Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Надо придать смысл человеческой жизни



 

Несхожими словами мы выражаем одни и те же стремления. Человеческое достоинство, хлеб для наших братьев. Мы различаемся по способу достижения цели, определяемой логикой наших рассуждений, а не по самой цели. Мы идем на войну друг против друга по направлению к одной и той же земле обетованной.

Чтобы понять это, достаточно взглянуть на нас со стороны. Тогда окажется, что мы воюем против самих себя. А наши споры, распри, обиды — это словно единое тело корчится и раздирается пополам в кровавых родовых муках. В том, что должно появиться на свет, противоречивые представления сольются, но поторопимся ковать новую цельность. Родам надо помочь, иначе исход может оказаться смертельным. Не забудем, что сегодня война питается минами и ипритом. Военная страда теперь уже не препоручается каким-то представителям нации, которые пожинают лавры на границе и более или менее дорогой ценой приумножают (готов признать) духовное достояние народа.

Война теперь действует хирургическими приемами насекомого, прокусывающего нервные узлы врага. Как только война будет объявлена, наши вокзалы, мосты, заводы взлетят на воздух. Наши города в судорогах удушья разбросают своих жителей по деревням. И с первого же часа Европа, этот организм из двухсот миллионов человек, лишится своей нервной системы, словно ее сожжет кислотой, своих управляющих центров, регулирующих желез, кровеносных сосудов; она превратится в сплошную раковую опухоль и сразу же начнет гнить. Как прокормить эти двести миллионов человек? Корешков в достаточном количестве им никогда не накопать…

Когда противоречия становятся столь остры, нужно спешить их преодолевать. Нет ничего сильнее смутного беспокойства, ищущего для себя выражения. Можно дать на мучащие человека вопросы ответ получше, чем война, но отрицать их бесполезно. Попробуйте прокричать, какие у вас есть основания ненавидеть войну, тому сражавшемуся на юге Марокко офицеру (я его знаю, но имени не назову, чтобы не причинить ему неприятностей). Если вы его не убедите, не считайте его варваром. Послушайте сначала его рассказ.

Во время Рифской войны он командовал небольшой заставой, примостившейся между двух мятежных гор. Однажды вечером он принимал парламентеров, спустившихся с западной гряды. Как положено, пили чай, и тут раздалась ружейная стрельба. На заставу напали племена восточной гряды. Когда офицер попросил парламентеров уйти, чтобы не мешать бою, они ответили: «Сегодня мы твои гости, аллах не велит тебя покидать…» Они присоединились к его солдатам, спасли заставу и вернулись к мятежникам.

Но накануне того дня, когда пришел их черед нападать на заставу, они появились снова:

— В прошлый раз мы тебе помогли.

— Верно.

— Мы истратили на тебя триста патронов.

— Верно.

— По справедливости надо их нам вернуть.

И офицер-рыцарь не стал извлекать выгоду

из благородства. Он отдал им эти патроны, один из которых, может быть, его убьет…

Истина для человека — это то, что делает его человеком. Кто познал такую высоту отношений, такую честность в игре, такой дар взаимного уважения, оплачиваемого жизнью, — тот, сравнивая взлет души, что выпал ему на долю, с заурядностью демагога, выражающего чувства братства с теми же арабами звонким похлопыванием по плечу, ласкающего, может быть, самолюбие отдельной личности, но унижающего в ней человека, тот испытает к вам, если вы его осудите, только жалость, смешанную с презрением. И будет прав.

Не пытайтесь объяснить Мермозу, когда он, всем сердцем торжествуя победу, летит над чилийским склоном Анд, будто он ошибается, будто письмо какого-нибудь лавочника не стоит того, чтобы из-за него рисковать жизнью. Мермоз посмеется над вами. Истина — это человек, родившийся в нем, когда он пролетал над Андами…

Неужели вы не понимаете, что человеческое благородство основано прежде всего на самоотдаче, готовности рисковать, верности до самой смерти? Если вам нужен образец для подражания, вы найдете его в летчике, жертвующем собой ради почты, которую он везет, во враче, погибающем, сражаясь с эпидемией, в арабском воине, который на своем боевом верблюде спешит во главе отряда навстречу лишениям и одиночеству. Кто-то из них погибает каждый год. И даже если их жертвы кажутся бессмысленными, что же, вы думаете, их жизнь пропала даром? Они запечатлели прекрасный образ на первобытной глине, из которой мы сделаны, они посеяли семена даже в сознании малого ребенка, засыпающего под легенды об их подвигах. Ничто не исчезает бесследно, и даже от огороженного стенами монастыря исходит свет.

Неужели вы не понимаете, что где-то мы сбились с пути? Человеческий муравейник стал богаче, чем прежде, у нас больше всяких благ и досуга, и все же нам не хватает чего-то существенного, чему трудно подыскать определение.

Мы меньше ощущаем себя людьми, мы утратили какие-то таинственные привилегии.

Я разводил газелей на мысе Юби. Мы все там разводили газелей. Их держали в загородках на открытом воздухе, потому что газелям нужны потоки свежего ветра; газели — самое хрупкое, что есть на свете. Но если их изловить совсем маленькими, они все же живут в неволе и кормятся из ваших рук. Они дают себя погладить и тычутся влажными мордочками в вашу ладонь. И вы думаете, что приручили их. Вы думаете, что прогнали ту неведомую печаль, от которой газели гаснут и умирают самой ласковой смертью… Но приходит день, когда вы застаете их упершимися рожками в изгородь и глядящими в сторону пустыни. Их влечет магнитом. Они не знают сами, что покидают вас; они пьют молоко, которое вы им приносите, позволяют себя погладить и еще нежнее тычутся мордочками в ваши ладони… Но как только вы отойдете, они, поскакав немного радостным галопом, снова возвращаются к изгороди. Если вы им не помешаете, они так и останутся там, даже не пытаясь сломать ограду, а только упираясь в нее рожками, опустив голову, пока не умрут. Что это — пора любви или просто жажда мчаться вприпрыжку до потери дыхания? Они не знают. Их поймали, когда у них еще глаза не открылись. Они ничего не знают ни о свободе, ни о запахе самца. Но вы много умнее их. Вы знаете, чего они ищут: простора, который даст им возможность осуществиться. Они хотят стать газелями и танцевать свой танец. Они хотят познать бег по прямой со скоростью сто тридцать километров в час, перемежаемый внезапными скачками в сторону, словно из-под песка то тут, то там вырывается пламя. Разве их остановят шакалы, если истина газелей в том, чтобы испытать страх, который один только может заставить их превзойти самих себя, проделать самые невероятные прыжки? Разве остановит их лев, если истина газелей в том, чтобы их раздирали когти под слепящим солнцем? Вы смотрите на них и думаете: они охвачены ностальгией… Ностальгия — это желание неизъяснимого. Предмет желаний существует, нет только слов, чтобы его назвать.

А мы — чего не хватает нам?

Что это за пространство, куда мы просим нас выпустить? Мы стараемся вырваться за пределы тюремных стен, растущих вокруг нас. Казалось, чтобы возвеличить нас, достаточно нас одеть, накормить, удовлетворить все наши потребности. И понемногу из нас лепили куртелиновского мелкого буржуа, провинциального политикана, узкого специалиста, лишенного всякой внутренней жизни. Вы мне возразите: «Нас учат, просвещают, больше, чем когда-либо, обогащают всеми завоеваниями разума». Но до чего жалкое представление о культуре духа у того, кто полагает, будто она зиждется на знании формул, на запоминании достигнутых результатов. Самый посредственный ученик Политехнической школы, кончивший курс последним, знает о природе и ее законах больше, чем Декарт, Паскаль и Ньютон. Но никогда ему в голову не придет такой поворот мысли, какие приходили в голову Декарту, Паскалю и Ньютону. Ибо у тех сначала воспитывали душу. Паскаль — это прежде всего стиль. Ньютон — это прежде всего человек. Он стал зеркалом Вселенной — слушал, как говорят на одном языке зрелое яблоко, падающее в саду, и звезды июльской ночью. Для него наука была жизнью.

И вот мы с удивлением обнаруживаем, что нас обогащают какие-то загадочные обстоятельства. Мы можем дышать только тогда, когда связаны с другими общей и притом надличной целью. Сыновья века комфорта, мы испытываем несказанное блаженство, делясь в пустыне последними крошками. Тем из нас, кто познал великую радость взаимной выручки в Сахаре, все другие наслаждения кажутся пресными.

Тут нечему удивляться. Тот, кто не подозревал о существовании незнакомца, дремлющего в его душе, но однажды в кабачке анархистов, в Барселоне, почувствовал, как он пробуждается благодаря самопожертвованию, дружеской помощи, суровому понятию справедливости, — тот будет отныне признавать только одну истину: истину анархистов. А кто однажды постоит на часах, охраняя коленопреклоненных испуганных монашек в испанских монастырях, — тот умрет за испанскую церковь.

Мы хотели освобождения. Кто бьет киркой, хочет знать, какой смысл в том, что он бьет киркой. Каторжник бьет киркой совсем не так, как изыскатель, которого удар киркой возвышает. Каторга не там, где бьют киркой. Дело вовсе не в физических трудностях. Каторга там, где бьют киркой бессмысленно, где удар киркой не связывает работающего со всем человечеством.

А мы хотим бежать с каторги.

В Европе двести миллионов человек, жизнь которых лишена смысла и которые хотели бы родиться на свет. Развитие промышленности оторвало их от наследственного крестьянского языка и заперло в огромных гетто, похожих на сортировочные станции, забитые составами из черных вагонов. В гуще рабочих предместий эти люди ждут пробуждения.

Есть и другие — жертвы всех профессий: им запретны радости Мермоза, радости верующего, ученого; а они тоже хотели бы родиться.

Конечно, можно их оживить, нарядив в мундиры. Они станут петь походные песни и делить хлеб по-братски. Они найдут то, чего ищут, — причащение к всеобщему. Но, отведав такого хлеба, они погибнут.

Можно откопать деревянных идолов и воскресить старые языки, которые с грехом пополам делали когда-то свое дело; можно воскресить мистику пангерманизма или Римской империи.

Можно одурманить немцев хмелем сознания, что они — немцы и соотечественники Бетховена. Таким хмелем можно и кочегару вскружить голову. Это, конечно, гораздо легче, чем пробудить в кочегаре Бетховена. Но демагогические идолы плотоядны. Тот, кто умирает за приумножение познаний или исцеление болезней, даже умирая, служит жизни. Можно умереть и за расширение границ Германии, или Италии, или Японии, но тогда враг — это не уравнение, сопротивляющееся решению, не бацилла, сопротивляющаяся сыворотке; враг — это человек рядом. С ним приходится сражаться, но о победе сегодня речи быть не может. Каждый укрывается за бетонными стенами. Каждый, не придумав ничего лучшего, ночь за ночью посылает эскадрильи бомбить самое нутро другого. Победа достается тому, кто сгинет последним, — поглядите на Испанию…

Что помогло нам родиться к жизни? Служение. Мы смутно ощущали, что человек сможет соединиться с человеком, только разделяя одни и те же устремления. Летчики сближаются, если идут на риск ради одной и той же почты. Альпинисты — если карабкаются к одной и той же вершине. Люди соединяются не тогда, когда тесно соприкасаются друг с другом, а когда сливаются в одной вере. В мире, ставшем пустыней, мы испытываем жажду вновь обрести товарищей. Но для того чтобы почувствовать тепло от плеч спутников, с которыми вместе бежишь к одной цели, война не нужна. Война нас обманывает. Ненависть ничего не прибавляет к экстазу бега.

Ибо для того чтобы освободить нас, достаточно помочь нам осознать единую цель, связующую нас друг с другом, и искать ее надо в общечеловеческом. Врач во время осмотра не обращает внимания на стоны того, кого выслушивает: помогая этому больному, он надеется исцелить человека. Врач говорит на общем для всех языке. Пилот почтового самолета мускулистой рукой управляется с болтанкой, и это каторжная работа. Но своим трудом он служит связям между людьми. Мощь его руки соединяет тех, кто любит друг друга, кто мечтает о встрече: этот пилот тоже частица всеобщего. И даже простой пастух, стерегущий овец под звездами, осознав свое назначение, обнаруживает, что он больше чем пастух. Он часовой. А каждый часовой в ответе за всю державу.

К чему обманывать кочегара, посылая его во имя Бетховена драться с соседом? Какая ложь! Ведь в том же краю Бетховена бросают в концентрационный лагерь, если он думает не так, как кочегар. У кочегара должна быть иная цель — возвыситься до того, чтобы однажды заговорить, как Бетховен, на общем для всех языке.

Идя к осознанию Вселенной, мы вернемся к самой сути человеческой судьбы. Не понимают этого только лавочники, удобно устроившиеся на берегу и не замечающие, как течет река. Но мироздание не стоит на месте. Из кипящей лавы, из звездного вещества рождается жизнь. Постепенно мы восходим к тому, чтобы сочинять кантаты и взвешивать галактики. И сержант под снарядами знает, что генезис еще не завершен, что он должен продолжать восхождение. Жизнь движется к сознанию. Звездное вещество неторопливо вскармливает и растит самый благородный свой цветок.

Но велик даже тот пастух, что осознал себя часовым.

Мы лишь тогда будем счастливы, когда начнем двигаться в нужном направлении — в том, по какому шли с самого начала, только пробудившись из глины. Тогда мы сможем жить в мире, ибо то, что придает смысл жизни, придаст смысл и смерти.

Как легка она под сенью провансальского кладбища, когда старый крестьянин в конце своего царствования вручает семейное достояние — коз и маслины — на хранение сыновьям, чтобы те в свой черед передали его сыновьям своих сыновей. В крестьянском роду умирают лишь наполовину. Жизнь каждого в свой срок лопается, как стручок, и выпускает на волю зерна.

Я как-то сидел бок о бок с тремя крестьянами у смертного одра их матери. Конечно, это было горько. Второй раз перерезалась пуповина. Второй раз развязывался узел, соединяющий одно поколение с другим. Трое сыновей понимали, что остались одни, что им надо всему учиться заново, что они лишились семейного стола, за которым собирались по праздникам, той точки, в которой они все сходились. Но я понимал также, что с этим разрывом второй раз дарилась жизнь. Сыновья в свой черед становились предводителями, полюсами притяжения, патриархами — до той поры, пока в свой черед не передадут престол выводку малышей, играющих во дворе.

Я смотрел на мать, старую крестьянку, с лицом спокойным и строгим, со сжатыми губами; лицо ее обратилось в каменную маску. И я узнавал в нем лица сыновей. В этой маске они были отлиты. В этом теле были отлиты их тела, прекрасные образцы человеческой породы; они держались прямо, как деревья. Теперь маска лежала разбитая — но так трескается крепкая скорлупа, из которой вылущили плод. Сыновья и дочери в свой черед будут отливать из своей плоти человеческий молодняк. На ферме не умирают. Мать умерла, да здравствует мать!

Горькая, да, но такая простая картина: этот род, оставляя на пути одного за другим своих прекрасных седоволосых покойников, шествует через все метаморфозы к неведомой истине.

 

 

ПИЛОТ И СТИХИИ

 

 

Перевод с французского Рида Грачева

 

Рассказывая о тайфуне, Конрад[4]лишь мимоходом говорит про огромные валы, мрак и ураган. Этот материал его не интересует. Но вот трюм, набитый китайцами-эмигрантами: качка разметала их пожитки, разбила сундучки, перемешала их жалкие сокровища. Золото, которое они всю жизнь собирали по крупице, безделушки, у всех одинаковые, но у каждого свои, — все смешалось в беспорядке, обезличилось, возвратилось к первобытному хаосу. Из всего, что связано с тайфуном, Конрад показывает нам только трагедию людей.

Мы все ощутили это бессилие передать увиденное, когда после бури собирались, как у родного очага, в маленьком тулузском ресторанчике под опекой заботливой служанки. Мы даже не пытались говорить про этот ад. Наши рассказы, наши жесты и громкие слова рассмешили бы товарищей, как детская похвальба. И на то есть причины. Циклон, о котором я хочу рассказать, был самым тяжелым, самым жестоким испытанием в моей жизни; и все-таки, переступив некую грань, я могу описать ярость стихий, не иначе как нагромождая превосходные степени, а это не дает ничего, кроме неприятного ощущения преувеличенности.

Постепенно я понял истинную причину этой неудачи: рассказчик силится описать трагедию, которой не было. Попытка передать ужас безуспешна потому, что этот ужас придуман потом, пережит в воспоминании. В минуту опасности ужас не возникает.

Вот почему, приступая к рассказу о возмущении стихий, я не уверен, что эта трагедия скажет что-либо читателю.

С аэродрома Трилью я взял курс на Комодоро-Ривадавия в Патагонии. Земля в тех местах искорежена, как старая кастрюля. Нет другого места, где бы она столь откровенно показывала свою дряхлость. Когда над Тихим океаном повышается давление, оно изгоняет ветры сквозь расщелину в Андийских Кордильерах; ветры сдавливаются и разгоняются в узком стокилометровом коридоре и соскребают все на своем пути. На этой почве, протертой до дыр, ничего не растет: видны только огни нефтяных скважин — словно горящий лес. Кое-где над круглыми холмами, на которых ветры пощадили лишь осадок крупного щебня, поднимаются форштевни заостренных, зазубренных, до кости ободранных гор.

В летние месяцы скорость этих ветров на почве доходит до ста шестидесяти километров в час. Мы их хорошо знали. Стоило только кому-нибудь из нас оставить песчаные равнины Трилью, и мы оказывались на кромке зоны, где они хозяйничали, мы узнавали их по какому-то голубовато-серому оттенку и потуже затягивали лямки и пояса, приготовляясь к сильной болтанке. С этого момента полет становился мучительным, на каждом шагу мы проваливались в невидимые пропасти. Это был уже физический труд. На целый час мы превращались в грузчиков и таскали на плечах внезапно обрушивающиеся тяжести. А потом, час спустя, мы снова обретали покой.

Наши машины выдерживали. Мы доверяли креплению крыльев. Видимость, в общем, была хорошая и не вызывала затруднений. Эти рейсы были для нас каторжным трудом, а не трагедией.

Но в тот день мне не понравился цвет неба.

Небо было голубым. Чисто-голубым. Даже чересчур голубым. Беспощадное солнце блистало на истертой земле, вспыхивая порою на гребнях гор, отскобленных до костяка. Ни облачка. Но к этой чистой голубизне примешивался необычайно сильный отсвет наточенного ножа.

Сразу же я ощутил смутное отвращение — предвестье физической пытки. Сама эта чистота неба уже смущала меня.

Как ни свирепы черные бури, там хоть видишь врага в лицо. Оцениваешь его могущество, готовишься отразить его натиск. Как ни свирепы они, с ними хоть можно схватиться в открытую. Но в ясную погоду и на большой высоте шквалы голубого урагана обрушиваются на пилота лавиной, и он ощущает под собой пустоту.

Я заметил еще и другое. Что-то заволокло вершины гор: не туман, не дымка испарений, не песчаная туча, а какой-то длинный пепельный шлейф. Ветер волочил к морю соскобленную землю, и мне это тоже не понравилось. Я затянул потуже кожаные ремни и, удерживая штурвал одной рукой, другой схватился за лонжерон. Нет, я все еще плыл по замечательно спокойному небу.

Наконец самолет вздрогнул. Всем нам знакомы эти тайные толчки, предвестники настоящей бури. Еще нет болтанки: ни бортовой, ни килевой. Самолет еще ни разу как следует не тряхнуло. Продолжается прямой горизонтальный полет. Но крылья уже получили первое предупреждение: редкие, едва ощутимые короткие толчки, похожие на взрывы, словно кто-то подмешал к воздуху порох.

Затем все вокруг меня взорвалось.

О двух последующих минутах ничего не могу сказать. В памяти встают зачатки мыслей, обрывки умозаключений, простые наблюдения. Я не смог бы сейчас открыть в этом трагедию, потому что никакой трагедии не было. Я только могу изложить все более или менее последовательно.

Начать с того, что я уже не продвигался.

Повернув направо, чтобы устранить внезапный снос, вижу, что ландшафт подо мной постепенно замедляет движение и совсем останавливается. Я не преодолевал пространство. Крылья не вгрызались в земной рельеф. Земля прыгала, вращалась, но на одном месте: самолет буксовал, словно сорвалась зубчатая передача.

Тут же возникло нелепое ощущение, будто я вылез из укрытия. Все гребни, все острые углы, все пики гор, рассекающие ветер и стегающие меня своими смерчами и шквалами, показались мне орудиями, которые наводят на меня свои жерла. Во мне медленно созревало решение спуститься и в глубине долины поискать защиты у склона горы. Впрочем, хотел я этого или нет, меня уже придавливало к земле.

Тут-то меня и захлестнули первые волны циклона, который, как я определил через двадцать минут, несся над поверхностью земли с фантастической скоростью двести сорок километров в час; но ничего трагического я не испытывал. Если я закрою глаза, если забуду про машину и про полет, чтобы выразить мое переживание в его простой первооснове, я опять испытываю то же неудобство, что и грузчик, который старается сохранить свою поклажу в равновесии: поклажа скользит, резким движением он подхватывает на лету один тюк, а тут валится другой, и он, совершенно растерявшись, вдруг замечает, что хотел было разжать руки и выпустить ношу. В сознании — никакого образа опасности. Есть что-то вроде закона кратчайшего пути возникновения образа. Человек заключает переживание в конкретный символ: я был официантом, который нес посуду, поскользнулся, и вся эта гора фарфора рухнула на паркет.

И вот я пленник долины. Я-то рассчитывал найти там укрытие, — куда там! — стало еще хуже. Шквалы, правда, никого еще не убивали. Мы знаем, что выражение «вдавлен шквалами в землю» изобрели газетчики. Ветру понадобилось бы спуститься ниже уровня земли. Но на этот раз, посреди долины, я едва-едва управлял самолетом. А форштевень скалы там, впереди, качнулся справа налево, стремительно взмыл в небо и целую секунду висел надо мной, прежде чем снова исчезнуть за горизонтом.

Горизонт… Горизонта, впрочем, как не бывало. Я словно заблудился за кулисами театра, где навалены декорации. Вертикали, косые, горизонтали — все перепуталось. Сто долин пересекается подо мной, и непонятно, какая из них настоящая. Не успеваю осмотреться, а тут новое нападение отшвыривает меня в сторону, а то и совсем разворачивает. И снова мне надо разбираться в обломках ландшафта. У меня возникают две мысли. Первая — это открытие: только сейчас я понял причину аварий в горах, которые случались в ясную погоду. Во время этой карусели пилоты на миг принимают косые склоны гор за линию горизонта. Вторая — навязчивая идея: нужно выбраться к морю. Море плоское. За море я не зацеплюсь.

И я поворачиваю, если только можно назвать поворотом этот едва управляемый галоп по долинам, уходящим к востоку. Но и в этом нет еще ничего потрясающего. Я всего лишь борюсь с беспорядком, выбиваюсь из сил, чтобы восстановить порядок, изнемогаю, пытаясь удержать на месте гигантский карточный домик, который все рушится и рушится. Я только смутно испытываю самый обыкновенный страх, когда одна из стен моей тюрьмы вдруг вздымается надо мной, как огромная волна. Разве что сердце у меня чуть щемит, когда живые гребни поддают мне пинка, стоит лишь оказаться в их водоворотах. Когда взлетают невидимые пороховые погреба. Если и есть среди моих смутных чувств хоть одно ясное, так это чувство уважения. Я уважаю этот пик. Уважаю этот отточенный гребень. Уважаю этот купол. Уважаю эту поперечную долину, что впадает в мою и сейчас отпустит мне увесистый шквал, столкнувшись с воздушным потоком, который меня увлекает.

Так я открываю, что сражаюсь вовсе не с ветром, а с этим самым гребнем, с этой хребтиной, с этой скалой. С этой скалой, хоть она и далеко. Она собственной персоной наскакивает на меня, протягивая свои невидимые руки, напрягая свои скрытые мышцы. Впереди, справа, узнаю правильный конус — пик Саламанки, — он, я знаю, стоит под морем. Значит, мне удастся выбраться к морю! Да, но прежде нужно пройти под ветром этого пика. Там, где он «колотит» по самолету, как мы говорим. Пик Саламанки — исполин… И я уважаю пик Саламанки.

Секунда передышки… две… Что-то начинает клубиться, вспучиваться, сжиматься. Я удивлен, но не более. Таращу глаза. Кажется, вибрирует весь самолет, он расширяется, разбухает. И вдруг в каком-то сумасшедшем порыве его внезапно возносит на пятьсот метров. Сорок минут я тщетно бился, чтобы подняться хотя бы метров на шестьдесят, — и вот противник оказывается подо мной. Самолет сотрясается как в кипящем котле. Моему взору открывается океан. Туда, к океану, к избавлению ведет моя долина…

И тут безо всякой передышки я получаю пинок в брюхо от пика Саламанки, хотя до него не меньше километра. У меня потемнело в глазах. И я кубарем скатываюсь к морю.

 

Держусь на полном газу лицом к берегу. Под прямым углом к берегу. Чего только не стряслось в одну минуту! Во-первых, это не я выбрался к морю: сама долина отхаркнула меня, словно в чудовищном приступе кашля, она исторгла меня, как жерло гаубицы. И мне показалось, что уже в следующий миг, когда я развернулся, чтобы определить расстояние до берега, я едва мог разглядеть его за туманной дымкой километрах в десяти от меня, уже голубой, словно чужая граница. А зубчатые горы, четко проступающие на чистом небе, показались мне крепостью с бойницами. Сильные сбивающие потоки приплюснули меня к самой воде, и я тотчас усвоил, какова скорость вихря, который я попытался преодолеть, слишком поздно осознав свою ошибку. Но даже на полном газу, при двухсот сорока километрах в час (максимальная скорость в те времена), в двадцати метрах от пенистых гребней, я оставался совершенно неподвижен.

Когда такой вихрь налетает на тропический лес, он пламенем охватывает ветви, выворачивает их, свивает, выдирает с корнем могучие деревья, как редиску… Здесь, обрушиваясь с гор, он истязал море.

Лицом к берегу, напрягая все силы моего мотора, я пытался удержаться в этом вихре, к которому каждый заусенец земли пристегивал длинную змеистую борозду, и мне казалось, что я цепляюсь за кончик гигантской плети, свистящей над морем.

 

На этой параллели американский материк уже узок, и от Андийских Кордильер рукой подать до берегов Атлантики. Разумеется, я отбивался не только от низвергающихся с берега потоков, но и от всего неба, ринувшегося ко мне с высоты Андийских Кордильер. Впервые за четыре года полетов на линии я опасался за прочность крыльев. К тому же я боялся врезаться в море, не из-за шквалов, швыряющих вниз — они всегда образуют у самой воды горизонтальную подстилку, — а из-за тех непроизвольных акробатических позиций, в которых эти шквалы меня заставали. При каждом новом налете я опасался, что до удара не успею выровнять самолет. Но больше всего я боялся просто свалиться в воду, когда иссякнет бензин, а это казалось неизбежным. С минуты на минуту я ждал, что откажут насосы. В самом деле, толчки были так сильны, что отливы бензина в полупустых баках или бензопроводе вызывали частые перебои мотора, его ровное гудение прерывал стрекот морзянки — точка-тире-точка…

И все же я настолько ушел в физическую борьбу, слившись воедино со штурвалом тяжелой транспортной машины, что испытывал лишь самые примитивные чувства и только безучастно смотрел, как ветер пашет море. Я видел, как со скоростью двести сорок километров в час несутся на меня восьмисотметровые белые промоины, возникающие там, где смерчи взрывали воду.

Море было одновременно зеленое и белое. Белое, как сахарная пудра, в которой сверкали изумрудно-зеленые пятна. В невообразимой сумятице невозможно было отличить один вал от другого. Над морем низвергались водопады. Вихри рыли в нем огромные проплешины, как свирепые осенние бури в хлебах. Иногда между песчаными отмелями вода неожиданно становилась прозрачной, и сквозь нее проступало чистое черное дно. Затем огромное стекло моря разлеталось тысячами белых осколков.

Разумеется, я считал, что мне конец. За всю двадцатиминутную схватку я не отвоевал и сотни метров. Кроме того, лететь в десяти километрах от скал было настолько трудно, что я и представить не мог, как я выдержу ураганные ветры, если даже сумею пробиться к берегу. Я шел прямо на батареи, которые били по мне. Но уж какой там страх! В голове не осталось ничего, кроме одной мысли, одного представления о простом действии: выровнять самолет! Выровнять! И снова — выровнять!

 

Бывали, однако, и передышки. Правда, эти передышки напоминали самые свирепые штормы, которые мне до тех пор пришлось пережить, но в сравнении с остальными это была разрядка. Все-таки хоть несколько мгновений я мог свободно дышать. Я даже научился предвидеть передышки. Не я пробивался к зонам относительного покоя — эти почти совсем зеленые оазисы, четко обозначенные на поверхности моря, сами текли ко мне. На воде я прочитывал знаки их приближения. И с каждой передышкой ко мне возвращалась способность мыслить и чувствовать. Тогда я думал, что пропал. Тогда подступала тревога. И как только белая вода вновь кидалась в атаку, я ощущал панический страх, пока на грани кипящей пены не упирался в невидимое море. Тут уж я ничего больше не испытывал.

Подняться! Мне все же удалось осознать это желание. Случалось, спокойные зоны казались мне почти бесконечными. Тогда появлялась смутная надежда. «Вот наберу высоту… найду попутный ветер… вот сейчас…» Я наспех штурмовал вражескую крепость, пользуясь перемирием. Штурм был тяжел, сбивающие потоки по-прежнему оставались опасным противником. Сто… двести метров… Думаю: «Поднимусь на километр — тогда спасен». Но из-за горизонта выскакивала новая белая свора и мчалась на меня. И я толкал от себя ручку управления, чтоб меня не сшибло, чтоб не смяло в опасном положении. Опоздал. Первый же пинок меня опрокидывает. И небо оказывается вдруг скользким куполом, где не за что уцепиться.

 

Как повелевают собственными руками? Я только что сделал ужасное открытие. Руки не гнутся. Руки мертвы. Я не чувствую их. Это, конечно, произошло не сейчас, только я не замечал. Но то и опасно, что я уже заметил, что подумал об этом…

Случилось вот что: ветер с такой силой выкручивал крылья, что в них затирало тросы управления и штурвал трясло. Сорок минут подряд я изо всех сил удерживал его, чтобы хоть немного смягчить толчки, от которых тросы могли лопнуть. Я перестарался и теперь не чувствую рук.

Вот так открытие: у меня чужие руки! Смотрю на них, шевелю пальцем — он слушается. Разглядываю другие. Так и есть: я не владею руками. Не получаю сигналов от пальцев. Как я узнаю, если они сами по себе разожмутся? Кидаю быстрый взгляд: нет, они сжаты по-прежнему, но я уже струхнул. Как же мне теперь, когда мозг и рука не обмениваются сигналами, отличить образ разжимающейся руки от желания ее разжать? Как распознать, где образ и где волевой акт? Нужно изгнать образ разжимающихся рук. Они ведь живут сами по себе. Надо избавить их от этого чудовищного искушения. И я начинаю их заговаривать и продолжаю эти нелепые заклинания вплоть до самой посадки. Единственная мысль. Единственный образ. Единственная фраза. Бормочу: «Сжимаю руки… сжимаю руки… сжимаю руки…» Вкладываю в эту фразу всего себя, и нет больше ни белого моря, ни шквалов, ни зубчатых гор. Есть только одно: я сжимаю руки. Нет ни опасности, ни циклона, ни недосягаемой земли. Есть лишь где-то там резиновые руки, и стоит им отпустить штурвал, они не успеют опомниться, как я окажусь в море.

 

Ничего не соображаю. Ничего не испытываю, кроме опустошения. Уходят силы, иссякает воля к борьбе. Мотор все хрипит морзянкой: точка-тире-точка — прерывистый треск разрываемой простыни. У меня сердце останавливается, когда он молчит более секунды. Отказали насосы! Конец… нет: еще качают…

На термометре крыла тридцать два градуса ниже нуля. А я обливаюсь потом. Пот струится по лицу. Ну и пляска! Я скоро узнаю, что аккумуляторы сорвали стальные крепления и разбились, проломив фюзеляж. Я узнаю, что обшивка крыльев отодралась от нервюр, а несколько тросов перетерлось до последней жилки.

А я все опустошаюсь. Того и гляди, подберется безразличие неодолимой усталости и цепенеющая жажда покоя.

А что можно об этом рассказать? Да ничего. Болят плечи. Очень болят. Будто я таскал слишком тяжелые мешки. Смотрю вниз. Сквозь прозрачную зелень во всех подробностях вижу близкое дно. Но пинок ветра рассеивает образ.

 

За час двадцать минут битвы мне удалось подняться на триста метров. Южнее на поверхности моря замечаю какие-то длинные борозды, что-то вроде голубой реки. Надо, чтобы меня туда снесло. Хоть я здесь и не продвигаюсь, меня не отбрасывает. Если я достигну этих неведомых мне воздушных потоков, может, мне и удастся улизнуть к берегу. Пусть меня сносит влево. Да и ветер как будто уже не так силен.

 

Я угробил час на эти десять километров. Затем, прячась у отвесных скал, пробрался к югу. Теперь надо подняться, чтобы пролететь над землей к аэродрому. Удается сохранить высоту триста метров. Погода премерзкая, но с тем, что было, уже не сравнить. То все позади…

На аэродроме я обнаружил роту солдат. Их прислали мне на помощь по случаю циклона. Приземляюсь около них. После часа манипуляций удается ввести самолет в ангар. Выхожу из кабины. Ни о чем не рассказываю товарищам. Хочу спать. Медленно шевелю пальцами — они так и не отошли. Я уж и не помню, что пережил какой-то страх. Разве мне было страшно? Я видел странные вещи! А что я видел? Не знаю. Голубое небо, очень белое море. Надо бы поделиться с друзьями: я ведь побывал так далеко. Но как начать рассказ о том, что я перенес? «Представьте: море белое… белое-белое… еще белее». Ничего не передашь, нагнетая эпитеты. Это беспомощный лепет.

Ничего не рассказываю, потому что нечего рассказать. Мысли сверлили мозг, невыносимо болели плечи, — но ведь настоящая трагедия заключалась не в этом. И купол пика Саламанки тут ни при чем. Он был набит взрывчаткой, как пороховой погреб, но скажи я такое — будут смеяться. А я… я уважал пик Саламанки. Только и всего. Это не трагедия.

Захватывают и волнуют только дела человеческие. Может быть, завтра, приукрасив мои переживания, я растрогаюсь над собой, вдруг представив, что я, живой, шагающий по планете людей, затерялся в циклоне. Это самообман, ибо тот, кто руками и ногами отбивался от циклона, не сравнивал себя с тем счастливым человеком, каким он станет завтра.

Мои трофеи ничтожны, я сделал крохотное открытие. Вот что я узнал: как отличить акт воли от простого представления, если ощущения не передаются в мозг.

Вероятно, мне удалось бы вас потрясти, расскажи я про то, как безвинно наказали ребенка. А я приобщил вас к циклону, но вряд ли это вас потрясло. Разве мы не присутствуем каждую неделю, сидя в кино, при бомбежке Шанхая? Мы можем без содрогания смотреть на клубы сажи и пепла, медленно вырастающие над вулканоподобной землей. А ведь они уносят не только запасы зерна, не только ценности культуры и святыни домашнего очага — плоть сожженных детей напитала эти жирные черные тучи.

Физическая трагедия волнует нас лишь тогда, когда нам открывают ее духовный смысл.

 

ПИСЬМО ФРАНЦУЗАМ

 

 

Перевод с французского Елены Баевской

 

Немецкая ночь заволокла всю нашу землю. До сих пор нам еще удавалось узнать что-нибудь о тех, кто нам дорог. Нам еще удавалось напомнить им о нашей любви, хоть мы и не могли разделить с ними их горький хлеб. Нам было слышно издалека их дыхание. С этим покончено. Теперь во Франции царит безмолвие. Она затерялась где-то там, в ночи, словно корабль с погашенными огнями. Все, что в ней есть сознательного, духовного, притаилось в самых ее недрах. Мы не знаем ничего, не знаем даже имен заложников, которые завтра будут расстреляны немцами.


Поделиться:



Популярное:

Последнее изменение этой страницы: 2016-05-30; Просмотров: 564; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.076 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь