Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Комендант немецкого города



 

Батальону капитана Рузаева нужно было двигаться дальше, но грузовики задержались где‑то на заправке, и бойцы в ожидании машин расположились у окраинного домика немецкого города Н.

Батальон этот город не брал, но все здесь было так же, как и в соседнем городке, откуда после боя вышел сюда батальон; высокие пирамидальные крыши домов с проломами в стенах, кирха со сбитым верхом, улица, на которой грязный снег перемешан с бумажками и цветастыми страницами из немецких журналов. Несколько пожаров озаряло все вокруг шатким багряным светом. Где‑то на другом краю города еще хлопали редкие выстрелы.

Капитан Рузаев прохаживался перед домиком, поглядывая на пехотинцев. Рузаев видел и узнавал своих бойцов, но все же дольше, чем на других, он останавливался взглядом на тех, с которыми воевал на Украине, держал проходную будку на Сталинградском тракторном. К ним Рузаев испытывал какое‑то особое чувство. В минуты раздумья, когда начинал он перебирать в памяти близких людей, лица этих бойцов возникали рядом с дорогими лицами далекой мирной жизни… Рузаев остановился перед сталинградцем Приходько. Бойцы звали его «дважды сталинградец» за то, что он был уроженцем и защитником этого города. Сейчас Приходько стоял, опершись на винтовку, и задумчиво смотрел в темень.

– О чем думаешь, Приходько? – спросил у него Рузаев.

– Думаю, что за кривые люди машины задерживают, – неожиданно ответил сержант. – Такие дела кругом, а мы стоим, точно в мирное время у нас в Сталинграде на остановке автобуса…

– Нелегко сейчас подвозить горючее, – спокойно сказал Рузаев и протянул Приходько папиросу. В это время он услышал крик из темноты:

– Где здесь капитан Рузаев?

– Я капитан Рузаев, – громко ответил капитан и пошел навстречу голосу.

Из темноты появился высокий офицер.

– Старший лейтенант Колесов. По приказу полковника Березанского прислан в батальон. Вам приказано немедленно явиться к полковнику.

…В доме, занятом полковником, света не было, но весело пылавший камин освещал мягким багрянцем лица нескольких офицеров, сидевших возле камина.

Рузаев узнал полковника и направился было к нему, но, заметив рядом с ним генерала, остановился.

– Давай сюда, Рузаев, к огоньку, – просто сказал полковник Березанский и, повернувшись к генералу, добавил: – Вот он и есть, наш Рузаев.

– Вы имеете три ранения? – спросил генерал.

– Точно… три… одно легкое, – ответил Рузаев.

– Мы назначили вас комендантом этого города, – вставая, сказал генерал.

Рузаев сразу полностью не осмыслил, что означают для него эти слова, и по выработавшейся привычке отвечать на приказы начальника четко сказал:

– Есть!.. Комендантом… – и, замявшись, прибавил: – Остаться!

И в эту секундную заминку, пока в его мозгу рождалось это слово «остаться», Рузаев понял, что должно произойти, понял самое главное: бойцы его батальона, гремя сапогами и котелками, заберутся сейчас в кузовы машин и помчатся к новым боям, а он останется здесь, в пустом, мертвом городе.

– Почему меня? – сдавленно вырвалось у Рузаева.

– Почему? Город надо держать в порядке, – медленно и раздельно сказал генерал, – здесь узел трех важных шоссейных магистралей. Вашему батальону поданы машины?

– Нет.

– Вот такого безобразия в вашем городе не должно быть, – сказал генерал. – И еще: под особое наблюдение возьмите эвакуацию раненых… Наконец, помните, что в двадцати километрах отсюда в лесах осталась немецкая группировка. Пока ее не добьют, могут быть любые неожиданности. Даем вам людей, – закончил генерал, – много не дадим, будет при вас отделение. Все ясно?..

 

Во время войны Рузаев не раз читал в газетах о работе военных комендантов освобожденных городов и отчетливо представлял себе, как к этому человеку приходят счастливые, жадные на работу освобожденные люди, какие волнующие встречи, разговоры происходят в кабинете военного коменданта. Но все это бывало в освобожденных советских городах. А этот город был немецким, и ни на кого, кроме десятка прикомандированных к нему красноармейцев, комендант опереться не мог.

В ту же ночь рузаевский батальон уехал дальше на запад. Присланные генералом красноармейцы расположились в маленьком домике на окраине, ставшем теперь военной комендатурой. Утром Рузаев пошел по городу. Первое дело возникло само собой, пока он шел по улице. Чуть ли не каждая машина, поравнявшись с Рузаевым, останавливалась, и шоферы спрашивали дорогу к различным пунктам.

Рузаев приказал написать и развесить на перекрестках таблички, указывающие дорогу к прифронтовым пунктам. Эту работу взялся выполнить красноармеец, назвавшийся художником.

А под вечер в комендатуру ворвался командир самоходного орудия, казах. Он показывал Рузаеву табличку и, мешая русские и казахские слова, кричал:

– Что делаешь, куда смотришь, куда дорогу показываешь? Окопались здесь на тихом месте!

Рузаев взял табличку и все понял: название пункта было написано так мелко, что прочитать его можно было только держа табличку в руках, зато две трети таблички занимал старательно исполненный художником указательный палец.

Когда расшумевшийся командир самоходки ушел, Рузаев отдал приказ переделать таблички. Поздно ночью, сидя перед коптилкой, окруженный страшной тишиной пустого города, Рузаев думал о прошедшем дне. Память назойливо воскрешала фразу казаха‑лейтенанта: «Окопались здесь на тихом месте!». Рузаев с горечью думал о том, что еще не раз он услышит или прочтет эту фразу во взглядах проезжающих к фронту людей.

На другой день в город прибыла колонна цистерн с горючим. Начальник колонны тоже начал с басового крика, что он выбился из графика, что его шоферы три дня без горячей пищи, что на дороге беспорядок. Рузаев осадил его, потребовал говорить спокойно и отдал приказ двум бойцам приготовить горячую пищу для шоферов колонны. Отдав этот приказ, Рузаев подумал: «Хорошо, что еще вчера я подготовился к этому. Надо все готовить заранее…» А что все?.. Рузаев вспоминал беды и трудности, пережитые им и его батальоном на путях войны, и это помогало ему угадывать свои главные задачи и заблаговременно подготовиться к их решению.

Через час колонна цистерн отправлялась дальше. К Рузаеву зашел начальник колонны. Он посмотрел на усталого Рузаева и неожиданно тихим голосом сказал:

– Спасибо, капитан. Не поминай лихом. Мои орлы‑шоферы решили про тебя написать благодарственное письмо в газету.

– Это ни к чему, – устало сказал Рузаев. – Каша была ничего?

– Первый сорт, – ответил начальник колонны.

– Я боялся, что сварят черт знает что… У меня тут один боец художником назвался, – улыбаясь, сказал Рузаев, – так я потом имел горе от его живописи…

Когда начало смеркаться, на грузовике приехало семеро связистов. Они сказали, что тянут телефонную линию к комендатуре, но дотемна не успели – осталось с полкилометра.

Ночью, вернувшись с проверки регулировочного поста, Рузаев сел к столу и начал писать письмо в свой батальон. Хотелось написать и расспросить о многом. Письмо получилось длинным, и Рузаев начал засыпать, склонившись над столом.

Комендант немецкого города проснулся с ощущением неосознанной тревоги. В соседней комнате слышались возбужденные голоса бойцов. Рузаев крикнул дежурного.

– Товарищ комендант, в городе стрельба! – не ожидая вопросов, взволнованно сказал дежурный.

Рузаев вышел на крыльцо. Стрельба слышалась в восточной части города, и какая стрельба! Пулеметные очереди, рокот автоматов, взрывы гранат… Там, на поле боя, Рузаев знал все, а здесь он вдруг почувствовал себя беспомощным.

– Разбудить связистов! – приказал он. – И все сюда. Приготовить оружие!

А оружие – по автомату на бойца да один ручной пулемет. Вдруг вдали улицы сверкнул огонь, и грохот взорвавшейся гранаты хлестнул гулким раскатом по пустым домам города.

– Все в дом! – крикнул Рузаев. – Занимай круговую! – И, вспомнив, что новые бойцы не понимают еще слова «круговая», Рузаев быстро указал места своим бойцам.

Когда все устроились у окон, дверей, близ фундамента дома, капитан сразу успокоился. Теперь все было, как бывало не раз там, в Сталинграде, и он знал уже, что надо делать.

Звуки в конце улицы затихли.

– Внимательно смотреть на улицу! – тихо приказал капитан и сейчас же услышал нервный вскрик кого‑то из бойцов, находившихся на дворе.

– Стой! Кто идет?! Стой! Хальт!

Хлопнул выстрел. Снова послышались крики. Капитан выбежал во двор.

– Дурной, – услышал капитан незнакомый спокойный голос, – чуть не застрелил. Хорошо еще, что со страха целить разучился.

– Кто здесь? – строго спросил Рузаев.

– Связист, старший сержант Хубов!

– В чем дело?

– Товарищ капитан, с восточной окраины сюда движутся немцы. Я предупредить пришел.

– Много их?

– Думаю, с батальон. У них два бронетранспортера, пулеметы, гранаты…

Близко фыркнула и с сухим треском разорвалась мина, разворотив угол дома.

– …и вот еще и минометы имеются, – спокойно закончил фразу связист, сразу понравившийся Рузаеву своим хладнокровием.

– Будете командовать здесь! – приказал ему Рузаев. – А я перейду в соседний дом.

Вскоре в конце улицы послышался нарастающий дикий вой и стрельба. Немцы, не зная, какие силы стоят в городе, решили прорваться к центру излюбленным приемом – психической атакой. И вот Рузаев увидел их: рядом шли два бронетранспортера, а позади, стреляя по сторонам и вперед, бежало человек двести. Они подходили все ближе и ближе, вот транспортеры прошли уже мимо Рузаева… Он быстро перебежал за каменное крыльцо, лег, и тотчас его пулемет ударил в спину… Начали стрелять и бойцы из соседнего дома. Немцы сразу рассыпались и скрылись в ближайших домах. Один бронетранспортер ушел дальше, а другой остался стоять посреди улицы. Начался обычный уличный бой, в котором для Рузаева уже не могло быть никаких неожиданностей.

Рузаев выполз из‑за крыльца и быстро перебежал к своим. Немцы вели огонь именно по этому дому: пули глухо стукали в его добротные каменные стены. Рузаев приказал на огонь не отвечать и следить за противником. Он знал законы уличного боя, знал, что немцы полезут в атаку и что именно тогда наступит решающий момент боя. Идти в атаку самому было не с чем. Рузаев ждал, опасаясь, как бы немцы не решили отложить атаку до утра. Но немцам было некогда. Вырвавшись из окружения, они торопились дальше на запад. Где им было знать, что фронт уже ушел отсюда на десятки километров? И они пошли в атаку. Бой шел минут десять. Немцы откатились обратно в дома, стоявшие напротив. Только один залег за бензиновой колонкой у самой комендатуры и бросал оттуда гранаты. Одна из гранат, брошенная на крышу, вызвала пожар на чердаке. Рузаев послал одного бойца тушить пожар, а сам с пулеметом улегся у проломанного угла. Из‑за колонки вылетела еще одна граната. Рузаев слишком поздно сообразил, что глухо стукнулось о землю у самого пролома. Взрыв отшвырнул его в глубь комнаты. Капитан почувствовал уже знакомое ему ощущение теплой мокроты на боку – ранен!

– Хубов, ко мне! – крикнул Рузаев и, когда тот вполз в комнату, спросил: – Перевязывать умеешь?

– Наверно, умею, – спокойно ответил Хубов и вынул из планшета санитарный пакет.

Перевязка была закончена, Рузаев натянул с помощью Хубова гимнастерку. В это время немцы снова пошли в атаку. Рузаев бросился к пролому.

Был в этом бою рискованный момент, когда пятеро врагов прорвались во двор комендатуры, где находились бойцы‑связисты, но те оказались опытными солдатами и в рукопашной схватке перебили гитлеровцев. Рузаев слышал, как во время драки старший группы связистов, со смешной фамилией Дыхни, кричал сильным голосом:

– А ну, дай им!..

После третьей атаки фашисты поумнели. Поскольку в их планы совершенно не входило завоевание этого города и тем более одного дома, они решили с боем вырваться с этой улицы и бежать дальше к своим.

Атаковавшая дом группа немцев сначала укрылась за бронетранспортером, а затем по одному начала перебегать вслед основной группе. И тогда Рузаев крикнул:

– Взвод, за мной! Ура!

Горстка бойцов выбежала вслед за ним на улицу. Жиденькое разноголосое «ура» раздалось на улице, и бойцы вслед за Рузаевым, стреляя по убегающим, побежали к окраине города. И вдруг, наперерез им, из переулка, грохоча и высекая гусеницами искры, вылетел танк КВ и за ним три машины с пехотой. Боясь ошибки танкистов, Рузаев крикнул своим бойцам «ложись». Но танкисты, видимо, хорошо знали, что им делать: танк развернулся на окраинную улицу и умчался дальше. Вскоре там послышались пулеметные очереди, короткие удары танковой пушки. Пехота, соскочив с грузовиков, побежала туда же.

На рассвете все было кончено… Перед комендатурой стоял танк и три грузовика. Бойцы Рузаева, окруженные толпой пехотинцев, рассказывали, как было дело. В сторонке жались в кучу пленные. В комендатуре двое танкистов и пехотный лейтенант разговаривали с Рузаевым. У капитана от потери крови кружилась голова, но он держался изо всех сил и вел разговор, будто ничего не случилось.

– Кто дал вам знать о немцах? – спросил Рузаев у танкиста.

– Командование знало, что их группа выскочила из котла. А мы оказавшись под рукой, как раз только из ремонта вышли, вот нас и послали опробовать машину. Пехота дала своих ребят… Без нас бы вы хлебнули лиха…

– Да нет, ничего, держались бы, – ответил Рузаев, – не впервой…

– Серьезная рана?

– Нет, мелочь. Осколком поцарапало…

…Сон вернул Рузаеву силы, и утром, после перевязки, убедившись, что рана нормально затягивается, он приступил к своей обычной работе.

В этот же день к вечеру в комнате капитана связист Дыхни весело кричал в телефонную трубку:

– Полный порядок! Закрепляй!.. Товарищ комендант, – доложил он Рузаеву, – связь обеспечена!

– Спасибо, – ответил Рузаев и, вспомнив ночь, еще раз сказал: – Большое спасибо!

Вошел дежурный и доложил, что коменданта желает видеть один раненый, которого везут в тыл. Рузаев, выйдя на улицу, увидел сидящего в санитарной машине сталинградца из своего батальона, сержанта Приходько. Сержант с трудом выбрался из машины, и они обнялись. Приходько заметил, что левая рука Рузаева не вдета в рукав.

– Что это, товарищ капитан, – спросил он, – никак авария?

– Так, пустяк, – уклончиво ответил Рузаев и, показав на перевязанную руку Приходько, сказал: – А тебя тоже малость подранили.

– Месяца на три батальон оставил, – вздохнув, сказал сержант.

Рузаев расспрашивал Приходько о батальоне и не мог скрыть волнения, слушая смешливый рассказ его о боевых делах бойцов батальона.

– Немец нас, рузаевцев, ох не любит, – говорил Приходько, – от самого Сталинграда запомнил он нас. Ну, а сейчас не Сталинград, а почище будет…

Они стояли рядом, капитан и сержант, одинаково меченные белым бинтом, будто и теперь оба они ранены были в одном и том же бою, как уже было один раз под Киевом.

Санитарная машина уехала, и Рузаев вернулся в свою комнату. Раздался писк телефона. Рузаев снял трубку.

– Комендант города слушает!

– Рузаев?

– Я, Рузаев.

– Говорит генерал Строевский!

– Слушаю вас, товарищ генерал!.. – Машинально Рузаев встал и продолжал разговор стоя.

– Что у вас там ночью произошло? – спросил генерал.

– Да ничего особенного, товарищ генерал. Как вы предупреждали, так и вышло… В общем, немцы малость хотели побаловать…

– Малость, говорите? А рана как?

– Заживет, товарищ генерал!

– Спасибо за службу, капитан! И поздравляю вас с Красной Звездой.

Рузаев молчал, не зная, что сказать.

– Алло! – услышал он. – Алло! Рузаев! Куда вы пропали?

– Благодарю, товарищ генерал. Я не пропал, я здесь, – сказал Рузаев, и генерал рассмеялся:

– Ну, вот и хорошо, и впредь не пропадайте и оставайтесь на своем месте. В День Красной Армии привезу вам орден, приготовьте ужин получше!..

– Есть, товарищ генерал!..

Рузаев положил трубку и подошел к окну. По улице двигалась колонна танков, направлявшаяся на запад, туда, где воевал его батальон.

Шли дни, с утра до поздней ночи заполненные работой, как будто бы маленькими делами и заботами. Та ночная схватка давно стала воспоминанием, одним из обычных воспоминаний войны. Однажды кто‑то спросил у Рузаева, почему угол комендатуры обвален и забит досками. Рузаев посмотрел на это место, может быть, несколько дольше посмотрел, чем посмотрел бы другой, и сказал:

– Как это почему? Очень просто – война!..

 

 

Елена Кононенко

 

Муфта

 

Сержант Городков извлек из ящика серый пушистый комок и воскликнул с изумлением:

– Братцы! Ведь это зверюшка какая‑то… Ей‑ей!

– Никак котенок? Котенок и есть… Чучело кошачье. Вот чудеса!

– Мать честная, да не кот это, а целый медведь… Топтыгин… Ушастый какой. Ах ты, дурашка!

Разведчики сгрудились вокруг странного подарка, шутили, спорили и радовались. Пушистый комок переходил из рук в руки.

– Солдаты! Да это муфта! – со смехом сказал один из бойцов. – Поверьте мне – это детская муфта… я видел такую… Ну, ясно – глядите‑ка: вон тут и отверстие…

– Документ, братцы, прошу внимания! – торжественно объявил сержант Городков. Он распечатал конверт и вслух прочитал записку:

«Дорогие дяди фронтовики! Посылаем вам своего мишку, чтобы вы грели ручки. Люся, Маша, Женя, Ваня, Фима, Додик, Танечка…» И еще много, много детских имен.

В землянке дружно расхохотались. Потом стало тихо. Медвежонок снова обошел круг. Было в нем что‑то притягательное. На него смотрели с нежностью, его гладили, прижимали к небритым жестким щекам. Кто‑то шумно вздохнул. Кто‑то пробормотал:

– Поди ж ты… что придумали: ручки!

Городков посмотрел на свою огромную ладонь, на пальцы с обломанными, желтыми от махорки ногтями, покачал головой и рассмеялся:

– Мизинец разве обогреть, солдаты, а?

У всех посветлело на душе. Вспомнили малых сыновей, дочек, сестренок. Этот необычайный подарок принес чистое детское дыхание, веселый лепет, серебряный смех. И на секунду сержанту Городкову показалось, что в землянку, переваливаясь с бочка на бочок, вошел тихонько Гришутка, взобрался на колени, трется круглой щечкой о его щетинистую щеку, посапывает и что‑то журчит так, как умеют журчать только малые дети и ручьи.

– Эх, братцы, у меня парень – герой. Ну крепенький, что твой белый гриб! – мечтательно сказал сержант Городков. – А сердитый какой, ты, брат, с ним не шути… Три года его не видел, сейчас уж буквы понимает. Родинка у него на правом височке…

И каждый вспомнил вслух что‑то о своем малыше: и взгляд, и повадки, и ямочку на щеке. И оттого, что вспомнили это, у всех прояснились лица, а потрескавшиеся губы расползлись в широкие добрые улыбки.

Только Иван Рыбалка сидел в углу, по‑прежнему молчаливый и скучный: некого ему было вспоминать, потому что был он холост, отец и мать его давно померли, младших сестер и братьев не было. Была у Ивана Рыбалки любимая девушка Груня, но давно перестала писать письма. И получилось, что некому ждать возвращения Ивана Рыбалки с войны, и жил он, как зло шутил сержант Городков, без аппетита.

– Братцы! А ведь тут еще документ! – вскричал сержант, извлекая из конверта вторую записку. Он прочел ее вслух, и разведчики узнали историю смешной муфты.

Каждое утро малые питомцы детсада отправлялись с тетей Полей на прогулку. Они прихватывали с собой муфту. Муфта была одна на весь детский сад, и малыши поочередно грели руки в меховом мишкином пузе, подшитом голубым шелком. Они очень дорожили своим медвежонком. Они дрались из‑за него и плакали горючими слезами. Но вот пришла тетя Поля и сказала: «Давайте, ребятки, пошлем к празднику бойцам письмо». И тогда они сами решили послать на фронт не только письмо, а самое хорошее, что у них было, – медвежонка.

Медвежонок лежал на столе, хитро щуря единственный янтарный глаз. Он словно поглядывал на бойцов, словно спрашивал их:

– Ну, что же будет дальше, солдаты?

– Братцы! Как те мы решим насчет Топтыгина?

– А так, по‑моему, и решим: кому нынче в разведку идти, с тем и Топтыгин пойдет…

Долго еще шумела землянка, растроганная детской лаской.

Муфта досталась Ивану Рыбалке. Он молча спрятал пушистый комок за пазуху, обрядился в белый маскировочный халат и в сумерки ушел…

Иван Рыбалка лежал в снегу, выслеживал врага. Лежать было холодно и скучно. Немец не подавал признаков жизни. Ноги, руки, живот замерзли. Иван Рыбалка подумал о том, как давно он на войне, и как труден еще путь впереди, и как далеко он сейчас от родного села, представил себе празднично одетую Груню в жарко натопленной избе: вот она рассказывает что‑то гостям и хохочет, а сережки звенят в ее маленьких розовых ушах. И ей, может быть, все равно, замерзнет он или не замерзнет в этих холодных снегах, убьют его или не убьют. Она, пожалуй, даже свободней вздохнет, если его не будет в живых.

И на секунду обиженному Ивану Рыбалке даже захотелось замерзнуть: уж очень тошно у него было на сердце, пусть бы оно, это чертово сердце, застыло так же, как застыли ноги и руки.

Но сердце не замерзло, и за пазухой было тепло, как в печке. Чем это там такое припекает? Ах, это дитячий подарок, «мухта» или как ее там назвали хлопцы. Иван Рыбалка вытащил меховой комок и невольно усмехнулся краешком ледяных губ. Медвежонок смотрел на него единственным стеклянным глазом. Ухо его примялось, он был смешон.

– Ну, что, косолапый? – спросил Иван Рыбалка, разглаживая смятое медвежье ухо, и вдруг мысленно увидел гурьбу карапузов, которые дуют на свои маленькие озябшие пальцы.

«Миляги», – подумал Иван Рыбалка растроганно и просунул два пальца в муфту. Он согрел все пальцы по очереди и стал думать о детях. Вот кому он нужен, вот за кого драться до конца, вот за кого терпеть и стужу, и боль в теле, и сердечные муки.

«Жизнь наша! – шептал Иван Рыбалка на ухо серому пушистому комку. – Не дадим вас в обиду… а ужо вернусь – всем по муфте куплю, еще лучше куплю… Цыц, Топтыгин!»

Иван Рыбалка снова спрятал медвежонка за пазуху. Исчезли вялость, досада, теплее стало телу. Глаза напряженно всматривались в белую мглу.

 

 

Леонид Сергеевич Ленч

 

Метель в Москве

 

Лейтенант Бурыгин Василий Николаевич, летчик, Герой Советского Союза, приехавший в Москву с фронта на три дня, позвонил рано утром из автомата девушке по имени Сима, в которую был давно безнадежно влюблен, и вдруг услышал, что, мол, теперь ей, Симе, все стало, наконец, ясно и что она, Сима, сегодня вечером скажет лейтенанту, согласна она быть его женой или нет.

– Утро вечера мудренее! – простонал лейтенант в трубку.

– Хорошо, ждите до утра! – засмеялась далекая Сима.

– Сегодняшнее утро мудренее сегодняшнего вечера. Говорите сейчас, Симочка!..

– По телефону такие вещи не говорят. Вдруг провод не выдержит?!.

– Черт с ним, пусть лопается! Живой человек важнее…

– Живой человек может потерпеть до вечера!..

– А если живой человек… сам лопнет до вечера от нетерпения?..

– Не лопнет!.. Я его знаю!..

– И я его знаю: лопнет!..

Они бы, наверное, еще минут десять взволнованно, смеясь от предвкушения близкого счастья, болтали всякую милую для них чепуху, если бы в кабину к влюбленному не забарабанили сразу три нетерпеливых кулака из очереди. Пришлось «закругляться». Молодые люди условились пойти вечером в театр, а до спектакля Сима обещала «на одну секундочку» забежать к лейтенанту и сказать то, что не могла сказать по телефону.

Весь день лейтенант провел как бы в розовом тумане. Куда‑то ездил, что‑то делал, но мысли его были заняты предстоящим вечерним свиданием.

Наконец, настал вечер. Лейтенант сидел у себя в номере выбритый, причесанный, отутюженный; поминутно поглядывая на часы, он подходил к окну, за которым бушевала незлая городская метель, бросался одним прыжком от окна к двери, когда слышал приближающиеся шаги в коридоре, и медленно возвращался назад к окну, когда шаги стихали вдали, – словом, делал все, что делают молодые люди его возраста, испытывая сладкие муки любовного ожидания. И вот раздался тихий, осторожный стук. Бурыгин, стоявший у окна, сделал тигровый прыжок и со счастливейшей улыбкой на лице распахнул дверь… Перед ним стоял пожилой мужчина в черном пиджаке, седоусый и толстощекий, как тюлень.

– Что вам угодно? – спросил разочарованный лейтенант.

– Вас! – сказал тюлень, входя в номер.

– Простите… Я вас не знаю…

– Зато я вас… тебя хорошо знаю. Моя фамилия Репин. Есть Репин, который висит в Третьяковке, там Иван Грозный убивает своего сына. И есть Репин, который сорок лет сидит сиднем в городе Леснянске, потому что это прекрасный город, дай бог каждой области на пасху такой город… Так я Репин, который сидит.

– Очень приятно!.. Но я здесь не при чем?!.

– Как это не при чем?! – загремел Репин, «который сидит». – Ты же вырос в Леснянске, комар тебя забодай!.. Я тебя вот таким помню… Ты у меня в саду воровал!.. Забыл?!.

Улыбаясь всеми своими морщинками на толстом добродушном лице, седоусый тюлень вспомнил солнечный тихий белоствольный сад, себя, светлоголового Ваську Бурыгина, сидящего верхом на высоком заборе, и страшного черноусого Репина, бегущего к забору с криком: «Вот я тебе сейчас голову оторву, постреленку!..»

– Много я вам в свое время убытку причинил… – улыбаясь, сказал лейтенант, – если по коммерческой цене считать, пожалуй, тысячи на две.

– Я тебе скидку сделаю лимитную как военному герою, – сказал Репин…

Они засмеялись и крепко обнялись. Потом Репин уселся на диван и заговорил, неторопливо сворачивая толстенькую папиросу.

– Я, понимаешь, недавно подумал, чего не хватает Леснянску? Город цветет!.. Война его не задела. Промышленность развивается – в этом году построили новый кожевенный завод. Работаем на вас, на фронтовиков, хорошо, идем в первых рядах… А все же чего‑то не хватало!.. Знаешь, чего?.. Тебя, героя!.. Понимаешь?!

– Нет, не понимаю!..

– Среди наших леснянских парней не было ни одного героя. Понимаешь?! Вообще‑то говоря, леснянские – хорошие вояки, орденоносцы, гвардейцы, у меня, в горисполкоме, они все на учете. Но героя не было! И мне это казалось обидным. Чтобы у такого города не было героя!.. И вот я приезжаю в Москву, раскрываю газету и читаю про тебя!.. «Васька Бурыгин, думаю, это же наш леснянский!.. Ура!» И вдруг случайно у дежурного по этажу узнаю, что ты живешь рядом… Дай я тебя обниму от имени всего Леснянска.

Он встал и с такой силой прижал лейтенанта к своей широченной груди, что у Бурыгина затрещали кости.

– Но ведь я жил в Леснянске только до шестнадцати лет… – сказал полузадушенный Бурыгин, – а потом мы переехали в Синеозерск.

– Важно, что родился в Леснянске! – ответил Репин, снова садясь на диван. – А потом… тоже мне город – Синеозерск!

– Культурный городок!..

– А Леснянск некультурный?! Да что ты все на дверь косишься?..

– Жду… Одного товарища. В театр мне с ней… с ним надо идти!..

– Так бы и сказал давно!..

Деликатный Репин поднялся с дивана, но тут в дверь постучали. Лейтенант, просияв, распахнул дверь, и… в номер вошел маленький сухонький старичок в очках, с острой седой бородкой, одетый в длинную суконную толстовку.

– Вам… кого? – мрачно сказал лейтенант,

– Вас! – строго ответил старичок в очках.

– Простите, я вас не знаю…

– Зато я вас хорошо знаю! – сказал старичок в очках. – Моя фамилия Чаликов, я заведую городским музеем в Синеозерске. Приехал в Москву в командировку и вдруг узнаю, что мы соседи по номерам… Товарищ Бурыгин, я должен внести вас в свою летопись!..

– В какую летопись?!..

– В нашу, синеозерскую летопись, которую я веду уже пятьдесят лет!.. Помилуйте, такое событие!.. Ведь вы первый синеозерец, ставший Героем Советского Союза!..

– Какой же он синеозерец?! – басом сказал Репин. – Он леснянский!..

Чаликов посмотрел на Репина поверх очков и в одно мгновение понял, что его опередили.

– Василий Николаевич Бурыгин, – сухо сказал Чаликов, – родился, правда, в Леснянске, но восемь лучших, сознательных лет своей жизни провел в Синеозерске, откуда и уехал на войну…

– Это не имеет значения, – возразил Репин, – важно, что он родился в Леснянске… И потом, не станет Василий Николаевич цепляться за ваш Синеозерск… Неважный городишко!..

– Как вы смеете так говорить про Синеозерск! Про город, о котором написано в летописях?!

– Так ведь вы же эту летопись сами и пишете! Своя рука владыка!

– В летописях двенадцатого века, невежда!..

– Мало ли что можно в двенадцатом веке намолоть! Поди проверь!..

Они воинственно стояли друг против друга, большой, грузный Ренин и маленький, почти невесомый Чаликов.

– Лучшие годы Бурыгина прошли в Синеозерске, – грозно шептал Чаликов, – здесь он окончил школу, здесь поступил в техникум, здесь первый раз влюбился.

– Влюбился я, положим, в Сочи, – робко заметил лейтенант.

– Вот видите! – обрадовался Репин. – Даже девушку подходящую Бурыгин не мог для себя выбрать в Синеозерске. Пришлось в Сочи тащиться!..

Чаликов задохнулся от негодования и стал кричать, что о красоте синеозерских девушек упоминалось еще в летописях пятнадцатого века, но тут в дверь снова постучали, и Сима в пушистой шапочке, запорошенной снегом, розовая, с сияющими глазами, свежая, как сама метель, вошла в номер. Спорщики смущенно замолкли. Лейтенант представил Симе стариков.

– Мы сейчас уйдем, – сказал Репин, обращаясь к Симе, – но пускай сам Бурыгин скажет, куда он хочет приехать: в Леснянск или в Синеозерск?.. Вот, пускай скажет!..

– Видите ли, товарищи, – сказал Бурыгин, – сейчас мне хочется побывать совсем в другом городе.

– В каком? – нервно спросил Чаликов.

– В Берлине! – ответил Бурыгин.

– А потом мы с ним, – заявила Сима, сияя глазами, – обязательно побываем и у вас в Леснянске, и у вас в Синеозерске.

Это «мы» прозвучало в ушах лейтенанта великолепной музыкой.

– Милые вы мои земляки, – нежно сказал лейтенант, кладя одну руку на плечо Чаликову, а другую на плечо Репина, – не спорьте. Свои люди – сочтемся!.. После Берлина разберемся, кто чей!.. Я думаю, что и в Синеозерске и в Леснянске новые герои появятся. А сейчас, извините.

– Мы вас проводим, – сказал Репин. – Пойдешь, летописец?

По дороге в театр старики продолжали спорить, но теперь Репин все‑таки признавал за Синеозерском некоторые достоинства, а Чаликов заявил, что Леснянск тоже упоминается в летописях, правда, не двенадцатого, а четырнадцатого века. А Бурыгин и Сима шли сзади, смотрели, как неутомимые снежинки кружатся в неверном свете московских военных фонарей, и в сердцах у них кружилась и пела такая же веселая свежая метель. На углах у репродукторов стояли люди и ждали важного сообщения по радио, и мальчики бились об заклад, сколько сегодня будет салютов: три или четыре.

 

 

Лев Абрамович Кассиль

 

Солнце светит

 

Солнце зашло. Быстро слиняли блеклые краски мартовского заката. Снега за окном вагона набирались вечерней синевы. Ранняя звезда зажглась над далекими, уже плохо различимыми холмами. В вагоне густел сумрак. Света в поезде еще не давали, и дремотное оцепенение овладевало пассажирами. Обо всем уже успели поговорить днем, все было известно, каждый знал, куда и зачем едет сосед, и уже были выяснены цены на картошку, сало‑шпиг во всех ближних и дальних районах, и перечислены были все случаи вагонных краж. В пошатывающемся сонном сумраке вагона бесконечно стучали колеса. От нечего делать люди смотрели в оттаявшее окно, за которым уже ничего и видно‑то не было, и только где‑то в дальнем углу все слышался монотонный говорок какой‑то старушки, еще с утра начавшей рассказывать о своем внуке Порфишке, от которого с первого года и весточки не слышалось, а потом, вдруг, он и сам объявился…

Поезд недолго постоял у какой‑то маленькой станции и пошел дальше. И тут проводница подвела к одной из полок вагона нового пассажира и сказала:

– А ну, граждане, потеснитесь маленько, дайте место человеку.

Новый пассажир уверенно и легко прошел за ней к указанному месту. В темноте трудно было разглядеть его лицо. Но видно было, что человек этот сильный, молодой. Был он плечист и ловок в движениях. Кубанка и короткий, ладно сшитый тулупчик ловко сидели на нем.

– Виноват, как бы не потревожить вас, – сказал он приятным тенорком. – Разрешите, я, вот, свой багажик сюда положу.

В вагоне к этому времени уже совсем стемнело, но вошедший пассажир с удивительной свободой двигался среди мешков, сумок, баулов. Он даже никого не задел, когда в темноте рукой проверял, есть ли свободное местечко на багажной полке; для этого он одним рывком легко подтянул свое ладное большое тело, взявшись за железные скобки, упруго вспрыгнул, без натуги подхватил объемистый чемодан, забросил наверх его и свой вещевой мешок.

– Вы бы у себя поближе вещички‑то придержали, – сказал кто‑то из темноты, – озорства нынче много по дороге, и глянуть не успеешь, чуть моргнешь – и поминай как звали.

– А зачем нам моргать? – весело отозвался новый пассажир. – Я и так услышу, ежели кто подберется.

– В такой‑то темноте не углядишь, – сказала со второй полки ехавшая там пожилая колхозница, – хоть бы уж свет скорее дали.

– Ничего, в темноте, да не в обиде, – отшутился новый пассажир.

Он снял тулупчик, вывернул его, аккуратно свернул, нащупал крючок на стенке и ловким, точным движением издали набросил на него тулупчик и свою кубанку. Слышно было, как легонько потрескивали под расческой его волосы: пассажир причесывался.

– Ну, вот, – сказал он, – все нормально, порядок и красоту навел. Правильно, граждане?

– В такой темнотище красоты от нас уж не спрашивают, – ворчливо отозвался с противоположной верхней полки один из пассажиров.

– Красоту человек сам с себя спрашивает, – возразил новый пассажир, – красота у человека, я считаю, больше не для посторонней видимости, а для собственного уважения, чтобы соблюдал себя в порядке по полной форме… А вот вы, извините, лежите в верхней одежде да еще воротник подняли, и от этого вам на душе тесно…

– А тебе на душе просторно? – обиделся верхний пассажир. – И каким же это тебе манером известно при такой темнотище, в чем я одетый лежу и насчет воротника… Ты что мне пуговицы проверял, что ли?

– Зачем мне ваши пуговицы считать, – негромким приветливым голосом отвечал парень, – а я и так по голосу чую, какой у вас вид: до горла на застежке…

Все в вагоне засмеялись, дивясь догадливости парня, потому что верхний пассажир, действительно, весь день лежал в наглухо застегнутой шубе с поднятым воротником, хотя в вагоне было довольно тепло. Новый пассажир тем временем загремел в темноте кружкой.

– Пойти, что ли, у проводницы кипяточку нацедить, – проговорил он.

– Погоди, сейчас свет дадут, а то кругом вещи наложены, и ноги переломаешь и людей ошпаришь.

– Без паники, мамаша, все будет в порядке, – откликнулся парень. – Проводница в том конце вагона? Вам, мамаша, прихватить кипяточку? Давайте чайничек ваш.

– Ишь ты, – удивилась колхозница, – гляди, пожалуйста, уже и про чайник вызнал все. Да ты кошка, что ли? В темноте все видишь… и ведь чайник у меня в мешке спрятан. Как же это ты прознал?

– К темноте я привык, мамаша, – спокойно отвечал парень, – а чайник ваш мне свой секрет из вашего мешка брякнул; он у вас, поди, под головой.

– Ну и ловкай, – восхитилась колхозница и зазвенела в темноте чайником.

Взяв чайник, парень, уверенно пробираясь среди вещей в узком коридоре, между полками, отправился к проводнице.

– Что‑то уж больно расторопный, – опасливо проговорил себе в воротник человек, занимавший верхнюю полку. – За такими ловкачами глаз да глаз нужен, а то раз – и будь здоров.

Парень быстро вернулся. Он легко прошел через весь вагон, приговаривая:

– Виноват, маленечко, как бы не сварить вас. Стоп, машина. Кажется, тут я на временное жительство прописан? Так… с прибытием! Подставляйте, мамаша, кружечку.

Он в темноте налил кипяточку в подставленные кружки, не пролив при этом ни капли, не брызнув.

– Спасибо, сынок, – поблагодарила его колхозница. – Ишь какой ты управистый, с тобой и свечки не нужно.

Но тут как раз проводница вставила свечу в вагонный фонарь; робкий, качающийся свет и глубокие вздрагивающие тени заходили по стенам вагона. И все пассажиры, даже тот наглухо застегнутый, что недвижно лежал на своей полке, с любопытством и вниманием оглядели парня. И всем понравился он, красивый, приветливый, с чистым и каким‑то очень светлым лицом, с большими светло‑серыми глазами и ровными, приятно выгнутыми бровями, между которыми залегла неожиданная глубокая морщина, несколько омрачавшая это открытое, ясное лицо. Парень вынул кисет, ловкими пальцами быстро свернул самокрутку и предложил закурить верхнему пассажиру. И все в нем привлекало: и неназойливая словоохотливость, и веселый казачий говорок, и то, как он делал все быстро, аккуратно, точно – ни крошки табаку не просыпал он, закуривая…

Поезд тем временем остановился у какой‑то станции, погудел, громыхнул буферами и сцепками, двинулся дальше.

– Кормильцы родимые, не откажите в милостыньке вашей… за кровь нашу, за муки, посодействуйте кто сколько может несчастному горькому инвалиду, – раздался сиплый, нарочито гнусавый голос в вагоне.

По проходу двигался грязный, согнутый человек в лохмотьях. Он боком пробирался между пассажирами, кланялся налево и направо.

– Подайте сколько можете, прошу вашей милости, не обидьте пострадавшего, войдите в мое горькое положение, дорогие граждане, кормильцы наши…

Добрые люди протягивали ему скомканные рублевки и трешки, куски хлеба, которые он быстро совал в замусоленную котомку, дрожащей, скрюченной рукой. Все со скорбным сочувствием глядели на это страшное, оборванное и смрадное существо, и женщины вздыхали, а нищий ковылял по проходу, кланяясь, припадая на одну ногу и бубня себе под нос свою унылую заученную мольбу. И вдруг веселый парень, внезапно изменившись лицом, громко сказал:

– И не совестно вам, гражданин, этак по вагонам попрошайничать, толкаться, жалким своим словом людей проводить. Слушать вас – так с души воротит. Некрасивое это дело.

– А тебе что? – визгливо закричал нищий. – Шут окаянный. У тебя никто не просит. Что ты к больному человеку привязываешься? Я с фронту инвалид. За тебя толсторожего кровь на фронте оставил. Ты что, не видишь что ли, выслепило тебя?

Все неприязненно посмотрели на парня.

И тогда очень просто и негромко он сказал:

– Выслепить‑то меня давно выслепило… Только ходить по миру да у людей клянчить я вовек не пойду. Дело себе найду.

И тут все увидели, как неподвижны и безучастны на этом молодом, ясном, полном жизни лице блекло‑серые, остановившиеся навсегда глаза.

Наступила тишина. Замолчал и нищий, смешавшись, и, не глядя на парня, махнул скрюченной рукой и стал пробираться через вагон. Тишину нарушила колхозница.

– Стало быть, сынок, не видишь ты? То‑то в темноте‑то управлялся так… А ведь так глядеть – незаметно совсем. Это что же у тебя с рождения?

– Нет, мамаша, родился – на свет глядел. Двадцать пять годков прожил, наглядеться не мог, все казалось, ничего еще в жизни не видал, все вперед заглядывал. А вон вышло как…

– С чего же это?

– Ранение… Я до войны трактористом в Куберлеевской МТС Петровского района работал, слышали, чай? Нашего же Ставропольского края. Глаза у меня были жадные, все хорошее примечал. Нашлась тут по соседству дочка одна, тоже глазки ясные, люди говорят, здорово на меня схожая. Поженились мы с ней. Ну, тут война. За Одессу, за Севастополь воевал. Конечно, картина была трудная. Мы до последней минуты там стояли. В каменоломнях скрываться пришлось, потому что уж уходить было невозможно. Мы последний заслон держали, когда наши части из Севастополя уходили. А потом в горы пробился я, чтобы через Крым уйти. А я уже был осколком раненный в плечо, вот сюда, да в левый глаз. Это сейчас незаметно, а внутри самый смотрительный нерв мне порвало. А слепнуть я стал на другой глаз. Чувствую, пропали мои очи, с каждым днем все темнее и темнее мне… Выбрался я с гор, иду, от немцев хоронюсь. Днем еще кое‑чего разгляжу, а чуть смеркаться станет – нету уже у меня никакой видимости. Забрел я в одно селение, слышу, у крайней хаты разговор вроде как по‑нашему, по‑казачьему, говорочком… А уже дело к ночи было, я исхолодал весь, голодный сам, последние галеты вышли… Щупаю я перед собой дорогу посошком кизиловым – завел себе такой, а то никакой возможности ходить не было. Подхожу я к тому дядьке, говорю тихонько так: «Слушай, браток, добрый человек, я из Севастополя через горы ушел. Дай ты мне у тебя хоть ночку переночевать, да, может, водички теплой дашь, глаза я свои промою, слепну я от ранения. Кровью мне глаза забросало. А ежели корочка найдется, то уж совсем тебе вовек благодарен буду…» А он, паразит, меня рукой отпихивает, шипит: «Иди, иди отсель. Шатаются всякие. А потом через вас в комендатуру попадешь. Куда тебя черт занес? Иди лучше сам, а то я тебя к патрулю отведу… Я из‑за тебя в петлю лезть желания не имею. Знаешь, немцы не шутят. Вздернут, и прощай…» – «Ты хоть водички мне дай теплой, глаза у меня закоростели… Ничего тебе плохого не будет, уйду я…» – «Пошел, пошел», – говорит и толкает меня рукой. Я за него руками хватаюсь, все‑таки ведь живой русский человек, может, думаю, посочувствует. Нет, отпихивается. «Ну, – говорю, – смотри, хозяин. Мы еще с тобой повстречаемся. Припомню я тебе, как ты меня оттолкнул, как ты мне в водице для глаз отказал». А он говорит: «Ну, может, на том свете и свидимся, а на этом ты уж меня вряд ли своими глазами разглядишь. И кончай разговор. Вали отсюда. А то патруль кликну…»

– Неужто так и сделал? – шепотом спросила колхозница.

– Гнусный человек, – проговорил пассажир с верхней полки.

– Так и прогнал, – продолжал парень. Боль при этом страшном воспоминании ожила во всех чертах его подвижного лица, гневно сдвинулись брови, еще глубже пролегла морщина между ними, дрогнули углы рта, и только глаза, блекло‑серые, безучастные, оставались по‑прежнему мертвенно‑неподвижными, как стоят холодные стоячие камни среди волн и пены горной реки.

– Да, – продолжал рассказчик. – Но гадов на свете все‑таки не столь много. Нашлись люди подобрее: и приют дали, и накормили, и очи мне промыли, только свет обратно вернуть уже не смогли. Попал я потом к партизанам, переправили меня через фронт. Положили в госпиталь. И так и сяк над моими очами врачи трудились, даже профессора специальные, но поздно, говорят, уже… Словом, слепота на сто процентов. Написал я домой братене, чтобы приехал. Повез меня брат домой. Всюду нам дорогу уступают, жалеют, как на несчастненького смотрят. А я здоровый, во мне жизни на целый вагон людей хватит, руки – во! Сами видите, привык других жалеть, а к себе снисхождения никогда не просил. Еду, аж зубами скриплю от тоски. Сколько во мне силы пропадает! И еще скажу, одного очень сильно опасался: как жинка примет. Очень она у меня собой красивая, видная такая. «Неужели, не выйдет встречать?» – думаю. Приехали, мы, значит, выходим, брат за руку ведет, а у самого тоже рука трясется… Иду я за ним и ухом каждый шаг вокруг ловлю: не подойдет ли, не встретит ли? Нет, никто не встретил. Вдруг, заслышал я частые шаги, затопотали каблучки по лестнице, где через пути переход. Подбежала она, бросается на шею. Пришла, значит, все‑таки. Приехали домой, а я в хату не захожу, стал на пороге и сказал то, что давно задумал: «Вот, Ольга, давай без паники решать вопрос – или в семейный дом мне войти, или бобылем по моему теперешнему положению быть. Остаешься со мной – не возражаю, сама чувствуешь. Не захочешь дальше жить – уходи. Только сейчас же собирай вещи и уходи, пока я в хату не зашел». А она: «Никуда я от тебя, Петя, не пойду…» Ну и, конечно, еще многое сказала. Только это я, извиняюсь, пересказывать не стану. Это слова дорогие. Такие слова про себя держишь. Ну, и остались мы вместе. Все думал я, за какое дело взяться. Силы много, здоровье есть. Слух у меня к музыке очень хороший. А тут брат старший, как на фронт провожали, баян свой оставил. В ту пору в Ессентуках школа военно‑ослепших открылась, и как раз объявление, что по баяну в класс принимают. Поступил, учиться стал. А вот теперь и зачеты сдал, еду на побывку, к жинке. И читать научился по‑слепому, пальцами. Недавно Льва Толстого сочинение прочел про войну и мир…

– А баян‑то при себе? – спросила колхозница. – Сынок, ты б сыграл, показал бы нам, чему научился, а?

– Очень даже просим, – откликнулся молчаливый пассажир с верхней полки.

– Что ж, если просьба такая, могу с удовольствием, я и по радио в Ессентуках выступал, а теперь в клуб работать зовут, – сказал парень, поднялся и достал с багажной полки тяжелый футляр с баяном. Он вынул инструмент, бережно обтер его чистым платком, вдел плечо в ремень, еле слышно прошел по ладам, пригнув голову, прислушался, широко развел меха баяна, и вдруг нетерпеливые пальцы его частым и звучным перебором промчались по всей клавиатуре до самих басов… Он рванул меха, глубокий и властный аккорд пронесся по вагону и замер…

– По лестнице у перехода каблучками топ‑топ‑топ вниз… На вокзале тогда… жинка… Да так и кинулась, – застенчиво пояснил он, сам прислушиваясь к бегучим звукам баяна, и лицо его засветилось. Откинувшись чуточку назад, он вздохнул во всю грудь, отвел немного правую руку назад и вдруг рывком, с удалью и во весь замах грянул лихую казацкую плясовую… потом военную песню…

Хорошо играл парень. Баян его то тихо плакался о чем‑то бесконечно дорогом и безвозвратно утраченном, то гордо и страстно трубил на весь белый свет о том, как светла, как непобедима душа человека, если верит он в силы свои, если знает он, что и другим людям от него есть толк. На звуки баяна собрались не только все пассажиры этого вагона, – подошли люди и из других вагонов, много народа сгрудилось в проходе, заняты были все скамьи внизу, с верхних полок свешивались головы слушавших. Л парень все играл и играл, неутомимые пальцы его стремглав проносились по ладам. Все жило, все пело и играло в парне, только глаза молчали…

– До чего чисто выговаривает, – сказала колхозница.

– Да, богатая игра! – согласился застегнутый пассажир.

И даже давешний попрошайка, протискавшись вперед, примостился на уголке нижней скамьи и тоже слушал баяниста. Был он, видимо, знаток этого дела, так как, прищурившись и дудочкой вытянув лиловатые губы с белесым налетом, в лад игре тонко крутил нечесаной головой. В эту минуту кто‑то из слушателей, заслонивших баяниста, отодвинулся немножко вбок, и свет от вагонного фонаря упал на лицо игравшего. Нищий невольно отшатнулся, всмотрелся еще раз и стал осторожненько, незаметно выбираться в проход. Что‑то вороватое и слишком поспешное было в его движениях, и это не ускользнуло от обостренного слуха слепца. Он разом прекратил играть.

– Ну, куда… куда? Тихо ты! Человек играет, а ты… – зашикали на нищего.

– Пусти говорю, ну! – с внезапной злобой крикнул бродяга, опять оглянувшись на слепого.

– Стой, жаба! – прокричал вдруг тот.

Он вскочил и ринулся к нищему. Сильной рукой сгреб слепец нищего за плечо… Страшны были в своей яростной неподвижности его глаза на бушующем лице.

– Что?! Вот и на этом свете сошлись, – уже тихо и с омерзением повторил баянист. – Что молчишь? Мне спервоначалу твой голос знакомым показался, а теперь наверняка узнал. Думал, в темноте очей моих скроешься?.. Нет, не у всех людей сердце такое жабье, как у тебя, помогли мне люди, живой я и еще солнышку радуюсь, хоть и не вижу его. А по тебе, так пускай и солнца не будет, только чтоб твою пакость народ не рассмотрел… На жалости у людей спекуляничаешь? Милостыни просишь, подлый!

Со жгучей силой гремели слова слепца, и нищий, оробев, тяжело дыша, весь пригнулся, стараясь не смотреть в гневное лицо с омертвевшими глазами, с теми глазами, на которые он из страха перед немцем пожалел воды… Все же он попытался вывернуться.

– Граждане! – пролепетал он, воровато снуя прыгающими, точно горошины, глазками. – Что же это? Да я сроду не знал его! Приснилось ему, что ли!.. Да я сам инвалид с фронту…

– Врешь, трехпалый! Никогда ты на фронте и не был, – уверенно и жестко сказал слепой. – А ну, покажи людям руку свою правую. Я помню, как ты тогда меня в плечо толкал, а я тебя за руку ловил. У него, товарищи, на правой двух пальцев нет. Видно, из самострелов. От фронту отлынивал… Ну, предъяви руку людям, если я вру!

Нищий поспешно спрятал правую руку за спину. Но человек в наглухо застегнутом пальто, спрыгнув с верхней полки, вывернул ему руку вперед. И все увидели, что на руке у нищего не хватает двух пальцев.

Наступило молчание. А потом, чуточку успокоившись, баянист сказал:

– Хоть я очи потерял, но дело у меня нашлось, а таким, как ты, и в глаза людям поглядеть нельзя. Совесть у тебя слепая. Темно тебе на свете, и просвета не жди…

 

Наутро пассажиры в вагоне проснулись поздно, потому что долго накануне не могли заснуть, взволнованные встречей и возмездием, совершившимися на их глазах. А когда пассажиры проснулись, то увидели, что слепой уже встал. Он сидел у окна, незрячие глаза его упрямо и мечтательно уставились в уже высоко поднявшееся солнце.

– Солнышко‑то сегодня какое ласковое, – проговорил он, – уже по‑весеннему светит. Я щекой чую, как солнышко греет. На тепло повернуло. Весна скоро.

 

 

Николай Евгеньевич Вирта

 

Серый денек

 

Я вышел из вагона на маленькой станции – поезд стоит тут всего одну минуту.

Паровоз заревел, и состав покатился вниз по глубокой выемке, на дне которой были положены рельсы. Извиваясь, ложбина шла мимо полей и леса, а внизу, у окончания выемки, располагалась уже другая станция – зеленая крыша вокзала была видна с пригорка, на котором я стоял, провожая поезд.

Медленно пошел я по дороге мимо громадных прямых сосен, осенявших ее, и прекрасен был край, видимый мною в этот тихий мирный час.

Передо мной лежала холмистая долина, окруженная лесом; солнце, заволоченное легкими облаками, мягко согревало землю: стоял такой обычный для этих мест и всегда такой прелестный серый денек, когда нет резких переходов от света к тени, когда краски чуть‑чуть приглушены, когда все вокруг погружено в чарующее спокойствие, когда душа растворяется в этом покое и просторности, и хочется думать о простых и ясных вещах, вспоминать о милых и добрых людях, и самому хочется быть хорошим и добрым, как природа вокруг…

Долго стоял я на вершине холма, прислонившись к стволу могучего дуба; вокруг него росли молодые, тихо лепечущие березки… Я смотрел вниз, в долину, на поля пшеницы, на яблоневый сад невдалеке, прислушивался к неясным звукам, доносившимся из селения, что раскинулось вдали… Я никуда не спешил… Да если бы я и спешил, я не смог бы оторваться от созерцания этих спокойных красок, от невинного шелеста тонких грациозных березок и…

Я лег на траву около дуба, утонул в ней, и, ощущая теплую землю под собой, задумался и, зачарованный шорохом трав, трепетанием листвы, птичьим неугомонным хором, заснул.

Не знаю, долго ли я спал, – часов со мной не было, – но день все так же кротко ласкал мир; облака, затянувшие небеса от края до края, по‑прежнему смягчали и рассеивали солнечные лучи; так же многоголос был птичий говор… Однако что‑то изменилось в окружающем, что‑то нарушило мое уединение. Я прислушался.

Внизу послышался шорох раздвигаемых трав – кто‑то взбирался на вершину холма, где, скрытый густой зеленью, лежал я.

– Сядем здесь, не стоит забираться наверх, – сказал женский голос.

– Хорошо, – отозвался мужской. – Подождите, не садитесь на траву, земля влажная. Я постелю плащ.

– Не надо, – сказала женщина, – У нас уже давно не было дождей.

Чиркнула спичка; голубоватый дымок папиросы спиралью проплыл передо мной и растаял.

Я тихонько развернул стену травы, посмотрел вниз и увидел офицерские погоны: два скрещенных ствола на золотом поле и звездочку посредине. Я мог бы, протянув руку, коснуться этих могучих плеч, над которыми возвышалась круглая, покрытая густыми белокурыми волосами голова. Офицер, услышав шорох над собой, обернулся, но я успел скрыться – он не увидел меня.

– Что там? – спросила женщина.

– Мне показалось, будто кто‑то есть наверху…

– Это кузнечики… Или птицы вернулись в свое гнездо.

Голос ее был молод и звучен, он волновал воображение. Мне хотелось увидеть спутницу офицера, но я не мог пошевельнуться в своем укрытии. Вообще‑то надо бы было уйти, но раз уж я не смог этого сделать в первую минуту, то теперь мое появление выглядело бы совсем нелепо. Я остался на своем месте, решив покинуть его, как только представится возможность.

– Птицы возвращаются в свои гнезда, – повторил офицер. – И у птиц и у людей закон один: стремиться в свои гнезда, где бы они ни были.

– У вас есть свое гнездо? – спросила женщина.

Снова синяя густая спираль дыма проплыла передо мной.

– Нет, – отвечал офицер. – У меня сейчас нет гнезда.

– Сейчас? Значит, оно было?

– Как у всех.

– Почему же нет сейчас?

– Его разорил ястреб,

– А!

Они помолчали несколько минут.

– Там были дети? – спросила она тихо.

– Да, трое.

– Не надо говорить об этом…

– Я никогда и не говорю… Так, пришлось к слову.

– Это давно случилось?

– В сорок первом году. В самом начале. Может быть, я сам виноват в этом.

– Вы?

– Да, я.

– Господи!

– Около той ложной батареи, где мы с вами встретились, в сорок первом стояла батарея, и это уже были настоящие орудия. Ими тогда командовал я. А вот на этом холме, на дубу, между ветвей, мне устроили наблюдательный пункт. Там еще должна быть площадка, если ребятишки не растащили ее. Потом мы посмотрим. Я ведь приехал‑то сюда, чтобы повидать эти места…

Я взглянул на дуб, и точно, среди его ветвей, почти на самом верху, нашел полуразрушенную площадку из толстых досок, окруженную перильцами…

– Тут мы провели много ночей, – сказал офицер. – Памятен мне этот холм, и старый дуб, и эта площадка…

– Странно, – сказала женщина. – Я тоже приехала сюда, чтобы… Мы тут рыли противотанковый ров и ходили на батарею за водой… Помните, около нее бил родник.

– Он бьет и сейчас. Я уже был там. Вода в нем чистая и очень холодная. Ломит зубы, когда пьешь.

– Вы и сейчас пили из него?

– Да.

– И я тоже. Мы много раз бывали у родника, но вас я не видела ни разу. Мы отдыхали около ложных пушек… Они очень похожи на настоящие. Около них стоял часовой и не подпускал к ним. Смешно, они до сих пор уцелели…

– Их делали прочно.

– И около них мы встретились.

– Да.

– Люди встречаются в самых неожиданных местах. Жизнь водит‑водит человека из края в край, пока не приведет туда, откуда начинается новая дорога. – Женщина вздохнула. – Это – случай или судьба?

– Не все ли равно, как это назвать?

– Да, конечно.

– Я хотел вам рассказать, как это случилось… С моим домом…

– Может быть, не стоит?

– Почему? Заживают даже самые страшные раны.

– Но все же их не разрешают бередить.

– Вы жалеете меня?

– Да.

Голубая струя дыма проплыла около меня.

– Это так странно, что всего два часа назад я не знала вас, – сказала женщина. – А вам не странно это?

– Нет. Когда‑нибудь я должен был найти вас.

– Почему именно меня? Сюда могла бы прийти другая.

– Да, но я прошел бы мимо нее.

– А почему вы не прошли мимо меня?

– Вы же первая заговорили со мной.

– Значит, если бы с вами заговорила любая другая…

– Но ведь заговорили именно вы, а не любая другая…

– А если бы она заговорила?

– Я, может быть, не ответил бы ей.

– Может быть.

– Я бы просто не ответил ей.

– Ну да! Почему же вы ответили мне?

– Потому что… Я не знаю, почему.

– Но все‑таки!

– А почему вы заговорили со мной?

– Я… У вас был такой сумрачный вид… Глаза печальные‑печальные, и волосы растрепались на ветру…

– При чем же здесь волосы?

– Не знаю. Вы показались таким утомленным, и мне захотелось, чтобы вы немного отошли от своих нехороших мыслей. Ведь у вас в ту минуту мысли были не из веселых, правда?

– Да. Я вспомнил тот день.

– Вот я и заговорила с вами.

– А я ответил.

– Почему?

Он засмеялся.

– Очевидно, вы мне понравились.

– А что именно понравилось?

– Все.

Теперь засмеялась женщина, и смех ее был счастлив,

– Но ведь вы даже не подозревали о моем существовании.

– Зато теперь это для меня непреложный факт.

– Так уж непреложный?

– Да. Вот ваша рука. Вот ваши глаза – они очень ласковые. Они всегда так ласково смотрят на людей?

– Не знаю, как они смотрят на людей.

– А губы ваши тоже всегда улыбаются, как сейчас?

– Разве они сейчас улыбаются?

– Они все время улыбаются.

– Больше они не будут улыбаться.

– Попробуйте.

Они рассмеялись вместе.

– Нет, не выходит, – сказала женщина. – С вами у меня не выходит. А почему вы тоже улыбаетесь все время?

– Разве?

– Да.

– Вам хочется, чтобы я не улыбался, глядя на вас?

– Нет, нет! У вас чудесная улыбка.

– Что вы говорите!

– И рот у вас красивый, и волосы, и вообще все.

– Одним словом, писаный красавец.

– Впрочем, вам это, вероятно, не раз говорили, – сказала она сухо.

Помолчав, он ответил серьезно:

– Видите ли, если бы кто‑нибудь подумал до этого дня сказать мне это, он на всю жизнь запомнил бы, что я грубиян и бревно.

– Почему же сегодня это разрешается говорить?

– Потому, что такой сегодня день…

– Самый обыкновенный день… Серый денек.

– Нет, необыкновенный, – сказал он. – Необыкновенный сегодня день, – повторил он. – Первый мой день за четыре года, вот так – первый.

– Вы все время были там?

– Да. Я воевал тысяча четыреста семнадцать дней.

– Вы даже сосчитали.

– Да, и каждый помню.

– Это страшно.

– Ничего, человек все забывает. Постараемся забыть. Не забудем только тех, кого мы потеряли, кто не дожил… Мы научились ценить людей. Человек очень дорого стоит, терять людей трудно…

– Как и находить их.

– Да. Вот я узнал вас. Всего два часа я вас знаю, а если бы мне сказали, что я потеряю вас, я бы вцепился в вас обеими руками…

Она ответила со смехом:

– Как же можете вы потерять меня? – В ее голосе я услышал искреннее недоумение.

– Как? Очень просто. Может быть, вот эти наши минуты здесь ничего больше, как влияние воспоминаний, всего, что вокруг этих ложных пушек, следы батареи, родник… Приедем в Москву – и все растает, и вы исчезнете в потоке людей… Все может быть, – закончил он с глубокой грустью.

– Но этого может и не быть. Разве не от нас самих зависит не потерять друг друга?

– Не всегда это зависит от воли человека.

– Нет, это зависит только от воли и желания человека. От его чувств. Только от него зависит сохранить то, что он нашел, чем живет и должен жить.

– Я стольких потерял за эти годы, и моя воля была часто бессильна помешать этим потерям.

– Но ведь то другое дело, – сказала женщина. – Там действительно не все зависит от человеческой воли.

– Если бы это зависело от моей воли, я бы ни на одну минуту не отпустил вас от себя!

– Я слишком мало вас знаю, чтобы дать волю вашей воле, – сказала она ласково.

Они долго молчали. Первым заговорил он.

– Вы можете меня узнать, если захотите.

– Я хочу, – сказала она просто.

Снова наступило молчание, нарушаемое какими‑то смутными шорохами в траве и птицами. Воздух казался неподвижным, замолкли березы, восхитительная минута тихой задумчивости во всем! Я тихонько выглянул из своего зеленого убежища: офицер лежал на спине, устремив взор в небо. Я рассмотрел его лицо: оно было так свежо и молодо, и если бы не седые виски, я мог бы подумать, что передо мной юноша. Женщина сидела в отдалении от него, спиной ко мне, я видел лишь тяжелый пучок каштановых волос на затылке, прекрасную шею и красивый овал плеч.

Сильный порыв ветра налетел внезапно, и дуб могуче загудел, и березы снова разговорились, и в этом шуме потонули неясные шорохи, и шелест, и голоса птиц… Потом так же неожиданно ветер смолк.

– Как‑то, в сентябре сорок первого года, – сказал он, – появились немецкие самолеты… Мы, бывало, только соберемся в лагерь, а они уже летят…

– Они часто бывали здесь… – отозвалась она.

– Я стоял на площадке на этом дубе и следил, как мои орудия били по ним. Самолеты летали над лагерем строителей противотанкового рва. Там было, очень много людей в ту ночь…

– Больше четырех тысяч, – сказала она. – В том числе весь наш курс.

– Немцы стреляли по лагерю. Мы стреляли по ним. Два самолета упали далеко, третий – подстрели мы его – упал бы как раз в лагерь… Я был в нерешительности всего несколько секунд. Этого было достаточно. Самолет ушел, в ту ночь в город пробилось несколько самолетов. Одна бомба упала на мой дом. Может быть, ее сбросили с того самолета, который не был сбит мною. Вот чего стоили мне несколько секунд нерешительности!

Она повернула к нему лицо – милое, доброе лицо с лучистыми ясными глазами ребенка, с губами, которых еще никто, вероятно, не целовал, что‑то необыкновенно кроткое было в этих чертах, в округлом розовом подбородке, кроткое и нежное, как весь ее облик.

– Когда утром я узнал, что потерял все, я подумал: «Мне остается только одно – воевать до конца, бить их без всякой пощады, без колебаний…»

– Вы уж сделали все, что могли, – сказала она и доверчивым жестом расправила складку на его гимнастерке. – Теперь надо просто жить. Просто жить и стремиться к чему‑нибудь иному. Ведь все кончилось. И вы сказали, что заживают самые страшные раны. Заживет и эта, если постараться не бередить ее.

– Да, – сказал он покорно, – не стоит.

– И потом… – она нерешительно замолкла. – Ведь в этом лагере была и я.

Я увидел, как порозовели ее щеки.

Дым от папиросы медленно таял в неподвижном воздухе.

– Когда все кончилось, – сказал он, – когда прочел закон о возвращении людей домой, горько мне было! Каждого ждет дом, дети, работа, а меня никто не ждал. Мне даже некуда было ехать, я был один в этом большом мире, который радовался, торжествовал, веселился… Куда мне деваться, я не знал. Я хотел отдохнуть… Это неверно, будто солдату скучно без стрельбы и атак. Нам всем досмерти хочется отдохнуть, хочется, чтобы кто‑нибудь позаботился о нас… хочется, чтобы ничто не напоминало о том, что было, как бы велико оно ни было… После этого смрада, после пожаров, после развалин, взорванных дорог, выжженных полей хочется скорее увидеть мир, обновленный заново… Чтобы скорее заросли травой окопы и траншеи, чтобы даже дети не знали, где были рвы, батареи, доты… Чтобы поскорее дожди разрушили деревянные пушки, а ветер снес мою площадку с этого дуба… и чтобы не осталось на коре следов гвоздей, которые мы вгоняли в него… Чтобы опять все поля были засеяны и зеленели, как вон те, что перед нами, чтобы были залиты асфальтом, забиты камнем воронки на дорогах и посажены деревья на месте тех, которые мы рубили, когда строили свои блиндажи. Чтобы после смертельных схваток с врагом в часы атак объятья наших любимых и дорогих были еще жарче и нежнее, чем когда‑нибудь…

– Это придет, – сказала она.

– И чтобы человек ни в чем не нуждался. Он заслужил того, чтобы ни в чем не нуждаться, чтобы жить без нужды, совсем без нужды, если, конечно, он заработал себе право на это…

– Все это будет.

– И чтобы жизнь была красивой и широкой, чтобы можно было всюду ездить, узнавать людей и их обычаи, чтобы было много веселья…

– И это будет.

– Тогда не зря мы дрались.

– А разве вы сомневаетесь в том, что все будет?

– Нет, никогда. Если бы я сомневался, разве я был бы здесь?

– Знаете, ведь я буду астрономом, – заявила вдруг она. – Я кончаю университет.

– Вот как, – сказал он и, как бы впервые видя ее, внимательно и серьезно поглядел в глаза. – Астрономом?

– Почему вы так удивились?

– Нет, я не удивился… Мне очень нравится, что вы будете астрономом. Я сам когда‑то мечтал об этом… Да вот так сложилось, что жизнь пошла по другой дороге.

– А я еще девочкой начала мечтать об астрономии. Я прочитала как‑то у Фламмариона, что вся наша вселенная, все планеты и спутники вместе с самим солнцем и все мы несемся к созвездию Геркулеса. А до него так далеко, что ум человека совершенно не может постичь бездны пространства. Этот бег беспрерывен, скорость его бешеная, сила, которая влечет вселенную к едва видимой звезде, невероятна… Знаете, это так подействовало на меня, что с тех пор я читала одну книгу по астрономии за другой, а когда кончила школу, пошла в университет, и никто не мог меня отговорить.

– Зачем же отговаривать? – удивился он.

– Были такие, – она смешно наморщила чистый лоб. – Впрочем, это в сторону. Я ведь не биографию вам свою хотела рассказать… Я ведь это вот к чему: мне кажется, что и наша жизнь мчится к своему Геркулесу… Что с того дня, как вы окончили ваше дело, бег нашей жизни к Геркулесу стал еще более стремительным… Мы не доживем до той поры, когда вселенная достигнет своей цели… Но мы доживем с вами, когда наша жизнь будет блинка к цели своей, не правда ли?

Офицер сел и с нескрываемым любопытством воззрился на свою спутницу.

– Вот вы какая! – только и мог сказать он, но в этих немногих словах было так много восхищения, что она снова порозовела и отвела от него глаза.

– Можно поцеловать вашу руку? – спросил он, уже успев завладеть ею.

Она отняла руку, поправила прическу – узел на затылке распался, и каштановые волосы закрыли всю спину. Она поспешно собрала их.

– Вы торопитесь? – с печалью спросил он.

– Вы же сами сказали, что у вас свободное время только до семи. А вы еще должны показать мне дуб и ваш блиндаж.

– Не буду я вам показывать ни дуба, ни блиндажа. Это все позади. Зачем оглядываться назад, если знаешь, что дорога тебе только вперед? Мы просто погуляем до поезда.

– Хорошо, – согласилась она. – Мы приедем еще сюда, мне тут понравилось.

– Мы не скоро приедем сюда.

– Почему?

– Мы приедем сюда стариками, чтобы вспомнить, где началась наша жизнь.

Я не слышал, что она сказала ему в ответ.

Они ушли. Я встал и подошел к дубу. Еще сохранилась лестница, ведущая на площадку наблюдателя, – железные колья, вогнанные в ствол дерева, – но она уже обросла древесиной. И площадка была почти целой. Осенние бури лишь выломали несколько досок из поручней.

Отсюда этот офицер командовал орудиями в те дни, что ушли в вечность, вечной славой покрыв каждый миг своего течения. С площадки я видел, как шли к дороге офицер и его спутница. Мне вдруг захотелось догнать его и рассказать то, что я вспомнил: в сентябре сорок первого года я слышал от кого‑то из зенитчиков, что после бомбежки на обратном пути был сбит самолет, на борту которого был нарисован ястреб. Может быть, этот ястреб и разорил гнездо человека, которого я встретил на холме. Я уже сошел с дуба, чтобы догнать их, рассказать это и расспросить… и раздумал. Зачем рассказывать? Зачем ворошить прошлое, если он уже весь в будущем, зачем ему оглядываться назад, если у него путь только вперед, путь вместе с той, которую он нашел здесь…

Серый денек угасал. Легкий пар обозначил берег речушки, замолкли шорохи и шелест в траве, тишина и мир царили вокруг, повеяло прохладой и пала роса, предвещая жару.

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 269; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.411 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь