Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Сталин, Америка и Пасха для заключенных



 

Наступил день 14 апреля 1944 года – Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:

– Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали... Отдыхайте!

Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали «да здравствует Сталин! », то ли «да здравствует Америка! »

Я вспомнила Марусю Богуславку (Историческая личность времен освободительной борьбы украинского народа под предводительством Б. Хмельницкого (XVII век)) Сама она «дiвка-бранка» – пленница, сама «побусурманилась ради сладкого житья». И вошла она в темницу, где томились в неволе «сiмь сот козакiв, бiдных невольнiкiв», и сказала им, что сегодня Великдень – Пасха... Как ее проклинали невольники:

А бодаi ти, Марусю Богуславко, А хоть бы ты, Маруся Богуславка,

Щастя i долi не мала, Счастья и доли не знала за то,

Що ти нам про Великдень казала… Что нам про Пасху сказала (укр.).

Как грустно Пасху встречать одному на чужбине, в неволе! Но не беда. Хоть отдохну, высплюсь... Сделаю так: спать буду днем, на солнышке, а ночь проведу без сна под открытым небом, на крыше барака. Спать в пасхальную ночь не положено. Да еще в духоте и смраде барака, воюя с клопами и слушая, как стонут и плачут во сне несчастные «дiвкi-бранки»... Нет, Пасха так Пасха!

Что же особенного в этой ночи? Это даже не какое-то определенное число, просто ночь... Весенняя, а значит, холодная, к тому же темная, ведь луна должна взойти к полуночи, и притом на ущербе. Все равно, скажешь «пасхальная ночь» – и столько нахлынет воспоминаний!

Ни к одному празднику так не готовишься, как к Пасхе. Ей предшествуют семь недель поста. Даже тот, кто поста не соблюдает, знает, что «сорок дней и сорок ночей» Христос провел в пустыне в борьбе с соблазном, отчаянием и тоской, так как в эти дни Он был человеком. Бог был человеком. И человеку на Пасху свойственно чувствовать свою близость к Богу... Даже если этот человек лежит на крыше, подстелив под себя какое-то тряпье, на примощенной на кирпичах доске, даже если этот человек вот уже четыре года постится и ощущает возле себя и вокруг не Бога, а совсем иное министерство!

И все же было какое-то очарование в этой ночи. Особенно когда взошло солнце – огромное, пасхальное, ясное. За всю эту морозную ночь я глаз не сомкнула. Может, от холода, а может, от воспоминаний.

Почему я каждую звездочку провожала с каким-то непонятно тоскливым чувством? Почему, когда взошло солнце и от его лучей сразу потеплело, не пасхальная радость, а какая-то тоска сжала сердце? Неужели это было предчувствие? Ведь не могла же я знать, что больше двенадцати лет не буду видеть нормального неба, когда день и ночь чередуются ежесуточно?

Я повернулась лицом к западу. Передо мной раскинулся огромный город, и косые лучи солнца заливали расплавленным золотом стены многоэтажных домов, окна которых вспыхивали и гасли, как бриллианты огромный диадемы в серебряной оправе уходящей на север величественной реки.

 

 

Но не на них я смотрела, а дальше, туда, где за лиловой утренней дымкой, далеко на западе осталось все, что было дорого мне. Там сейчас ползет грозное чудовище – война, превращающее все в ночь и в смерть... Всего это я не могла и не хотела видеть. Напрягая все силы своей души, слала я туда пасхальный привет: «Христос воскресе! » Воскрес для всех – живых и мертвых, для близких и далеких, для меня и для вас, мои родные! Свет победил тьму. Да будет так! Аминь.

Утро... Какое дивное утро первого свободного дня в неволе! Мне даже стало смешно от этого парадокса. Сегодня будет тепло. Надо поторопиться, чтобы успеть занять место на штабеле досок: сегодня там будет теснее, чем на модном пляже. И с телогрейкой в руках, дожевывая свой «пасхальный» хлеб, бегу к штабелю. По дороге мне попался мой бригадир, хороший дядька, который не раз говорил: «Приятно видеть, что хоть один человек в бригаде работает охотно и с душой». Я с ним поздоровалась, но он только как-то странно на меня посмотрел и остановился, будто хотел что-то мне сказать. Но я быстро прошмыгнула мимо: на «пляже» становилось все тесней.

Живительные лучи апрельского солнца наполняли каждую жилку каким-то блаженством. Сон, который всю эту ночь не осмеливался предъявлять свои права, подкрался, дунул теплым ветерком мне в глаза и тихонько поволок меня в страну грез. И очутилась я в Цепилове, возле виноградника. Смотрю на те два огромных дуба, что я так любила, а они прямо облеплены аистами, устраивающимися на ночлег. Из Алейниковской церкви доносится колокольный звон – то громче, то тише, в зависимости от ветра. Я знаю, что это пасхальный перезвон, хотя кругом летний пейзаж. И еще знаю, что надо идти домой, мама зовет. Но зовет отчего-то совсем непривычно: «Керсновская! Керсновская! »

Я с трудом просыпаюсь: это нарядчик меня зовет...

– Да проснитесь же наконец! Собирайтесь с вещами на вахту: этап!

Дома меня вернее всего будило слово «пожар», в заключении подобный эффект имело слово «этап». Это перемена, а для заключенного всякая перемена – к худшему.

Нас трое. Один конвоир. Значит, этап ближний. Должно быть, обратно в четвертое л/о. Ведь это радость, – может быть, назад, на ферму? Саша Добужинский сам говорил, что вся его надежда на мой опыт.

 

 

Никогда не забуду такого случая. Поздно вечером в трубе загорелась сажа, огонь с ревом вырывался метра на два из трубы. В первое мгновение все окаменели от страха, и только Саша, схватившись за голову, метался и кричал... Нет, не «вызывайте пожарную», а совсем другое:

– Фросю! Скорее Фросю! Фросю!

Я оправдала его надежду: схватив его же подушку и коврик, ринулась на крышу и заткнула подушкой трубу, оставив предварительно дверцу печки открытой, чтобы вся печь не взорвалась. Пламя не могло повернуть вниз и «задохнулось», а в помещение кухни устремился дым, окончательно потушивший огонь. Когда явились пожарные, все было в порядке, кроме Сашиной подушки, а сам он был в таком восторге, что чуть не расплакался, благодаря меня.

Да, наверное, это Саша. Он заведующий, вот и выхлопотал меня, своего помощника, который был и ветеринаром, и рабочим, и хозяином, притом без каких-либо претензий.

Впрочем, что я говорю, это я-то без претензий? Как раз у меня самые неприемлемые претензии! Я не могу допускать никакого мошенничества в угоду начальству. Гм, значит, не то, не ферма. Жаль... А что же тогда? Ах, как я не подумала! Это могла быть Эрна Карловна, она большой дипломат! У нее знакомства среди нарядчиков, и вообще латыши поддерживают друг друга, у них везде своя рука, поэтому им легче и самим устроиться, и друзьям помочь. Но если это все же что-то иное? Бог ты мой! Может, куда-нибудь в цех, в ночную смену? Это было бы очень хорошо. Тогда днем я смогла бы все лето работать в полевой бригаде. Тяжело это, без сна, зато услышать песнь жаворонков, подышать чистым воздухом и какой-нибудь зелени пожевать. Ведь не только на уборке урожая, а и на прополке моркови, свеклы, турнепса можно съесть то, что прореживаешь. Хорошо бы...

Кажется, все предусмотрела, все предвидела, все оборачивается к лучшему, отчего на сердце какая-то тоска? Я ее гоню, привожу ей всякие веские доводы, а она чуть притаится – и опять начинает шевелиться где-то в глубине, в самой глубине души. Как будто радоваться надо, а я не могу.

Вахта. Прошли первые ворота. Сейчас пройду и вторые. Куда пойти в первую очередь? Сегодня день нерабочий, можно не торопиться: хлеб мне дадут по вчерашней выработке, а вчера на подноске кирпича я заработала максимальную пайку – 600 граммов хлеба. Значит, поищу Эрну Карловну. Прямо с вахты – в барак лордов.

Но дверь вахты перед моим носом захлопывается.

– Следуй за мной! – и конвоир направляется в сторону того хитрого домика, откуда я и пошла тогда, зимой на ферму. Значит, все же свиноферма?

Лестница на антресоли. Коридор. Дверь направо. Небольшой тамбур. И вот я в светлом кабинете. Печь. Кожаный диван. Рядом большой письменный стол. За столом молодой, усталого вида худощавый человек в военной форме.

– Керсновская?

– Евфросиния Антоновна, 1908 год рождения, статья 58-10, срок 10 лет.

Это вместо: «Здравствуйте! » – «Здравствуйте! » Таким образом происходит обмен приветствиями между начальством и заключенными.

– Я следователь. Вы знаете, что вы снова под следствием?

– Знаю.

Кто это сказал, так громко, звонко и спокойно?! Я чуть не оглянулась, до того мне показалось неправдоподобным, что это сказала я. Ведь еще минуту тому назад я была бесконечно далека от малейшего подозрения, что меня ждет, и вопреки какому-то внутреннему голосу была полна самых радужных надежд. Так откуда взялось это спокойное «знаю»?

Настал его черед удивиться:

– Знаете... Откуда? Кто вам сказал?

– Вы! А когда люди, подобные вам, говорят какую-либо гадость, у меня нет основания им не верить!

Должно быть, где-то в глубине души я все же была настроена на ожидание всего худшего. Это помогло мне перестроиться под огнем врага в боевой порядок – своего рода каре, – чтобы отражать вражеские атаки. В том, что предо мною не представитель правосудия, а враг, заранее уже вынесший свой приговор... О, в этом можно было не сомневаться!

И вот я иду по внутренней зоне, на сей раз – под конвоем. Я уже не принадлежу этой зоне, где я почти год ходила на работу, получала хлеб, знакомилась с людьми? Все мне кажется незнакомым, как будто я это вижу в первый раз. Всегда всем я желала добра, пыталась помочь, облегчить их горе хотя бы сочувствием. Теперь все это «не для меня».

Не для меня Пасха прийдет...

Ба, а ведь верно: сегодня Пасха! Не для меня... Даже в рамках тюремных будней.

А для меня – одна тюрьма... Нет, не одна тюрьма, а в тюрьме тюрьма.

Прав ли Толстой, утверждавший, что все счастливые семьи счастливы на один лад, а несчастные несчастны каждая по-своему? Впрочем, одно дело семья, а другое – тюрьма. Тюрьмы, самые разные, с виду ни в чем не схожие, на самом деле все на одно лицо. Но из этого не следует, что «тюрьма» и «счастье» хоть в чем-нибудь соприкасаются...

Как я прежде не замечала этого здания? Вернее, я его видела, но думала, что это овощехранилище. Да так оно и было, но заключенным овощей не надо, а для тех отбросов, что им полагаются, не надо хранилища. Зато начальству нужно бомбоубежище. В начале войны, когда и в Новосибирске делалось затемнение и боялись бомбежки, это овощехранилище оборудовали под бомбоубежище. Теперь, когда авантюра Гитлера явно лопнула и его «непобедимая» армия неудержимо откатывается на запад, то бомбоубежище превратили в следственный изолятор, ведь война со своим же народом продолжается. Здесь, в лагере, то есть в лагерной тюрьме, глубоко под землей содержатся преступники, за тремя-четырьмя дверьми с замками и засовами.

В дежурке меня так основательно шмонали, как будто я прибыла не из бригады, работавшей тут близко, по соседству, а из заграницы.

Грохот, лязг, скрип. Третья дверь открылась.

Ух как глубоко! Крутая лестница – 28 ступенек. Да это настоящее подземелье! Коридор метров 15 длины. Свет падает из застекленного потолка. Почти темно тут!

Направо и налево узкие двери, над которыми низенькое оконце, забранное решеткой. Слева четыре камеры за номерами 1, 2, 3 и 4; справа – номера 8, 7, 6 и 5. В глубине топчан, место для дежурного. Его напарник наверху, в дежурке.

На каждой двери два замка: один запирает засов двери, второй запирает оконце для раздачи пищи. Есть еще «волчок» (по-французски очень точно называется «Иудин глаз»), закрытый «язычком».

 

 

Ничего не скажешь, построено на совесть!

Каменщик, каменщик в фартуке белом,

Что ты там строишь, кому?

– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,

Строим мы, строим тюрьму.

(Стихотворение В.Брюсова «Каменщик» (1901)).

Эту тоже строили для себя рабы.

Камера № 8

 

Еще одни засов отперт, еще один отодвинут, дверь открылась и вновь захлопнулась. Я остановилась. Мне показалось, что тут абсолютная темнота.

– Не тушуйся! Это со свету кажется, что здесь, как у негра в ж... Так оно и есть, только когда негр скинул штаны: хоть немного света, а все же видно чуть-чуть. Привыкнешь – даже понравится! – послышался довольно приятный, с легкой хрипотцой голос.

– Присаживайтесь! У ногах правды нет, – добавил другой голос, сдобный, с украинским акцентом.

– Вот тут, посередке! Я вам освободила местечко, – откликнулся третий, еще совсем детский голосок.

– Да сколько же вас тут, черт возьми? – рассмеялась я.

И заметила: им пришлось по душе, что новенькая не вздыхает, не куксится. Это особенно неприятно, если сидишь в темноте под землей вчетвером, когда и одному в такой конуре тесно.

– Вот попривыкнут глаза, тогда и знакомиться будем, а пока садитесь, – произнес первый голос.

Я кое-как нащупала нары из кругляков с торчащими винтами, как это всегда делают для неудобства, и улеглась.

– Это правда, девчата, – сказала я. – Самое главное привыкнуть. Вот был однажды такой случай. Ходил как-то по городу в ярмарочный день запорожец-казак. Ходил-ходил, да и забрел в костел, в церковь, значит. Там ксендз проповедь говорит, что, мол, пьянство – грех, а кто горiлку пьет, тот на том свете деготь пить будет. Слушал-слушал казак, да и пошел на рынок к жиду Янкелю. Купил у него на копейку гарнец дегтя, выпил, крякнул, рот утер, усы расправил и говорит: «Погано! Але не дуже: як приiобикнешь, то i це пити можно...» («Плохо, но не очень: когда привыкнешь, то и это пить можно» (укр.)). И пошел в шинок. Так оно всегда бывает: главное – привыкнуть.

С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.

Все они знали, что следствие, суд и прочее – только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вернее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.

Попавшие в это подземелье на оправдание могут не надеяться. Меньше всего теряют те, у кого большие сроки, так как добавляют обычно до десяти лет, если не выносят смертного приговора. Поэтому больше всех теряла самая из нас младшая, Машка Братищева. Это была курносая толстощекая девчонка-сирота, воспитанница детдома. Она отбывала год за мелкую кражу, а когда уже оставалось меньше двух месяцев до освобождения, обварила кипятком руку и была на больничном. Оставаясь в зоне, она пошла на кухню подработать черпак баланды мытьем бачков. Там снюхалась с поваром и поняла, что, пользуясь его покровительством, сможет куда лучше питаться, чем таская кирпичи. Чтобы продлить бюллетень и не ходить на работу, она стала растравлять хлорной известью заживающую рану, как говорится, сделала мастырку. Но об этой хитрости узнали, ее посадили и обвинили в саботаже по статье 58-14.

Таким образом, ей было обеспечено 10 лет. (Так оно и случилось. Году этак в 56-м или 57-м я ее встретила в Норильске. Она отбыла 10 лет заключения и после освобождения там и осталась.)

Ее первый календарный год истек тогда, когда она сидела следственной в подземелье. А могла уже быть на воле...

Лида Арнаутова и ее «жена»

 

Остальные двое сидели по одному делу. Собственно говоря, виновной была одна Лида Арнаутова, а Маруся Якименко сама заявила о своей солидарности, чтобы не расставаться с подругой. Меня эта верность очень тронула, и я пришла в восторг от такой дружбы. Впрочем, пыл мой охладел, когда я разобралась, что к чему. Здесь налицо была однополая любовь, в лагере весьма распространенная и достигающая такого высокого накала – с ревностью, поножовщиной и убийством, – что просто диву даешься.

Подобного рода извращенности можно было ждать от пресыщенных бездельников, которые с жиру бесятся, а тут – физическая деградация, моральная угнетенность, необходимость работать, выбиваясь из сил, да и сама обстановка – в перенаселенных бараках, на глазах у всех, в тесноте. Но ничто не являлось препятствием, наоборот, это помешательство, как какая-то зараза, переходило от одних к другим, и они нисколько не стыдились, напротив – афишировали свой порок.

У мужчин, говорят, это носит куда более безобразный (если это возможно! ) характер. Я видела только последствия: в 1948 году, когда из шахты попала в хирургическое отделение больницы, там бронировали две палаты для лечения сифилиса. Все больные были молодые, почти мальчики, и должны были пройти хирургическое лечение заднего прохода, суженного зарубцевавшимися сифилитическими язвами…

Историю Лиды Арнаутовой я слушала вроде как рассказ о том хохле, который выпил гарнец дегтя для сравнения: не хочешь – не слушай, а врать не мешай. Только когда ей вручили обвинительное заключение с хронологическим перечнем ее предыдущих судимостей, я смогла убедиться, что если не все, то большая часть ее похождений, увы, не вымысел.

Она была очень красивым ребенком. Жила в Москве. Ее украли, и помнит себя она уже в Ташкенте. Жила у женщины, которую называла мамой, хотя помнила, что ее мама умерла, а был где-то отец и брат Яша. «Мама» ее одалживала для ограбления квартир: она влезала в форточку и отпирала входную дверь. Затем шла в автомашину и засыпала.

Когда вся банда засыпалась и всех, включая «маму», посадили, ее, как сироту в возрасте семи с половиной лет, определили в детдом. Недолго пробыла она там, ее удочерила бездетная семья, оказавшаяся из той же шайки, только не попавшая за решетку. Лида подрастала, и ей уже давали более сложные поручения, например, вытащить из-под подушки пистолет. Она находила вполне естественным, что для удобства и безопасности приходилось вырезать всю семью. Бывало, подумает: «Опять много мяса будет! » – и идет спать в автомашину.

При очередном провале ее судили как малолетку. Было ей 10 лет, и пробыла она в колонии один год. Тогда-то отыскал ее родной отец и взял домой в Москву, где он работал в милиции или НКВД.. Революционер, партийный работник с 1919 года, был он родом из Эстонии и бежал оттуда в СССР.

Год она прожила дома, но скучала: отца побаивалась, брат был ей чужой. Искала подходящей для себя компании и нашла. Отсюда – третья судимость. На сей раз была она в очень хорошей колонии: хорошие жизненные условия, ласковое обращение, хорошо поставленные школьные и профессиональные занятия. Этого для нее добился отец.

Но не в коня корм. Она подбила еще нескольких, и они сумели сбежать. «Работали» на поездах дальнего следования. Результат – четвертая судимость. На этот раз не один год, а три, притом в детской колонии строгого режима. Тут-то она и узнала, почем фунт лиха. Их пробовали приручить и по-хорошему и по-плохому. Они – бунтовать! Получилось еще хуже. Тогда самые забияки, семеро девчонок лет четырнадцати и чуть постарше, задушили подушкой дежурнячку. Начальство потребовало выдать главарей: кто подстрекал? кто убивал? Они отказались. Их посадили в изолятор усиленного режима. Там, на штрафном пайке и лишенные прогулки, они дошли до ручки. Тяжелее всего переносили отсутствие табака. Без курева буквально шалели! Глотали гвозди, резали себе жилы стеклом. Лида в знак протеста выжгла себе глаз химическим карандашом. А зачинщиков все равно не указали.

Тогда-то ее посетил отец. К этому времени его сын Яша умер. Лида – это все, что у него осталось от семьи... Она была в лагере на Яе (Приток Оби). Ей было 15 лет. Отца она тогда видела в последний раз. Он жив, но к ней больше не приезжал. Когда он увидел ее, страшную, исхудалую и к тому же с одним глазом, ему стало дурно, он упал, а после долго и тяжело болел.

Когда Лиде исполнилось 16 лет, она начала понимать, в какую трясину попала и что сама, своими руками затянула петлю на своей шее. Ужас ее охватил. Она пробовала вести себя образцово, накинулась на работу – думала, что еще не поздно стать на путь честной жизни. Но пять судимостей – непосильный груз, и она не могла порвать с прошлым: оно держало ее крепко, и черную репутацию ничем нельзя было отбелить.

Когда ей исполнилось 18 лет и она стала уже юридически взрослой, ее судили шестой раз. Она не была виновна, но, как ни клялась, что непричастна в этому делу (там был ограблен какой-то склад), ей не поверили... Просто-напросто всем рецидивистам за компанию влепили по 10 лет и отправили в самый страшный лагерь, в Искитим – туда, где выжигают известь.

Там у нее стал быстро прогрессировать туберкулез, а дышать приходилось едкой известковой пылью, которая выедает глаза и разрушает слизистые оболочки губ и десен, так что лица становятся ужасающе безобразными... На какие только уловки не шли, чтобы вырваться из Искитима! Единственный способ –заразиться сифилисом. Но даже за деньги она не могла найти сифилитика. Тогда она зажженной спичкой выжгла себе на внутренней поверхности срамной губы круглую язвочку, которая могла сойти за твердый шанкр. Хитрость эта была разоблачена, ее судили за саботаж и, учитывая, что это седьмая судимость и что режим в Искитиме особенно свиреп, приговорили к расстрелу.

Перед строем заключенных было объявлено, что приговор приведен в исполнение, то же самое сообщили и отцу, а ее перевели в 4 л/о на станции Ельцовка. Теперь, в 19 лет, она поняла, что для нее нет надежды, нет человеческой жизни, нет будущего.

И на нее напал ужас – настоящий панический ужас.

Не буду говорить о тех, для которых преступный мир с его атмосферой порока является той питательной средой, на которой только и может расти и процветать такая ядовитая плесень: чистота и свежий воздух для плесени – гибель. Даже если они оказываются в условиях вполне человеческих, на хорошо оплачиваемой работе, то избавиться от своих порочных особенностей просто не могут. Это как споры сибирской язвы: они находятся в состоянии анабиоза неограниченный срок, но, как только условия становятся благоприятными, злое начало оживает и начинает действовать. Я это наблюдала в Норильске, и не раз. А сколько на свете есть «порядочных» людей, только потому порядочных, что не было подходящего случая, чтобы стать на преступный путь.

С Лидой, мне кажется, дело обстояло совсем иначе. Она, окончившая высший университет преступности, могла бы, успешно применяя свои знания и опыт, очень неплохо жить, паразитируя на жертвах этой системы, воспитывающей и поощряющей все виды пороков. Но в ней пробудился протест – тоска по настоящей, совсем ей незнакомой жизни, отчаяние при мысли, что нет ей спасения. Два года назад она пыталась на самом краю пропасти за что-то ухватиться, но «правосудие» ее безжалостно в эту пропасть столкнуло, не пожелав разобраться в том, что с семилетнего возраста у нее не было почвы под ногами и что сознание необходимости обрести эту почву к ней пришло.

Мне кажется, я правильно поняла Лиду. Уже после суда над ней, когда ее с нами не было, в следственное подземелье поступила другая рецидивистка – Маша Перцева (вообще-то это была гречанка из Одессы Берута Гагара, выступавшая в роли разухабистой цыганки Маши Перцевой). Не подозревая, что я знала Лиду, она рассказывала, что та не лишена слабостей и мещанских добродетелей: могла плакать над разбившимся о проволоку воробушком, всегда брала под свою защиту беспомощных старух – добивалась, чтобы им снижали норму выработки, брали их на работу в кухне...

В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая – стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик – все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз золотисто-карий.

Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: «Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».

Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.

 

 

И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция – недостаточный восторг или молчание – уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.

Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.

– Это протест! – объясняла мне Лида. – Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют...

Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали 100 лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать...

После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.

Глядя на него, я ясно вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет. Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:

– Дядя Гриша!

Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:

– Гражданин начальник…

Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:

– Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»...

И, помедлив, добавил:

– Я сообщил отцу, что ты жива.

Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:

– Не надо! Не надо!

И, рыдая, упала на нары.

Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:

– Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки... Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.

Но Лида была неутешна. Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!

Дежурняки

 

Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью – лампочкой.

Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:

– Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!

Случилось как-то, что я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:

– Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги!

Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!

Вскоре после завтрака из камеры № 5 послышался девичий, почти детский голосок – слабенький, но приятный. Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали», и была это грустная история бедной девушки:

Кто бы ты ни была, моя землячка,

заклинаю тебя твоими детьми,

твоими родителями, помоги мне!

Меня держат в одиночке,

так как оперативник хочет

меня принудить к сожительству,

и вся псарня стоит в очереди!

Меня мучают голодом и угрозами...

Я боюсь! Как будешь на допросе,

скажи своему следователю, что это знаешь.

Пусть меня переведут в вашу камеру!

Когда она допела этот «романс», я ответила:

– Am sa fac! (Будет сделано! (молд.))

И правда, на первом допросе я завела речь об этом безобразии, и вскоре к нам ее перевели.

Когда открылась дверь, в нашу камеру вошла совсем еще девчонка – круглолицая, хоть и очень бледная, но не потерявшая еще детских черт лица, сероглазая, кудрявая, коротко стриженная.

Она работала уборщицей и украла какую-то печать и бланки, чтобы помочь побегу группы заключенных, с которыми должна была бежать и она. Кто в неволе не мечтает о свободе, тем более в 17 лет! Ее однодельцы были такие же дети, как и она сама. Самым старшим был ее брат девятнадцати лет. Им были предъявлены обвинения и в групповом терроризме, и в саботаже. За такой «букет» полагался расстрел.

Ее судьба мне неизвестна: меня осудили раньше.

Когда Васильев водил нас на оправку, то никогда не торопил и даже разрешал немного погулять по тесному дворику.

Зато Дунаев... О, это был очень неприятный тип! Васильев в его оправдание говорил, что таким он стал, вероятно, после тяжелого ранения в область печени. Может, это и является объяснением, но отнюдь не оправданием его злости. Когда он мог причинить нам неприятности, этой оказии он не упускал.

Звуковая галлюцинация

 

Следствие по делу Лиды Арнаутовой было закончено, и со дня на день ее могли вызвать на суд. В смертном приговоре она была уверена, ведь уже в прошлый раз ей дали вышак, заменив «катушкой» (десятилетним сроком) лишь условно, а она – на тебе! – затеяла писать плакаты, порочащие самого Сталина, подумать только!

Девчонка она была гордая, знала, что на суде будет начальство, в том числе майор Калюта, товарищ ее отца. Так что же делать, чтобы никто не принял ее бледность, результат трехмесячного пребывания под землей на сугубо голодном пайке, за результат волнения или, еще хуже, страха?

Бедняга! У нее было более чем законное основание быть бледной – туберкулез уже наложил на нее свою бесцветную печать.

Когда в мужской камере № 1, что была напротив нашей, обнаружили тиф-сыпняк, нас единственный раз как-то ночью повели в баню. Наверное, она сумела перебросить через ограду записку, и ей в кусочке мыла передали осколок зеркала и губную помаду. Как она обрадовалась! Теперь-то она была уверена: никто не подумает, что Лида Арнаутова боится смерти.

Но недолго продолжалась ее радость. Как ни надежно было припрятано ее сокровище (в щели нар с нижней стороны), но в канун 1 мая Дунаев учинил такой яростный шмон, что добрался и до этого тайника. Лида была обезоружена, и это чуть ли не в канун суда, где ей дана была последняя возможность козырнуть в игре, называемой «жизнью», где ее карты все равно были биты...

Здесь, в темном подземелье, как-то особенно ярко представляешь себе собственное бессилие перед бездушной жестокостью тех, кто может тебя раздавить, как козявку, даже не замечая твоего страдания. Казалось бы, такого рода размышления должны бы полностью поглотить наше внимание. Вовсе нет, все наши мысли обратились к одному: каким образом отомстить Дунаеву?

Первая идея пришла в голову Машке Братищевой.

– Вот что я вам скажу, девки! Они, значит, ни в грош нас не ставят. Мы, пусть даже нас тыщи, если мы с голоду околеем, то это для них тьфу и не больше. Но очень они боятся самоубийства. Это мне доподлинно известно. Вот рухнет, к примеру, стена и задавит целую сотню – им плевать. Составят акт и спишут. А вот под машину кто сиганул или удавился – им хана. На фронт отправят – прощай, теплое местечко!

План «самоубийства» мы разработали до мельчайших подробностей и отрепетировали так, чтобы все было без сучка и задоринки.

В потолке находилась вентиляционная труба. Свет через нее не проходил, мешало «колено». В трубе закреплялась щепка, я ее подобрала на дворе, должно быть, дежурняк колол полено на растопку. На этой лучинке и должен был висеть самоубийца – чучело, сделанное из Лидиной подушки, моей телогрейки, шапки и Машкиных ватных брюк.

Фигура получилась очень правдоподобная: вытянутая шея и свесившаяся набок голова, ноги в моих башмаках носками внутрь... Скреплено все было чулками так, что в полминуты чучело разбиралось и его составные части были на местах – в изголовье.

 

 

Дикий, нечеловеческий вопль потряс подземелье... Машка не преувеличивала – ее воя может испугаться сам леший из Брянского леса. Даже меня мороз по коже продрал.

Топот ног. Дунаев сорвался с топчана и вихрем промчался по коридору. Вот зажглась электрическая лампочка (ее зажигали, лишь когда надо было заглянуть в волчок), загремел замок, и слышно было, как Дунаев ахнул... Вслед за тем зазвенели ключи – видно, он не попадал ключом в скважину, – потом брякнул замок, загремел засов, дверь распахнулась так, что стукнула о наружную стену.

Дунаев вскочил в камеру, споткнулся о парашу... и грохнулся на «мирно спавшую» Марусю Якименко.

– Ай-ай-ай, с ума сошел! – завизжала Маруся.

Мы все «спросонья» хлопали глазами и «ничего не могли понять». От висельника не осталось и следа: мы бы четырех висельников успели ликвидировать, пока Дунаев отпирал двери! Думаю, что он и сам понял, до чего же у него был глупый вид, когда он не без труда вырвался из объятий Маруси, которая «с перепугу» вцепилась в него, продолжая визжать.

Нам стоило неимоверного труда не лопнуть со смеху... Но мы делали вид, что никак не поймем, в чем дело, ведь мы так крепко спали, что никак не можем очнуться.

– Кто кричал? – обрушился он на нас с вопросом.

Мы удивленно переглянулись, изобразили испуг и прижались друг к другу. Машка, у которой оказался неплохой драматический талант, вцепилась в меня, задрожала и зашептала свистящим шепотом:

– Тетенька, он сумасшедший, из тех, что буйные! Ай, боюсь!

Мы долго задыхались от смеха, вцепившись зубами в свои телогрейки, от напряжения даже искры из глаз сыпались, но ничем не выдали себя. Лишь заслышав, что он подкрался и подслушивает, не открывая волчка, я сказала, будто отвечая на вопрос:

– Нет, это не опасно. Звуковая галлюцинация. Так обычно начинается прогрессивный паралич. Окончательно он сойдет с ума года через три, не раньше...

Кажется, он так и остался в неуверенности. Во всяком случае, в ту ночь он плохо спал: раз шесть или семь зажигал свет и заглядывал в волчок. А утром довольно долго стоял за дверьми нашей камеры и прислушивался к научно-популярной лекции, которую я проводила:

– Когда только звуковая галлюцинация, это еще не так далеко зашло. Хуже, когда человеку мерещится то, чего нет. Например, кажется, что змея по полу ползет или покойник в гробу лежит...

Разумеется, проще всего было спросить заключенных в другой камере, слыхали ль они крик? Но дело в том, что он никогда ни с кем не заговаривал. Кроме того, он видел висельника! А этого проверить Дунаев никак не мог.

" Телепередача" смертнику

 


Поделиться:



Популярное:

  1. C.Для предоставления возможности сравнивать рыночные стоимости акций компаний одной отрасли
  2. II этап. Обоснование системы показателей для комплексной оценки, их классификация.
  3. II. ТЕМЫ ДЛЯ КОНТРОЛЬНЫХ РАБОТ
  4. III. Источники для изучения Греческой церкви XVII в.
  5. IV. Источники для изучения той же истории XVIII в.
  6. IX. ЗНАЧЕНИЕ «УНИВЕРСАЛИЙ» КОСМОС, ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО И РЕАЛЬНОСТЬ ДЛЯ ПСИХОДРАМЫ
  7. IX. Магическое заклинание для Дальнего путешествия
  8. Teсm для проверки реальности соединения с высшим Я
  9. V. Источники для изучения Греческой церкви XIX в.
  10. VIII. Сигналы, применяемые для обозначения поездов, локомотивов и другого железнодорожного подвижного состава
  11. XII. Большинство приемлемых для организма способов поведения совместимы с представлениями человека о самом себе.
  12. XVI. Любой опыт, несовместимый с организацией или структурой самости, может восприниматься как угроза, и чем больше таких восприятий, тем жестче организация структуры самости для самозащиты.


Последнее изменение этой страницы: 2016-05-29; Просмотров: 517; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.11 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь