Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Русская земля за шеломянем еси
Сдавал я некогда зачет по литературе народов СССР, и знал я достаточно фамилии Тамсааре и Смуула. Но знакомство началось сейчас. Дрожащий от негласной информации Дом Печати мгновенно выдал, что исходная фамилия Смуула – Шмуль, и корень ведет к островному кабатчику. Это был, как можно догадаться, русско‑еврейский источник. В источнике эстонском струя журчала флегматичнее и основательнее. – Мы маленький народ, поэтому нас мало знают. А ведь «Весна» Оскара Лутса ничем не хуже «Тома Сойера». Я открыл золотые россыпи, но «Том Сойер» оказался заметно лучше. Пошел характернейший процесс. Я пропитывался мнениями об эстонской культуре в эстонской культурной среде. Друзья Калласа были музыканты и переводчики, а уж писатели и журналисты – так не носители, а творцы языковой культуры. Потом я читал упомянутые и рекомендованные книги, въезжая в шедевры. И неукоснительно проезжал мимо, иногда просто в кочке застревал. Эстонцы видели свою литературу не теми глазами что я. Эта земля была их родиной, и эта культура была им родной: их воздух, их вода и хлеб. Повозил журавль клювом по тарелке с манной кашей. Потыкала лиса морду в узкое горлышко кувшина. Что за пир задала нам сегодня госпожа Кокнар. Русские газетчики в ответ на мои недоумения хмыкали. Так хмыкают носители высшей культуры. – Ты что, всерьез относишься к этой чуши? Русская культура «куратов» решительно презиралась. Хвалы ей просто входили в условия советской игры. Эстофобия была достаточно характерна. «Мы культурнее, значительнее, главнее и древнее, а они еще тут пытаются вообразить себя главными. Чухна, что ты хочешь». Полагавшие так люди сами по себе были никто, и в русской культуре были типа тундры или усредненной псевдоинтеллигенции. Озлобленные оккупацией эстонцы в ответ поднимали на щит все, что могло иметь отношение к родной культуре. Летний певческий праздник был просто парадом «Еще Эстка не сгинела!». Любое проявление способностей приветствовалось и поощрялось. Любой, написавший картину, был художником. Любой, написавший книгу – писателем. Количество членов творческих союзов на душу населения было наивысшим в СССР и раз в шесть перекрывало пропорцию в России. Четко очерченная зоилова мера. «Вот это наше – а вот это мировое». Два масштаба как само собой разумеющееся. Братцы, подумал я, а разве у нас не то же самое? Вот это – наш русский гений, а вот это – мировой. Как несправедливо, что мир не ценит достаточно многих русских гениев. А вот зато этого и этого нашего гения ценят во всем мире! А некоторых типично наших гениев они там просто не могут понять! То есть: наш паноптикум, пардон, пантеон населен нашими гениями. А мировой – мировыми. Они там тупые, и по тупости плюс всякие исторические причины наших гениев оценить не могут, и лишают сами себя такой культуры! А‑а‑а!!! Зато несколько наших гениев одновременно и в нашем пантеоне, и в мировом!!! Мы гиганты. Н‑ну? И чем русский подход от эстонского отличается?.. Поистине, стоило переться в Эстонию, чтобы взглянуть на собственную культуру со стороны. Вот так я стал ревизионистом. Дорогие. Когда в Англии писал Шекспир, в России «народ безмолвствовал» меж Иоанном Грозным и Годуновым. Когда в Италии писал Данте, мы путано разбирались с татаро‑монголами, которые то ли были, то ли что. Когда «там» были поэмы о Сиде и Роланде, Тристан и Изольда, кучи саг и сказаний, горы хроник и повестей, Нибелунги и Фаустусы, у нас есть одинокая наша гордость, «Слово о полку Игореве», на фиг не имеющее значения ни для какой другой культуры. В 1830 году во Франции – работали: Стендаль, Гюго, Бальзак, Дюма, Мериме, де Виньи и прррррррррррр т. д. Не подобает ли нам известная скромность? Наша школа имеет наглость сравнивать русскую литературу с «западной». То есть совокупно с: английской, французской, немецкой, итальянской, испанской вместе взятыми, ну а уж норвежская с португальской по мелочи вообще не считается. И уравнивать их по массе в нашем сознании. Приговаривая: возможно, там больше блеска, зато у нас больше души. Больше чем у кого? У отца Горио? У Оливера Твиста? У Вертера? У Сольвейг? Я выехал из России. В крошечную, соседнюю, полуассимилированную, но все‑таки другую страну. С крошечной, вторичной, но все‑таки своей культурой. И через условно‑прозрачно‑административную границу – взглянул на культуру собственную. Бревно выпало из глаза. Я навсегда перестал быть шовинистом. Честный и справедливый человек все мерит одной мерой. А нечестный и несправедливый не может быть Художником. Маляром, кичменом, развлекателем, подражателем, – не более. Художник проницает Истину, а тут неумным, нечестным и несправедливым делать нечего.
Круги судьбы
В Тарту я был командирован. Собрав материал, побродил по шуршащей листве и вышел к университету. Слыхал я давно, что дед‑то мой кончал именно Дерптский, он же Юрьевский, университет. Я спросил архив, а в архиве показал корку и попросил порыть насчет деда, если это возможно. – Посидите, пожалуйста, – предложил вежливый тихий молодой человек. Через двадцать минут он принес мне два дела: – Сдесь тва по фамилии Веллер. Вам нужно одно или оба? Я был потрясен скоростью и простотой. Немцы научили эстонцев содержать архивы. Дед мой действительно кончил Юрьевский университет, как назывался Тарту Юрьевым в годы его юности. Я перелистывал тоненькие ломкие листки: прошения об освобождении от платы, разрешения на работу санитаром в университетской клинике и матрикулы оценок. Второе дело было еще интереснее. Его отец, мой прадед, стало быть, кончал тот же университет, но еще Дерптский. Во времена его студенчества и город назывался по‑немецки, и делопроизводство в университете по академической традиции велось на немецком. (Многие ведь не знают, почему Ломоносов боролся с немецким засильем в Академии Наук. Потому что кроме немцев там никого и не было: еще Петр повелел, немцев навербовали, и из них на ровном месте сформировали Академию по образцу европейских. Русских ученых еще не было за отсутствием русской науки.) Ну, а при государе императоре Александре III, вскоре после воцарения, произошла русификация много чего в провинциях, город переименовали взад обратно через века в Юрьев, а немецкий язык русской науки по всей империи заменили на родной русский. Так я сумел прочесть дело прадеда за последний курс. Ничего нового – и этот из голодранцев: прошение сельского старосты за сына учительской вдовы. Юный архивариус, забирая дела, сказал что‑то по‑эстонски, незаметно вздохнул и перевел в комплиментарной тональности, оттененной акцентом: – Вы эстонский интеллигент в четвертом поколении, этто очень приятно. Через пятнадцать лет у меня обнаружится в Москве семиюродная тетка, и она съедет в Германию, и от нечего делать на пенсионном пособии начнет собирать родословную фамилии, некогда ветвистой, как рыбачья сеть на оленьих рогах. Немцы известные мастаки по сохранению архивов, мы уже сказали. И в это же время мой неуживчивый дядька пересечет мир еще раз и обоснуется в Бремене, в своей последней хирургической клинике. И я его навещу под занавес ХХ века. И давший фамилию предок наш обнаружится в матрикулах цеха кожевенников вольного штадта Бремена, в XVII веке. Типично ремесленная фамилия: «Weller» – это «волногон», деталь для разглаживания и раскатывания кож в кожевенном станке; соответствие русскому «Кожемякин». Тут задумаешься о влиянии генов на обыкновение долбить свое методично и аккуратно до определенного предела, а после его перехода в нестерпимое состояние – орать как бешеный унтер и строить по росту с приказом заткнуться.
Тонкая красная черта
Странно. Еще в восемнадцать лет я полагал, что правильнее и счастливее всего жить так: До тридцати лет шляться по миру, пробовать все работы и менять всё, что можно менять в жизни, хлебая приключений; а в тридцать осесть в тихом городе и писать. Это в советских условиях было весьма трудно. Интуитивно я знал, что так и проживу. Я не прилагал к тому никаких специальных усилий. Я делал что хотел и перся куда тянуло. И будь возможным издать книгу в Ленинграде – я и поныне жил бы в моем городе. И однако. В тридцать один год я сел в Таллине. Правда, я не думал, что это затянется надолго. Издаться! А там – велики четыре стороны света. Старушка моя с внучкой перетянулась наконец к дочери в Ленинград. И я вселился. Комнатки были облупленные и ободранные. Но мне остались стул, стол, кровать и диван. Все старое, хилое, хлам без стоимости, но чистенький. Можно жить. И окна на восток. Утро, солнце, сторона Ленинграда. «Таллин» в переводе – «Таа линн» – «датский город» означает. Он же «Датский холм». Викинги его основали. Потратив ночь, я натаскал со стройки кирпичей и купил у жэковского печника ведро глины. Развалил в комнате печь и стал строить камин. Раньше я не строил каминов, но хитрого тут нет. Еще в детстве мы складывали из кирпичей печурки и жгли в них щепки, тряпки в смазке и артиллерийский порох. Здесь был телефон, и я заказал телефонистке Ленинград. За три дня я соорудил отличный очаг. Дрова остались от старушки в сарае под окном. Огонь обволок поленья и загудел. Хотелось жить и писать.
Глава восьмая Дадим им копоти! записки бронебойщика
Видел – молчи. Слышал – молчи. Знаешь – молчи. Есть такой закон дороги. Привычка жизни тертых людей. Он еще в скитаниях Гиляровского описан. Я тогда еще не знал, что люди, которые много могут на словах, не очень хороши в деле. А делают что надо и идут до конца те, кто мало любит говорить. Сказал Ситка Чарли. Если ты ввязался в драку, смысл имеет только одно – выиграть. Все остальное – дерьмо. Сказал полковник Ричард Кантуэлл. По их внешности и манерам невозможно было определить их роль в обществе и судьбу. Первый силач был пяти футов ростом, самый меткий стрелок был одноглаз, самый отчаянный громила имел ангельское лицо, а самый страшный с виду разбойник не обидел за жизнь и мухи. Брет Гарт понимал в счастье ревущего стана. Из всех достоинств форварда Всеволод Бобров обладал главным: умением забивать голы: – подпись под фото в биографии. Мастер единоборств всегда расслаблен. Только так весь взрыв выжжется в удар. Твердо, упруго и эффектно ходят пустышки‑изображатели, имитаторы‑киноактеры. Посмотри на лица реальных суперменов, прошедших ад и делавших невозможное. Ты не увидишь квадратных подбородков, каменных скул и беспощадных глаз. Люди как люди. Любой из них мог обратить в панику всех киногероев Голливуда. Быть, а не казаться. Римляне понимали толк в победе. Твердое ломается, мягкое непобедимо. Мудр и вечен Восток. Вот и я говорю, что устройство бронебойной пули (снаряда) нехитро и эффективно. Он сделан из мягкого податливого железа. И при столкновении с броневой преградой это железо сплюскивается в лепешку. Но внутри него был остроконечный твердого закала сердечник из молибденовой стали. И теперь железная лепешка вкруг наконечника не дает ему скользнуть в сторону, срикошетить, отскочить. И бронебойному стержню ничего не остается, как вложить всю энергию нацеленного удара в проход сквозь броню, ковко раскаленную молотом вплюснутого железного шлепка. Твердый и острый стержень упрятан в мягкий пластичный корпус. Я прочитал это в детстве в большой и недетской книге «Танк». Уже майором и врачом отец любил по старой памяти гонять по полигону сорокашеститонный ИС‑2. Потом их заменили на пятьдесятчетверки.
Песнь разбитого корыта
Еще сразу по приезде я сдал Айну Тоотсу готовый сборник. Разумеется. Перетасовал состав, сменил название. Это все не важно, в рабочем порядке разберемся (говорил он). И пытался я ненавязчиво прознать, кому же он рукопись‑то на рецензию отдаст? В Ленинграде пустить такое дело на самотек никому и в голову не приходило. Рецензию надо «организовать». Чтоб попало к кому надо, и отозвались как надо. Проинформировать, настроить, попросить, убедить, повлиять. Меня предупредили: в Эстонии все иначе. Мы этого не любим. Попытки могут только испортить дело. Реакция возможна только негативная. Сиди на попе ровно. Я удивился в приятном смысле. Но с недоверием. Мельком клялся, что мне и в голову не придет что‑то пытаться предпринять. Но из любопытства: кому, все‑таки, отдадите? «Влиятельному человеку, в его положительном отзыве я не сомневаюсь». Айн Тоотс, цвайн Тоотс, драй Тоотс. Не продавливался. Ну – вам видней, я вам верю. Этика! Чего ему меня обманывать, накалывать? А когда? Я думаю, через месяц. Я вам позвоню. Через полтора месяца он не позвонил. Позвонил я. И услышал мягкое: принятая правилами норма – два месяца плюс одна неделя на каждый авторский лист объема. Так что закон позволяет – месяцев пять спокойно. Но мы такого зверства вам, конечно, не предлагаем: потерпите пару неделек, хорошо? Я перезвонил через три недельки, и Айн любезнейше попросил еще небольшую отсрочку. В ответ я решил злобно, что меня на эстонскую выдержку не возьмешь и мельтешить не заставишь. И выкинул срок из головы как можно дальше. Делать было нечего, я все дни проводил в газете, и тут главный редактор стал прятать от меня глаза, а потом и все тело. Он избегал встреч настолько тщательно, что вскоре его перестал видеть кто бы то ни было. Он уехал в Москву и поступил в Высшую партийную школу. И хрен бы с ним. Но он так и не оформил меня на постоянную работу. Я шлялся в качестве вольного стрелка, внештатника, и жил на гонорары. С отвычки от денег – отлично жил. Через пару месяцев меня оформили временно на ставку ушедшей в декрет машинистки. Сотрудники не были вынуждены печатать сами – там в машбюро еще три околачивались. Донесся запах из ЦК сквозь журналистские щели: мои анкетные данные не вызвали восторга. Банкомет объявил перебор. В русской прессе эстонской столицы трудились: Цион, Малкиэль, Тух, Фридлянд, Левин, Рогинский, Скульский, Аграновский, Сандрацкий, Опенгейм, Штейн и Железняков Давид Абрамович. Укрепление национальных кадров Гукасяном и Кекелидзе не утешало идеологический отдел ЦК. Новым главным пришла райкомовское инструктор, похожая на Педро из романа Беляева «Человек, потерявший свое лицо»: вместо носа лицо центровалось туфлей, и на планерках туфля шевелила кончиком. А замом бегал миниатюрный комсомолец по кличке «мыш» без мягкого знака. Я много о себе мнил и не был обсахарен любовью руководства. Я ковал гвозди в номер и вообще знал лишнее и не прислушивался к советам. Подчиненный ни в чем не должен превосходить начальника. Время тянулось, как сопля беспризорника. Машинистка не имела никакой ответственности за будущее советской Эстонии. Она поехала с компанией в баню и родила в семь месяцев. При этом известии я от неожиданности назвал младенца недоноском. Разговор был в присутствии редактрисы. Когда я узнал, что она родилась семимесячной и с родовой травмой, я понял свою перспективу. За отсутствием мужа и молока машинистка сдала своего кролика на попечение родителей и приходящей медсестры и отгородилась от материнских забот бессмысленной газетной трескотней. Редактриса радостно зашевелила своей туфлей и поздравила меня с выполнением интернационального долга: расчет в кассе. И слава богу. Подошел срок издательской рецензии – по срокам даже морских черепах. На книжный аванс я без проблем доживу до лета. Я выпил за счастье свободы и позвонил эстонскому стрелку Айну Тоотсу. – Вы можете приехать, – разрешил Тоотс. – Если хотите. – Но рецензия уже есть? – Да, вот недавно. Приезжайте. Было в его приглашении что‑то от вороньего эха. Он вынул из шкафа две мои папки. Я взглянул вопросительно. – Рецензия здесь, – подвинул он. Я развязал папку и прочитал рецензию. В ней было шесть страниц. Нормально. Читаю. Еще читаю. Отлуп полный. Полный отлуп!! Нормальный отказ Смотрю на идиота Тоотса. И он на меня смотрит. – Вы проявляли нетерпение, – говорит он. – Поэтому я дал вам это прочитать. Я думал сначала решить вопрос как мы думали. – Так что же вы! Ведь я! Ведь все! – вырвалось у меня. – Для нас это совершенно неожиданно, – покаялся он. – Мы были уверены, что будет иначе. Бээкман вполне объективный человек, обычно он доброжелателен. Только тогда я прочел подпись. Конец всему. Владимир Бээкман. Заслуженный писатель Эстонии. Председатель Союза писателей. – Ну что. Веревка за счет издательства, – сказал я.
Зимовка оккупанта
На Новый Год собрались из Ленинграда друзья. Мы жарили шашлыки в камине, варили пунш и гуляли по заснеженному лесу и замерзшему взморью. Потом уехали друзья и кончились деньги. Одновременно кончились старушкины дрова, газ в баллоне и перегорела плитка. Меня деморализовало. Я сделал «трактор». Два безопасных лезвия, три спички, две нитки. Лезвия складывают плоскость к плоскости, проложив спичкой между ними. И так же вдоль продольной оси – по спичке снаружи. Кончики спичек связывают ниткой. Теперь две проволочки – приматывают по одной к торцу лезвия с противоположных сторон. На концы проволочек можно примотать иголки и воткнуть их в любой провод, чтоб касались металла проводника. А можно, в цивильных условиях, примотать штырьки от штепселя и втыкать в розетку. А можно прямо проволочки совать в розетку. Этим кипятильником я кипятил чай в чашке и варил супчик пакетиковый в старушкином алюминиевом ковшике. По ночам я крал ящики за магазинами и ломал на топливо. Ящики были не всегда. В холода я наваливал на кровать все имущество и вползал в нору, надев шапку на оставшуюся снаружи голову. В наследство от деда мне достались шесть хрустальных бокалов. Я понес уцелевшие два в антиквариат, и они оказались стеклом. Давно была продана трехтомная «История западноевропейской живописи» Мутера и «История русской живописи» Бенуа. И давно был продан серебряный старый подстаканник с серебряной английской клейменой ложечкой. Это – с рабочего стола. Вот тогда я возненавидел мир лютой ненавистью. Вот тогда, макая газетный квач в бутылку черных чернил для авторучки, я вывел по драным обоям через всю стену:
Дадим им копоти!!!
И поставил дату. Для памяти.
Весна дебютанта
Весной станет теплее, и воевать будет легче, сказал Ривера. Настал день, и мне позвонили из журнала «Ноорус» («Юность») и попросили фотографию и краткие данные. А?! Мы публикуем в этом номере ваш рассказ «Уход Чижикова» в переводе на эстонский Тээта Калласа. Чижикова? А. Ага. Это, значит, «Все уладится». Я побежал в Дом Печати и назанимал рублей двадцать под гонорар в следующем месяце. А‑а‑а!! Пробегая в коридоре мимо монтера, я спер у него отвертку, дома развинтил мертвую старушкину плитку, соединил перегоревший контакт и поставил на плитку чайник нормальным образом. А‑а‑а!! Когда стемнело, я нагло спер из привезенных соседских дров две охапки. Я сидел у пылающего камина, пил водку, ел батон с сыром и колбасой, пил крепкий сладкий чай и курил беломор. Все можете сдохнуть! И тут зазвонил телефон – прерывистым междугородним вызовом. Это был – с мягким слабым армян ским акцентом – Карен Симонян из Еревана. Главный редактор журнала «Литературная Армения». Они только что напечатали «Все уладится». Он узнал телефон у своего друга Брандиса: по какому адресу прислать гонорар? Это была судьба. Я помыл на кухне граненый стакан. Налил стакан водки с мениском и положил сверху бутерброд с докторской колбасой, чтоб замо́к кружок на донышке. Чокнулся с обещанием на стене, стоя выпил залпом и съел бутерброд. Судьбу надо уважать. Пренебрежение обижает Фортуну. Гонораров было: двести рублей здесь и сто сорок оттуда. Это было серьезно!!
Вторая зачетная
– Вы так не убивайтесь. Ничего не кончено. Ничего страшного, – утешал Айн Тоотс. – Выждите время, и через полгода‑год можете подать в издательство другой сборник. Я вылупил глаза. Откуда другой? – Ну, в другом составе, – пояснил Тоотс. – Тот же самый мы уже не может рассматривать. Я ждал срока, как в концлагере ждут канонаду с востока. Тээту Калласу я изложил издательские дела сдержанно. Каллас пришел в возбуждение. – Какой Бээкман, оказывается, двуличный! – он крутил головой. – А мы недавно виделись на собрании, и я сказал несколько слов о тебе, и он так хорошо о тебе отозвался!.. – он негодовал. Он стал писать письмо главному редактору издательства «Ээсти Раамат» Акселю Тамму. Он назавтра переписал, поправил и дополнил. Он убеждал и ходатайствовал, ручаясь и предрекая. Через неделю он пошел к Тамму лично и усилил все в устной форме. Он нашел предлог позвонить Бээкману, с которым был в неравных весовых категориях. Блеснул талантом и патриотизмом и ввернул слова обо мне. Бээк ман тему не поддержал. Он отловил Бээкмана на собрании комиссии прозы. – Слушай, не можем мы тут принимать сомнительных и талантливых ребят из России, – сказал Бээкман. – У нас маленькая республика, маленький Союз, маленькое издательство. Дела налажены для себя. Им только дай почуять – и повалят валом, в Москве от них спасу всем нет. Захлестнут! Ты что, разве можно. – Но что же ему делать, его никто в Ленинграде не печатает! – разорялся Каллас. – Пусть едет в Сибирь, – посоветовал Бээкман. Сам он вырос с семьей в Сибири: НКВД сослало. – Кому он нужен в Сибири с фамилией Веллер! Он там жил. – А кому он нужен в Эстонии, чтоб писать по‑русски? Первый фужер коньяку Каллас выпил прямо тут буквально из рукава. Продолжение в Союзе писателей знали слишком хорошо. Бээкман обещал нейтралитет. И настала ближняя граница срока, и я для вида якобы перелопатил сборник, и Тоотс его принял как сотоварищ и заединщик. – Теперь мы примем меры заранее, – гарантировал он. Я позвонил через два месяца. Они отослали книгу на рецензию в Госкомиздат СССР. Мне стал плохо. – Зато в случае положительного ответа никто уже не посмеет нам ничего сказать, – привел хорошее Тоотс. Я думаю, заповедь «не убий» верна не во всех случаях. Оказалось, соломоново решение предложил Аксель Тамм как мудрый начальник издательства. Если Москва зарубит – кончен бал, гасите свечи: мы ни при чем. Если Москва – вдруг! – разрешит, то что бы потом этот Веллер ни выкинул, что бы про книгу его ни сказали – вот: Москва сама санкционировала. Впервые в жизни я почувствовал себя в тупике. Хана в том, что они загнали в Россию те самые рассказы, которые я из России увез, потому что там они пройти не могли. Да еще под моей фамилией. Да еще без малейших связей. Госкомиздат был органом бдительным и мракобесным. Моритури салютант! – Это я неудачно зашел, – в помрачении процитировал я. – Ну тут уж, вы понимаете, влиять на сроки мы бессильны, – развел руками Тоотс. Выкинут?! Наверняка! Ни хрена!!! Сменим всем рассказам названия и через год подадим по новой. И приложим максимум отзывов, надо напрячься. И уже озаботимся окучиванием местного рецензента заранее.
5. Я вас научу любить жизнь!
Весь день я быстрым шагом ходил по улицам. Я думал и таранил впередистоящее время. Я пришел домой в час ночи, и я уже знал, что у меня рак. Рак горла. В голове был воздушный черный ужас. В груди был холодный черный ужас. А вокруг было безнадежное отчаянье резко окончившейся жизни. Оказалось, что смысл имело только одно – жить. Но это была слишком сложная мысль. И это все?.. – спрашивал я себя, оглядывая свою хибару. – И больше ничего не будет? И я не увижу мир, и у меня не будет семьи, и я не обниму своих детей? О Господи!.. Горло – чувствовалось. Оно не то чтобы болело, оно слегка увеличилось и затрудненно чуть стукало, чуть щелкало глухо при глотании. Я молился и причитал. Я не соображал ничего. Собравшись с духом, я схватил гантели и эспандер. Надо было любым путем выжить, собрать в кулак всю волю и все здоровье. После часовой разминки я – в четыре утра! – полез в ледяной душ. С рассветом я побежал в лес на пробежку. Я дышал как можно глубже и реже. Четыре шага – полный вдох, четыре шага – полный выдох. Я должен был победить. С усталостью бег успокаивал. Пока бежал и напрягался ритмично и без конца – было легче. И тогда я узнал, что рак в боку. Слева в подреберье. Там стало чуть стукать и глухо, ощутимо, если прислушаться, щелкать при движении. Будто нижнее ребро задевало соседнее. Так и чувствовалось: задевает, цепляет и щелкает. Я перешел на быстрый шаг и пришагал домой черный. Надо было садиться на диету, очищать и оздоровлять организм, голодать. Я попил чаю без сахара и пошел ходить по улицам, пока не откроются магазины. Сидеть на месте было непереносимо. В карманное зеркальце я поймал солнце и посмотрел себе горло. Там было отчетливое белесое пятно размером с ноготь. Я окаменел. Все было правдой. В девять утра я купил мясной фарш, яблок и кефира. (Газ давно горел от трехрублевого баллона), я сварил фарш без соли и выкинул, а бульон пил чайными чашечками. Иногда я пил обезжиренный кефир. Яблоко, очистив, толок в миске, размешивал кипяченой водой и пил жиденький сок‑пюре. В перерывах между регулярными приемами пищи я беспрерывно и быстро ходил, шагал, маршировал, мерил ногами пространство. За несколько дней штаны стали свободными. Дырки на старом офицерском ремне показали, что я сошел до габаритов первого курса: килограмм шестьдесят пять. Это было явно полезно для здоровья. В день вылетали две пачки беломора. Я курил, шагал, думал, думал, курил, шагал. – Погоди. Ты что, болен? – спросил встречный знакомый по Дому Печати. – С чего ты взял? А что, что‑то заметно? – Мне резко поплохело. – Да у тебя глаза совершенно больные. – Это как? – Да как‑то запавшие, какие‑то красные, вокруг черное, тревожные. У тебя что‑то случилось? Но заговаривать о моей беде было ни с кем невозможно. Был барьер, моя беда была глубоко моей бедой, касаться ее никто не мог. От касания могло быть хуже, и много хуже. Так была еще надежда, что все может обойтись. А если произносить вслух при ком‑нибудь, то это уже всё становится подтвержденной реальностью. Приговором. И был вечер, и я устал, и плевать на все, и подыхать так с музыкой, и я взял бутылку, и не брал меня кайф, и добавил, и прихода не было, но проступило железо в скелете, и я сказал: «Да ты что, вообще охренел!!! Что ты взял, с чего ты взял, какое что откуда???!!! Что за бред, ведь этого не может быть!!! А если и может??? Так все равно всем подыхать! Так уйти человеком! Что за хамская паника, что за дерганья???!!!» Я допил литр и вышел в ночь. Это была овердоза с диеты. «Чего ты разнюнился, подонок? Что, страшно?! А ты как думал – это не для тебя?! Это не минует никого! Никого, будь спокоен! Что, себя жалко?! А ты вспомни тех ребят, которые погибли под пулями, в девятнадцать лет! Тех, кого сжигали на кострах! Кто умирал на плахе! Расстрелянных у стен! Задохнувшихся в газовых камерах! Они что, были не такими, как ты? Или не хотели жить?! Или не были моложе тебя?! Что, любил кино про героев, а сам чуть что – наклал в штаны?!» Я рубил круги вокруг квартала и вбивал гвозди в сознание. Потом дома я сел за машинку и в одно дыхание отколотил пятнадцать страниц жесткого монолога. Вот такая получилась психотерапия. В проблесках я сознавал, что ничем не болен, и это психоз. Но одновременно знал, что болен, и это знание ужасало. Мысль пройти обследование и либо успокоиться, либо срочно начать лечиться, отвергалась изначально: слишком жутко было подтвердить свое знание со стороны. Тут сразу делалось понятно, что мое знание – не совсем знание. А как только мысль о медицине отставляли – тут знание о болезни делалось достоверным. Слово «рак» лезло в глаза из всех книг. Я знал, что это называется «канцерофобия». Что это можно рассматривать как форму МДП – маниакально‑депрессивного психоза. Что причина – стресс, нервное истощение и неразрешимый психологический конфликт. Но знать – легче, чем победить и избавиться. Задоставали меня гады. Не мог я разрешить свой литературный конфликт в рамках страны и государства. И тогда я впервые сел писать не знаю что. Это был юноша, умирающий от рака. И железный мужик, крепящий его волю и сознание, – врач, но исцеляющий его не медициной, а бойцовским отношением к жизни. Это были две половины моего раздвоенного сознания, треснувшей надвое личности, хрупнувшего пополам характера. Я написал двести страниц. Я выместил на бумагу все, что меня мучило и убивало. И мне полегчало. Канцерофобия приступами пытала меня еще много месяцев. Повесть стала первой частью «Майора Звягина ». Первым, кого встряхнул до стука зубов и поставил на ноги железный доктор Звягин, был я сам.
Пишите письма
В старом фильме о гонщиках Ив Монтан отвечает журналисту, как он ведет себя на трассе при аварии впереди: – Я увеличиваю скорость! (Потому что другие сбрасывают, и можно их обгонять.) Все, что не убивает – закаляет. При получении удара я активизируюсь. Это даже не стоицизм. Стресс ищет способ разрядки, адреналин требует деятельности. Не теряя времени до следующей подачи книги в издательство, я стал рассылать мои рассказы знаменитым писателям и влиятельным критикам. В папку вкладывал два рассказа, чтоб излишне не затруднять; совсем коротких иногда два‑три прилагал к одному большому. Ну хоть одну‑две фразы‑то положительные они напишут между любых поучений и обличений? Вот я их выдерну и процитирую подряд как выдержки из внутренних отзывов маститых мэтров. И смонтирую такую сопроводительную справку для следующего варианта своих страданий. Прорвемся! Я разослал папок тридцать. Из всех светил советской литературы мне ответил один. Виктор Астафьев. Я писал ему в Вологду, а ответ через три месяца пришел из Красноярска. Переругавшись на старом месте, он переехал. Я слал ему «Конь на один перегон». И аккуратнейшим образом получил обратно рукопись. Письмо было от руки, фиолетовыми чернилами на обеих сторонах двойного листа в клеточку. И это было чертовски хорошее письмо. Самому цитировать похвалы себе – плебейство и жлобство. Повторяю: Самому цитировать похвалы себе – плебейство и жлобство. Скобарская форма саморекламы. Похвальба заурядностей перед стадом своего уровня. «Конь на один перегон» Астафьеву пришелся в жилу. Хороших и сугубо положительных слов он мне написал. И в заключение:
«Рассказ этот вы покажите в «Наш современник». Советую приложить к нему еще два‑три, чтоб вышла подборка. Обратитесь от моего имени к Юрию Ивановичу Селезневу – дескать, Виктор Петрович очень хвалил и рекомендовал приглядеться. Бог даст, состоится публикация».
В конце был лиричный абзац о красивых местах и багульнике над рекой. В течение дня я радостно переживал и писал благодарный ответ. Назавтра я позвонил в «Наш современник». Юрий Иванович Селезнев, заместитель главного редактора, на прошлой неделе умер от инфаркта. Сел я на стул и засмеялся шизофреническим смехом. Позднее мне разъяснили, что даже здравствие Селезнева до столетнего юбилея ничего бы не изменило в моей жизни. Они там таких как я не очень любили: секли под корень. Я не проходил тест на анализ крови.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 158; Нарушение авторского права страницы