Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Евгений Иосифович Габрилович. Федор Васильевич Гладков



 

В снегах

 

– Ну ладно, заводи свою музыку, играй! – сердито сказал Полосихин.

Но Петкин не стал заводить пластинку. Зачем? Чтобы Полосихин опять поднял его на смех? Вот еще!

Однако что же сказал по этому поводу Васильев? Васильев ничего не сказал. Он сидел, как обычно, в углу землянки, возле печки, что‑то вырезал из дерева и молчал. Он всегда молчал, даже тогда, когда ребята очень просили его хоть что‑нибудь сказать. Он никогда не снисходил к таким просьбам.

Тогда Полосихин поставил свою пластинку. Это была веселая, плясовая пластинка. Просто дух захватывало, какая это была пластинка! Полосихин, например, утверждал, что ничего лучшего он в жизни не слышал. Да и Петкину правилась эта пластинка. И все же они чуть не поссорились, так сказать, на почве музыки.

Впрочем, Петкин и Полосихин спорили всегда. Они были заядлыми спорщиками. Каждому из них было лет под тридцать, и профессия у них была одна и та же, да и по нраву они были похожи. Но спорили. Такой уж характер!

На земле и на небе не существовало ничего такого, о чем бы они не спорили. Заговорят ли о том, какой лучший город в СССР, – спорят. Зайдет ли речь, как готовить борщ, – спорят. Как сподручнее колоть дрова – спорят. Как обуваться, чтобы ноги не промерзли, – спорят. Обо всем спорят: о старшине роты, о Пушкине, о Суворове, о том, красивы ли горы или некрасивы, о том, что лучше: легкий табак или махорка. Ссорились иногда так, что не разговаривали дня три‑четыре. Поругались они, конечно, и по поводу патефона.

Совершенно очевидно, библиотекарь правильно сделал, что принес сюда патефон. Ведь Петкин, Васильев и Полосихин как линейные надсмотрщики‑связисты живут одиноко, далеко от всякого культобслуживания. Живут среди крутых холмов, глубоких балок. Редко‑редко к ним приходит кто‑нибудь из батальона. Да и не так‑то легко пробраться к ним, особенно после буранов. Иногда выпадает такой снег, что шесты с телефонными проводами едва торчат из‑под снега, а иногда их не видно совсем. Вот тогда‑то и найди место обрыва связи, если такой обрыв произошел. А ведь именно в этом и заключается обязанность линейных надсмотрщиков! Прибавьте, что дело происходит в двух‑трех километрах от передовой и что вся линия находится под обстрелом.

Нет, библиотекарь толково поступил, принеся ребятам патефон! Все‑таки с музыкой легче, в такой одинокой жизни музыка развлекает. Музыку можно послушать. Тогда время идет быстрее.

Впрочем, никто и не говорит, что библиотекарь поступил опрометчиво. Разговор идет о другом. Библиотекарь доставил всего две пластинки. На одной из них были записаны пляски, а на другой – два вальса Шопена. И вот, в то время, как Полосихину полюбились пляски, Петкину нравился Шопен. Почему? Он и сам толком не мог объяснить. Было что‑то трогательное и нежное в этих скользящих звуках, что‑то горячее и широкое, отчего вспоминался дом, сад за домом и сын Мишка с его нехитрыми игрушками. Да, вспоминался Мишка!

Полосихин же был просто в восторге от плясок. Он заводил их беспрестанно, каждую свободную минуту, иногда даже ночью, вернувшись после обхода с линии. Шопена он невзлюбил.

– Шум, один шум! – говорил он. – Где тут мелодия? Скажи, что тут петь? Шум!

Петкин сначала спорил. Но спорил слабо. Обычно разговорчивый, легкий на язык, он на этот раз бормотал что‑то непонятное. Не удавался ему спор о Шопене. Он перестал заводить Шопена при Полосихине, но лишь только Полосихин отправлялся в обход, Петкин заводил патефон и слушал. И глаза у него становились светлые, отсутствующие. Он заслушивался иногда до того, что даже не замечал возвращения Полосихина. Полосихин же, войдя, отряхивал снег с валенок и говорил:

– Опять этот шум и головоломка!

А как же Васильев? Чью сторону держал третий линейный надсмотрщик – Васильев? Неясно. Он молчал, как всегда. Ему было уже лет тридцать пять, и он ничем не походил на Петкина и Полосихина. Он был медлителен в движениях, домовит, аккуратен, а Петкин с Полосихиным быстры, горячи, смешливы. Оба они были остряками, а Васильев совсем не умел говорить смешного, да и смеялся редко. Оба они были высокие, сильные, красивые, а Васильев был приземист и рябоват. Вечно он мастерил что‑то, мыл, подштопывал. И молчал. Пойди добейся у такого человека мнения по вопросу о музыке!

В середине ноября начались сильные метели. Связь все время рвалась, и работы надсмотрщикам было по горло. День и ночь ходили они по своему участку на лыжах, соединяя обрывы проводов. Хорошо ходил на лыжах только Васильев. Петкин и Полосихин управлялись неважно.

Однажды ночью особенно сильно мела метель. Ветер два раза сбивал с ног Петкина, производившего обход. Два километра пути он прошел в пять часов. Добравшись наконец к месту обрыва, он убедился, что потерял нож. Тогда он зубами содрал изоляцию на проволоке и зубами же очистил оборванные концы провода. Соединил их.

Обратно Петкин шел совсем плохо. Снег залеплял глаза, ветер перехватывал дыхание. Сначала он шел весело, напевал. Потом стал чувствовать тяжесть в ногах. Петь уже не хотелось. И спорить ни с кем не хотелось. Тошнило. Слабость все увеличивалась.

«Конец! – пронеслось у него в мозгу. – Мишка‑то, Мишка как проживет», – подумал он о сыне.

Петкин потерял тропу и никак не мог снова выбраться на правильный путь. Безбрежный снег засасывал его. Он брел в каком‑то полусне. «Влип! Замерзну! – подумал он и неожиданно для себя лег ничком в снег. – Конец, смерть!»

Он не испытывал страха при этой мысли. «Мишка‑то, Мишка как? – думал он озабоченно. – Вырастет, а я не увижу. В школу пойдет – не увижу. Кончит школу – опять не увижу. Вот бы письмо жене написать… Да разве теперь напишешь, – думал он в каком‑то полубреду. – Как же с Мишкой‑то?»

Словно ища ответа, он огляделся вокруг. Та же кромешная непроницаемая тьма. В лицо сильно бил ветер. Снега, снега! Не было им ни конца, ни края. Они лежали пушистые, мягкие, безбрежные, укрывая теплую землю, питавшую в тишине мертвого зимнего времени спящие зерна весенних ростков.

«Много снега! – засыпая, подумал Петкин. – Как много снега! Ох, сколько снега!»

И больше он уже ни о чем не думал и ничего не помнил.

Утром Васильев и Полосихин, встревоженные тем, что Петкин не вернулся, отправились на поиски. День был ясный, хороший. Сильно били немецкие минометы. Буран замел все следы, ровная снежная пелена лежала на холмах и в балках. Не найти человека под таким снегом!

Через три дня Полосихин написал жене Петкина:

«Настасья Андреевна! В первых строках извещаю, Вам пишет товарищ мужа. Настя, твой муж пропал без вести. Засыпало снегом.

Настя, умер ваш муж на посту, выполняя долг для победы. Настя, вы плачьте, но имейте понятие, что надо таким человеком гордиться.

Живем мы здесь трудно, иной раз от ветра не продохнешь. Идешь, а вокруг снег, ветер, даже в глазах темно.

Вот какие дела!

Настя, ниши мне, если что помочь тебе или сыну.

Иван Полосихин».

Полосихин уже запечатывал письмо, когда подошел Васильев и протянул листок.

– Печатай вместе, – сказал он.

Это было письмо Васильева жене Петкина:

«Пишет Васильев, с одной роты, где Петкин. Ты плачь да горюй, а сына воспитывай. Воспитай, чтобы был послушным, работящим, без баловства. Чтобы не было этого баловства, которого много. Пойди на завод, где Петкин работал, скажи, чтобы не забывали тебя и сына. И смотри за коровой: если подохнет, не скоро другую купишь. Пиши, если что.

Ефрейтор Васильев».

Полосихину письмо Васильева не понравилось. При чем тут корова?

Но сколько Полосихин не горячился, – а ведь он был опытным спорщиком, – Васильев молчал. Наконец, Полосихин запечатал оба письма.

Вечером он завел пластинку с Шопеном. Пластинка играла, как всегда, не хуже и не лучше, и Полосихин еще раз поразился, почему она так нравилась Петкину.

– И чем тут нравиться? – сказал он Васильеву. – Шум и шум. Так просто игра на пианино. А?

Васильев молчал. Ну, разве с таким вот молчальником можно поспорить по‑человечески!

Прошло полтора месяца. Многое пережили Полосихин и Васильев за это время. Армия стремительно двигалась вперед, работы связистам было по горло. Круглые сутки работали под обстрелом. Один раз на Полосихина, тянувшего связь, напали два немца‑разведчика. Он убил одного выстрелом из винтовки, а второго тяжело ранил ножом и притащил на спине в роту. Он был представлен за это к ордену и получил его.

Но ни опасности, ни работа, ни радость по случаю ордена не могли заглушить в нем воспоминаний о Петкине.

Он не мог забыть Петкина. Что ни час, он вспоминал о нем.

И ведь не очень‑то уж они мирно жили вместе. Ссорились, пререкались. И раздражал его Петкин своим всезнайством. И тем, что обо всем спорил, даже о том, о чем не имел никакого понятия. И тем, что храпел по ночам. И тем, что быстро ел из общего котелка. И тем, что любил покурить на чужой счеток. И многим другим.

И все же Полосихин вспоминал да вспоминал Петкина. Не выходила память о Петкине из его головы.

Он вспоминал, как в Сталинграде жили они в каменном доме, сначала в третьем этаже, затем, когда этот этаж был разрушен снарядом, – во втором, потом в первом, потом в подвале. И о том, как затем воевали на Донце. И как брали Полтаву. И как жили вместе под Кременчугом у колхозницы Христи, которая отлично готовила вареники. И о том, как переправлялись через Днепр и Полосихин чуть не утонул, да Петкин его вытащил. И о том, как много километров прошли они вместе, он и Петкин. И как делились хлебом. И как спорили. И как много снарядов разорвалось возле них за это время, и как много пуль просвистало над их головами.

Всегда и во всем он спорил с Петкиным. Потому, что больше всего в жизни, после самого дорогого, любил спорить. А тут ему стало нравиться все, что нравилось Петкину. Даже пластинка с Шопеном.

Однажды он завел ее. Прослушал. Еще раз завел.

– А хороша! – сказал он. – Пусть пианино, а хороша!

– Богатая музыка, – заметил молчаливый Васильев.

С тех пор Полосихин часто заводил эту пластинку. Под нее хорошо говорилось.

– Война все проверит, – сказал он как‑то раз Васильеву. Шопен только что отгремел на пластинке, и какая‑то большая, хорошая мысль рождалась в голове Полосихина, но он никак не мог поймать ее словами. – Война и тебя самого проверит, и мать, и отца, и жену. Кого хочешь проверит.

Васильев молчал, но было видно, что разговор ему по душе.

– Вот, Васильев, – сказал Полосихин, – когда я совсем молодой был, полюбил я одну. Крепко полюбил. А потом – то да се – потерял я ее из виду. Где она? Потерял! И много я, Васильев, с той поры девушек любил. А теперь, как повоевал, как посидел рядом со смертью, вижу: только ее‑то и любил по‑настоящему во всю жизнь, да и она меня по‑настоящему любила. Вот тебе и пойми!

Васильев молчал. Разговор ему нравился.

– Недавно я связь в роту тянул и под минный налет попал, – сказал Полосихин. – Крепкий налет. Уткнулся в грязь, лежу: ну, сейчас хлопнут! И вдруг – веришь, нет ли – вся жизнь для меня объяснилась. И кто мне враг, а кто друг. И где моя правда и где, обратно, моя неправда. И как мне после войны надо жить… Про Петкина вспомнил.

– Про Петкина?

– Да. Как делились с ним всем, как шли, как тонули, как восемь месяцев под одним одеялом спали. Тут я и понял, что он мне друг, закадыка. Вот почти сто друзей у меня в жизни было, а такого не было. Лежу под минами да друзей проверяю. Нет, лучше не было! Никто меня из друзей так не любил, как он. А ведь все ссорился с ним, ругался!

– Ругался, – сказал Васильев.

Помолчали.

– А не закрутить ли нам еще раз это самое пианино? – сказал Полосихин, указывая на петкинскую пластинку.

Объявился Петкин. Он вошел как‑то раз вечером в землянку. Полосихин и Васильев обомлели. Петкин был весел и самоуверен, как всегда.

Расцеловались. Сели ужинать. Петкин рассказал про свои дела. Его вытащили из‑под снега бойцы соседней дивизии и отнесли в свой медсанбат. Оттуда он попал в полевой госпиталь, затем в тыл. У него были подморожены ноги. Вылечился и вот вернулся к себе в часть.

Втроем они просидели почти всю ночь. Васильев молчал, а Петкин и Полосихин спорили. Спорили о медсанбате, о дорогах, об изоляции, о том, есть ли на свете страны, где не бывает дождей, о том, когда надо сажать картошку, о сапогах и об обмундировании.

Полосихин спорил яростно, изо всех сил. Спорил и глядел на Петкина сияющими глазами. Снова рядом с ним был друг. Друг, проверенный войной, – самая верная проверка на свете. Друг, который единственный выдержал испытание в день великой оценки всей жизни, тогда, под минами.

– Да ну тебя! Ничего ты не смыслишь! – кричал Полосихин.

– А ты смыслишь?

Под утро Петкин нашел своего Шопена и завел патефон. Он слушал пластинку, как всегда, безмолвно, восторженно.

– Игра! – сказал он, когда патефон отыграл. – За сердце хватает! Одной души сколько!

– Что тут хорошего? – сказал Полосихин. – Просто игра на струнах. Один шум.

– Это шум? – Петкин был сильно рассержен.

– Шум и гром, – ворчливо сказал Полосихин, глядя на Петкина радостными, счастливыми глазами.

Честное слово, он рад был бы не спорить. Но не мог. Это было сильнее его.

 

 

Федор Васильевич Гладков

 

Между жизнью и смертью

 

В госпитале навстречу мне вышла вся белая, высокая сестра, чернобровая, с усиками.

– Вам Шаронова? – переспросила она, осматривая меня с тревожным раздумьем. – Не знаю уж, как… Он недавно прибыл… Состояние у него не из важных… Без разрешения врача как‑то… А впрочем…

Мы пошли по коридору и через вестибюль углубились в другой коридор. В конце его сестра отворила стеклянную дверь и первая вошла в палату. Комната была белая, светлая: в огромные окна било золотое солнце. Вдоль стен стояли кровати. Сестра подошла к одной кровати направо и, беспокойно оглянувшись, приложила палец ко рту. В палате была тишина и сдержанное покряхтыванье. Я стал рядом с сестрой и обомлел. На меня смотрели в упор, не моргая, глаза слепого. Лицо было незнакомо – багрово‑красное, в рубцах и болячках. Что‑то было общее с Игнашей, но это был не Игнаша. Он улыбнулся далекой улыбкой, а глаза были неживые.

– Сестрица, вы… привели кого‑то?.. Кто это?.. Ну‑ка, подождите, подождите…

И он протянул ко мне руку, сосредоточенно думая и прислушиваясь. Этот родной голос, который не угасал у меня в душе, потряс меня до того, что я не мог стоять на ногах. Я рванулся к его койке и упал на колени.

– Игнаша!.. Родной мой!.. Братишка мой! Я здесь, у тебя… Милый, что ж это с тобой?.. Ты не видишь меня?..

– Коля! Коленька!.. – крикнул он, как мальчик, и схватил мою шею. – Братишка, радость моя!..

Мы смеялись, всхлипывали и не могли оторваться друг от друга.

– Игнаша, милый, ты не знаешь, что я пережил!.. Ведь мне сообщили, что ты погиб… И вдруг – твоя телеграмма…

– Ох, все было, Коленька… Чего только не было!.. И горел, и камнем летел вниз, и от немца удирал, и слепой по лесам и полям рыскал… И вот живу…

– Ну, как же, Игнаша! С глазами‑то как же? Неужели навсегда?

– Ничего, ничего, Коленька!.. Как‑нибудь выберусь… Я от немцев удрал, от огня отбился, в лесу не замерз… а уж слепым‑то не останусь… Нет, Коля, нет… Но… но пока… пока – тьма…

Сестра погладила по русым кудрям Игнашу и с воркующей нежностью в голосе сказала:

– Нет, вы обязательно… непременно будете видеть… Доктор убежден, что зрение скоро восстановится… Это – временно…

Ее хорошие глаза, темные от слез, ободряюще улыбались. Губы у нее вспухли от волнения, как у девочки. Она опять погладила волосы Игнаши и той же ласковой рукой провела по моему плечу. Потом оставила нас и склонилась над соседней кроватью.

– Но как же это получилось, Игнаша? Может быть, тебе нельзя говорить? Тогда не надо…

– Нет, почему же? Я ведь сейчас здоров, Коля… Только вот еще немного кровоточат ноги… пальцы отморозил…

Ну, да ведь это пустяки… А случилось просто.

Штурмовали скопления войск, эшелоны, аэродром… Ну, и, конечно, схватка в воздухе… Это был очень горячий бой… Я сбил два самолета, но тут же и меня подсекли. Загорелся бензобак… Ну, а это, знаешь, дело дрянь: огнем охватило весь самолет. Я пошел в штопор. Ну, думаю, конец! Решил было ударить в густую мотоколонну… Уже поджаривать меня стало… Потом разъярился. Нет, думаю, еще поборюсь. Не знаю уж, каким чудом выправил машину и понесся к своим линиям. Вижу – не дотяну. Уже одежда стала дымить. А тут, кстати, лесок. Сумерки. Грохнулся я на одну полянку и даже удивился, как у меня это здорово вышло. Врезался в кусты. Машина ревет и стонет от огня. Признаюсь: сгоряча и не почувствовал даже, как меня обожгло. Выскочил – и в кусты, в лес, во тьму. Слышу – позади выстрелы, крики… Я в сторону. Так, как загнанный зверь, и метался, запутывая следы. Порою силы оставляли меня, и я делал невероятные усилия, чтобы не упасть. Снег, дремучие заросли. Потом с разбегу кувыркнулся куда‑то в пропасть: глубокий овраг. Он‑то меня, пожалуй, и спас от немцев…

Игнаша умолк, задумался и потом рассказал мне историю своего спасения до конца.

По дну этого оврага он, по пояс в снегу, бежал с полверсты, скрываясь в мелколесье, и очутился в долине. Затея Игнаша вышел на санную дорогу и побежал по ней не вниз, а вверх: внизу, несомненно, была деревня, а там – враги. Вверху рос густой лес. Очень хорошо был слышен топот, голоса, выстрелы; немцы побежали куда‑то вниз, и голоса их и скрип снега под ногами замирали с каждой секундой. Игнаша опять побежал вперед и углубился в самую непроходимую чащобу. И вдруг что‑то тинькнуло у него в голове, и в глазах почернело: его окутала тьма, такая тьма, какой он никогда еще в жизни не знал. Он сразу понял, что ослеп. Понял и весь похолодел. Такого ужаса и безнадежности он не испытывал даже в тот момент, когда штопором летел вниз на горящей машине. Он упал в снег и застыл в отчаянии. Черная тьма без измерений, и он один в этой мгле, и нет никаких путей – всюду бездонная пустота. Так пролежал он с ужасом в душе, должно быть, долго, потому что почувствовал, что стал замерзать. И тут он опять забунтовал: «Пока живой, пока голова на плечах, до последнего вздоха буду бороться за жизнь…»

Рассказывая, он держал мою руку и слегка пожимал пальцы. Рука его была исполосована красными рубцами, а кожа глянцевая, тонкая, судорожно дышала, как молочная пленка. Он улыбался, как улыбаются слепые, и самому себе и куда‑то вдаль. Подчиняясь этой его молчаливой, мерцающей улыбке, я сам молчал и даже дышал сдержанно.

Не оборачиваясь ко мне и смотря в ничто, он спросил:

– Ну, а ты… Коля, как жил?.. Как работаешь?.. Ты расскажи. У тебя ведь сейчас богатая жизнь… Я тут слушал радио: у тебя на заводе какие‑то большие победы…

– Но как же ты спасся, Игната? Ведь был в ловушке и немцы кругом и эта страшная тьма… Я не могу этого представить…

Он сконфуженно засмеялся, и этот смех был новый, едва слышный, смех про себя.

– Понимаешь, Коля… я как‑то сам удивляюсь… Знаю, что ползу куда‑то вперед, и знаю, что ползу туда, куда тянет… Так насекомое, верно, ползет. При каждом подозрительном шорохе я мгновенно зарывался в снег и лежал без движения. Полз я, вероятно, целые сутки. На расстоянии чувствовал открытое поле и забирался глубже в лес. И вот однажды я услышал далекий лай собаки и призрачный такой запах дыма. Не знаю, был ли день или ночь, потому что звуки и тишина ночью немножко иные – этакие отдыхающие, робкие, шепотком… Полежу, притаюсь, послушаю, а потом опять немного поползу. Боль в ногах: сначала была нестерпимая, а потом потухла. Понял, что пальцы отморозил. Наконец, слышу – человек с собакой разговаривает. Не разберу: свой ли, враг ли. Вынул я револьвер – приготовился. Жду и готов и к жизни и к смерти…

Он опять примолк, улыбаясь странной улыбкой озарения.

– Бывают в жизни такие мгновения… Мгновения нечеловеческие… это ужас… в лесу, когда ты – зверь в облаве. А вообще, Коля, в жизни ничего нет страшного, ничего… когда ты – владыка самого себя, то есть когда перед тобой какая‑то большая цель… хотя бы подо мною – бездна, а впереди, и вверху, назади – враги… Летчики – немного философы…

– Ну, так что же дальше, Игнаша? – спросил я, наклоняясь к его лицу. Ужас, который так просто передал Игнаша, схватил и меня за сердце.

– Честное слово, Коля, в жизни ужасное и смешное неразделимы. Говорят: от трагического до смешного – один шаг. Нет, и трагическое и смешное – это одно и то же: с какой стороны посмотреть. Слышу – подбегает собака, обнюхивает меня, мечется, тявкает, как‑то по‑щенячьи, не то от радости, что нашла добычу, не то от нетерпения, что хозяин опаздывает. Чую – бежит человек. Кричу ему: «Говори сразу – кто?» Человек остановился и спокойно, низким басом гудит: «Свой, свой, не бойся!» Собака уже не лает, а повизгивает. Я не двигаюсь с места и настороженно спрашиваю: «А чем вы докажете, что свой?» Он смеется и гудит: «А ничем, как и вы же. Однако я знаю, что вы – наш…» – «Да меня, – говорю, – по обмундированию можно видеть, кто я». – «Ну, – говорит, – обмундирование – это липа, немцы тоже здорово умеют маскироваться под русских. А сейчас, кстати, густая ночь: ни черта не видно». – «Ну, так вот, – говорю, – товарищ, я слеп, горел вместе с самолетом, сбежал от немцев… полз, кажется, целую вечность. Обморозился да и страшные ожоги. У меня – револьвер, но пока я вам его не отдам… для всякого случая». Он опять смеется. «Что ж, – говорит, – пожалуйста, не отдавайте. У меня у самого – автомат и гранаты». – «А вы кто?» – спрашиваю. – «А тут, – говорит, – недалеко партизаны. Я – в разведке. Услышал, что собака забеспокоилась, ну и пошел за ней. Только собака‑то у нас ученая, на немцев не лает, а ведет молчком, будь они как угодно наряжены. А ежели русского чует – кричит и танцует. А теперь давайте руку, я поведу вас к себе: и перевязочку сделаем, и накормим, и поухаживаем, а потом видно будет». Вот тебе, Коленька, и повесть о моих блужданиях между жизнью и смертью.

– Ну, а где ты узнал, Игнаша, что ты Герой Советского Союза?

– Да, да… Так это правда? Коленька!.. Мне вчера комиссар сказал, да я как‑то не совсем поверил… Сестрица Лида!.. Где же!.. Это слишком много для первого раза… Ты подарил мне… себя… И вот это… Я еще такого счастья не переживал… Коля, мой родной! Если бы я мог увидеть твое лицо!..

Я обнял его.

– Успокойся, родной! Конечно, ты будешь видеть… Врач сказал, что твоя слепота – результат нервного потрясения. Ты успокойся! Полежи, отдохни…

К нам подбежала сестра и вынула из кармана газету.

– Вот вам, Игнатий Прокофьич! И портрет ваш здесь!..

Игнатий схватил газету и пощупал ее пальцами.

– В каком месте? Положите мою руку… Вот здесь!.. Прочти, Коля!

Я прочел ему текст указа, а он, потрясенный, смотрел куда‑то вдаль и смеялся.

– Это… это – счастье… Колька, понимаешь ли ты, какое счастье?.. Лида, сестра! Мне кажется, что в глазах у меня радужные вихри… Пусть это – воспоминание об угасшем свете… но это – свет!

Сестра склонилась над ним, поправила его волосы. Игнаша взял ее руку и положил к себе на грудь.

Сестра мигнула мне, что нужно оставить его одного. И, положив руку на его волосы, я сказал ему тихо, как ребенку, что я приду к нему завтра, а теперь мне надо похлопотать о пристанище.

– Иди, иди, дорогой, конечно! – встревожился он.

Я ушел от него в слезах и слез своих не стыдился.

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 264; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.059 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь