Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Блеск и нищета венгерских набобов



 

Набоб… Этим индийского происхождения титулом величали в Западной Европе второй половины прошлого века баснословно богатых дельцов – авантюристов и расточителей, которые нажились в колониях. Таким предстает перед нами хотя бы герой известного романа Альфонса Доде «Набоб» (1877).

Но что такое – «венгерский набоб»? … Янош Карпати венгерского писателя Мора Йокаи (1825–1904) не архаичный восточный властелин, чьи несметные богатства лишь привесок его неограниченного деспотизма. И не стяжатель-выскочка новейшего буржуазного склада, финансовый магнат на час, который у Доде снискивает бешеными своими деньгами эфемерный почет алчных паразитов, в свою очередь, облепляющих наподобие хищных рыб эту словно с неба упавшую в загнивающие воды Второй империи лакомую добычу.

Где-то на историческом перепутье между «варварским» Востоком и «цивилизованным» Западом, между древними феодальными деспотиями и царством новейшей буржуазной плутократии высится причудливо колоритная фигура Яноша Карпати, этого венгерского барина, который не знает, что делать со своим огромным состоянием, с бесчисленной крепостной челядью – с самим собой, наконец. Деньги уже глубоко внедрились в его хозяйство: без продажи всевозможных даров своих имений он и прожить бы не смог. Арендаторы, предприниматели разных мастей со всех сторон уже осаждают его со своими промышленными затеями, пусть еще патриархально грубыми, анекдотически неумелыми (гута варит у него плохое зеленое стекло, драп из сукновальни расползается на плечах). Но основной капитал все-таки не нажит, не сколочен собственноручно, а унаследован. И недалекий «барин Янчи» ведать не ведает его истинной цены, не может и не умеет сделать из своих денег разумное употребление. Разве что, одурев от праздности, выбрасывает их на разные эффектные пустопорожние выкрутасы, нелепые чудачества, которые вдруг изобретают его неиссякшая природная энергия, его мимолетные, не управляемые никакой здравой целью прихоти и настроения.

«Оживить» этот мертвый капитал (а с ним – и его лишь механически существующего, прозябающего владельца), привести его в движение на благо страны, направить втуне лежащие миллионы в артерии национального организма! Вот чего требует и желает Йокаи в своем романе «Венгерский набоб» (1853–1854). Энтузиаст подготовивших венгерскую революцию 1848 года экономических и политических реформ (к их поре отнесено действие), он и послереволюционное венгерское общество словно бы звал к новому пробуждению, к новым прогрессивным преобразованиям.

Благим этим намерением обусловлена откровенно критическая даже сатирическая обрисовка Карпати в первой половине романа. Вот он в окружении шутов, гайдуков и приживалов устраивает со скуки ночную попойку в корчме, чтобы спалить ее в конце концов, щедро заплатив трактирщику «за все». Вот, принимая отчеты приказчиков и арендаторов, спускает он им в душевном размягчении перед своими именинами явные жульничества, ибо единственный вид человеколюбия, доступный такому замшелому тунеядцу, который свою презрительную жалость к нижестоящим почитает за христианское милосердие, – это прощенное воровство.

Вообще на всех его поступках, всем укладе жизни, несмотря даже на природную незлобивость, лежит уродливая печать того застоя, если можно так выразиться, идиотизма феодального быта, того ничем, кроме самовластной прихоти, не стесняемого произвола, который равно калечит, развращает господ и слуг. Кто такой, в сущности, на исходе своего седьмого десятка барин Янчи? Нравственно опустившийся, одичалый мизантроп, находящий удовольствие в том, чтобы унижать, недостойный безобразник, чье самодурство от наивно балаганной простодушности ничуть не становится привлекательнее. А верный его управитель, старый Варга? При всей порядочности только добровольный холоп и раб, чьи почтительно витиеватые речи – лишнее свидетельство того, в какой безмерной униженности жили у Яноша Карпати и его предков даже относительно «свободные», возвышаемые и приближаемые ими люди.

А за фигурой развращенного своим самовластием барина Янчи встают другие печальные и комические жертвы чванливой венгерской азиатчины. Особенно жалки женщины того же круга, со скованными условностями душами и разбитыми, ожесточенными сердцами, например, желчная старая дева Марион. Подобные полусвихнувшиеся монстры в юбках, некие живые руины обветшалого, раздираемого амбициями и порабощенного деньгами сословного общества возникали еще разве лишь в иных соседних литературах – скажем, у Ожешко («Господа Помпалинские»), За образом же преданного Варги тянется вереница и совсем бесправных, обездоленных: безропотных крепостных девушек, которые служат утехой барину и пьяным гостям, подневольных шутов-цыган и многих других.

Этот униженный, жестокий и несчастный мир и хотел бы раскрепостить, очеловечить Йокаи. Первейший образец и пример в этом направлении – его идеальный герой граф Рудольф, который находит в реформаторских начинаниях спасение от собственной мизантропии, от байронически ожесточенной разочарованности в силах и способностях венгерского дворянства. Даже крепостнику-набобу Рудольф помогает обрести себя, приобщиться к более целесообразному времяпрепровождению и из сумасбродного кутилы и распутника «барина Янчи» превратиться в полезного члена общества: в доброго патриота и семьянина, благообразного господина Яноша.

За эти идеальные, даже прекраснодушные ожидания – что и закоренелые крепостники при должном влиянии могут стать радетелями прогресса – и вообще за совершенно определенную с 1848 года реформаторскую позицию Йокаи, казалось бы, резонно называли либералом. Интересны его книги, однако, потому, что запечатленное в них жизневосприятие отнюдь не заурядно либеральное. И это особенно видно в «Венгерском набобе», который торил дорогу венгерскому социальному роману.

В самом деле, возлагая надежды на просвещенные верхи, на буржуазное преобразование общества, Йокаи – плодотворное противоречие! – отнюдь не приемлет при этом его губительных моральных последствий. Он искреннейший враг столь же атавистичной, дикой для него античеловечности, которую несут голая корысть, напористая, но бесчестная ловкость, не меньше идиотического растительного прозябания растлевающая, опустошающая души. В романе немало саркастических и патетически-вдохновенных выпадов против буржуазного аморализма, источаемого страной, где революция, увы, лишь расчистила ему дорогу: Францией первой трети прошлого века. Это и модничанье, поклонение успеху, и подло рассчитанная клевета, злоязычие, и равнодушие к идеалам, профанация искусства, красоты и любви, превращение их в товар – словом, все, что сопутствовало не знающему сантиментов в своей оголенной прозаичности и торжествующей наступательности буржуазному прогрессу.

Неприятием утилитаристской атмосферы века, разнузданного буржуазного зла освещены многие эпизоды «Венгерского набоба». Именно этим объясняется известная ироническая дистанция, с какой изображаются, например, события 1789 года во Франции. И одновременно то радостное одушевление, которое водит пером писателя, когда великосветские наглецы проигрывают в театре свою «битву» против не желающего подлаживаться к их вкусам, не ищущего коммерческого успеха искусства. Не скрывается и презрительно-насмешливое отношение к падкому на соблазны «легкой» жизни семейству Майер, в котором не без участия тех же наглецов заводится разлагающая его гниль паразитизма.

Да и все, кого коснулась зараза лжи и корысти, смешны и отвратительны в своем искривленном, изуродованном человеческом естестве. Такова Майерша, одержимая страстью подороже продать своих дочек, особенно «раскрасавицу» Фанни, домогающимся их богачам. Таков содержатель светского салона кривляка-мартышка Кечкереи, который с истинно обезьяньей развязностью занимается тем же сводничеством, только прикрытым ширмами крикливой добропорядочности. Или сияющий довольством преуспевающий банкир с темным прошлым Гриффар: на гребне военных спекуляций вознесся он на самый Олимп французской плутократии и светски предупредительно обирает теперь свои новые жертвы. И, наконец, щеголяющий всеми пороками буржуазного века, вполне постигший его меркантильную науку виртуоз фатовского эгоизма и корыстного домогательства клиент Гриффара и племянник набоба Бела Карпати. Приняв несколько манерное, но безупречное европейское имя «Абеллино», – не потакать же немодно его назвавшим варварам родителям! – он в добром согласии с кредитором изобретает все мыслимые и немыслимые способы, чтобы завладеть дядюшкиным состоянием.

Карикатурный двойник Яноша Карпати, ибо тоже слепой раб собственных прихотей, Абеллино вместе с тем – главный антагонист всего хорошего, что таится в разных общественных слоях и в людских душах. Чему же он этим обязан, что в нем особенно отталкивает автора, героев и читателя? Конечно, хищнический гедонизм – эгоистичная жажда наслаждений; вульгарный материализм, который видает вся логика его поступков и побуждений. Человек низкий, он и всем приписывает низость, во всем подозревает умысел. Вспомним его отношение к женщинам (как всегда, душевная низость проступает тут особенно красноречиво). Одна (Шатакела) молода, зачем же ей, дескать, следовать за мужем, кончать с собой по обычаям своей страны, ведь еще захочется пожить. У другой (Фанни) – сестры легкого поведения, значит, и ее удастся толкнуть на ту же дорожку. Низменность его натуры с самого начала и возмущает Рудольфа: он не просто за даму (Шатакелу) вступается согласно кодексу рыцарской чести, а цинизма его не может стерпеть, этой злокачественной язвы буржуазной эпохи: доказать хочет, несмотря даже на свою байроническую холодность, что есть еще, не только на экзотическом Востоке, высокие моральные понятия, хотя бы у него одного во всей испорченной Европе.

Цель оправдывает средства! Этот сугубо низменный, вероломный тамерлановско-талейрановский принцип служит и негласным кредо Абеллино. А практическое его осуществление – игра на мелких чувствах и страстях: на жадности (так обрабатывает он Майершу), на тщеславии (затрагивая эту струнку, суля артистическую карьеру, пытается он обольстить Фанни). Брезгливо спрыскивая свои золотые одеколоном, такие хлыщи не гнушаются улаживать с их помощью самые скверно пахнущие делишки.

Абеллино, впрочем, не какой-нибудь гений злодейства. Он не носитель, а один из опошлителей того принесенного новым временем и отчасти в борьбе с феодальной косностью даже нужного духа отрицания и сомнения, который в литературе обрел незадолго до того великое воплощение в Мефистофеле Гете. Индивидуализм Абеллино себялюбиво мелочен, творимое им зло – пакостническое, мстительность его – прилипчивая, настырная, крохоборческая. Он скорее комически отрицательный западник, подобно тому как Янош Карпати с любезной его сердцу «питейной братией» – почти до фарсовости сниженные мадьярофилы.

Тем вреднее, однако, для общества подобные презирающие труд, разрушающие идеалы себялюбцы. Опасность не в крупности их, а в массовости. Против этой опасности и выдвинул писатель просвещение дворян, которые – от Рудольфа и его друзей, Иштвана и Миклоша, до раскаявшегося, нравственно возрожденного набоба – становятся благодетелями народа, будителями нации. И еще он противопоставил ей человеческие добродетели той ремесленной и мелкочиновной мещанско-городской среды, которая вступает в прямое сюжетное и конфликтное соприкосновение с дворянско-буржуазной: с Яношем Карпати, Рудольфом, Абеллино и прочими.

Среда эта, которой на заре исторической эмансипации третьего сословия Дидро, Лессинг посвящали сочувственные пьесы (они так и назывались: «мещанские драмы»), действительно добродетельна – и не просто в узкопрактицистском смысле прилежания, скопидомства, пресной филистерской морали. В Терезе, например, воюющей с нравственной леностью и трусостью своего тщеславного простака брата (Майера) за спасение хотя бы одной его дочки, Фанни, – в ее альтруистической заботе, неуклонной доброй воле есть пускай немножко угрюмо-ригористичное, но несомненное душевное величие. Можно понять и яростное пуританство судейского Бордачи. В лице и через голову Майера он ведь бичует торговлю честью и совестью, ополчается на дворянских и недворянских вертопрахов, что рады усвоить только пороки проникающей в Венгрию цивилизации.

Тем более достойны уважения честный столяр Болтаи и его влюбленный в Фанни подмастерье Шандор Варна, которые отваживаются вступить в отчаянное, почти безнадежное, но неколебимое, бескомпромиссное единоборство с Абеллино.

И правда, Шандор, этот бескорыстный художник своего ремесла, обожающий Руссо венгерский плебей, на голову выше любого из светских львов, родовитых «юных титанов». И душевной твердостью наделен, и чувством собственного достоинства, которое способно до гражданского мужества подняться в трудные минуты. Какую, в самом деле, острастку они с Болтаи дают в газете Абеллино, покусите-лю на Фаннину честь! Случай небывалый в бесправной сословной Венгрии того времени. А перед тем, в монархической Франции, Варна демонстративно, «от имени народа» бросает венок травимой светской публикой артистке: демократический, плебейский отпор организует аристократии герба и злата! Он умеет не только любить – преданно, самозабвенно, но и ненавидеть. Питаемая оскорбленным чувством, почти «классовая» ненависть разгорается в его груди, позволяя твердо взглянуть даже в лицо смерти. Право же, этот простой мастеровой достоин лучшего жребия. И то, что графы (Рудольф с Иштваном) вызываются быть секундантами Шандора против Абеллино, служит словно признанием его высоких нравственных и гражданских доблестей.

Но… в общественно-патриотической деятельности у себя на родине этот храбрый ремесленник, восторженный руссоист сам оказывается всего лишь «секундантом» либерально-дворянских реформаторов, на которых взирает с молчаливым почтением, не пытаясь даже шагу ступить ни на какие публичные форумы. И мысли не закрадывается у него, что любимую Фанни свело в могилу именно сословное неравенство, то же самое чтимое им в лице Иштвана и Рудольфа дворянское общество. Слишком он скромен для этого, вышколен, знает свое место. Его гражданскому мужеству недостает социальной широты, оно еще сковано цеховой замкнутостью, вошедшей в плоть и кровь привычкой подчиняться.

Да и как могло быть иначе? Собственное его сословие слишком неразвито. И уже поэтому писатель не очень мог ждать от народа сознательных действий. Йокаи ведь не Петефи, этот опережавший свое время трибун народных низов, бунтарство не его стихия. Неудивительно, что даже прекрасный образ Фанни, другой замечательной посланницы низов, овеян неким возвышенным, но все-таки стоицизмом. Девушка, женщина с пылким сердцем, со смутной, но всепоглощающей жаждой больших чувств, светлых идеалов, она обречена лишь на немое обожание, страдальческое самоотречение, самомучительство и, наконец, раннюю смерть. Вместо свободного соединения с любимым (Рудольфом), не в силах сломать сословные перегородки, но в искусительной надежде хоть приблизиться к нему, вынуждена она согласиться на брак с немилым стариком и платится за свои мечты и свою слабость всеми муками неудовлетворенного чувства и самой жизнью. Судьба Фанни напоминает удел пушкинской Татьяны, но – в силу общественного неравенства – любовь ее и самоотречение трагичней, горше; они словно вопиют к небу, к дворянскому окружению и к нам, читателям.

Тут мы еще ближе подходим к ответу на вопрос: в чем у Йокаи подлинная опора, противовес нравственной порче, буржуазному и феодальному развращению? Конечно, если сословные перегородки не сносить во имя народоправия, народовластия, а лишь постепенно, великодушно разгораживать общество сверху, чему посвящают себя Рудольф с женой, разумницей Флорой, добрые покровители и Терезы, и Фанни, и Варны, и старика Карпати, – такая антибуржуазность попросту утопична. Это опять лишь некое, пусть облагороженное, очищенное от ретроградных несуразностей «мадьярофильство» – наподобие славянофильства с его верой в извечные национальные добродетели. В общественной жизни оно не могло привести ни к чему, кроме скрашенного просвещением и всякого рода филантропией охранительства помещичьих и вообще «исконных» устоев. Недаром даже у Рудольфа, этого просвещенного ревнителя прогресса, на могиле Фанни шевелятся не очень вольные мысли: как бы она была счастлива, не рвись куда-то ввысь и прочь, останься в своем добром, старом мещанско-идиллическом мирке!

Однако Йокаи-художник говорил своим романом нечто большее. Недаром ведь его Фанни приемлет крестную муку: не слушаясь голоса рассудка, «здравого» смысла, вступает на костер нравственных страданий, словно те уэльские барды известного венгерского поэта Араня, которые верную смерть предпочитают верной службе королю Эдуарду. Ибо, кроме политико-патриотических умозрений, существовала еще сфера чувств, требования сердца. Социальное сознание в низах общества еще недостаточно развилось, но уже жарко горело демократическое чувство, делая свой выбор, увлекая на неторные, незаконопослушные пути самоосвобождения. И если Рудольф, Флора и другие представляют в романе здравый дворянско-либеральный разум, то Болтаи, Шандор Варна, а в первую очередь Фанни – именно это новое, равно неразумное с дворянской и ограниченно-мещанской точки зрения, но здоровое, естественное чувство. И собственное сердце писателя, отзываясь на неявственную пока, подспудную работу истории, звало туда, откуда отвлекал ткавший свои успокоительные социальные иллюзии политический разум.

Не будем поэтому упускать из виду связанную также с чувством, мироощущением и с историческим предощущением грань творчества Йокаи. Забывать, что он не только типизирующий общественные отношения сложившийся реалист, но и судящий их судом сердца романтик и даже сентименталист, который опирается на еще более ранние, просветительские, традиции. Ибо эта идущая от романтизма, сентиментализма и взывающая к праву чувства, к добродетели сердца критика общества при социальной своей утопичности творила и некоторый несводимый к либерально-патриархальному нравственный идеал. А заодно восполняла и пробелы только еще нарождавшегося в Венгрии реализма, известную его слабость, незрелость в романе Йокаи.

Любому современному читателю бросится, например, в глаза слабая психологическая мотивированность внезапного перерождения набоба или исцеления Рудольфа от байронической безнадежности. Конечно, свою объяснительную роль играет тут неприязнь набоба к Абел-лино, оскорбленные им родственные и патриотические чувства. Столкновение с Абеллино в первой главе уже служит в этом смысле завязкой внутренней драмы старика. Как камень, упавший в заводь, пускает по ней круги, так свалившийся в застойное захолустье бойкий племянник возмущает привычное спокойствие барина Янчи, и в его запущенной, задубелой душе начинается какая-то новая, живая работа. Смягчает его и детски искренняя любовь к Фанни – так же, как Рудольфа к умной, деятельно-добродетельной Флоре.

И все-таки за недостатком правдоподобных внутренних причин Йокаи вынужден прибегнуть и прямо к неправдоподобным внешним: «высшей силе», чье присутствие благоговейно ощущает возвращенный родине и людям Рудольф, чья благостная воля обещает старику Карпати сына во сне. А вдобавок мимолетным романтическим призраком, причудливым символом верности и самопожертвования является Руфольфу еще Шатакела, чтобы его в конце концов посетило откровение: зачем искать необычные, даже гибельные пути, когда есть животворные обыкновенные?

Надо отдать должное художественному такту писателя: обращение набоба в просвещенно-патриотическую веру скрашивается и некоторой иронией. Доброхотные его начинания (общество борзятников) – тоже достаточно нелепая, праздная затея, ребячливая иллюзия подобревшего, может быть, но не поумневшего старика. Да и на смертном одре он остается – по крайней мере по отношению к племяннику – упрямым, нераскаянным язычником-гунном.

Но коль скоро уж идеализация закралась, жизненная достоверность не может так или иначе не страдать. Теряет долю колоритности язык старого набоба после «исправления». С опекуном Фанни ведет он такие вежливо-нравоучительные речи, как если бы фонвизинский Скотинин вдруг Правдиным заговорил. Бледнеет, становится отвлеченно-«головным» образ Рудольфа, который сменяет саркастический байронизм на респектабельную высушенность и разумную умеренность блюдущего свою репутацию образцового мужа и губернатора. А граф Иштван с самого начала и не образ, а лишь рупор дорогих автору национально-прогрессивных идей: реалистическая индивидуализация подменяется здесь, по крылатому слову, просветительской «шиллеризацией». Иногда же из-под пера Иокаи выходит почти эпигонско-романтический портрет. Таковы благородный актер Таро-Мэнвилль и особенно экзотическая красавица Шатакела. Рядом с ней даже загадочная спутница графа Монте-Кристо албанка Гайде у Дюма выглядит чудом простоты и художественной меры.

Мы уже не говорим о скорее забавных, нежели раздражающих исторических недостоверностях. Выведенные в романе певицы Мэнвилль и Каталани, наверно, далеки от реальных прототипов. Точно так же не должны удивлять романтическая подчас хронология – совмещение разновременных исторических событий; романтическая география и этнография (Афганистан перенесен в Индию, столица тогдашней России – в Москву, «кафрское» наречие арапчонка оказывается турецким, а афганские обычаи апокрифичней средне– и малоазиатских, наблюдаемых глазами жюльверновского Бомбарнака или Керабана с их спутниками). Познания читающей публики в таких вещах были во времена Иокаи довольно случайны, и все это не нарушало художественного впечатления, ныне теснее связуемого с фактами.

Не вполне самостоятельная душевная жизнь идеализируемых героев не позволяет сквозным психологическим действием прочно спаять все главы, эпизоды, сами по себе зачастую великолепные. Превосходна, например, глава о злополучном семействе Майеров: этот муж-тюфяк в ловких руках жены-сводни и дочек-потаскушек. Или первая, экспозиция, во всей первозданной красе представляющая разгулявшегося набоба. Драматична сцена объяснения Фанни с Рудольфом: до конца честной в своем чувстве, но не свободной женщины с пустившимся на легкомысленное испытание ее верности чужим мужем. И как красочны, выразительно точны во всех деталях зарисовки народных обычаев вроде, например, состязаний на звание «троицына короля»! Вообще, едва начнет Иокаи со вкусом, с толком описывать разные рыдваны, таратайки, кафтаны, усы, ухарские или наивно-напыщенные повадки, так и хочется воскликнуть: ну, чистый Гоголь в этой своей любовной, шутливо-мудрой наблюдательности!

Нельзя отказать писателю и в собственно психологической проницательности. Образы тех же Майеров, барышни Марион или его любимицы Фанни говорят сами за себя. Но ее душа созревает лишь к концу повествования. А другие, «концептуально» положительные герои – Янош Карпати, Рудольф слишком рано начинают поступать по предуказующей воле автора. И построение романа приобретает поэтому неизбежную рапсодичность.

Есть в нем, однако, некая если не композиционно, то лирически сплавляющая разнородные элементы стихия. Это – упомянутое доброе чувство, которое возвышается до демократических симпатий. Оно-то и создает общее гуманное звучание романа, атмосферу требовательного человеколюбия в нем. И оно же воплощается в доподлинно правдивых образах самых разных людей, хороших и дурных, в гоголевски метких бытовых зарисовках, в пестром иногда, может быть, но живом, сильном языке.

Йокаи любит добрые поступки. Насколько ему претит лживая чувствительность Майерши, настолько трогает его истинная доброта, которой он хочет взволновать, растрогать и читателя. Даже доброта патриархальная: допустим, слуг к своим господам. От них они благодарности за нее не получают, но как человечески важна и драгоценна такая отзывчивость и привязанность! Простительно ли было бы м ее выбрасывать вместе со всем старым укладом? – словно говорит писатель. Даже лучшие душевные движения барина Янчи, вплоть до его сокрушенных завещательных слов, приобщаются, как крупицы золота, к полезному нравственному капиталу романа. Ибо нужнейшее человеческое достояние – искренние, поддерживающие и сближающие людей добрые побуждения, а не мерзкий, ожесточающий эгоистический расчет.

Уверенностью в этом внушено сострадание к Мэнвиллям, Фанни, обитателям парижской улицы Муффтар – ко всем обиженным жизнью, дворянско-буржуазной спесью и злобой детям лишений, забот и тревог, к людям труда, ремесла, искусства. И в этой же уверенности – окончательный, бесповоротный приговор обидчикам! Абеллино, чье истинное наказание в том, что у него нет сердца; набобу, чьей внутренней, душевной нищеты не искупить, не возместить никакой роскошью и богатством.

Роман не раз доставляет читателю радость простых, безыскусных чувств, пробуждаемых злоключениями и переживаниями героев. И облагораживающая сила таких чувств не столь уж мала! Еще старинные постановщики площадных действ, сочинители трогательных историй знали важный профессиональный секрет и безошибочный эстетический эффект: великую, осветляющую душу силу добра. Фольклорно-гуманистическая эта традиция по праву стала безусловной нравственной целью всякого высокого, очеловечивающего людей искусства. «Чувства добрые» занес в свою триаду нетленных гражданско-поэтических заслуг наш Пушкин. Путем великих шел в «Венгерском набобе» и Иокаи. И пусть в свой «жестокий век» не восславил он прямо свободы общественной, но все же он свободен в этом романе, свободен безо всяких послаблений от многого, мешающего ей.

Свободен прежде всего от кастовых предрассудков и буржуазного аморализма и потому не только сострадает народу, но как бы поощряет его неистощимо щедрую, деятельно непокорную жизнерадостность. Простой табунщик Мишка Киш, ловко обставивший барина Янчи, который считал его лишь пешкой в своих руках, – сам благодаря своей дерзкой предприимчивости ставший дворянином: такие лихие удальцы автору по нраву! И наоборот, только пренебрежительную жалость вызывает у него безвольный недотепа Майер. Он не за бесхребетную, уступчивую доброту, а уважает тех, кто может постоять за себя и других. Народ гордый, заявляющий свои права на жизнь и человеческое отношение; народ – друг и заступник бедствующих и оскорбленных; мощный, по меньшей мере равный противник набобов и монархов, дворянских и буржуазных проныр с их душевной скудостью и очерствелостью – вот кто мил ему по-настоящему.

Читая описание битвы за честных артистов и неподкупное искусство, выигранной у великосветских бездельников простыми мастеровыми, парижскими «уврие», словно чувствуешь присутствие там и того Йокаи, который в 1848 году отказался от ипсилона в своем имени (дворянские венгерские фамилии вместо обычного «i» писались с ипсилоном на конце). И, встречая на его страницах чистых, смелых духом людей с высокими помыслами и твердыми, открытыми характерами, каждый раз лучше понимаешь, почему с Иокаи мог дружить – пусть лишь некоторое время, до сближения того с «партией мира», – беззаветный апостол бедноты Шандор Петефи.

Не стеснен писатель и какими-либо салонно-литературными канонами и нормами. Легко, вольно, с подлинно поэтическим вдохновением переносит он действие из страны в страну, из одной социальной среды в иную, вводя все новые персонажи, один самобытней и неподдельней другого. Столь же увлекательно свободен, артистичен он и как рассказчик. Не просто со вкусом или юмором повествует о людях и нравах, а с охотой, удовольствием: всюду виден радостный творец, хозяин своего предмета.

То потрунит над глупыми обычаями, в смешном и жалком свете выставит модных ломак, вертких буржуазных пролаз или одичалых бар. То одной-двумя горячими фразами пробудит сочувствие к не умеющей угодничать и заискивать артистке или к страдающей среди язвительных светских завистниц женщине низкого звания. И просторечием, и иронией, и живописным романтическим словарем, и реалистически живым диалогом, и патетическим обращением к героям и читателю владеет Йокаи с равным мастерством. При всех латинизмах и галлицизмах, сложных подчас конструкциях речь его не знает ни чересчур архаичных пут, ни более поздней газетной стертости, литературной выглаженности или дурной, бесцельно изощренной «интеллектуальности». Язык этот искусен, но не искусствен: народен.

Венгерский критический реализм – Миксат, Мориц, а также социально острая, экспрессионистски и символистски окрашенная литература росли, отграничивая себя от Йокаи. Художники нового времени корили его, часто резко, за либеральную легковесность, за романтическую примитивность и всякие реалистические несовершенства. А между тем – из исторического далека сейчас это заметнее – он сам в чем-то был их непонятым, недооцененным предшественником. Психологически не углубленный, социально «мягкий» реализм? Но при этом все-таки богатая палитра, натуральные краски. Щедрой кистью, уверенными мазками набрасывает писатель картины диковинных, а то и диких отечественных и зарубежных нравов, не прорисовывая, быть может, все контуры с беспощадной, до конца «гоголевской» отчетливостью, скрадывая слишком жесткие углы, готовый сам подчас поверить в намечаемые им радужные перспективы, но и не втискивая в насильственные шаблоны, не убавляя ничего из того, что видели и запоминали его глаза хотя бы на переднем, бытовом плане жизни.

И этот бытовой план помогает читателю «поправлять» слишком розовые, туманные выси и дали. Приемля антипатию художника к крепостническим уродствам, к модному кривлянью и бездушному стяжательству, его стихийный патриотизм и симпатию к честной бедности, к добрым порывам, скептичней относишься к его же социальному прекраснодушию.

Как «быт» отчасти поправляет в романе «политику», демократическая склонность – головной либерализм, так в литературном мастерстве ему, неофиту реализма, на помощь приходили тогдашние нереалистические средства. И выполняли так или иначе свое назначение. Некоторая романтическая исключительность положений и характеров, недостаток переходных оттенков, полутонов? Но тем более недвусмысленная граница между злом и добром. Зрелая реалистическая литература, конечно, с небывалой тонкостью, до взаимопереходов исследовала ее в поисках нового эстетического возрождения добра; но ведь их границу усердно и размывали, затягивали мертвенной паутиной безысходной относительности всякие декаденты и неодекаденты. Настоящее искусство рассеивает иллюзии, но проясняет идеалы. И Йокаи в этом друг ему.

Сентименталистская чувствительность, полная иной раз преувеличенной нежности, слез и вздохов, как в сцене между великодушной Флорой и самозабвенно благодарной Фанни? Но только от чуткого, ревнивого, почти полемичного внимания к жизни сердца, к внутреннему миру страдающей, униженной личности, в интересах ее раскрепощения и полноправия. Вдобавок личности женщины: самой закабаленной и бесправной жертвы тогдашнего общества.

Выйдя замуж не по любви, Фанни совершила не строго безупречный нравственный шаг. Но он, пожалуй, и единственно мыслимый в ее обстоятельствах, чтобы не разлучаться совсем с мечтой, с любимым, с идеалом. Иначе пришлось бы уподобиться сестрам – или же драма ее перестала быть житейской, а перенеслась бы в сферу абстрактных моральных принципов. Ведь жизнь отдельная, единичная редко отражает историческую необходимость прямо и целиком. А то бы не было и нужды в искусстве, которое общее выявляет в индивидуальном, исследуя именно сплетение случайностей, судьбы непростые, неоднозначные.

Такой особенный, не безусловный случай выбрал чутьем художника и вовсе не маститый, опытный реалист Иокаи. В этом сложном, отнюдь не благоприятном для героини и для легкого художественного решения случае сумел показать ее большое душевное благородство. А тем самым утвердить внутреннюю человеческую высоту нового, «низшего», сословия, вопреки своей униженности, закабаленности чувствующего куда искренней, сильней, красивей, чем все эти только априори благородные Рудольфы, которые без раздумья пускаются на сомнительные любовные авантюры из-за довольно пошлой обиды на жену; чем идеально-разумные, а в сущности, лишь благоразумные Флоры, которые самыми примитивно практичными «дамскими» способами воспитывают возомнивших о себе мужей; чем эти «добрые» набобы, которые даже после исправления откровенно покупают себе в жены молоденьких девиц…

Истинно человеческое благородство было уже не столько за ними, дворянами, которые пытались еще играть в обществе первую роль, а за другими, его грешными, униженными мучениками и вместе праведниками, провозвестниками грядущей справедливости. Вот что показал Йокаи. Ибо Фанни не только наказана, она и вознесена. Душевная сила и величие пока еще слабых, даже побежденных: такова идея романа, нравственная и вместе социальная, в которой исторически преходящее, вчерашнее сомкнулось с «вечным», общечеловеческим, частное, случайное – с необходимым.

Писатель верил в гуманистический идеал. Вера эта некоторой своей наивной отвлеченностью уступает трагическому разочарованию иных критических реалистов в буржуазном обществе. Меньше она и действенной революционно-демократической веры в народ, не говоря уж о социалистической. Но в то же время больше плоского либерального утешительства: в ней есть нечто от социально благородных надежд эпохи Просвещения. В этом пусть сопряженном с иллюзиями, которые порождались неразвитостью Венгрии, но вместе и возвышенном, хранящем отзвук всечеловеческих, общенародных чаяний гуманизме – истинная привлекательность романа Йокаи. По сути, именно автор его, кто опоэтизировал протестующий порыв чистой, горячей девушки простого звания, духовно ближе Руссо, чем читающий «Новую Элоизу», но уступивший свою возлюбленную набобу слишком уж «правильный» Шандор Варна.

Открывается, таким образом, несколько неожиданный для его критиков Йокаи. Тоже, как все настоящие художники, стремящийся к свободе и гармонической цельности. Ищущий какие-то моральные начала, идеалы, которые и для других поколений не теряют ценности, ибо воплощают дерзания и возможности человеческой личности. Если есть в романе что-либо «фаустианское», оно, конечно, не в позднем прозрении набоба и его благих надеждах на сына, а прежде всего в утверждении именно этого расточаемого или презираемого внутреннего богатства, создающего человека. Богатства, которым обладают возвышенно, до последнего вздоха любящая Фанни и не поднявшийся еще к сознательной общественной деятельности, но беспредельно честный, излучающий подлинно историческую уверенность народ. Отсвет этой уверенности несет и призванный приоткрыть их душевное богатство лирико-изобразительный сплав: иногда почти фольклорно-сказового, бытового реализма и романтико-сентименталистских традиций.

Мор Йокаи – самый издаваемый у него на родине писатель. В немалой мере это, вероятно, объясняется и читательским пониманием добрых начал его творчества.

О. Россиянов

 

 


[1]Пушта – степь (Здесь и далее – прим. переводчика)

 

[2]Медард (день св. Медарда) – восьмое июня

 

[3]Комитат – название области, губернии в старой Венгрии

 

[4]Ниредьхаза – город в восточной Венгрии

 

[5]Фокош – топорик наподобие бердыша

 

[6]Бетяр – разбойник

 

[7]Патак (Шарошпатак) – город в Саболчском комитате, известный старинным своим учебным заведением – «коллегиумо»

 

[8]Атилла – национальная венгерская мужская одежда, род расшитого шнуром кафтана

 

[9]Цыганское жаркое – подобие шашлыка из свинины

 

[10]Вмиг, без промедления (лат.)

 

[11]Так в начале прошлого столетия именовались иногда габсбургская Венгрия и Транси


Поделиться:



Популярное:

Последнее изменение этой страницы: 2016-04-11; Просмотров: 580; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.059 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь