Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Свет не без добрых людей, даже в Норильске



 

Дни шли. Силы мои таяли. Сестра, заходившая в ШИЗО по утрам, была встревожена: кровяное давление угрожающе падало; пульс почти не прослушивался. И надеяться было не на что: Кирпиченко моего заявления прокурору не передал.

Но прокурор в это дело все же вмешался. И вовремя – я осталась жива. Больше того, это послужило мне на пользу.

Как? Да так: «Не имей сто рублей...»

Ста друзей у меня не было. Однако в нужную минуту нашлись. Вернее, нашлась: Антонина Казимировна Петкун. Эта, недавно освободившаяся из лагеря женщина была действительно добрым, хорошим человеком и верным другом. Одна из расконвоированных женщин встретила ее в городе и рассказала о том, что я в штрафном изоляторе, что объявила голодовку и требую прокурора, но – не дождусь его...

Сначала Антоша кинулась в ЦБЛ, но там ее так встретили, что чуть 24 часа не дали за связь с заключенными. Тогда она обратилась к моему бывшему начальнику Коваленко. Тот позвонил прокурору, знает ли он о том, что к нему обращалась некая Керсновская (тут он характеризовал меня как образцового шахтера). Прокурор был болен, но распорядился, чтобы его заместитель занялся этим делом. Заместитель позвонил начальнику седьмого лаготделения капитану Блоху. И тут выяснилось, что Блох ничего не знал: Кирпиченко расправился со мной втихаря.

Капитан Блох сомневается

 

Прошла уже неделя, как я голодала в знак протеста. Неожиданно меня вызвали к Блоху. До того мне не приходилось с ним встречаться, но я слышала о его гуманности. Говорили, что он попал в систему МВД на руководящую должность, так как ему угрожала участь «руководимых» – вроде нас. Еврей, родом из Одессы. Был в действующей армии. В чем он проштрафился, не знаю. Но, будучи в рядах угнетателей, он был человечен по отношению к угнетенным.

Яркое солнце. Ослепительно белый (особенно после темноватой каморки ШИЗО) снег, хотя уже и подтаявший. Весенний – и тоже какой-то яркий – воздух ошеломил и опьянил меня. Я пошатнулась и чуть не упала. Надо было собрать все силы, чтобы не упасть.

Кабинет Блоха был по тамошним понятиям прямо-таки шикарный: высокий, оклеенный обоями, с ковром на крашеном полу. Большие окна, мягкая мебель и даже стеллажи, уставленные книгами. Тюлевые занавески, абажур, живые цветы в вазонах.

Одного взгляда ему оказалось достаточно, чтобы оценить положение. Он встал, посмотрел вопросительно.

– Вам плохо? Садитесь! – жест в сторону кресла.– Может быть, вызвать врача? Какие-нибудь капли?

У меня «в зобу дыханье сперло» – я отвыкла от человеческого отношения.

– Благодарю... Сейчас пройдет.

Комната поплыла в моих глазах, и я упала в кресло, сползая на пол.

Наш разговор был непродолжительным. Я поняла, что он обо всем уже расспросил врача Дивинскую и со своим заместителем он тоже успел поговорить «по душам». Проект Кирпиченко намотать мне срок явно провалился.

– Поправляйтесь! Отдохните и наберитесь сил. А потом зайдете ко мне и скажете, где бы вы хотели работать.

– Благодарю вас, начальник! Я уже и теперь могу сказать, где бы я хотела работать: грузчиком на базе ППТ.

– Но это самая физически тяжелая работа! – сказал Блох, с сомнением глядя на полуживого заморыша, каким я в ту пору выглядела.

– Именно так! Но я живуча и в несколько дней встану на ноги. Работать я умею. И никакая, даже самая тяжелая работа меня не испугает. Зато так можно заработать зачеты – даже три дня за день. А это мне и нужно!

– Пусть будет по-вашему! – сказал он, подумав. – Я отдам соответствующий приказ.

 

 

Поблагодарив его, я откланялась. Голова все еще кружилась от слабости, но сердце ликовало: работа, которой добивались всеми правдами и неправдами (последнее – чаще), сама плыла мне в руки!

Я зашла в санчасть поблагодарить Дивинскую и вернулась в свой барак. Девчата были на работе. В бараке было тихо, и мне показалось даже, что тепло. С наслаждением растянулась я на своей верхотуре. Дневальная откуда-то принесла миску жидкой, зато горячей баланды. Много ли нужно человеку?

База ППТ

 

Перевалочная продуктово-товарная база (ППТ) находилась на полпути между поселком и Горстроем. Большое пространство, огороженное глухим частоколом метра четыре в высоту и тройным рядом колючей проволоки на самом частоколе. С отступом метра на три от него вокруг запретной зоны – еще забор из колючей проволоки. Почти в центре города! При мне был случай: «попка» с вышки застрелил мальчишку лет 13–14, заскочившего в азарте за футбольным мячом в запретную зону.

Грузчиками на базе работали исключительно женщины. То, что в колхозах самую тяжелую работу выполняли женщины, это понятно: мужчины там, особенно в военное время, – большая редкость, и занимали они весьма привилегированное положение. В заключении же, особенно в заполярных лагерях, например Норильском, все как раз наоборот: мужчин там раз в десять больше, чем женщин. Уж для такой тяжелой работы мужчины бы нашлись! Но они безобразно нагло воруют, а еще больше того – портят. Пугать озверевшего от голода мужика трудно и небезопасно. А женщины, особенно девчата-украинки, pобкие, покорные, так дорожили этой работой, на которой можно в два-три раза сократить срок заключения, а иногда и поесть чего-нибудь!

Разгружали мы вагон кондитерских изделий, главным образом конфет. Конвоир, долго наблюдавший, как быстро и старательно бегают девушки и как бережно штабелируют они ящики, наконец возмутился:

– Дуры! Ох и дуры, как посмотрю я на вас, девчата! Вагон конфет уже выгрузили и ни одной конфетины не попробовали. Да разбейте же вы хоть один ящик!

– Та хиба можно? – робко спросила Люба, коренастая хохлушка с большими серыми глазами и толстой косой цвета ржаной соломы.

– Ну что ты скажешь? – развел руками конвоир.– Урони, будто нечаянно.

Люба сбросила с плеча ящик, но как-то очень осторожно: он упал плашмя и не разбился.

Конвоир даже плюнул от негодования:

– Ну и балда! Да разве же так разбивают? Да ты его на угол хрясни, да покрепче!

Долговязая шустрая Марыся сообразила лучше Любы и мигом сбросила ящик с плеча, да так ловко, углом об подтоварник, что он треснул. Круглые конфеты «Яблочко» рассыпались и покатились по всему перрону. Девчата кинулись подбирать конфеты, набивая ими рот и засовывая их, куда попало.

 

 

Комендант метался, ругаясь, а конвоир хохотал, потешаясь:

– Пусть хоть разок девочки полакомятся!

Это был на моей памяти единственный случай «открытого грабежа». Случалось нам поесть, и даже досыта, соленой трески, когда разбивалась бочка; бывало, приносили с собой свою пайку, чтобы съесть ее, обмакивая в хлопковое масло, когда перекачивали его из цистерн. Но не помню случая, чтобы распороли мешок сахара-рафинада или испортили круг сыра. Дело не только в том, что девчата дорожили работой, которая сулила им свободу по зачетам. Просто эти западницы не знали колхозов, были воспитаны в уважении к собственности и имели понятие о грехе.

Но никакая заповедь не запрещает есть то, что обрабатываешь. Мы без зазрения совести ели треску, муку, жмых. Но все это не шло в сравнение с теми упоительными днями, когда нам приваливало счастье: надо было извлекать из бочек колбасу, залитую салом. Двое-трое девчат покрепче, я в том числе, подкатывали бочки, сбивали обручи, вываливали их содержимое на столы.

 

 

Те, кто послабее или постарше, очищали колбасы от сала и складывали снова в бочки. Сало тоже шло в бочки. Затем я вставляла дно, набивала обручи и катила их в штабеля. Такая работа была редкостным счастьем, всего два или три раза. Но как эти счастливые дни запомнились! Аромат... Чего стоил аромат колбас! Впрочем, я так напряженно работала, что поесть почти не успевала. Трудно поверить, но это факт.

 

 

Полгода я проработала грузчиком. Самой легкой работой, казавшейся мне отдыхом, была разгрузка муки в мешках по 70 кг или сахара-рафинада – по 75 кг. Эти легкие мешки казались нам «игрушками», зато их приходилось носить далеко и поднимать на штабеля. Чаще всего я имела дело с бочками соленой трески и достигла почти виртуозности в их штабелировке: пользуясь двумя покотами и веревкой, я штабелировала бочки в шесть ярусов. Горох и сахар-песок были в мешках по 100 кг, и носить их, особенно по трапу, было очень тяжело. Но самое ужасное – это «океанские ящики», то есть ящики со спиртом в бутылках. Ящики эти поступали без перевалки в Дудинку, куда доходили по Енисею океанские суда. Длинные, как гробы, они были ужасно тяжелые и к тому же невероятно неудобные. Весили они 114 килограммов! Бывало, в глазах темно, ноги подкашиваются, а во рту металлический вкус крови. Сил нет! А комендант зудит, как тупая пила, напоминая ежеминутно, что каждый ящик стоит 2400 рублей. Надо торопиться, за простой вагонов расплачивается бригада. Каждая минута простоя – это урезанная пайка. А ведь в ней наша жизнь. Кроме того, от оценки нашей работы зависят зачеты, то есть близость свободы.

Бедные девочки-хохлушки! Редкий день обходился без того, чтобы хотя бы одну из них не увезла «скорая помощь». Сколько надрывались на работе, становились калеками! А кто из них не мечтал выйти замуж, иметь детей.

Ораз - Гюль

 

Ораз-Гюль – поистине красочная фигура. Молодая туркменка, настоящая восточная красавица. Не какой-нибудь «цветок гарема», а бесстрашная дочь степей. Бросалась в глаза та легкость, с которой она легко и свободно, будто играючи, ворочала невероятные тяжести. И все это с такой охотой, что оставалось только удивляться.

– Роза, – спросила я ее, – как это ты, женщина, поднимаешь такие немыслимые тяжести?

Ораз-Гюль усмехнулась:

– У нас так: женщина делает всю тяжелую работу. Мужчина – господин; женщина – слуга. Шариат!

Этим словом она как бы подвела черту. Шариат– мудрый закон. Он завещан предками. Его не обсуждают, а выполняют. И этим гордятся!

Как-то получилось, что эта диковатая туркменка по-настоящему привязалась ко мне и даже переселилась ко мне на верхотуру.

 

 

Со мной она разговаривала по-русски, делая большие успехи. Когда она старалась правильно говорить, у нее ничего не получалось, но когда она волновалась, то речь ее становилась куда глаже, в ней появлялось больше гортанных звуков и чужих слов, но меньше «провалов», то есть остановок в поисках недостающих слов.

Больше всего меня поражала ее наивная вера в правоту и незыблемость тех понятий, которые ей были внушены с детства. Не в этом ли секрет живучести магометанства? Например, когда однажды я пробовала ей объяснить несправедливость магометанского отношения к женщинам, она даже обиделась:

– Так пожелал сам Бог, а он все лучше знает!

Она гордилась своим именем, потому что так называют и мальчиков, и девочек.

– Есть много красивых женских имен, например Салтан. Но имя Ораз – это самый большой праздник, как у вас Пасха. Это имя дают всем: и мальчикам, и девочкам. А второе имя, Гюль, – это цветок роза. Так зовут меня русские. Но я Ораз!

В свои 25 лет была она уже почти совсем седая, хотя волосы имела густые, пышные, заплетенные в две толстые косы.

Она рассказала мне историю своей жизни.

Ее отец, мулла, был когда-то самым уважаемым аксакалом поселка. Но времена переменились. Отец и старший брат вынуждены были бежать за границу, которая была в нескольких шагах от порога дома, через арык. Мать и шестеро братьев остались. Замуж ее выдали рано – в 13 лет. Муж был хороший. И вся семья приняла ее хорошо. Она была счастлива. Но началась война. Мужа и его брата взяли в армию, но, как и многие их земляки, они дезертировали, надеясь переждать войну в кустарниках, что росли в оврагах. Она знала об этом и даже носила им еду. Кто и как об этом узнал, кто и почему их выдал – осталось неизвестным. Но их поймали, судили и расстреляли, а ее осудили за то, что она не выдала мужа и деверя. Она была беременна. Родила в тюрьме, будучи еще подследственной. Молоко у нее пропало: она много плакала. Она умоляла, чтобы ребенка отдали ее матери, которую выпустили как к делу непричастную. Мать бы выкормила ребенка козьим молоком. Но от нее требовали, чтобы она назвала всех, кто знал о дезертирах. Ребенок – ее сын, ее первенец – умирал у нее на руках, но могла ли она преступить закон – предать семью мужа?! Она продолжала твердить, что, кроме нее, никто не знал о дезертирах. Ребенок умер. Ее, пятнадцатилетнюю вдову, осудили на 10 лет. Что ждет ее в будущем? Пятнадцати лет она попала в тюрьму. В тюрьме она стала матерью. В тюрьме она стала вдовой. В тюрьме умер ее первенец. В тюрьме прошла ее молодость...

Подходил срок ее освобождения.

Она знала, что выезда ей не дадут, особенно в пограничную зону. Но одним этапом с ней прибыл один ее земляк. Он уже освободился. Работал парикмахером. Он заплатил нарядчику, чтобы устроить ее грузчиком на базу ППТ. Тут она скоро освободится, и они поженятся.

Правда: каждое утро и каждый вечер, когда нас вели по улице Октябрьской, на углу возле гостиницы стоял немолодой уже туркмен и махал ей в знак привета рукой.

– Ты его любишь, Ораз-Гюль?

– Люблю? – она призадумалась. – Нет! Я любила мужа. Но муж убит. А женщина должна принадлежать мужчине. Умер муж – вдова идет к его брату. Но брат мужа с ним вместе расстрелян. И на родину мне нет пути. А этот человек обо мне заботится. К тому же он из моего народа. Я буду ему хорошей женой. Я рожу ему детей. Надеюсь – сыновей. Он будет моим хозяином. Так повелел шариат.

И вот наступил день, когда по зачетам окончился для Ораз-Гюль срок заключения. Как она волновалась!

– Фрося! – просила она меня. – Пойди со мной в УРЧ! Я неграмотна, я плохо знаю русский язык. Я боюсь!

Разумеется, я пошла.

Все формальности шли своим чередом: все эти обязательства, все подписки, унижающие человеческое достоинство, были даны. Казалось бы: «Отряхни прах от ног своих и иди...» Но нет! Отчего-то энкаведист, оформлявший ее освобождение, счел нужным напутствовать ее следующим советом:

– Ты могла убедиться, в чем заключалась твоя ошибка и за что ты понесла наказание. Если бы ты сразу честно и откровенно все рассказала органам, то не отбывала бы наказания!

До этого случая я полагала, что глаза вспыхивают и мечут искры только в стихотворениях. Но надо было посмотреть в эту минуту на Ораз-Гюль. И без того высокая, она стала как бы еще выше. Глаза ее– без всякой метафоры – загорелись, как у дикого зверя.

– Меня осудили на десять лет. И все десять лет, всю мою молодость я выполняла то, к чему меня приговорили!

Куда делась вся ее застенчивость! Ведь до этой минуты она говорила еле слышно, спотыкаясь на каждом слове, а сейчас слова – громкие, гортанные – сыпались, как камни на железную крышу.

– Я должна была работать, и я работала, – продолжала она. – И работала хорошо. Но если бы я продала своего мужа – отца моего ребенка и сына человека, в чьем доме я жила, и женщины, чей хлеб я ела, то меня надо было убить, как с-с-собаку! Шариат! Ш-ш-шар-р-риат!

Она вся напряглась, как натянутая струна, и вся дрожала, сжимая кулаки. Глаза ее метали молнии.

Энкаведист смотрел на нее ошалелым взглядом. Я не стала дожидаться, пока он придет в себя от неожиданности, подхватила под руку Ораз-Гюль и потащила ее к выходу.

 

 

Я боялась, что такой взрыв может ей дорого обойтись, и вздохнула с облегчением, лишь когда она скрылась в проходной. Все это было очень неожиданно, и я даже не заметила, что мы не попрощались.

Вот так Ораз-Гюль! А мы-то считаем, что мусульманские женщины нам бесконечно благодарны за то, что мы их избавили от гнета законов шариата!

Опять в Нарымские болота?!

 

Наступил август 1952 года. И пришел тот день, когда, учитывая зачеты, истек срок моего заключения. Последний день я работала на базе ППТ.

На следующий день мне велели зайти в бухгалтерию – получить причитающиеся мне 242 рубля. Остальные 2000 рублей были переведены в так называемый фонд освобождения.

Не все заключенные зарабатывали так много. Многие – так мало, что оставались должны государству за свою тюремную пайку. Это дико? Да. Но с момента введения хозрасчета мы оплачивали свою минимальную пайку; часть заработанных нами денег нам давали на руки как зарплату, и на эти деньги мы могли прикупить себе чего-нибудь из питания в лагерной столовой. Но это право имелось у нас лишь теоретически, оно было доступно лишь тем, кто не работает и может целый день торчать в очереди. Большая же часть нашего заработка шла в фонд освобождения. Из этого фонда брали деньги для оплаты содержания тех, кто болеет, и для оплаты дороги тем, кому разрешено уехать. Их давали тем, кто стал калекой. Кроме того, люди одинокие, бездомные могли подать заявление на имя начальника и получить 50 процентов своих денег.

За два года хозрасчета в фонд освобождения было взято заработанных мной денег свыше 4000 рублей, так что я могла получить свыше 2000 рублей. Излишне и говорить, что я отказалась от этих тюремных денег. Я не калека и, выйдя на волю, заработать себе на жизнь сумею! Из тех 242 рублей, которые мне дали на руки, я отложила для себя сто, а на остальные купила в лагерной столовой, простояв в очереди полдня, пирожков для всей моей бригады.

На следующий день я должна была покинуть этот лагерь, но мне объявили: на волю меня не выпустят, так как я присуждена (без суда, разумеется! ) к пожизненной ссылке в Нарымский край, откуда я бежала и куда меня отправят этапным порядком.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! » – говорят в таком случае. Если бы я работала хуже, у меня было бы меньше зачетов и срок освобождения пришелся бы на зиму, когда нет навигации. Тогда держать иждивенца лагерь бы не стал, и меня бы выпустили. А раз навигация открыта, то с попутным конвоем меня должны отправить в Красноярск, а оттуда в Новосибирск.

Там, на пересылке, я буду ждать открытия навигации на Оби и опять же под конвоем буду доставлена в Нарым, в те самые болота, откуда я больше чем 11 лет тому назад бежала.

Судьба моя будто нарочно изощрялась, протаскивая меня взад-вперед через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы.

Казалось бы, следовало испытывать отчаяние. Нарымские болота – это гнус, комары, голод, отсутствие всякой, даже самой примитивной, культурной жизни. Ни книг, ни газет, ни радио, ни просто бумаги и карандаша! Это полное отсутствие медицинской помощи. Наконец, безденежье и изнурительный, беспросветный труд. Короче говоря, борьба за существование без надежды на успех.

В Норильске жизнь бесправного ссыльного была не очень сладка, но здесь существовало множество преимуществ. Прежде всего возможность выбрать себе работу, за которую выплачивали деньги, и это позволяло купить что-нибудь помимо баланды. Можно было читать книги, слушать радио. И что особенно важно, в Норильске было очень много культурных людей.

Но все это не вывело меня из равновесия: жизнь мне ничего не сулила, смерть не страшила. Что бы меня ни ожидало, я твердо знала, что не проявлю ни малодушия, ни страха.

Странные дни наступили! Меня не оставили как заключенную, до «особого распоряжения», что нередко применялось к особо «опасным» политическим заключенным, но и вольной, хотя и ссыльной, я не стала. Никаких формальностей, связанных с окончанием срока, не выполнялось, однако из бригады Якименко я выбыла, и хлеб мне приносила дневальная.

Но самым непривычным было то, что я не ходила на работу. Двенадцать лет я не знала, что такое не чувствовать усталости, и вот я фланирую, как человек-невидимка! Иногда для зарядки я помогала девчатам на строительстве лагерной столовой в зоне.

Чаще всего я рисовала. Я не хотела дразнить гусей, афишируя то, что у меня есть краски и бумага, но и не считала нужным это скрывать, ведь срок я уже отбыла.

Так прошло почти два месяца.

Василий Теркин помог

 

Однажды я сидела на своей верхотуре, разложив вокруг все свои причиндалы. На коленях – сложенная телогрейка, на ней – фанера. Это мой рабочий стол. Вокруг огрызки карандашей, обмылки красок, тушь... Все мое богатство, все утешение!

Как раз я только что закончила акварель в четверть листа ватмана – копию картины Юрия Непринцева «Отдых после боя». Она мне очень нравилась. На фоне заснеженных перелесков, где расположились закамуфлированные орудия, Василий Теркин что-то рассказывает группе бойцов. В картине нет ничего ходульного, нарочито героического! Все до предела естественно, полно жизни: скрытые в кустах орудия, грустное лицо легкораненого танкиста, беззаботно хохочущий паренек и немолодой уже солдат, хлебающий из котелка свой обед и все же прислушивающийся к рассказу Теркина. Но лучше всех сам Теркин – некрасивый, с расплывчатыми чертами лица и носом картошкой. Все в нем до предела человечно, живо!

(Теперь уже полностью утрачено чувство жизненности в произведениях искусства. У советских людей в изображении современных художников испепеляющий взор, аскетические складки плотно сжатых губ, на щеках желваки, как у собаки, которая хочет укусить. Все пропитано ненавистью и твердой решимостью обязательно убить ненавистного врага.)

Я с огромным удовольствием и, наверное, поэтому весьма удачно нарисовала эту сценку. Она мне до того нравилась, что я, любуясь ею, продолжала то тут, то там подправлять отдельные штрихи. Увлекшись, я не заметила, как в наш барак вошла группа военных. Неожиданный вопрос вернул меня с Парнаса на землю, вернее на верхние нары.

– Это что, больная?

От неожиданности я вздрогнула. Передо мной стоял генеральского вида военный в серой папахе и в шинели с золотыми погонами.

– Нет, я здорова.

– Отчего не на работе? И кто разрешил заключенной иметь в бараке недозволенный материал?

– Я... не заключенная... – не совсем уверенно сказала я.

– Как это так? Объяснитесь!

Кратко и точно, не без некоторого юмора отвечала я на его вопросы, ничего не пытаясь смягчить или скрыть.

Он заставил меня уточнить некоторые факты и даты. Что-то даже велел записать. Затем они повернулись и ушли, но с полпути он вернулся.

– Все же покажите, что вы там изобразили?

Я ему протянула уже вполне законченный рисунок.

– О, да это замечательно! «Отдых после боя» Непринцева. А вы говорите, работали шахтером, а затем грузчиком. Почему не художником?

– Потому что я не художник. А «художником» в кавычках быть не хочу. Шахтером я была без кавычек.

– Но вы так хорошо, так живо это изобразили! Нет, правда, этот Теркин мне очень нравится!

– Я очень рада. А если он вам нравится, то возьмите его себе.

– Как, вы мне отдаете эту акварель? И вам не жаль?

– Чего там жалеть, захочу – еще раз нарисую. Это доставляет мне удовольствие.

– Ну что ж, спасибо! – сказал он, свертывая бумагу в трубочку. – Желаю вам поскорее выйти на волю!

 

 

С этими словами он повернулся и вышел из барака к своим компаньонам, топтавшимся в снегу за порогом. Я была довольна: мое детище досталось любителю.

«Водораздел»

 

На следующий день меня вызвали в УРО – на освобождение. Уж не Теркин ли был тому причиной? Если верить Твардовскому, добрый мужик был Василий! Сам не унывал и других из беды выручал. Следует ли удивляться той роли, которую он сыграл в моей судьбе?

В шахте, где я еще проработала семь с половиной лет, я могла десять раз погибнуть, а в нарымской тайге – дожить до глубокой старости.

Все могло быть… Но именно этот день был водоразделом в моей жизни! Потекла моя жизнь по нелегкому, опасному пути, через множество водоворотов и порогов, но привела к величайшей награде, которую могла мне подарить судьба. Я нашла свою мать, и последние годы своей жизни моя старушка прожила со мной счастливо.

Мы жили вдвоем в своем доме, обеспеченные моей пенсией, заработанной в шахте. Попади я тогда в нарымскую тайгу, всего этого не было бы. Даже если после смерти Сталина и отмены ссылки я смогла бы куда-нибудь податься и устроиться где-нибудь в колхозе, то работала бы за трудодни и волокла за собой свое прошлое. Ведь именно шахта сняла с меня судимость, а вместе с ней 39-й пункт, закрывающий мне доступ в город.

Этот день был решительным в моей судьбе!


Поделиться:



Популярное:

Последнее изменение этой страницы: 2016-05-29; Просмотров: 520; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.079 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь