обычаи и легенды. Например, у молодых выпускников Высших курсов КУБа – Комитета улусной безопасности (в народе работников КУБа звали кубистами, знаки различия на их парадных мундирах – кубарями; а когда кто‑либо, уже безотносительно к роду деятельности, ухитрялся с блеском решить запутанную и, тем паче, острую ситуацию, проявив и хитроумие, и такт, – про того говорили обычно: в кубистической манере сработал…) – вошло в обыкновение после официального торжества присвоения первого звания фотографироваться и выпивать по рюмке горькой перцовой настойки «Гетьман» на углу улиц «Шин» и «Бет»; не всякий старожил мог вспомнить, откуда взялась эта традиция.

А было так: еще в шестьдесят седьмом году прошлого века пятеро недавних курсантов, гуляя по Яффо и пытаясь выветрить из буйных голов хмель торжественного застолья, набрели здесь на картинную лавку, в витрине коей была, как нарочно, выставлена весьма недурная копия написанной на библейский сюжет картины знаменитого ордусского живописца Налбантели «Мордехай предупреждает Артаксеркса о заговоре»[57]. Картина показалась выпускникам столь подходящей к случаю, что они принялись фотографировать друг друга на ее фоне, а потом, вконец утомившись и не имея ни сил, ни времени бежать до ближайшей винной точки и купить что‑либо для подкрепления сил, объяснили ситуацию владельцу картинной лавки. Владелец, пожилой усатый араб, давно уже с добродушной и понимающей улыбкой наблюдавший из дверей за полными задора и, можно сказать, вдохновения действиями новоиспеченных офицеров, по‑отечески кивнул и удалился в прохладную глубину. Как на грех, ничего у хозяина, истого и потому непьющего мусульманина, не было, кроме загодя припасенной на случай нежданного прихода друзей из ближайшей станицы бутылки горького «Гетьмана»…

Давно уж продана та картина, давно уже в раю тот араб, а лавкой владеет его третий сын, – но обычай жив, и каждый год юные шомеры[58] улуса, прослушав положенное количество сообразных торжественной церемонии речей руководства, покупают потом с десяток бутылок «Гетьмана» и с новейшими цифровыми камерами спешат на угол улиц «Шин» и «Бет»…

Справа от этого примечательного места улочки, едва не сойдясь в пучок, обрываются, выводя на открытое, мощенное крупным булыжником пространство, за которым – уже море. Отсюда открывается великолепный вид. Здесь очень много зелени. Тщательно подстриженная трава всегда густа и свежа, пальмы, миртовые и лавровые деревья пружинисто колеблют свои темные лакированные кроны – и полным‑полно цветов. Это так называемый Абрашечкин садик.

Легенда утверждает, что он назван в честь Аб Рама, первоютая[59] Цветущей Средины, одного из лучших учеников великого Конфуция. Вместе с Му Да и Мэн Да он скрасил нелегкие последние годы жизни Учителя, когда тот, потерпев окончательное поражение на поприще чиновной службы, взялся итожить прожитое. Двадцать третья глава «Лунь юя» кратко, но образно описывает, с каким тщанием ухаживал Аб Рам за своим крошечным садиком в Цюйфу и как приветливо принимал он под персиковым деревом своих однокашников. Те, возвращаясь с рисовых полей, каждый вечер проходили мимо, и Аб Рам, ежели только не был погружен в созерцание иероглифа «жэнь»[60] или изучение древних изречений на бамбуковых дщицах настолько, что забывал о времени и о том, что вот‑вот у калитки пройдут друзья, обязательно приглашал их выпить бодрящего зеленого чаю после целого дня на жаре – а гости, уходя уже в сумерках, отдавали не имевшему своей земли соученику толику риса или полсвязки вяленого мяса, кланялись и приговаривали: «Спасибо, Абрашечка!»

К сожалению, ни в источниках, ни в легендах ни слова не говорится о том, каким ветром занесло Абрашечку на противуположный край Евразии. Но разве это важно? Важно, что есть сад…

А над самым морем прилепился небольшой уютный ресторанчик «Аладдин». С его нависшей над водной ширью открытой площадки – всего‑то в пять столиков – весь новый Яффо как на ладони. Вечерами здесь особенно красиво – благоуханный воздух, голубая бездна небес, ошеломляющий разлет моря, небрежно расчерченного текучими линиями волн, влет озаренные закатным солнцем корпуса здравниц и домов отдыха, привольно раскинувшихся вдоль всего яффского лукоморья… А если взять еще толику сладкого вина!

Здесь они впервые поужинали вместе.

Впоследствии Мордехай никогда не мог вспомнить, о чем они тогда, в «Аладдине», говорили. Это было поразительно: день он помнил, помнил час, помнил едва ли не по минутам, как Магда впервые обратилась к нему, как они вышли из дома культуры, как набрели, беседуя, на прикрытый цветами, словно бы потайной, только для избранных, вход в «Аладдин» – три ступеньки вниз, в прохладный полумрак, потом направо… А вот о чем они проговорили весь вечер – память не сохранила. Наверное, потому, что говорили обо всем сразу – и даже не в темах было дело, и даже не в словах… Просто у Мордехая не было чувства, что он говорит с другим человеком.

Он будто говорил с самим собой.

Только с более умным… нет, не так. Не выше или ниже, не более или менее… Просто словно бы в его собственном мозгу – или душе – открылся некий совершенно иной, новый регистр, открылась огромная неизведанная область, полная света, и отчетливо стали видны таившиеся в ней до поры до времени миры. Это был он сам, именно он… Это была часть его самого, которой ему недоставало всю жизнь и которую он наконец случайно нашел. У него открылись глаза. Это были его собственные глаза – но еще утром они были закрыты, а теперь открылись. С ним уже случилось такое однажды, когда он увидел обожженного ястреба в степи.

Магда говорила ему то, что он преступно не сумел и не успел сказать сам.

Он, пожилой кабинетный тяжелодум, еще только рот открывал, пытаясь найти точные и понятные слова, – а она уже говорила их. Точнее, понятней, резче…

Она очень много курила, и он, всегда ненавидевший этот маленький, но вредный порок, с изумлением понял вдруг, что ему нравится запах табачного дыма.

Вечером он записал в дневнике, который от случая к случаю вел: «Это удивительная женщина. Как точно и ясно она мыслит! Как верно ухватывает главное, изначальное, с чего только и можно приступить к делу всерьез, не на словах, а конкретно. Я восхищаюсь ею. Столько перенести – и сохранить ясность ума, горячность чувств, обостренное представление о справедливости и несправедливости…

Я люблю ее. Я хочу, чтобы она стала моей женой».

 

5

 

Магда очень хорошо помнила, как отец пришел домой в новой форме. Наверное, это было первое достоверное ее воспоминание. Ей было года три с половиной. Позже, размышляя, она решила, что это и впрямь случилось тогда впервые – потому и запомнилось так отчетливо. Если бы он пришел в форме накануне, Магда запомнила бы вечер накануне… Позже она поняла, что, наверное, отец каждый вечер, и до того, и после, как бы поздно ни возвращался, заходил к ней и желал спокойной ночи – и она, как бы ни хотелось спать, всегда старалась его дождаться… Наверное, в этот раз отец пришел позже обычного: она помнила, что видела его как бы сквозь туман, как бы уже заснув наполовину. Наверное, в доме уже много дней волновались, судили и рядили о происходящем, иначе она не боялась бы так и не старалась дождаться отца во что бы ни стало – но этих волнений память Магды не удержала. Ее жизнь, если мерить воспоминаниями, началась именно в тот вечер, когда отец – большой, усталый, пахнущий чем‑то новым и тревожным, в пыльном шлеме, черном блестящем плаще, со свастикой на рукаве – поднялся к ней и, как всегда, поцеловал в щеку.

А она, как всегда, села в своей кроватке, обняла его за шею обеими руками и прижалась щекой к щеке. Ей нравилось чувствовать, какой он к вечеру становится колючий. Мама гладкая, а папа колючий. Поэтому папа сильнее и может все.

– А что это у тебя? – пролепетала она едва в состоянии говорить: так наваливалась дрема.

– Что? – спросил он.

Вместо ответа она лишь тронула широкую повязку на его скрипучем, черной кожи предплечье – на повязке странно и как‑то неласково растопыривал четыре черные гнутые лапы непонятный крест.

Отец, словно не зная, что у него на руке, скосил глаза вниз, присмотрелся и ответил не сразу.

– Это знак моей новой работы, – объяснил он потом.

– А какая у тебя новая работа? – спросила Магда.

– Видишь ли, Магда… – сказал отец негромко. – На свете очень много плохих людей. Если бы их не было, хорошим людям никто не мешал бы быть хорошими. Не было бы ни богатых, ни бедных, ни угнетенных, ни угнетателей, ни обиженных, ни обидчиков… Все были бы счастливы. Но плохие люди иногда очень упрямы. Их нельзя ни уговорить, ни убедить, ни перевоспитать… Чистый и добрый мир – это мир без плохих людей. Я буду стараться сделать мир чистым.

– А куда денутся плохие люди? – спросила она. Даже сонная, она не могла не удивиться. Люди такие разные, и отделить одних от других так трудно… Ей представилась громадная, уходящая за горизонт толпа и папа на трибуне под красным флагом, посреди которого – черный крест с крючками, точь‑в‑точь как на его повязке; и он в громкоговоритель кричит тем, кто внизу: «Хорошие – налево, плохие – направо!» И толпа, рокоча, начинает превращаться из бессмысленного хаоса голов в две стройные шеренги; хорошие счастливы, улыбаются, целуются, потому что у них впереди счастье, – а плохие только злятся, ведь их туда не возьмут.

– Вот я как раз и занимаюсь тем, чтобы они куда‑нибудь делись и уже никогда не могли бы мешать хорошим.

Движимая безотчетной детской тревогой, она прижалась к нему плотнее.

– А ты – хороший? Ты никуда не денешься?

Он почему‑то не ответил.

– Ты хороший? – настойчиво и громко, почти испуганно спросила она. Спать ей уже совсем не хотелось. – Скажи, ты правда хороший?

Он молчал.

– Ты лучше всех, – убежденно сказала она, отстранившись и гладя ладошкой его щетинистую щеку, но на глаза у нее почему‑то навернулись слезы. – Ты лучше всех…

 

6

 

«Евреи, сербы и прочие расово чуждые элементы (список прилагается – см. Приложение № 1 на стр. 14‑37 настоящего циркуляра), а также умственно неполноценные, инвалиды, старики, инакомыслящие, лица без определенного места жительства, лица со среднемесячным доходом менее 35 условных рейхсмарок и прочие социально не представляющие интереса группы (список прилагается – см. Приложение № 2 на стр. 38‑55 настоящего циркуляра) являются историческим и социальным анахронизмом и не вымерли до сих пор лишь вследствие ряда нелепых случайностей и патологического упорства. Реакционные неполноценные этносы и общественные группы тормозят мирное поступательное движение к торжеству истинных ценностей, строительству новой Европы и глобальному объединению. Это положение должно быть исправлено. Поэтому приказываю:

1. В качестве первостепенной неотложной меры должно быть применено полное и поголовное лишение представителей указанных элементов и групп всего комплекса юридических прав, таких как право на собственность, право на медицинскую помощь, право на социальное страхование, право на помощь по бедности и по старости и пр. При возникновении спорных правовых ситуаций между полноценными и неполноценными индивидуумами следует исходить из того, что представители групп, перечисленных в указанных Приложениях, существуя де‑факто, с точки зрения прогресса не существуют и поэтому могут считаться физически отсутствующими.

2. В ближайшем будущем представляется необходимым применение в качестве промежуточной меры полной и поголовной депортации указанных групп в специально организованные лагеря исправительно‑трудовой переподготовки. Ученых следует направлять на сбор картофеля и корнеплодов, так называемых людей искусства – на мелкотоварную штучную торговлю (в ларьках, с лотков и пр. – в ножных кандалах, в общественном транспорте – под конвоем), и так далее (список оптимизационного перепрофилирования: см. Приложение № 3 на стр. 56‑87). Те представители реакционных групп, которые на деле продемонстрируют свою способность приспособиться к новым условиям, в течение переходного периода объективно смогут, таким образом, приносить некоторую пользу обществу. Однако обязательной стерилизации они должны подвергаться вне зависимости от успешности или неуспешности трудового перевоспитания.

3. Остальные должны быть полностью и по возможности быстро уничтожены с применением всех технических средств, имеющихся в распоряжении соответствующих учреждений…»

Из архива рейхсканцелярии

 

7

 

«Мой отец был кристально честным и чистым человеком и хотел Германии, да и вообще всем людям, только добра. Пытаясь осмыслить теперь его удивительную и трагическую судьбу, я отчетливо вижу, что в той ситуации, в какой оказалась его родная и любимая страна, – вы, я полагаю, прекрасно понимаете, что я имею в виду: идейный разброд, тупость кайзера, косность руководства, спад экономики, утрата нравственных ориентиров – он просто не нашел для себя иного выхода, не нашел иного способа попытаться спасти то, что так горячо любил…

После провозглашения нового порядка он сделал, как вы, возможно, знаете, очень много для его установления в Германском Камеруне; с балкона здания комиссариата в Банги он объявил новую власть, отправил в Берлин телеграмму об этом и в течение довольно долгого времени противустоял анархии исключительно местными силами, без помощи центра. В конце концов ему удалось установить мир в стране. После этого он был вызван в Берлин и назначен на работу в центральном аппарате правительства. Какое‑то время он даже возглавлял отдел связей с зарубежными партайгеноссе. Но вскоре, к сожалению, в высших эшелонах власти возобладали иные силы и мой отец был незаконно репрессирован в так называемую „ночь длинных ножей“ тридцать седьмого года. Его взяли прямо в его рабочем кабинете… После этого для нас настали тяжелые дни. Правда, нас с мамой не трогали, но мы были уверены, что это лишь вопрос времени. И тем не менее мы находили в себе силы думать о других. Отмечу лишь один эпизод, он важен для дальнейшего. Неподалеку от нас, через улицу, жила еврейская семья Гольдштейнов, и с Соней Гольдштейн мы очень дружили. Она была всего на полтора года старше меня. Гольдштейны уже ждали эвакуации, уже оформили все документы, и, когда до отъезда оставались буквально сутки, к ним приехали. Так в последний год часто делалось. Потом, как вы знаете, правительство рейха вообще надолго закрыло границы… Я спрятала Соню у себя. Наверное, я еще не очень понимала, насколько рискую, хотя прекрасно помню, как мне было страшно. Вам, молодым, теперь даже не представить себе этот страх… Но нам повезло, работникам зондеркоманды не пришло в голову вломиться к нам. А назавтра, когда явились представители ордусской миссии и Красного Креста, Соня в слезах закричала, что без меня не уедет. Ее долго пытались успокоить и образумить, но безуспешно. Кроме того, представители эвакуационного ведомства понимали, что теперь нам действительно несдобровать – факт того, что я спрятала еврейку, перестал быть секретом. Они каким‑то чудом сумели в считаные часы оформить задним числом документы, – так я и мама оказались в кильском порту на „Аркадии“, а вскоре – в Яффо. Иерусалимский улус Ордуси стал мне новой родиной…»

Из автобиографического эссе

Магды Ванюшиной‑Гутлюфт

«Мелкие события крупной жизни»

 

8

 

Почему‑то сразу можно было угадать, что это дом одинокой женщины. Все было вычищено, протерто, поставлено и уложено, как надлежит, но в воздухе, что ли, угадывалось некое запустение, или угадывалась тоска в ясных, выпуклых глазах хозяйки… Даже озорная записка, прилепленная на двери холодильника, совсем не выглядела теперь озорной, не веселила – напротив, от нее делалось сухо во рту и палило в уголках глаз, будто там вскипали исчезающе малые капельки кислоты.

«Как я рада, как я рад, что опять настал шабат…» Соня перехватила взгляд Магды и улыбнулась. Улыбка получилась жалкой.

– Это Мотя написал… – объяснила она. – Перед самой той субботой… А субботы уже не увидел… – Помолчала. Опять улыбнулась. – А я не снимаю. Не могу. Наверное, так теперь и будет висеть всегда. Проходи, Магда, проходи… Да не в кухню же! Не на кухне же совершать хавдалу…[61]

– Врачи подтвердили?

Соня кивнула.

– Инсульт? – упрямо уточнила Магда. Она сама не знала, почему спрашивает так настойчиво.

– Да, – сказала Соня. Она неловко встала посреди комнаты, в двух шагах от уже подготовленного к церемонии стола с витыми свечами, с кувшином вина, изящной ореховой коробочкой с бсамим[62]… Будто забыла, что и зачем должна делать. – Вот так вдруг… Все смеялся, подтрунивал. Ох, старый я стал, ох, устал что‑то, надо выспаться наконец, ничего, в отпуске отдохнем…

Голос у нее задрожал, и она умолкла.

– Все, Сонечка, все, – ласково проговорила Магда и положила руку ей на плечо. А что еще она могла сделать?

Соня будто очнулась. Встряхнула головой. У нее все еще были великолепные волосы – тяжелые, громадные… Только седые.

– Садись, – сказала она.

Магда присела к столу.

– Сонь, а Сонь, – сказала она нерешительно. – А это удобно?

– Что?

– Ну… – Магда, не зная, как сказать, обвела стол взглядом. – Я у тебя тыщу раз в доме была – но вот так… Я ж не… Разве у вас это не запрещено?

– А! – Соня с облегчением рассмеялась. – В том смысле, что ты не исповедуешь иудаизм? Не бери в голому. Все можно, если по‑хорошему… – Она села напротив Магды. – Честно говоря, вчера я первый раз в жизни встречала шабат в одиночестве, и… Ох, нет! Все в порядке. Давай как бы просто выпьем немножко, поболтаем…

– Сеанс связи был? Сыну ты сказала?

– Что я, рехнулась? – искренне удивилась Соня. – Он два года готовился… Чтобы я ему испортила все?

– Он тебе потом…

– Потом мне будет плохо – но это ведь потом, – пропела Соня задорно, почти залихватски. Оставалось только свистнуть в два пальца – и была бы маленькая разбойница из сказки про Снежную Королеву.

Только седая.

– Мне будет плохо, но ему – хорошо.

– Сонь, а Сонь… Прости, но раз уж разговор зашел. Я никогда не могла понять… А он там что, и на орбите цицит[63] носит и блюдет галахические[64] предписания?

Соня усмехнулась.

– Понятия не имею. Мы никогда совсем уж ортодоксами не были, так что маневр всегда возможен… ну а ребята на «Мире» все очень славные подобрались. Если что, пойдут друг другу навстречу. В конце концов, икону туда уж давным‑давно забросили.

– Ну, сравнила! Я представляю, как все это ваше хозяйство выглядит в невесомости… Слушай, а еда из тюбика?

– Да хватит тебе! – засмеялась Соня и замахала на подругу обеими руками. – Мальчики в экипаже взрослые, сами разберутся… Скажи лучше – как твой?

– Ну! – У Магды сразу сменился тон. Теперь в нем зазвучали удовлетворение и гордость. – Живет пока по‑прежнему у Греты… Это двоюродная тетка, помнишь? Скоро, наверное, сможет снять квартиру… Он у Круппа на самом лучшем счету!

Какая‑то тень пробежала по лицу Сони, но – мимолетно. Может, тень эта Магде просто померещилась, вроде бы не с чего было Соне так реагировать на ее слова. Конечно, померещилась; Соня снова заулыбалась и подперла щеку кулачком, заинтересованно слушая, неотрывно глядя на подругу.

– Каждый день то звонит, то электронные письма катает… Ему там нравится.

– Чем?

– Ну… Всем. Свободней как‑то. Здесь, честно говоря, порой достают: то не соответствует поведению благородного мужа, это не соответствует поведению благородного мужа… Сяо[65], бу сяо[66]… Вот уж воистину: автократия воспитывает себе подданных, демократия дает своим гражданам жить, как им нравится! Там на благородных и мелких не делят, там всякий человек уважаем и хорош…

– Невоспитанным людям порой хочется ужасного… – задумчиво произнесла Соня.

– Ой, оставь! Помнишь «Лису и виноград»? Как там Эзоп говорит… Любой человек созрел для свободы!

– Вечно ты фрондируешь! Правдолюбица наша!

– Помирать буду – не изменюсь… Ни вот настолечко! Курить у тебя можно?

Соня на миг запнулась.

– Тебе все можно, только… подожди еще немножко, пожалуйста. Вот когда я свечу зажгу, произойдет отделение… А сейчас еще нельзя зажигать огонь.

– Ах, миль пардон! – Магда вскинула обе ладони вверх, как бы сдаваясь. – Забыла, забыла! Совсем на старости лет головой стала слаба…

И обе засмеялись.

– Знаешь, – сказала потом Соня, – сейчас твои жалобы на возраст слышать особенно смешно. Ты помолодела.

– Правда? – переспросила Магда, но в голосе ее снова отчетливо проскользнуло довольство и – никакой вопросительности. Она не сомневалась в том, что так и есть.

– Правда, – бескорыстно сказала Соня. – Лет пять сбросила… У вас с Мордехаем все так хорошо?

Магда не сразу ответила. Лицо ее засветилось. Даром что еще нельзя было зажигать свет. С этим светом не поспоришь – зажигается, когда хочет.

«Наверное, – подумала Соня, – это и есть чудо явленного света»[67].

– Я даже не представляла, что так бывает, Соня… – тихо сказала Магда. – Это… это такое счастье… Когда казалось, что жизнь уже пошла на спад… – Помолчала. Ей стало неловко, что она дала волю чувствам, да еще – таким чувствам, да еще наедине с подругой, которая совсем недавно потеряла мужа. – Ничего! – торопливо попыталась Магда ее утешить. – Может, ты тоже скоро замуж выйдешь!

Получилось еще более неловко. Они помолчали. Молчание вышло неуклюжим. Вдруг стало не о чем говорить. Соня посмотрела на часы.

– Можно, – тихо сказала она, и голос ее дрогнул. Магда смотрела на нее удивленно. Она не могла понять этого вдруг невесть откуда взявшегося детского благоговения, оно казалось ей наигранным. Но – нет. И потому было еще непонятнее.

И на лица подруг упал дрожащий свет свечи.

Губы Сони неторопливо шевелились, и Магда отчетливо слышала ее спокойный, почти шепчущий голос – но шепчущий не от робости, а, похоже, просто от какого‑то странного уважения непонятно к чему, наверное – ко всему, что кругом, и в первую очередь к самим словам, которые она произносила; ее словно переполняла тысячелетняя уверенность в том, что эти слова будут услышаны, как бы тихо ни звучали…

– Хине Эль йешуати эвтах…

Только что они говорили с Соней, как ни в чем не бывало, на том же самом языке – но теперь эти первобытные заклинания звучали, словно с Марса. Магде пришлось мимолетно напрячься, чтобы напомнить себе: я знаю все эти слова, я их понимаю, я их понимаю уже много десятилетий…

– Вот он, Бог, Спаситель мой; спокоен я и не страшусь, ибо Бог – сила моя…

«Как им не надоедает каждую седмицу бубнить одно и то же, – подумала Магда, стараясь, чтобы не обидеть подругу, сохранять невозмутимую, отрешенную серьезность. И, отведя взгляд от двойного блеска крохотных свечей, мерцавшего в стрекозиных глазах Сони, тоже уставилась на маленький фонтан огня, торчащий над витой субботней свечою плотно и веско, как раскаленный оловянный солдатик. И принялась вить про себя свою собственную молитву: – Вот он, муж, спасенный мною спаситель мой…»

– Царь Вселенной, счастлив тот, кто уверовал в Тебя… «Спокойна я и не страшусь, ибо счастливы мы, уверовавшие в себя и друг в друга…»

– Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который творит всевозможные благовония…

С нездешней величавостью, которой Магда никогда не замечала в подруге, та протянула ей коробочку с бсамим. Тихонько сказала:

– Понюхай…

Магда послушно понюхала. С трудом удержалась, чтобы не пожать плечами. Вернула коробочку Соне. Пахло корицей. Точно они пироги печь собрались.

Соня медленно протянула руку к пламени. Рука засветилась, стала полупрозрачной, нечеловеческой, словно из розового и алого воска.

– Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, Который отделяет святое время от остальной седмицы, свет от тьмы, Израиль от других народов, день седьмой от шести дней трудов…

Соня глазами сделала Магде знак: надо пить вино. И сама взяла свой бокал. Магда, поколебавшись, последовала ее примеру – хотя последние слова ее задели и ни малейшего желания пить за это у нее не было. Ни малейшего. Она заставила себя пригубить.

Соня выпила свой бокал несколькими глотками подряд почти до дна; остаток вылила в блюдце и в нем погасила свечу. Провела кончиками пальцев поперек рубиновых капель, дрожавших на дне блюдца, а потом легко коснулась влажными пальцами глаз, ушей и ноздрей.

Глубоко вздохнула.

– Ну, вот, – сказала она обычным голосом, и снова ее слова звучали, как обычные человеческие слова, значащие ровно то, что они значат, не больше и не меньше. – Все. Красиво, правда? Я прямо обновляюсь, когда это происходит, – будто в живой воде искупалась… Теперь кури, пожалуйста. Сколько душе твоей угодно.

– Не хочу, – сухо сказала Магда.

– Ну и правильно, – обрадованно ответила Соня. – Чем меньше – тем лучше…

Она ничего не заметила и ничего не почувствовала.

– Слушай, Сонь, – сказала Магда. – Вот мы знаем друг друга столько лет, сколько и люди‑то не живут…

«Опять я ляпнула, – поняла она с раскаянием, запоздавшим на какой‑то мизерный, но невозвратимый миг. – Нельзя так в доме, где совсем недавно умер человек…» Но было поздно, и оставалось лишь сделать вид, что все так и надо, и договорить то, что она уже не могла не сказать. Получив плевок в лицо, плевок столь внезапный и столь незаслуженный, трудно сохранить безупречное чувство такта.

– Ты сама меня позвала в гости. Одиночество, я понимаю. Я сочувствую. И вот ты тут же, при мне, прямо мне в глаза заявляешь: другие народы – это, мол, тьма, а Израиль – это свет… Как так получается?

Несколько невыносимо долгих мгновений Соня смотрела на подругу, не понимая.

– Когда я это сказала? – ошеломленно выговорила она потом.

– Ты даже не соображаешь? – повысила голос Магда. Наивное непонимание Сони ее оскорбило больше, нежели хамская молитва. – Ты невменяемая, что ли? Не отвечаешь за собственные слова? Свет от тьмы, Израиль от других народов!

Соня захлопала глазами.

– Магдонька, но это же молитва… ей тысячи лет…

– Тем более! Пора бы уже образумиться, времени на это было отпущено достаточно!

Соня взяла себя в руки, и теперь ее голос тоже зазвучал сухо и отчужденно.

– Знаешь, Магда, лучше бы не делать друг другу замечаний. В конце концов, мы все совершаем массу бестактностей. Ты, может быть, думаешь, мне приятно слышать, что твой сын, которого я вот таким помню, на коленке его качала, и мы играли и в мячик, и в шахматы, и… – У нее пережало горло негодованием. Она сердито мотнула головой и прервала перечисление. – Может, ты думаешь, мне приятно слышать, что он предпочел нашей стране эту адскую Германию?

– Наша родина – не адская! – почти выкрикнула Магда. – Просто очень несчастная… Просто ей очень не повезло в двадцатом веке! Но это не повод…

– Может, ты думаешь, мне приятно смотреть и слушать, с каким восторгом и с какой гордостью ты рассказываешь, что он работает на Круппа? – неумолимо продолжала Соня. – Может, ты забыла, что этот концерн был одним из главных спонсоров наци?

Магда судорожно распрямилась на стуле, словно спину ее нежданно ожгли бичом, просекшим плоть до костей.

– Ты прекрасно знаешь, – начала она подчеркнуто медленно и спокойно, и только голос ее клокотал перегретой, грозящей вот‑вот лопнуть яростью, – что после того как сдох усатый в стране несколько десятилетий шла демократизация. Сейчас это нормальная страна, получше многих! И вообще все это не имеет отношения к делу. Скажи, неужели это правда? Что вы все с двойным дном? Я этого не могу понять! Мы же вместе столько прошли… Еще с детства! В детстве! Ладно, пусть фанатики‑ортодоксы бормочут эту гадость – но ты! Значит, это правда? Ходишь рядом с вами, дружишь, любишь… И все вроде хорошо. А на самом деле вы смотрите на всех как на быдло, что ли? Все, мол, кроме нас, – хлам, только не надо этого афишировать… С остальными вы одни, а между собой – совсем другие? Так?

На лице Сони выскочили алые нервные пятна.

– Магда, да ты…

– Нет, это ты! – повысила голос Магда. – Не надо говорить мне про меня. Скажи мне про себя. Я задала конкретный вопрос. Я считаю, что это и есть нацизм. Ответь. Ответь мне, Соня!

Соня помолчала, видимо пытаясь совладать с гневом. Криво усмехнулась.

– Интересно, – сказала она надтреснутым голосом. – Вот уж правду говорят на твоей такой бедной и несчастной‑разнесчастной родине… Яблочко от яблоньки…

У Магды по‑мужски вспучились желваки. Она резко встала.

– Как ты смеешь! Мой отец был замечательным человеком! Светлым, чистым… К сожалению, слишком доверчивым. Да, он в чем‑то ошибался, но…

– Он был нацистом, Магда! И ему просто повезло, что его ликвидировали вовремя…

– Как ты добра!

– Да‑да, повезло! Он не успел сполна поучаствовать во всех играх, что развернулись чуть позже! А как он устанавливал новый порядок в Камеруне? Ты что, даже теперь не знаешь, как тогда устанавливали новый порядок?

– Тебе хорошо говорить, подруга! Вы ловко устроились, с вами носятся, как с писаной торбой! А то, что таких, как мой отец, тоже надо было спасать, – это никому и в голову не пришло! Наоборот, только ладошки потирали радостно: ага, передрались пауки в банке! Хоть бы, мол, все сожрали друг друга…

– От кого спасать? Куда спасать? Они сами все это придумали! И они были у себя дома!

– А вы, значит, не дома? Родились там, учились там – но все равно это вам был не дом?

– Да такие, как твой отец, нас в печи гнали! В лагеря!

– Ты помнишь, как звали человека, который придумал лагеря переподготовки? Розенберман! Очень немецкая фамилия, правда?

– Ты соображаешь, что говоришь?!

– А что? Нам нельзя говорить то, что было на самом деле, только вам можно?!

– Магда!!

– Соня!!

 

9

 

– Что с тобой, Магдуся? – потрясенно выговорил он. – Что случилось? На тебе лица нет!

Боясь переступить порог собственного дома, она остановилась поодаль от мужа и пытливо всматривалась в него, не подходя. Он протянул было руки, чтобы, наверное, обнять, наверное, привлечь к себе, – она молча отшатнулась, не опуская простреливающего навылет взгляда. Ее трясло.

– Ты тоже? – надтреснуто спросила она. – В тебе это тоже сидит?

– Что? – непонимающе спросил он. Она молчала.

Нет. Нет. Она ощутила это каким‑то шестым чувством. Эти глаза… Эта голова редечкой… Нет. Не может быть. Быть не может.

И тогда слезы, что всухую, впустую ядовито кипели у нее где‑то внутри глаз всю дорогу, брызнули наружу. Она уткнулась Мордехаю в грудь.

– Она… она…

Это все, что она могла выговорить. Так ей казалось.

Она даже не заметила, что сказала куда больше. Она даже не сразу сообразила, о чем он вдруг закричал, как раненый: «Да как ты могла подумать обо мне так! Заподозрить такое! Да разве я… Да я ни сном ни духом…» Она даже успела удивиться, когда поняла, что в соседней комнате стрекочет диском телефон, что муж куда‑то звонит, пока она, присев на самый краешек дивана, словно уже чужая здесь, доплакивает свои сегодняшние слезы – может быть, последние слезы в жизни, потому что после такого плакать уже нельзя. Не о ком. Не по чему.

– Я запрещаю вам видеться с моей женой! – кричал он надтреснутым фальцетом в телефонную трубку. – Как вы могли! У нее же больное сердце! Я не желаю больше видеть вас в нашем доме! Я вас на порог больше не пущу!!

Она слушала, уже не всхлипывая, боясь дышать, и понять не могла, легче ей становится – или во сто крат тяжелее.

 

 

Богдан Оуянцев‑Сю

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 127; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.998 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь