Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
БЫСТРЫЙ ПОПЕРЕЧНЫЙ РАСПИЛ ДРЕВА РОМАНТИЗМА 1888 ГОДА — КОЙ-КАКИЕ ПОДРОБНОСТИ
Если честно, романтизм немного смахивает на самый конец скетча, который Спайк Миллиган разыгрывал в телешоу под названием «Q». Помните такое? Тот кусочек — а Миллиган повторял его практически каждую неделю, — который становился с каждым разом все глупее и глупее? Это перед тем, как все начинали понемногу наступать на камеру, скандируя: «Что ж нам делать? Как нам быть? » Не само «Что ж нам делать? », а то, что было как раз перед ним. Надеюсь, я понятно изъясняюсь? Ну так вот, то, что шло перед ним, ОНО-ТО и есть романтический период образца 1888-го. А почему? Да потому, что каждый занимался чем-то своим. Совершенно как сценка Спайка Миллигана становилась все глупее и глупее, так и период становился все романтичнее и романтичнее, между тем как легко различимых вариантов «романтизма» насчитывалось уже около тридцати и каждый был при деле. И дело шло скорым шагом к тому, что вся эта публика, самые что ни на есть композиторы, того и гляди начнут наступать на камеру, скандируя: «Что ж нам делать? Как нам быть? » Сами тогдашние люди именовали этот период «современным», и по двум причинам: (а) такое название выглядит все-таки лучше, чем «период „Что ж нам делать? “»; и (б) до Спайка никто еще не додумался. Вот они и ухватились за «современный». Правда, теперь его называют «позднейшим романтизмом» — это как в традиционном джазе, «играем все»: каждый дудит в свою дуду, но более-менее про одно и то же. Давайте быстренько оглядимся по сторонам, тут есть на что посмотреть. В 1888-м Эрику Сати, родившемуся в семье композитора из Онфлёра, было уже двадцать восемь лет. Как композитор он, пожалуй, более всех заслуживает того, чтобы его имя прозвучало сразу за именем Спайка Миллигана, — в том смысле, что его, как говорится, творческое наследие включает такие сочинения, как «Три пьесы в форме груши» и «Вялые прелюдии для собаки». Он играл на пианино в прокуренных монмартрских кафе, дружбе с Дебюсси еще предстояло обратить его в классического, своеобразнейшего французского композитора, однако в 1888-м Сати уже выдал на-гора «Trois Gymnop& #233; dies»[133], в которых, кажется, присутствует нечто от улыбки Моны Лизы. Столь же французским, но ни в малой мере не столь же хулиганистым, как Сати, был сорокатрехлетний в ту пору Габриэль Форе. Форе представлял собой полную, или почти полную, противоположность Сати — если человек может быть чьей-то противоположностью, — в том смысле, что музыку он писал благопристойную, хорошо отделанную, отнюдь не легкомысленную (то есть не «в форме груши») и отзывавшую чем-то «классическим», хоть и был в конечном счете несомненным романтиком. Последние семнадцать лет Форе ходил в учениках у композитора Сен-Санса и успел поработать органистом во множестве маленьких церквей, — он так и перебирал их, пока не получил в 1896-м «роскошный ангажемент», место органиста в «Ла Мадлен». А вот в нашем 1888-м он показал публике свой «Реквием». Это не «Реквием» в духе Верди или Берлиоза, но скорее… скорее «„Реквием“ который пришелся бы впору чайной гостиной Бетти в Харрогите». «Реквием» с благонравно оттопыренным вбок мизинчиком. Мало-помалу «Реквием» этот набирается определенной мрачности, присущей самой его теме, но так, знаете, задушевно набирается, что сразу видно — воспитание он получил безупречное. В смысле музыкальном. Он даже пробует под самый конец извиниться за причиненные им неудобства. При всем при том он остается кусочком райского по вкусноте шоколада — это одно из любимейших моих сочинений. Форе нередко называют «французским Элгаром», и, хоть, на мой взгляд, чушь это совершенная, я понимаю, откуда такое прозвание взялось. Первое исполнение «Реквиема» в 1888-м совпало, как это ни печально, со смертью матери Форе. Но вернемся в Россию: 1888-му мы обязаны также «Шехеразадой», сочиненной сорокачетырехлетним Римским- «Можно мне взять то, что вы не доели? » Корсаковым. Бывший морской офицер, он вырос в местах, буквально купающихся в народных песнях. Первую свою симфонию Римский-Корсаков написал, еще служа во флоте, до того, как обратиться в одну пятую «Могучей кучки», группы русских композиторов, яро исповедовавших национальные начала музыки. Главным его произведением 1888 года стала симфоническая поэма «Шехеразада». Прекрасная вещь, наполненная самыми разными историями и людьми, с Султаном и Шехеразадой, которых изображают отдельные музыкальные темы. Ну вот, сами видите, что это был за год. 1888-й — вечно красочный Римский-Корсаков, вечно замалчиваемый Форе и вечно чудящий Сати. Все до единого романтики, и все на редкость разные. И уж если вам требуются различия, то ни один обзор музыкальной сцены не будет неполным без музыкального мясника[& #9835; ] из еще одного согревающего душу трио того же примерно времени: Масканьи, Дебюсси, Бородин.
МОЕ ИМЯ КЛАССИК. НЕОКЛАССИК Чтобы поместить эту троицу в контекст, нам придется взглянуть на упомянутого музыкального мясника в 1890-м. Да, в 1890-м. ДЕВЯНОСТЫЕ! Дурные девяностые! Ууу! «Конец времен». «Fin-de-si& #232; cle»[134]. Дни, когда у всех на уме было только одно: «Ууу, скоро уже 1900-й». Интересно, походили они чем-нибудь на 1990-е? Быть может, некое жутковатое сходство и имелось — в хит-парадах одни посредственности, у власти сплошная шпана, но хоть косичек больше никто не носит, — как знать? Я на этот счет могу лишь догадки строить, хоть кое-какие вещи мне известны наверняка. Империализм, колониализм — называйте как хотите — был тогда чем-то вроде «умного слова». И в определенном смысле он сильно потеснил романтизм — по сборам, по продажам, по всему! Колониализм был ВЕЛИК — подлинный «изм» 1890-х. Всякий, кто хоть что-нибудь значил, работал на колониализм. Приведу лишь один пример, чтобы вы поняли, что это была за гадость, — Гельголанд. Где бы он, этот Гельголанд, ни находился[135], вы наверняка о нем и думать-то дважды забыли: во-первых, потому, что думать тут, собственно, не о чем, во-вторых, уж больно противно это слово звучит. Ну так вот, где бы он ни находился, в 1890-м Британия отдала его Германии. Просто-напросто отдала. Нет, разумеется, в обмен на кое-что, а именно на Занзибар и Пембу. Я, собственно, что хочу сказать — вообразите, просыпаетесь вы нынче утром, перелистываете газету, обращаетесь к особе, сидящей с вами за столом, и говорите: «Смотри-ка, Йоркшир побил вчера Ноттингемпшир… ух ты, да мы, оказывается, Свазиленд отдали, обменяли на что-то. Передай мне гренок, пожалуйста». С ума можно сойти, правда? В 1890-м национальный суверенитет был просто ничего не значащей бумажкой, которая валялась в нижнем ящике чиновничьего стола, стоявшего за тысячу миль отсюда. Ну я прямо не знаю. Во всякого рода иных местах: Люксембург отделился от Нидерландов, родились, одновременно, Эйзенхауэр и де Голль, а Англия стала в чуть меньшей мере «миром Барнума и Бейли», поскольку знаменитый цирк Т. П. Барнума после невероятно долгих гастролей в лондонской «Олимпии» столицу наконец покинул. Во Франции 320-метровая башня Александра Гюстава Эйфеля сохранила свое место на парижском небосклоне, и это несмотря на то, что Всемирная выставка завершилась; Оскар Уайльд опубликовал «Портрет Дориана Грея». Появилась также новая мода. Называлась она так: «слечь в инфлюэнце». И действительно, инфлюэнца сравнялась но известности с Гилбертом и Салливеном. Что же до музыкальных фенечек — какой у меня современный лексикон, а? — так Римский-Корсаков закончил сочинение еще одного композитора, на сей раз Бородина. P-К с коллегой, Александром Глазуновым, навели окончательный глянец на оперу Бородина «Князь Игорь», оставшуюся незаконченной после его смерти, наступившей три года назад. (Не понимаю, чем так уж нехорошо что-то Незаконченное или, скажем, Неполное? ) «Князь Игорь» — вещь замечательно экзотическая, на сцене она смотрится великолепно. Не могу отделаться от мысли, может быть и неверной, что соединение изначального замысла Бородина с красочной оркестровкой Р-К — и Глазунова, если уж честно, — дало нам оперу, пожалуй что и лучшую, чем та, что получилась бы у самого Бородина, доведи он ее до конца в одиночку. Я как-то видел ее на сцене — в Королевской опере, под самый конец восьмидесятых (19… не 1880-х), — главную басовую партию пел тогда человек по имени Паата Бурчуладзе. До этого спектакля я его совсем не знал и ожидал, исходя из разговоров, услышать по-настоящему МОЩНЫЙ бас. Все первые сцены я просидел, якобы наслаждаясь музыкой, а на деле думая: «Вообще-то ни одного такого уж мощного баса я пока что не слышал. Может, они преувеличивают? » Но вот на сцену вышел приземистый, полноватый мужчина — выскочил даже, как будто его вытолкнули из-за кулис, точно Пингвина в «Братьях Блюз». Дойдя до середины сцены, он остановился и запел — басом, который иначе как ПУШЕЧНЫМ не назовешь. Самым сильным, богатым и звучным, какой я когда-либо слышал. Фантастика. При каждой взятой им ноте мне казалось, что под театром проносится поезд подземки. Этого мне уже не забыть. Если когда-нибудь увидите его имя в афише Королевской оперы, подумайте, не перезаложить ли вам дом и не купить ли входной билет. «Князь Игорь» содержит, помимо прочего, поразительные и прекрасные «Половецкие пляски» — появление танцующих девушек производит на тех, кто сидит в корпоративных ложах, людей, пришедших в театр лишь потому, что у кого-то в их офисе образовался лишний билет, примерно такое же впечатление, как знаменитый аккорд симфонии «Сюрприз». Говорят даже, из одной ложи вылетела как-то струя салата «Цезарь». А в la belle Франции у нас теперь имеется lе beau Дебюсси. Прогуляйтесь вдоль Сены на запад от Парижа, и вы окажетесь в Сен-Жермен-ан-Ле. Заглядывающих сюда туристов привлекают, по большей части, либо два сногсшибательных шато, из которых открывается великолепный вид на Париж, либо дом № 33 по Рю-о-Пейн, музей Клода Дебюсси. Впрочем, в 1862-м музей этот был просто лавчонкой — лавчонкой отца Дебюсси, если быть точным, над которой 22 августа и родился композитор. После классического периода «вундеркинд/консерватория/уроки композиции» он стал чем-то вроде домашнего музыканта богатой Надежды фон Мекк (см. Чайковский), а затем, подобно многим до него, получил Римскую премию и стремглав полетел в Рим, чего эта премия, собственно, и требовала. Вернувшись оттуда, он не пошел больше в услужение к покровительнице Чайковского. И пожалуй, правильно сделал — вечная необходимость прятаться по гардеробам, чтобы тебя, оборони бог, кто-нибудь не увидел, не шла его музыке впрок. Теперь уже двадцативосьмилетний, Дебюсси избавился также от временного увлечения поздним Вагнером и попробовал силы в чем-то вроде раннего неоклассицизма. Он только что закончил фортепианную «Бергамасскую сюиту» — с «Прелюдией», «Менуэтом», «Паспье» и попросту дух захватывающим «Лунным светом». Дебюсси попытался воспроизвести в нем стилистическую сдержанность клавесинистов, а название самой сюиты позаимствовал, скорее всего, из стихотворения Верлена «Clair de Lune»: «…masques et bergamasques»[136]. Если вам еще не случалось ступать на порог «Лунного света», значит, вас ждет впереди настоящий праздник. И наконец, в Италии у нас имеется Пьетро Масканьи. Однако, прежде чем мы займемся им вплотную, позвольте сообщить вам об одном странном обстоятельстве: мне никак не удается избавиться от мысли о том, что Масканьи родился в Легхорне. По-моему, я где-то прочитал об этом лет в четырнадцать, да так оно у меня в голове и застряло. Представляю себе ту минуту, дело наверняка было на уроке, и я, пораженный этой дурью насчет «легхорна-попкорна», скорее всего, воскликнул: «Ребята, слушайте, ребята…» — ну и так далее, — в общем, оно, как большая часть того, что когда-то вызвало у меня смех, так со мной и осталось. Я, собственно, хотел снять этот груз с души. Так или иначе, Масканьи был на год моложе Дебюсси, и для него 1890-й оказался годом горькой радости. Забросив «чрезмерно академичное» преподавание в Миланской консерватории, он довольно долго колесил по стране в качестве дирижера разъездной оперной труппы. Потом осел, женился, а в 1890-м представил публике лучшую свою оперу «Cavalleria Rusticana»[137]— что означает, в вольном переводе, «Деревенские кавалеры». Скорее всего, успех ее объяснялся тремя причинами. Во-первых, она содержала несколько ударных мелодий, встроенных в напряженный, выразительный сюжет. (Опера так коротка, что ее почти неизменно дают в один вечер со столь же сжатой «I Pagliacci»[138].) Во-вторых, это не очередная «имитация Вагнера», сооруженная очередным вагнеровским учеником. И самое главное, это первый, возможно, пример «реализма» в опере. Итальянцы назвали его «verismo» — «веристская» опера могла и не содержать буйственных и броских «колоратурных» арий, существующих исключительно ради себя самих. С другой стороны, она могла основываться на реалистичной, жизненной фабуле или использовать музыкальные темы из подлинной жизни и быть более речитативной — включать в себя куски, в которых персонажи, так сказать, «пропевают сюжет». Не вставные, наподобие арий, — куски эти, применявшиеся раньше как вступления к большим ариям, «веристская» опера повысила в чине, отчего публика стала ощущать себя пребывающей в мире несколько менее, чем прежде, удаленном от ее собственного. Я хочу сказать, что, если быть честным, опера и поныне представляет собой причудливый, поддельный мир, однако после 1890-х он стал чуть менее причудливым и поддельным. Для Масканьи его опера стала огромным успехом, единственная беда состояла в том, что он потратил следующие пятьдесят пять лет на безрадостные попытки успех этот повторить. Пятьдесят пять лет пытался сочинить еще один хит, никогда не добираясь дальше «не лишено достоинств» и «с воодушевлением принято». Как печально. Не хочется распространять сплетни или там слухи, однако мне рассказывали, что последние годы Масканьи пришлись на конец Второй мировой войны, — он провел их в номере отеля, в Риме, только что освобожденном войсками союзников. Лишенный всех почестей и наград за то, что поддерживал Муссолини и фашистов, Масканьи бродил от одного американского военного лагеря к другому, клянча деньги и в отчаянии повторяя: «Вы знаете вот эту великую мелодию, ее все так любят, — это я ее сочинил. Честно! » Мелодия, о которой он твердил, происходит из прославленного интермеццо «Cavalleria Rusticana», оперы, которая и поныне собирает хорошие деньги с помощью рекламных мотивчиков, тройных CD и чего угодно, — а человека из Легхорна оставила без гроша за душой. 1891 -й. Ну вот и добрались. Сигареты кончились. Держимся за руки и позевываем. Смотри, как уже поздно. И что куда важнее — разве мы не проделали долгий путь, и всего за 426 страниц. Чертовски долгий. По-моему, мы уже узнали друг друга достаточно хорошо, так что… в общем, называйте меня Стивеном. А я буду называть вас… вы. Вот и договорились. Мне уже как-то лучше. Ладно, вернемся к нашему делу. А дело наше — это 1891 год, и в нем, как водится, много чего происходит. Стоило Кайзеру Вилли прибыть с визитом в Лондон, как Тройственный союз, явно ощутив себя ужом на сковородке, тут же продлил свое существование еще на двенадцать лет. Принц Уэльский стал в столице притчей во языцех, и не потому, что заговаривал с цветочками, а из-за недавнего дела о диффамации. В ходе его рассмотрения, а сводилось оно к обвинению в нечистой карточной игре, выяснилось, что принц спустил на «баккара» целую кучу денег. Это я не об испанских девушках говорю. Кроме того, умер Рембо, ну да ладно, по крайности дело его продолжает жить на приморских курортах (в виде «Les Illuminations»[139]). Художник Гоген улизнул на Таити, бразды литературного правления английским народом, похоже, крепко взял в руки сэр Артур Конан Дойл, опубликовавший в журнале «Странд» новые рассказы о моем любимом сыщике Шерлоке Холмсе. Ну и чтобы закруглиться — Анри Тулуз-Лотрек принялся рисовать афиши для кабаре, Сера отправился на встречу со своим создателем — и, возможно, услышал от него: «Ну ты совсем до точки дошел», — а пятидесятиоднолетний Томас Гарди пишет «Тэсс из рода д’Эрбервиллей». А теперь об имени, таком же коротком, как «Вагнер», однако в истории музыки значение имеющем колоссальное. МАЛЕР. М-м. Прелестно. Обворожительное имя! Одно из тех, что наводят меня на мысли об… объемном звуке… или… о музыке свежего сельского воздуха, или… о своего рода музыкальной купальне, в которую погружаешься с головой. Очень коричневое имя, я всегда так считал, МАЛЕР. Да, несомненно коричневое — совершенно как 29-я симфония Моцарта. Малер, понимаете ли, это более или менее Следующая Большая Сенсация 1891 года. После довольно печальных, чтобы не сказать «трагичных», ранних лет, в которые его братья и сестры мерли вокруг него как мухи, Малер смог начать восхождение по музыкальной лестнице и закончить консерваторию. Он знал, что ему предстоит стать великим композитором, и потому, будучи человеком разумным, занялся дирижерской деятельностью. Она позволяла Малеру оплачивать счета, купаться в море чужих партитур и вообще обрести финансовую независимость, которую композиторство давало далеко не всегда. Вот почему при завершении Первой симфонии Малер занимал, о чем уже было говорено, пост музыкального директора будапештской Королевской оперы. Ко времени премьеры своей симфонии он уже начинал приобретать известность как один из великих дирижеров-интерпретаторов своего времени. Тот же Чайковский назвал его «гением». Хотя это было чуть позже, в 1892-м, и прошло еще лет примерно пятьдесят, прежде чем симфонии Малера были включены в число лучших из когда-либо созданных. В 1891-м он усердно трудился над симфонией «Воскресение», которой занимался с перерывами последние три года. Она должна была стать продолжением «Титана», а приставшее к ней название (кстати, Малер никакого отношения к нему не имеет, как и Бетховен к названию «Лунная соната») взято из стихотворения немецкого поэта Клопштока «Auferstehung», или «Воскресение», — стихотворения, которое Малер обратил в огромный, громогласный финал, исполняемый сопрано, хором и оркестром. Как я уже сказал, вещь эта носит могучее имя: симфония «Воскресение». Хотя я предпочитаю называть ее — Кит.
МОЛОТ И ОРЕХ Несмотря на то что в 1892 -м Уильям Юарт Гладстон был в четвертый раз избран премьер-министром от либералов, год этот известен прежде всего тем, что дал первоначальный толчок распространению слов «новое рабочее движение». Кейр Гарди стал самым первым лейбористским членом парламента, более-менее подладив свое появление в нем ко времени, когда мистер Дизель запатентовал двигатель внутреннего сгорания. В сумеречном мире искусства в ту пору создалось впечатление, что, если в названии вашего опуса стоит женское имя, успех вам гарантирован. Долговязый Бедняга Шоу пустил в этом году вдогон «Профессии Кэшеля Байрона» новую пьесу: «Профессия миссис Уоррен», а Оскар Уайльд представил публике неувядаемый «Веер леди Уиндермир». Тем временем Моне приступил к созданию серии видов Руанского кафедрального собора, а Тулуз-Лотрек занялся «Мулен Ружем». В поминальных колонках газет сообщалось о смерти Уолта «Не называйте меня худышкой» Уитмена и Альфреда «Называйте меня лордом» Теннисона, а в новостях заграничных упоминалось о том, что пятидесятиоднолетний Антонин Дворжак получил пост директора Нью-Йоркской консерватории — подробную статью об этом см. в разделе искусства. Если в этом самом разделе обреталось краткое описание жизни и карьеры Дворжака, оно могло выглядеть примерно так:
Дворжак родился в довольно заурядной деревушке Нелагозевес, стоящей точно на север от Праги. Отец его был деревенским трактирщиком и мясником, вся музыка, какую он слышал в свои ранние годы, была довольно заурядной — преимущественно народной. В шестнадцать лет его отправили учиться на органиста — ужасный, честно говоря, поступок, в отношении кого бы он ни совершался. Впрочем, Дворжак выучился также играть на скрипке, а заодно и на альте и со временем поступил в оркестр чешского Национального театра, музыкальным директором коего был не кто иной, как Сметана. В тридцать два Дворжак женился, а в тридцать три победил в австрийском композиторском конкурсе. Большая удача, хотя, по меркам великих композиторов, и несколько запоздалая. В жюри конкурса заседал сам Брамс, на которого сочинение Дворжака явно произвело сильное впечатление. Эти двое крепко подружились, Брамс представил молодого композитора своему издателю, что стало важным шагом на пути к положению платежеспособного музыканта. Начиная с этого времени все у Дворжака шло хорошо. Скоро он стал профессором композиции Пражской консерватории, а ближе к интересующему нас времени — главой новой музыкальной школы Нью-Йорка.
Ну и в широмире музыкальных крутняков, как выразился бы лорд Стенли из Анвина[140], также случилась большая радость. Чайковскому, который был всего на год старше Дворжака, удалось отогнать от себя меланхолию. Он отправился в поездку по Америке и с радостью обнаружил, что его превозносят здесь как некую живую легенду. Впрочем, в конце концов он до того заскучал по России, что все же уехал домой. Тем не менее недолгий прилив оптимизма породил легкую, веселую балетную партитуру. В основу ее легла небольшая сказка, которую написал некогда Эстонское Телеграфное Агентство Гофман, а сама музыка переполнена прелестными, пушистыми мелодиями, от блеска которых зубы ваши сами собой ПУСКАЮТСЯ В ПЛЯС, а рождественский свитер начинает ВОРСИСТО СВЕТИТЬСЯ. На нашу удачу, декорации этого маленького соцветия счастья — «Щелкунчика» — извлекают из театральных загашников под каждое Рождество и Новый год, и кажется, что радости этой никогда не будет конца. Жаль, конечно, Чайковского — его-то радость была лишь недолгой передышкой от мучительной, болезненной подавленности, наблюдая которую друзья композитора гадали, долго ли он еще протянет. В том же году венских знатоков и ценителей музыки привело в бурный восторг первое исполнение новой симфонии Брукнера — Восьмой. Смешно, но, несмотря на возраст — а ему уже под семьдесят, — подлинным мастером Брукнера стали считать лишь после Седьмой. Что также и грустно, поскольку прожить ему оставалось всего четыре года. Его Восьмая, как того и ожидали люди знающие, походит на мамонта: исполнение ее занимает почти полтора часа — если, конечно, у дирижера не назначена где-то неотложная встреча. Вслед за медленной частью Седьмой, написанной в честь Вагнера, покойного идола Брукнера, Восьмая, с ее квартетом Вагнеровых туб и почти совершенным скерцо, также показывает нам в Брукнере верного ученика. Поставьте два эти сочинения рядышком, и вы увидите огонь и камень, лед и пламень, божий дар и яичницу (насчет последнего не уверен, ну да ладно) — могучий молот Брукнера и орешек Чайковского. Для того чтобы слушать их в концерте, требуются и настроения-то совершенно разные. «Щелкунчик» — это такой изящный, наполненный совершенными маленькими мелодиями рейсовый пароходик, вы можете сесть на него на одной пристани и сойти на другой, а Восьмая Брукнера — скорее океанский лайнер, если уж вы поднялись на его борт, плыть вам придется долго. Сойти с него не удастся, зато в пути вас ждут роскошные, изысканные яства, способные всякого привести в совершенное упоение. Ну вот скажите, не полную ли чушь я несу? Впрочем, вы поняли, что я хотел сказать.
Популярное:
|
Последнее изменение этой страницы: 2016-03-17; Просмотров: 1197; Нарушение авторского права страницы