Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Комната с красными стенами
Так началась наша переписка и обмен книгами. Прошло почти три года. И вот в июле 1958 года я впервые вступил на московскую землю с тем, чтобы участвовать в международном семинаре по русской литературе, проводившемся в МГУ. Как мне сказал г‑н Ким по телефону, я быстрым шагом пошел на смотровую площадку на Ленинских горах. Раньше они звались Воробьёвыми горами. Это то знаменитое место, где занявший Москву Наполеон, сойдя с лошади, подумал, что «город, занятый неприятелем, подобен девушке, потерявшей невинность»[456]. В тот день там толпилось много похожих на туристов людей. Я на миг замер и огляделся. И тогда ко мне подошел и заговорил один джентльмен. «А, Кимура‑сан! Я – Ким. Наконец‑то мы с вами смогли встретиться. Пойдемте ко мне домой». Он посадил меня в ждавшее его такси и на красивом русском сказал водителю, куда ехать. Тогда (и до самой смерти) он жил по адресу Москва, Г21, Зубовский бульвар 16/20, квартира 128. Когда мы начинали переписываться, был другой квартал, но с некоторых пор он изменился на этот, и мне объяснили, что это рядом с парком Горького. Говорят, что название было дано потому, что в царские времена здесь была усадьба графа Зубова, но теперь здесь довольно старого вида многоквартирный дом со внутренним двориком. В зале его не очень просторной трехкомнатки бросались в глаза красные стены. На одной из этих красных стен висела репродукция английского абстракциониста Николсона. Семья состояла из трех человек: хозяина, его жены Любы и ее младшей сестры Веры. Сестры были польского происхождения, и мне доводилось слышать, что Люба в молодости нравилась поэту Маяковскому. Стоявший в спальне фотопортрет Любы в молодости был очень красив. У сестер еще был старший брат, бывший армейский полковник, в войну с Германией он был подчиненным Брежнева. Я и с ним тоже встречался несколько раз. Последний раз был после смерти Любы, когда я ходил к ней на могилу проведать. Этот великан‑полковник удивил меня, когда вдруг зарыдал, увидев мое лицо на входе в Ваганьковское кладбище. Мне показалось, что я столкнулся с русской темпераментностью. Роман Николаевич Ким родился 20 июля 1899 года (1 августа по новому стилю) во Владивостоке. Поскольку в русских именах Николаевич означает, что имя отца было Николай, возможно, что его отец‑кореец имел русское имя Николай. Однако его корейским именем было Ким Пён Хак[457], а корейским именем Романа было Ким Ги Рён. Его отец был корейским антияпонским политиком и до конца был против слияния Японии и Кореи. Когда Корея стала колонией Японии, он как политический эмигрант уехал в тогдашнюю царскую Россию, во Владивосток, где и родился Роман. По словам Романа, его мать окончила женскую католическую школу в Пекине[458] и свободно владела французским. Когда Роман учился в Кэйо Ётися[459] (т. е. в начальной школе), она ездила с ним, и его старые товарищи помнят заходившую в школу «маму в европейской одежде», что было тогда редкостью. Роман поступил в Кэйо Ётися 13 сентября 39 года Мэйдзи (1906 год)[460], и этому предшествовали следующие обстоятельства. Отец Романа думал, что «единственным способом узнать вражескую Японию является получение там образования», поэтому, когда его сын достиг школьного возраста, он отправил его учиться. Обычно в другую страну отправляют после наступления совершеннолетия, поэтому можно представить себе, насколько жестко был настроен его отец, отправляя по указанным выше причинам сына, которому только исполнилось семь лет, учиться во вражескую Японию за морем. То, что Романа приняла на время учебы семья Сугиура Дзюго[461], говорит о том, что у отца Романа были какие‑то связи с Японией, хотя он и был эмигрировавшим антияпонским политиком. Сугиура Дзюго был в то время смотрителем «учебного кабинета» наследного принца[462], то есть был тем, чем был Коидзуми Синдзо[463] для нынешнего наследного принца. Для этой статьи я искал материалы по Роману Киму в исторических документах семьи Сугиура, но, к сожалению, не нашел. Однако причиной того, что Роман вдруг вернулся на родину посреди Фуцубу[464] (то есть школы средней ступени), была семья родственников Сугиура. В этой семье не было детей, и пошел разговор об усыновлении умного молодого Романа. Когда семья Сугиура передала это его отцу, тот спросил сына: «А ты что думаешь?» Ответ был таков: «Я влюбился в Японию и хотел бы стать японцем». Услышав этот ответ, отец «вскипел гневом» (слова г‑на Кима) и приказал ему немедленно возвращаться. Впрочем, Роман не всё это время жил в семье Сугиура. Похоже, что вначале он жил в общежитии при школе, в документах на поступление именем опекуна указано имя отца, Ким Пён Хак, а адресом указано Кодзимати‑ку, Хиракава‑тё, 5–26; в документах на отчисление значатся Сугиура Рюкити [465] и адрес Усигомэ‑ку, Вакамия‑тё, 32[466]. Похоже, что его отец и после эмиграции был одним из лидеров антияпонского движения, и Ан Чжун Гын[467], убивший 26 октября 1909 года Ито Хиробуми[468] на вокзале Харбина, был послан его группой. Роман запомнил лицо Ана, заходившего к его отцу, когда Роман был еще маленьким, и рассказывал, что, когда пришла весть об удаче покушения, во владивостокском доме Кимов закатили большой пир на три дня и три ночи. В то время Роман был в Японии и, вероятно, узнал об этом после возвращения. Похоже, что до преклонных лет он не рассказывал об этом никому, кроме близких людей. Наверное, особенно японцам ему было тяжело говорить, что убийца к Ито Хиробуми был подослан его отцом[469]. Кстати, Пак Ын Сик[470] в книге «История движения за независимость Кореи»[471] об Ан Чжун Гыне пишет, что точно известно, что он был в России два раза до убийства Ито Хиробуми. Вероятно, связи с отцом Романа относятся к этому периоду. Однако это выражение «посланный отцом убийца» из уст пожилого г‑на Кима нужно, наверное, воспринимать с некоторой скидкой. Ан Чжун Гын был не простым убийцей, а человеком с очень хорошим образованием. Об этом же пишет Пак Ын Сик. Об этом можно говорить, например, потому, что, когда его схватили русские солдаты, он прокричал «Да здравствует независимость Кореи!» на латыни[472]. Однако в современных энциклопедиях советского издания (даже в исторических!) имя Ан Чжун Гын не дается отдельной статьей, и даже в статье про Ито Хиробуми указано только «патриот Кореи». Возможно, это потому, что Сталин смертельно боялся террористов и запретил всё, что могло приукрасить терроризм.
Время в Кэйо
О его детском времени в Кэйо написано в книге его одноклассника Сига Наодзо[473] (младший брат Наоя[474]) «Биография болвана»[475]. «Человеком, который дал мне сорвать запретный плод не яблок, а сигарет, был Кин Кирю (здесь иероглифы отличаются от тех, что указаны в школьной ведомости, видимо, это ошибка памяти Сига Наодзо)[476]. Он говорил, что его отец был патриотом Кореи и по некоторым обстоятельствам эмигрировал в Россию. Еще он говорил, что его матерью была русская (это тоже ошибка памяти, мать была кореянкой), но на полукровку он был не особо похож. Он был в некоторых отношения развит больше нас и во втором или третьем классе Фуцубу[477] уже безответно влюбился. Угораздило же его влюбиться в дочь Сугиура Дзюго. Во‑первых, похоже, она ничего не знала, да и вообще это были детские невинные разговоры. Но когда он нам, друзьям, рассказывал о своей сердечной грусти, я, по крайней мере, слушал его со смешанными чувствами зависти и ревности. Иногда он показывал пристрастия к старому Эдо, то с видом знатока рассказывая о забегаловках с суси, то подражая манере рассказов о привидениях, кажется, Энъу[478]. Этим он затуманивал нам мозги. В сумо он отдавал предпочтение борцу Татияма[479], и от его “броска‑пушки” и я, и Табо тут же улетали за пределы круга. Это было во втором или третьем классе Фуцубу. Он принес большой красиво изданный журнал по искусству на русском языке, сказав, что это отец ему прислал. Там было много работ Гогена, Сезанна, Шагала и других в трехцветной печати, а я и сейчас помню, как удивился, почему же там нет Ван Гога. Не могу забыть, какими удивленными глазами я разглядывал картины Шагала, наполненные фантастичным, загадочным обаянием. А еще этот Кин Кирю резал на досках слащавые гравюры в духе Юмэдзи[480]. Заведующий учебным кабинетом наследного принца Дзюго‑сэнсэй, похоже, и не ведал, что творится в комнате опекаемого сбоку от прихожей его собственного дома. <…>[481] Рассказ у меня немного перескочил, но на эту выставку Ким Кирю тоже выставил две ксилографии. Сидящую на стуле обнаженную кисти Окада Сабуросукэ[482] и картину наполовину высунувшейся из‑за занавески очень красивой девушки с прической момоварэ кисти Такэхиса Юмэдзи. Доски для них он вырезал сам. Потом он бросил школу и уехал то ли в Корею, то ли в Россию и на память оставил мне одну из этих досок. Ту, на которой была изображена обнаженная на стуле. Я повесил ее на притолоку в своей комнате. Не то чтобы она мне очень нравилась, но просто на память о нем повесил. Однажды ко мне зашел старший брат, походил под этой картиной нервно, потом раздраженно рявкнул: “Неприятная картина, вкус у нее плохой. Сними ее прочь”, и вышел». Приведенный выше эпизод очень интересен, но, по словам других его одноклассников, в «Биографии болвана» есть то, что не соответствует фактам. По словам ныне здравствующего Такамидзава Тадао[483], бывшего в то время в хороших отношениях с г‑ном Кимом, молодой Ким выставлял не ксилографии, а набросок сценических приспособлений. И я как‑то спрашивал г‑на Кима в Москве о правдивости этого эпизода в «Биографии болвана», а он, смеясь, ответил: «Ох, и было ли такое? Но правда то, что я был подвержен страсти к старому Эдо. Шатался по окрестностям Асакуса и Хамамати, ходил на выступления комиков ракуго… а вы, Кимура‑сан, знаете такой роман “Окавабата”[484], это “В мире цветов и ив”[485]? Вот такие книги я украдкой читал во время уроков». Больше всего из того, что он мне рассказывал о Ётися, мне запомнился следующий эпизод. «Еще когда моя учеба за границей только начиналась, надо мной издевались из‑за того, что я был корейцем. Но мне хорошо давался спорт, и я особо не обращал на это внимание. Но однажды произошел случай, сделавший меня более популярным. Кажется, это было в четвертом или пятом классе Ётися. В школу посмотреть приехала группа туристов из России, и ее руководитель сказал несколько слов приветствия. На русском, конечно же. А я это перевел! Для меня в этом ничего такого не было, но все – от учителей до учеников – были поражены, и моя популярность резко возросла[486]. И еще было такое. Ёсано Тэккан[487] из “Мёдзе”[488] попросил меня перевести стихи русских символистов. Я перевел несколько штук и послал ему. Чьи стихи были – уже забыл. И тогда Тэккан‑сэнсэй прислал мне, зеленому юноше, благодарственное письмо, адресованное “Киму сэнсэю”. Я с гордостью показывал его друзьям». Что касается «Мёдзе», непонятно, были ли эти переводы стихов помещены в журнал, но, по крайней мере, насколько я искал для этой статьи, в журнале их не нашел[489]. Как бы там ни было, тот факт, что он до старости хорошо говорил по‑японски, получается вполне естественным, если учитывать, как он жил в Японии. Окада Ёсико[490], впервые встретившая г‑на Кима в Москве в 1947 году, в своей книге «Оставшиеся в моем сердце люди»[491] так пишет о его японском: «Ким‑сан, проведший детство в Ётися и Фуцубу при Кэйо в Токио, порадовал меня красивым японским. У него были характерные окончания слов, что раньше называлось кэйоским говором». Я тоже наслаждался его чистым японским в комнате с красными стенами на Зубовском бульваре каждый раз, как после 1958 года ездил в СССР: в 1962, 1964,1965 и 1966 годах. И мне странно, почему же он совсем не писал по‑японски, если он настолько бегло на нем говорил. О его русском Окада‑сан пишет, что «соратники‑писатели хвалят за красоту», и тут я вспоминаю, что на склоне лет он говорил, что хотел бы втайне попробовать переводить рассказы Сига Наоя. В молодости он переводил «В чаще» Акутагава Рюносукэ[492] и другие произведения, но не брался за переводы с тех пор, как сам встал на путь писательства. На склоне лет он говорил: «Лаконичную красоту произведений Наоя трудно передать по‑русски. Наверное, это под силу только людям, у которых и русский, и японский являются родными, таким, как я. Попробую, как будет свободное время». Но этим мечтам не суждено было сбыться из‑за тяжелой болезни.
Был популярен среди студенток
Роман Ким ушел из общего отделения школы Кэйо и вернулся во Владивосток в 1917 году. Это явствует из статьи о нем в советской литературной энциклопедии, вышедшей еще при жизни Кима. «Детство провел в Японии, учился в колледже в Токио (1906–1917). Вернулся в Россию в 1917 году (в студенческой ведомости общего отделения школы Кэйо значится, что он “выбыл из школы по семейным причинам” 9 января 2 года Тайсё (1913). Причина этой разницы тоже неясна[493]). Окончил Восточный факультет Владивостокского университета (1923)». Получается, что Роман Ким вернулся в самый разгар революции. О тех временах мне не раз доводилось слышать такое. У писателя Фадеева, застрелившегося из пистолета в 1956 году, в первом издании дебютного романа «Разгром» было такое предложение: «Студент Ким написал на доске “Ура забастовке”», и это было про «нашего» Кима. Но потом у них испортились отношения, и Фадеев это предложение удалил. Я сам не видел этого первого издания и не знаю, правда это или нет. Еще о жизни и деятельности г‑на Кима в то время повествует письмо воспоминаний, посланное им из Москвы, когда умер Отакэ Хирокити[494], основатель специализирующегося на импортных русских книгах книжного магазина «Наука». «Было это где‑то в начале апреля 1920 года. Тогда в городе Никольске открылся “Съезд депутатов трудящихся Советского Дальнего Востока”[495], и на нем присутствовали и иностранные журналисты. Я, тогда будучи двадцатилетним студентом Владивостокского университета, тоже был в рядах иностранного журналистского контингента как спецкор “Приморского телеграфного агентства”[496]. Поезд, в котором ехали иностранные и русские газетные корреспонденты, был остановлен на маленькой станции. Одновременно в него зашли японские военные полицейские и начали досмотр русских корреспондентов. Они нашли в моем чемодане мои заметки и плакаты, ругающие интервентов. Полицейский офицер объявил мне, что арестовывает меня как “корейца‑бунтовщика”[497]. Солдаты взяли меня под руки и собирались вывести меня из вагона. В этот миг‑то всё и случилось. Послышался спокойный голос, разорвавший напряженность и боязливое молчание вагона. “Это мой секретарь, японец. Оставьте его в вагоне, пожалуйста”. Сказал эти слова человек, с которым я познакомился в этом путешествии, японский газетный корреспондент Отакэ Хирокити. Пока нас вели в участок, Отакэ шепнул мне: “Единственный способ для тебя спастись – настаивать на том, что ты – японец. И ни в коем случае не робей”». О том времени я спрашивал лично г‑на Кима, и он сказал, что познакомился с г‑ном Отакэ за какой‑то час до происшествия. Так родилась продлившаяся всю жизнь дружба между ним и г‑ном Отакэ, которому он был обязан жизнью. А после окончания университета г‑н Ким получил работу во владивостокском отделении агентства Тохо, открытом г‑ном Отакэ. Согласно литературной энциклопедии, он «начал литературную деятельность с 1923 г.», то есть получается, что уже в это же время он кроме журналистской деятельности занимался и литературной работой. Далее, с 1923 по 1930 год, он преподавал китайскую и японскую литературу в московском вузе. В книге Окада Ёсико тоже об этом упоминается: «Настоящий денди, хорошо танцующий, очень остроумный, умелый собеседник, да еще и гладко говорящий по‑японски. Я слышала, что он был очень популярен у студенток японского факультета Института иностранных языков, где он одно время преподавал».
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 273; Нарушение авторского права страницы