Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Империя и сибирский региональный вызов.
Однако в Сибири и на Дальнем Востоке для империи вставала новая угроза – формирование у местного населения чувства территориальной обособленности, осознание своей непохожести и социально-экономической ущемленности в отношениях между центром и окраинами, выстраивание иной, конкурирующей с «большой русской нацией», сибирской идентичности. Помимо признания существенных отличий положения окраин Российской империи от заморских колониальных территорий европейских держав в российских правительственных кругах существовала определенная настороженность против самого употребления термина «колония». Очевидно, на неприятие взгляда на Сибирь как на колонию повлиял американский синдром, посеявший в головах российских политиков и интеллектуалов убеждение в том, что все колонии в будущем отделятся от метрополии. Уже с конца XVIII в. в правительственных кругах начинают подозревать сибиряков в неблагонадежности, предчувствуя, что Сибирь может последовать примеру северо-американских колоний Англии[177]. Об этом же твердила и европейская колониальная наука, заявлявшая устами одного из авторитетнейших исследователей П. Леруа-Болье, что метрополии должны привыкнуть к мысли, «что некогда колонии достигнут зрелости и что тогда они начнут требовать все большей и большей, а наконец, и абсолютной независимости»[178]. Сыграл свою роль и польский национальный фактор, транслировавшийся в Сибири не только на уровне слухов или скупой официальной информации, но главным образом путем непосредственного контакта местных жителей с многочисленными польскими ссыльными. На востоке опасались не только «врага внешнего», но и «врага внутреннего». Фобия сибирского сепаратизма появилась в Петербурге раньше, чем в самой Сибири начали формироваться автономистские настроения, и возникло сибирское областничество. Питаясь чувствами нарождающегося сибирского патриотизма, областники творчески восприняли современные им федералистские и колониалистские теории, заложив основы регионализма, не только как влиятельного общественного течения, но и особого научного направления. Для выявления направленности динамики регионального самосознания в известной мере может оказаться продуктивным определение фаз национального движения, предложенных Мирославом Хрохом[179]: от стихийно проявившегося местного патриотизма через политическую актуализацию и теоретическое конструирование местными интеллектуалами (политиками, общественными деятелями, учеными) региональной идентичности к выдвижению идей административно-хозяйственной автономии и даже государственного сепаратизма. Особенно отчетливо расхождение экономических интересов центра и региона проявлялось в вопросах колонизации, свободы торговли, как внутренней, так и внешней (КВЖД, porto-franco дальневосточных портов и устьев сибирских рек, «Челябинский тариф» и т. д.), а также при распределении бюджетных средств в пользу окраин. Серьезные разногласия возникали и в вопросе об определении характера развития промышленности, направленности транспортных артерий. Сибирская общественность активно сопротивлялась превращению региона в сырьевой придаток центра, призывала освободиться от «московского мануфактурного ига». Вызывало недовольство и то, что ряд реформ (прежде всего судебная и земская), осуществленных в Европейской России, не были своевременно распространены на азиатские окраины. Сибирь и Дальний Восток долгие годы оставались местом уголовной и политической ссылки. Высказывались обвинения, что метрополия высасывает не только материальные, но и духовные силы периферии, централизовав всю научную деятельность и систему высшего образования. Существовали серьезные расхождения между центром и окраиной во взглядах на цели и задачи крестьянского переселения («расселение» или «заселение»? ). На самом высоком правительственном уровне существовало опасение, что лозунг «Сибирь для сибиряков» широко проник во все слои и группы местного населения и становится серьезным препятствием переселенческой политике. Правительство, заявляли сибиряки, «заселяет казенные земли, не озаботившись поземельным устройством коренного населения»[180]. Существовало устойчивое убеждение, что собственно сибирские или дальневосточные нужды приносятся в жертву интересам имперской политики. Психологическое и культурное своеобразие сибиряков поражало современников. Ссыльный революционер-народник С.Я. Елпатьевский был поражен увиденным в Сибири: «Среди разнообразных элементов, населяющих сибирскую деревню, нет только одного – русского. < …> «Русского» не видно и неслышно, России не чувствуется в Сибири»[181]. С движением дальше на восток империи эти различия представали еще более разительными. А.А. Кауфман отмечал, что амурские крестьяне выглядели настоящими американцами, непохожими на русского мужика. И главное было не в том, что они использовали американские сельскохозяйственные орудия, а нечто более важное – то, что у амурского крестьянина была «необыкновенная восприимчивость к новизне, отсутствие всякой рутины, проявляющееся в его земледельческом хозяйстве»[182]. «Если внимательно и долго прислушиваться, то, боже мой, как далека здешняя жизнь от России! – описывал свои амурские впечатления А.П. Чехов. – Начиная с балыка из кеты, которым закусывают здесь водку, и кончая разговорами, во всем чувствуется что-то свое собственное, не русское. Пока я плыл по Амуру, у меня было такое чувство, как будто я не в России, а где-то в Патагонии или Техасе; не говоря уже об оригинальной, не русской природе, мне все время казалось, что склад нашей русской жизни совершенно чужд коренным амурцам, что Пушкин и Гоголь тут непонятны и потому не нужны, наша история скучна и мы, приезжие из России, кажемся иностранцами. В отношении религиозном и политическом я замечал здесь полнейшее равнодушие. < …> О закономерности такого явления утверждала и наука о колониях, за достижениями которой внимательно следили как в правительстве, так и в сибирском обществе. Сибирские областники создали целое учение об образовании в Сибири особого культурно-антропологического типа («сибиро-русской народности») по образцу того, как это происходило в Америке. Поэтому мало было заселить край желательными для русской государственности колонистами, важно было укрепить имперское единство культурными скрепами. Выталкиваемый из Европейской России за Урал земельной теснотой и нищетой переселенец уносил с собой сложные чувства грусти по покинутым местам и откровенную неприязнь к царившим на утраченной родине порядкам. Вызывало озабоченность центра и то, что русский человек, оторвавшись от привычной ему социокультурной среды, легко поддается чужому влиянию. В специальной записке о состоянии церковного дела в Сибири, подготовленной в конце XIX в. канцелярией Комитета министров, указывалось на необходимость объединения духовной жизни сибирской окраины и центральных губерний «путем укрепления в этом крае православия, русской народности и гражданственности»[184]. Постановка этой важной задачи, по мнению правительства, вызывалась сибирскими особенностями: определенным религиозным индифферентизмом сибиряков-старожилов, разнородным этноконфессиональным составом населения. Поражали не только просторы и природные богатства Сибири («Вот в какую страну приехали, странно как-то даже») или отсутствие соломенных крыш, но и то, что в сибирских селах, несмотря на зажиточность жителей, церкви деревянные, небогатые, а многие просто убогие[185]. Настораживало и большое количество в Сибири раскольников, влияние ислама и ламаизма. Современники отмечали, что при частых и тесных контактах с иноверцами русский человек «и сам стал как-то равнодушнее к своей вере»[186]. Переселенцы представлялись более стойкими в православной вере, нежели сибиряки-старожилы. Националистически настроенные авторы напоминали о забвении русских интересов на окраинах, об отсутствии должной поддержки миссионерской деятельности православной церкви, о потакании инородцам, особенно со стороны местных властей, приведшем к тому, что русское население Сибири, «будучи с инородцами в постоянных сношениях, даже в дружбе и родстве, не прочь иной раз и их богам помолиться»[187]. Обер-прокурор Синода С.М. Лукьянов призывал создать на Дальнем Востоке тот внутренний уклад жизни, «который действительно придает переселенцу облик русского человека». Роль православной церкви для русского человека будет тем более велика, доказывал глава ведомства православного вероисповедания, что он здесь попадает в непривычные условия жизни, тоскует по покинутой родине и может попасть под влияние разного рода сектантов. Владивостокский епархиальный совет в 1909 г. так разъяснял эту ситуацию: «Переселяющиеся сюда русские люди более всего нуждаются в воздействии церкви; заброшенные в глухую тайгу, не слышащие служб церковных, не изучающие слова Божия, русские люди легко дичают, становятся самыми грубыми материалистами и самыми нетерпимыми индивидуалистами»[188]. Существовало осознанное беспокойство по поводу культурного воздействия на российское население в Азии со стороны китайцев, корейцев, японцев, монголов и даже якутов и бурят, которые воспринимались как конкуренты российскому имперскому колонизационному проекту. Опасались, что, попав под влияние иностранцев и инородцев, переселяющиеся в край русские люди утратят привычные национальные черты, отдалятся от своей родины и потеряют чувства верноподданности. Исследователи уже отметили культурно-цивилизационную слабость русского крестьянина как культуртрегера[189]. Как считалось и современниками, оторвавшись от привычной ему социокультурной среды, русский человек легко поддается чужому влиянию. Задумывавшийся о задачах обрусительной политики в отношении инородцев А.И. Термен, послуживший в Туркестане, Забайкалье и Маньчжурии, призывал принять действенные меры не только для того, чтобы «выработать из вверенного ему материала надежно слитую с коренным элементом империи культурную единицу»[190], но и поднять нравственность самого русского народа на окраинах, повысить авторитет православной церкви и русской школы. Бурятское население сторонилось русских, писал он, «лучше подальше от этих культуртрегеров, сохраним свой старый строй, примем буддизм с его нравственными предписаниями, мы, по крайней мере не вымрем от водки и болезней». Для многих обрусение означало, по его словам, «пасть и опошлиться»[191]. Чтобы остановить процесс отчуждения переселенцев от «старой» России и восстановить в «новой» знакомые и понятные властям черты русского человека, необходимо было заняться целенаправленной культуртрегерской политикой в отношении них. Признавая в целом более высокий, чем у российского крестьянина, уровень умственного развития сибиряка-старожила, А.Н. Куломзин обращал внимание правительства на то, что отсутствие «руководства со стороны церкви и школы и влияние ссыльных придало развитию сибиряка не предвещающий ничего хорошего отпечаток». По его наблюдениям, сибиряку присущи огрубелость нравов, преобладание «индивидуальных интересов над общественными», а также «полное отсутствие каких-либо исторических преданий, традиций, верований и симпатий». Сибиряк, утверждал А.Н. Куломзин, забыл свою историю, забыл родину и, живя несколько веков замкнутой зауральской жизнью, перестал считать себя российским человеком. Однако у него уже пробудилась любовь к своей новой родине, и сибиряк с особой ревностью относился к тому, что «в России пренебрежительно отзываются о Сибири». Это было отражением не только процесса региональной идентификации, но и своего рода сибирского шовинизма, проявлявшегося в пренебрежительном отношении к переселенцам, которых нередко именовали «лапотниками», «неумытыми» и «необразованными». Куломзин писал в мемуарах, что перед его внутренним взором «каким-то кошмаром» казалась сама мысль о том, что «в более или менее отдаленном будущем вся страна по ту сторону Енисея неизбежно образует особое отдельное от России государство»[192]. Это приводило зачастую к необоснованным поискам сибирского сепаратизма. Иркутский генерал-губернатор А.Д. Горемыкин выискивал и вычеркивал в газетных статьях слова «Сибирь и Россия», заменяя их словами «Сибирь и Европейская Россия», вместо «сибиряки» требовал писать «уроженцы Сибири». Даже к политическим ссыльным он относился лучше, чем к сибирякам, которых считал всех сепаратистами[193]. М.Н. Катков и К.П. Победоносцев неоднократно напоминали Александру III об опасности областнических настроений в Сибири и происках поляков[194]. Впрочем, другой наблюдатель, Фритьоф Нансен, рассуждая о возможности сибирского сепаратизма, оценивал его скептически. Напротив, утверждал он со знанием дела, сибиряки – это не ирландцы, добивающиеся гомруля, они никогда не забудут того, что они русские и будут всегда противопоставлять себя азиатским народностям. Отвергал Нансен и опасение, что азиатские владения Российской империи вытягивают лучшие силы из центра страны, понижая тем самым ее экономический и культурный уровень. В отличие от испанских, португальских и британских колоний, Сибирь представляет, по его мнению, «естественное продолжение России, и ее надо рассматривать не как колонию, а как часть той же родины, которая может дать в своих необозримых степях приют многим миллионам славян»[195]. Осознание экономического и культурного своеобразия Сибири, раздражение сибиряков, вызванное несправедливым отношением к ним столичной власти, создавало в сибирском обществе атмосферу отчуждения от Европейской России и всеобщего недовольства, на которой, как на питательной почве, и произрастал сибирский сепаратизм. Однако, несмотря на многочисленные факты и свидетельства сепаратистских настроений, правительственных страхов и настойчивых поисков борцов за сибирскую независимость (или автономию), это неприятие существовавшего приниженного положения так и не переросло в реальную опасность утраты Россией Сибири. Массовое переселенческое движение начала XX в., породившее напряженность в отношениях сибирских старожилов и новоселов, в известной степени сняло остроту опасности формирующейся сибирской идентичности и регионального патриотизма. В Сибири и на Дальнем Востоке все еще недоставало интеллектуалов, способных пропагандировать в массах идеи сибирской автономии, было мало высших и средних учебных заведений, местных культурных центров, а также региональных демократических институтов (не было даже земских органов), вокруг которых мог сфокусироваться сибирский патриотизм, перерастая во влиятельную политическую силу, способную подобно Австралии или Канаде, возглавить движение за независимое государство-нацию. Переселенческие общества внутренней Сибири и Дальнего Востока России в XIX – начале XX вв. имели низкие показатели этнической конфликтности с тенденцией ее возрастания на фронтирной периферии: на юге Западной Сибири («киргизский вопрос»), в Забайкалье («бурятский вопрос») и юге Дальнего Востока («желтый вопрос»)[196]. Сложные, противоречивые и динамичные картины Сибири и Дальнего Востока России, формирующиеся на протяжении XIX – начала XX в. в общественном сознании и воззрениях политиков, во многом определили импульсивность и непоследовательность правительственных действий в регионе, существенно повлияли на имперскую географию власти, породили многочисленные управленческие проблемы в отношениях центра и далекой имперской окраины. Без такого широкого понимания исторического контекста регионального ракурса имперской Глава 1 |
Последнее изменение этой страницы: 2019-05-18; Просмотров: 335; Нарушение авторского права страницы