Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Парадокс суверенной властиСтр 1 из 8Следующая ⇒
Парадокс суверенной власти гласит: «Суверен в одно и то же время находится внутри и за пределами правовой системы». Действительно, если суверен — это тот, за кем правовая система признает власть объявлять чрезвычайное положение и, таким образом, приостанавливать действие системы, тогда «он находится за пределами правовой системы и, тем не менее, относится к ней, потому что ему принадлежит право решать, может ли действие конституции in toto[29] быть приостановлено»[30]. Уточнение «в одно и то же время» отнюдь не тривиально: суверен, обладая законной властью приостанавливать действие закона, ставит себя вне закона. Это означает, что парадокс можно также сформулировать следующим образом: «Закон находится вне себя самого», или: «Я, суверен, находящийся вне закона, заявляю, что положения вне закона нет». Стоит поразмыслить над имплицитной топологией этого парадокса, так как лишь после того как мы постигнем его структуру, станет ясно, до какой степени суверенная власть отмечает границу (в двойном смысле начала и конца) правовой системы. Шмитт представляет эту структуру как ситуацию чрезвычайного положения (Ausnahme): Исключение это то, что не может повториться; оно не подпадает под общую гипотезу, но в то же время делает абсолютно явным особый юридический формальный элемент: решение. В своей абсолютной форме исключительный случай обнаруживается лишь тогда, когда необходимо создать ситуацию, в которой могут обладать силой правовые нормы. Каждая общая норма нуждается в нормальном структурировании жизненных отношений, к которым она должна, в действительности, находить применение и которые она подчиняет своему собственному нормативному регулированию. Норма нуждается в усредненной, однородной ситуации. Эта нормальность на самом деле не является просто внешней предпосылкой, которую юрист может игнорировать; напротив, она имеет прямое отношение к имманентной действенности нормы. Не существует норм, применимых к хаосу. Сначала должен бьггь установлен порядок: только тогда правовая система имеет смысл. Необходимо создать нормальную ситуацию, и суверен — это тот, кто принимает окончательное решение, действительно ли воцарилось это состояние нормальности. Каждое право является «правом, применимым к ситуации». Суверен создает и гарантирует ситуацию как целое в ее полноте. Он обладает монополией последнего решения. В этом заключается сущность государственной суверенной власти, которую, следовательно, правильно было бы определять не как монополию санкции или власти, а как монополию решения, где термин «решение» используется в общем значении, которое еще предстоит развить. Исключительный случай делает очевидной и более ясной сущность государственной власти. Здесь решение отличается от правовой нормы, и (сформулируем парадокс) власть демонстрирует, что не нуждается в праве, чтобы создать право… Исключение интереснее нормального случая. Последний ничего не доказывает, а исключение доказывает все; оно не только подтверждает правило: само правило живет только исключением… Протестантский теолог, который показал, какой жизненной силой обладала мысль еще в XIX веке, писал: «Исключение объясняет общее и себя само. И если мы хотим правильно исследовать общее, мы должны потрудиться исследовать лишь действительное исключение. Оно выявляет само общее намного более ясным образом. Рано или поздно вечное общее место общего вызовет у нас отвращение: но из него есть исключения. Если их нельзя объяснить, тогда нельзя объяснить и общее. Обычно мы не замечаем этой трудности, потому что мы думаем об общем не со страстью, а со спокойной поверхностностью. Исключение, напротив, думает об общем с энергичной страстностью»[31]. Шмитт в своем определении исключения не случайно ссылается на труд теолога (а это не кто иной, как Кьеркегор). Несмотря на то, что уже Джамбаттиста Вико утверждал в схожих терминах превосходство исключения как «последней конфигурации фактов» над позитивным правом[32], в области юридических наук не существует теории исключения, которая признавала бы за ним столь высокое положение. Поскольку, согласно Шмитту, в ситуации исключения, присущей суверенной власти, проблематичным оказывается само условие, при котором возможна действенность правовой нормы как таковой, и вместе с ним весь смысл государственной власти. Суверен посредством чрезвычайного положения «создает и гарантирует ситуацию», которая требуется праву для того, чтобы быть действенным. Но что это за «ситуация», какова ее структура, коль скоро она заключается не в чем ином, как во временном прекращении нормы? Вводимое Вико противопоставление позитивного права (ins theticum) и исключения прекрасно демонстрирует особый статус исключения. В праве оно является элементом, который превосходит позитивное право в форме временного прекращения его действия. Оно соотносится с позитивным правом так же, как негативная теология — с позитивной. В то время как позитивное богословие в действительности проповедует и утверждает за Богом определенные качества, негативное (или мистическое) богословие своим не… не… отрицает и приостанавливает применение каких–либо определений. Негативная теология не находится, тем не менее, вне теологии, но функционирует в действительности в качестве принципа, на котором вообще основывается возможность того, что называется теологией. Лишь только потому, что божество полагалось негативно, как то, что существует за пределами любого возможного определения, оно может стать субъектом определения. Аналогичным образом, лишь потому, что действенность позитивного права временно приостановлена во время чрезвычайного положения, оно может определить нормальный случай как область собственного действия. Исключение это вид изъятия. Оно является единичным случаем, который изымается из общей нормы. Но исключение собственно характеризуется тем фактом, что то, что исключается из нормы, от этого вовсе не оказывается вне каких–либо отношений с нормой; напротив, исключение поддерживает отношения с нормой в форме временного прекращения ее действия. Норма применяется к исключению в акте, приостанавливающем ее применение, в изъятии самой нормы. Чрезвычайное положение является, следовательно, не хаосом, предшествующим порядку, но ситуацией, которая является результатом временного прекращения порядка. В этом смысле исключение действительно, согласно этимону, является неким взятием вовне (ех–сареге), а не просто изъятием. Неоднократно отмечалось, что структура политико–правового порядка есть вид некоего включения, которое в то же время выталкивает вовне, исключает. Так, Делез пишет, что «суверенная власть царит лишь над тем, что она в состоянии интериоризировать»[33], а Бланшо, рассуждая о великом заточении (grand enfermement), описанном Фуко в его «Истории безумия в классическую эпоху», говорит о попытке общества «заключить внешнее» (enfermer le de–hors), то есть конституировать его как «внутреннее, имеющее, однако, двусмысленный статус ожидания или исключения». Сталкиваясь с избыточностью, система включает внутрь себя то, что ее превосходит, путем запрета и таким образом «определяет себя как нечто внешнее по отношению к себе самой»[34]. Однако исключение, определяющее структуру суверенной власти, является еще более сложным. То, что находится вне, здесь включается не просто посредством запрета или интериоризации, но путем временного прекращения действия порядка, то есть порядок получает возможность устраниться от исключения, оставить его. Исключение здесь это не то, что уклоняется от правила, а правило, временно прекращая свое действие, дает место исключению и лишь таким образом выступает в роли правила, оказываясь при этом в отношении с исключением. Особая «сила» закона заключается в этой способности поддерживать отношения с внешним. Назовем эту предельную форму отношения, которая включает нечто единственно путем его изъятия, отношением исключения. Следовательно, ситуация, которая создается во время чрезвычайного положения, обладает этой особой чертой — она не может быть определена ни как фактическая ситуация, ни как правовая ситуация, но устанавливает между этими двумя парадоксальный порог неразличимости. Она не является фактом, потому что создается лишь временным прекращением нормы; но по той же причине она не является также и правовым случаем, пусть даже и открывая возможность действия закона. Таков окончательный смысл парадокса, сформулированного Шмиттом, когда он пишет, что суверенное решение «показывает, что не нуждается в праве, чтобы создавать право». В случае суверенного исключения речь в действительности идет не столько о том, чтобы контролировать или нейтрализовать избыточность, сколько о том, чтобы в первую очередь создать или определить само пространство, в котором политико–правовой порядок мог бы иметь силу. В этом смысле это исключение является фундаментальной локализацией (Ortung), которая не ограничивается различением между тем, что находится внутри, и тем, что находится снаружи, нормальной ситуацией и хаосом, но устанавливает между ними границу (чрезвычайное положение), начиная с которого внутреннее и внешнее вступают в те сложные топологические отношения, которые делают возможной действенность порядка. «Пространственный порядок», в котором для Шмитта заключен суверенный nomos[35],не является, следовательно, только «захватом земли» (Landnahme), утверждением правового порядка (Ordnung) и территориального порядка (Ortung), но в первую очередь «захватом внешнего», исключением (Ausnahme). К Так как «не существует нормы, которая могла бы быть применима к хаосу», хаос должен быть сначала включен в порядок посредством создания зоны неразличимости между внешним и внутренним, хаосом и нормальной ситуацией: чрезвычайного положения. Чтобы относиться к чему–либо, норма должна действительно допускать то, что находится вне отношения (является не связанным), и, тем не менее, таким образом устанавливать с ним отношение. Отношение исключения, таким образом, просто выражает первоначальную формальную структуру правового отношения. Суверенное решение о чрезвычайном положении в этом смысле является первоначальной политико–правовой структурой, лишь начиная с которой то, что включено в порядок, и то, что исключено из него, приобретает свой смысл. В своей архетипической форме чрезвычайное положение, следовательно, является первоисточником любой правовой локализации, так как лишь оно открывает пространство, в котором установление некоего порядка и определенной территории впервые становится возможным. Как таковое это положение является, однако, сущностно нелокализуемым (даже если иногда возможно установить его определенные пространственно–временные границы). Связь между локализацией (Ortung) и порядком (Ordnung), в которой заключается «номос земли»[36], является, следовательно, еще более сложной, чем ее описывает Шмитт, и содержит внутри себя фундаментальную двойственность, нелокализуемую зону неразличенности или исключения, которая в конечном счете непременно начинает действовать против этой связи, являясь источником бесконечной детерриторизации. Один из тезисов данного исследования заключается в том, что именно чрезвычайное положение как фундаментальная политическая структура в наше время все больше и больше выходит на первый план и стремится к тому, чтобы в конечном счете стать правилом. Когда наше время попыталось дать этому нелокализуемому видимую и постоянную локализацию, результатом стал концентрационный лагерь. Не тюрьма, а именно концлагерь является в действительности пространством, которое соответствует этой первоначальной структуре номоса. Это, в частности, проявляется в том факте, что, в то время как тюремное право не находится вне нормального правового порядка, но является лишь особой областью уголовного права, правовая констелляция, на которую ориентируется концлагерь, является, как мы увидим, военным законом или законом осадного положения. Поэтому невозможно вписать исследование концлагеря в ту линию анализа, которая восходит к трудам Фуко «История безумия» и «Надзирать и наказывать». Концлагерь как пространство абсолютного исключения топологически отличается от более простого пространства заключения. Кризис старого «номоса земли» как раз и обнажил это пространство исключения, в котором связь между локализацией и порядком окончательно разорвана. Действенность правовой нормы не совпадает с ее способностью быть применимой к индивидуальному случаю, например, в судебном процессе или в исполнительном акте; напротив, норма, именно поскольку она является всеобщей, должна быть действенной независимо от индивидуального случая. Здесь сфера права демонстрирует свое сущностное сходство со сферой языка. Так же как и слово обретает способность обозначать сегмент реальности в ситуации звучащей речи лишь постольку, поскольку оно обладает значением, и тогда, когда оно ничего не денотирует (то есть как единица языка в отличие от единицы речи: как термин в своей чистой лексической консистенции, независимо от его конкретного применения в речи), так и норма может относиться к индивидуальному случаю только потому, что в суверенном исключении она обладает действенностью как чистая возможность во время приостановки любого актуального отношения. И точно так же, как язык предполагает не–языковое как то, с чем он должен иметь возможность поддерживать виртуальные отношения (в форме языка, или, точнее, грамматической игры, то есть дискурса, актуальная денотация которого постоянно поддерживается в приостановленном состоянии), чтобы потом быть в состоянии обозначать его в речи, так и закон предполагает не–правовое (например, чистое насилие как природное состояние) как то, с чем он находится в потенциальном отношении чрезвычайного положения. Суверенное исключение (как зона неразличимости между природой и правом) является допущением правового отношения в форме его приостановки. В каждую норму, которая нечто предписывает или запрещает (например, в норму, запрещающую убийство), вписана в качестве предполагаемого исключения чистая и не подпадающая под санкции фигура конкретного случая, которая в норме разрешает ее нарушение (в данном примере убийство не как природное насилие, а как суверенное насилие во время чрезвычайного положения). Гегель первым до конца осознал эту структуру, лежащую в основе языка, благодаря которой язык находится внутри и вне себя самого, а непосредственно данное (не–языковое) оказывается ничем иным, как предпосылкой языка. «Совершенная стихия, — писал Гегель в «Феноменологии духа», — в которой внутреннее является настолько же внешним, насколько внешнее является внутренним, — есть, опять–таки, язык»[37]. Так же, как только суверенное решение о чрезвычайном положении открывает пространство, в котором могут быть намечены границы между внутренним и внешним и определенные нормы могут быть приписаны определенным территориям, только язык как чистая возможность означивания, удаляясь от любого конкретного примера речи, отделяет языковое от не–языкового и позволяет открывать имеющие значение сферы речи, в которых определенным терминам соответствуют определенные денотаты. Язык является сувереном, который в постоянном чрезвычайном положении объявляет, что положения вне языка не существует, что язык всегда находится вне себя самого. Особая структура права основывается на этой структуре человеческого языка. Она выражает связь включающего исключения, которому подвергается вещь благодаря тому, что оказывается внутри языка, оказывается названной. В этом смысле говорить — это всегда ius dicere[38]. В этой перспективе исключение находится в симметричном положении по отношению к примеру, с которым оно образует систему. Они составляют два способа, посредством которых целое пытается основывать и поддерживать собственную связность. Но в то время как исключение является, как мы видели, в некотором смысле включающим исключением (то есть исключением, которое требуется, чтобы включить то, что исключается), пример функционирует скорее как исключающее включение. Возьмем случай грамматического примера[39]: парадокс заключается в том, что отдельное высказывание, которое ничем не отличается от других случаев того же рода, выделяется из их числа именно потому, что принадлежит к нему. Когда, приводя пример перформатива, мы произносим синтагму «я тебя люблю», с одной стороны, она не может быть понята, как в обычном контексте, но, с другой стороны, чтобы она могла выполнять роль примера, с ней нужно обращаться, как с реальным высказыванием. То, что демонстрирует пример, это его принадлежность к классу, но именно поэтому в тот же самый момент, в какой пример показывает и ограничивает класс, он уже не принадлежит классу (так, в случае языковой синтагмы она показывает собственное значение и таким образом временно приостанавливает означивание). Теперь, если мы зададимся вопросом, применимо ли правило к примеру, ответить будет нелегко, потому что правило применимо к примеру только как к нормальному случаю, а не (что очевидно) как к примеру. То есть пример является исключенным из нормального случая не потому, что не является его частью, но, напротив, потому что демонстрирует свою принадлежность к этому классу. Он является действительно парадигмой в прямом смысле слова: тем, что «показывается рядом», и класс может содержать все, кроме собственной парадигмы. Механизм исключения отличен. В то время как пример исключается из целого, поскольку принадлежит к нему, исключение включается в нормальный случай именно потому, что к нему не относится. И как принадлежность к классу может быть показана только посредством примера, то есть за пределами класса, так же и не–принадлежность может быть показана только внутри класса, то есть посредством исключения. В любом случае (как показывает спор между аномалистами и аналогистами в античной грамматике) исключение и пример являются понятиями–коррелятами, которые стремятся в конце концов смешаться и вступают в игру каждый раз, когда речь идет об определении самого смысла принадлежности индивидуальных объектов, того способа, каким они образуют совместное. Именно эта сложная структура является в любой логической или социальной системе отношением между внешним и внутренним, чужим и своим. Exceptio римского процессуального права хорошо демонстрирует эту особую структуру исключения. Оно является инструментом защиты ответчика в суждении, направленном на нейтрализацию убедительности аргументов, которые приводит истец, в случае, когда нормальное применение ius civile[40] было бы незаконным. Римляне видели в нем форму исключения, направленную против применения ius civile[41]. В этом смысле exceptio вовсе не находится вне права, но скорее демонстрирует контраст между двумя юридическими требованиями, который в римском праве связан с противопоставлением ius civile и ius honorarium[42], то есть правом, введенным претором, чтобы как–то адаптировать чрезмерную всеобщность норм гражданского права. В своем техническом выражении exceptio принимает, таким образом, вид условной отрицательной клаузулы, вставленной в процессуальную формулу между intentio и condemnatio[43], посредством которой приговор ответчика подчиняется не существованию защитного факта, против которого последний выдвигает возражение (например: si in еа re nihil malo A. Agerii factum sit neque fiat, то есть: если не было злого умысла истца А. Агерия). Случай исключения, таким образом, изымается из применения ius civile, но в то же время принадлежность данного случая к нормативному регулированию не подвергается сомнению. Суверенное исключение представляет собой следующий, последний предел: оно смещает контраст между двумя юридическими потребностями в предельное отношение между тем, что внутри права, и тем, что вне его. Может показаться несообразным определять структуру суверенной власти, с ее жестокой реальностью, посредством двух безобидных грамматических категорий. Тем не менее есть случай, в котором языковой пример, смешиваясь в конце концов с исключением, играет решающую роль, вдруг обретая власть над жизнью и смертью. Речь идет об эпизоде из Книги Судей [44], в котором жители Галаада узнают беглых Ефремлян, которые пытаются спастись за Иорданом, прося их произнести слово «шибболет», которое они произносят «сибболет» («И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: “позвольте мне переправиться”, то жители Галаадские говорили ему: не Ефремлянин ли ты? Он говорил: нет. Они говорили ему “скажи: шибболет”, а он говорил: “сибболет”, и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закололи у переправы чрез Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи»). В слове «шибболет» пример и исключение смешиваются: оно является примерным исключением, или примером, который служит исключением. (Поэтому не удивительно, что во время чрезвычайного положения показательные наказания пользуются особой популярностью.) В теории множеств различают принадлежность и включение. Мы имеем включение, когда термин является частью множества в том смысле, что все его элементы являются элементами этого множества (тогда говорится, что b является подмножеством а, и пишется: Ъ принадлежит а). Но термин может принадлежать к множеству, не будучи включенным в него (принадлежность является базовым понятием теории, и пишется: bобъединено с а), или, наоборот, может быть включен в него, не принадлежа к нему. В своей недавней книге Ален Бадью развил это различие, переведя его в политические термины. Он проводит аналогию между принадлежностью и представлением и между включением и представительством (репрезентацией). Так, можно сказать, что термин принадлежит ситуации, если он представлен и его рассматривают в качестве одного из ее элементов (в политических терминах это отдельные индивиды постольку, поскольку они принадлежат к обществу). Напротив, можно сказать, что термин включен в ситуацию, если он репрезентируется в метаструктуре (государстве), в которой сама ситуация, в свою очередь, принимается за единицу (индивиды, поскольку они перекодируются государством в новые классы, например, в класс «избирателей»). Бадью называет нормальным термин, который одновременно и представлен, и репрезентирован (то есть который и принадлежит, и включен), а «наростом, опухолью» — термин, который репрезентируется, не будучи представленным (то есть который включен в ситуацию, но не принадлежит ей), и сингулярным — термин, который представлен, но не репрезентирован (принадлежит ситуации, но не включен в нее)[45]. Где в этой схеме находится суверенное исключение? На первый взгляд, можно решить, что оно относится к третьей категории, то есть что исключение обладает формой принадлежности без включения. И, несомненно, с точки зрения Бадью, так и есть. Но в этом как раз и заключается главная претензия суверенной власти — а именно что она применяется к исключению, лишь приостанавливая свою суверенность, что она включает то, что находится за ее пределами. То есть суверенное исключение это такая фигура, в которой единичное репрезентировано как таковое, то есть именно как нерепрезентируемое. То, что ни в каком случае не может быть включенным, включается в форме исключения. В схеме Бадью исключение оказывается четвертой фигурой, вводящей порог неразличимости между злокачественным наростом (репрезентацией без представления) и сингулярным (представлением без репрезентации), нечто вроде парадоксального включения самой принадлежности. Это то, что не может быть включено в целое, к которому оно принадлежит, и не может принадлежать к множеству, в которое оно всегда является включенным. Эта фигура–предел есть кризис какого–либо ясного различения между принадлежностью и включением, между тем, что находится вне, и тем, что внутри, между исключением и нормой. В этой перспективе теория Бадью предстает как предельно строгое осмысление ситуации исключения. Его центральная категория — категория события — соответствует в действительности структуре исключения. Он определяет событие как такой элемент ситуации, чья принадлежность к ней является, с точки зрения ситуации, неразрешимой. Поэтому с точки зрения Государства оно неизбежно представляется наростом. Кроме того, согласно Бадью, отношение между принадлежностью и включением отмечено фундаментальным несоответствием, которое связано с тем, что включение всегда превосходит принадлежность (теорема предельной точки). Исключение и есть эта невозможность системы осуществить совпадение включения и принадлежности, привести к единству все ее части. Говоря о языке, можно уподобить включение смыслу, а принадлежность — денотации. Теореме предельной точки будет тогда соответствовать тот факт, что слово всегда обладает большим смыслом, чем оно может обозначить в речевом акте, и что между смыслом и денотацией существует непреодолимый разрыв. Именно этот разрыв рассматривается как в теории Леви–Стросса в качестве конститутивной избыточности означающего по отношению к означаемому[46], так и в доктрине Бенвениста о неразрешимой оппозиции между семиотическим и семантическим. Мы обнаруживаем, что мышление сегодня повсеместно сталкивается с проблемой структуры исключения. Претензия суверенной власти языка, в таком случае, будет заключаться в попытке заставить смысл и денотацию совпасть, установить между ними зону неразличимости, в которой язык поддерживает отношения со своими денотатами, но, оставляя их, становится чистым языком (langue и есть «чрезвычайное положение» языка). Именно это и делает деконструкция, выявляя бесконечный, нередуцируемый избыток означающего для каждого реально возможного значения. Поэтому у Шмитта суверенная власть предстает как решение об исключении. Решение здесь — это не выражение желания субъекта, который занимает самое высокое иерархическое положение, но включение в плоть номоса того внешнего, которое его оживляет и придает ему смысл. Суверен принимает решение не о том, что дозволено и что не дозволено, но имплицирует ситуацию права в отношении живого существа, или, в терминах Шмитта, определяет «нормальную структуру отношений жизни», в которой нуждается закон. Это решение касается не quaestio iuris или quaestio facti[47],но самого отношения между правом и фактом. Речь идет не только (как, судя по всему, предполагает Шмит) о вторжении «реальной жизни», которая в ситуации чрезвычайного положения «прорывает корку механизма, зачерствевшего в повторах», но об изначальной природе закона. Право имеет нормативный характер, является «нормой» не потому, что оно предписывает и приказывает, а потому, что оно должно в первую очередь создать сферу собственного отношения к реальной жизни, нормализовать ее. Поэтому — то есть поскольку оно устанавливает условия этого отношения и в то же время их предполагает — базовая структура нормы всегда выражается формулой: «если (в реальном случае, например: si membrum rupsit), то (юридическое следствие, например: talio esto[48])», где факт включается в правовой порядок посредством его исключения и нарушение, кажется, предшествует дозволенному случаю и определяет его. То, что закон изначально имел форму lex talionis[49] (talio, возможно, от talis, то есть: «то же самое»), значит, что правовой порядок не может быть понят всего лишь как санкция за нарушение, но скорее устанавливается посредством повторения того же действия без каких–либо санкций, то есть как случай исключения. Здесь повтор не является наказанием за какой–то более ранний проступок, но представляет собой его включение в правовой порядок, и насилие выступает как исконный юридический факт (permittit enim lex parem vindictam)[50]. В этом смысле исключение является исконной формой права. Показателем этого захвата жизни со стороны права является не санкция (которая на самом деле не является эксклюзивной характеристикой правовой нормы), а вина (не в техническом смысле, которым это понятие обладает в уголовном праве, а в первоначальном значении, которое указывает на состояние быть–в–долгу: in culpa esse), то есть на самом деле состояние включения посредством исключения, пребывание в отношении с чем–то, из чего вы исключены или что невозможно принять целиком. Вина относится не к нарушению, то есть к тому, что определено как дозволенное и недозволенное, но к самой действенности закона, его способности быть примененным ко всякой потенциальной ситуации. В этом и заключается смысл правовой максимы — чуждой любой морали, — согласно которой незнание нормы не снимает вины. Эта невозможность решить, служит ли вина основанием для нормы, или норма — для вины, как раз и является проявлением ситуации неразличимости внешнего и внутреннего, жизни и права, которая характеризует суверенное решение об исключении. «Суверенная» логика закона, в которой коренится его специфическая «сила», имеет форму чрезвычайного положения, где факт и право изначально неразличимы (но, тем не менее, должны быть определены, различены). Жизнь, которая таким образом оказывается заключенной в сферу права, связанной долженствованием, может быть таковой в конечном счете только посредством допущения собственного включающего исключения, только в форме exceptio. Это и есть парадоксальная фигура — предел жизни, граница, на которой она является одновременно внутри и вне правового порядка, и этот порог является местом суверенной власти. Утверждение, согласно которому «правило живет только благодаря исключению», следует поэтому понимать буквально. Право не имеет другой жизни, кроме той, которую оно в состоянии захватить и включить внутрь себя посредством включающего исключения exceptio: оно питается ею и без нее оказывается мертвой буквой. В этом смысле право действительно «само по себе не имеет никакого существования, но его бытие — это сама жизнь людей». Суверенное решение намечает и время от времени обновляет эту границу неразличимости между внешним и внутренним, исключением и включением, между nômos и physis[51], в котором жизнь изначально вычеркивается правом. Это решение неизбежным образом есть решение неразрешимого. Не случайно первый труд Шмитта целиком посвящен определению юридического понятия вины. То, что сразу поражает в этом исследовании, это решимость, с которой автор отвергает все формально–технические определения понятия вины, чтобы, напротив, охарактеризовать ее в терминах, которые на первый взгляд кажутся скорее морально–этическими, чем юридическими. Вина здесь является действительно (вопреки древней правовой сентенции, которая иронически утверждает, что «вины не существует без нормы») в первую очередь «процессом внутренней жизни» ( Vorgang des Innerlebens), то есть чем–то, в сущности, «внутри–субъектным» (Innersubiektives)[52],квалифицируемым как самая настоящая «злая воля» (bösen Willen), которая заключается в «осознанной постановке целей, противоречащих правовому порядку»[53]. Невозможно сказать, был ли Беньямин знаком с этим текстом, когда писал «Судьбу и характер» и «Критику насилия»; однако остается фактом, что его определение вины как первоначального юридического понятия, ошибочно перенесенного в этико–религиозную сферу, прекрасно согласуется с тезисом Шмитта — пусть даже в совершенно противоположном направлении. Так, в то время как для Беньямина речь идет именно о том, чтобы преодолеть состояние демонического существования, остатком которого является право, и освободить человека от вины (которая является ничем иным, как вписыванием естественной жизни в порядок права и судьбы), у Шмитта центральному понятию вины, понимаемой исключительно юридически, противостоит не свобода этического человека, а лишь сдерживающая сила суверенной власти (catechori), которая в лучшем случае может лишь задержать приход царства Антихриста. Аналогичная ситуация обнаруживается, когда речь заходит о понятии характера. Шмитт, как и Беньямин, проводит четкое различие между характером и виной («Понятие вины», — пишет он, — «имеет отношение к operari, а не к esse»[54]). У Беньямина, однако, именно этот элемент (характер, поскольку он уклоняется от любой осознанной воли) представляется как принцип, способный избавить человека от чувства вины и утвердить его естественную невинность. Если исключение является структурой суверенной власти, то тогда суверенная власть не является ни исключительно политическим понятием, ни исключительно юридической категорией, ни силой, внешней по отношению к праву (Шмитт), ни высшей нормой правового порядка (Кельзен): она является первоначальной структурой, в которой право соотносится с жизнью и включает ее внутрь себя в акте приостановки собственного действия. Возвращаясь к предложению Жана–Люка Нанси, назовем bando — отвержением (от древнегерманского термина ban, который обозначает как исключение из сообщества, так и приказ и герб суверена) эту возможность (в прямом смысле аристотелевской dynamis[55], которая всегда является также dynamis те energheîn, возможностью не переходить в действие) закона реализовываться в акте приостановки собственного действия, применять себя, прекращая собственное применение. Отношение исключения есть отношение отвержения. Тот, кто отвергается, в действительности не просто поставлен вне закона и не существует для закона, но покинут законом, то есть именно оставлен незащищенным на пороге, открыт той опасности, где смешиваются жизнь и право, внешнее и внутреннее. О нем в буквальном смысле нельзя сказать, находится ли он вне или внутри порядка (поэтому первоначально «in bando, a bandono» по–итальянски означает как «в чьей–либо власти, по чьему–то произволу», так и «по собственной воле, свободно»: например, в выражениях «соггеге а bandono» и «bandito» это слово значит «исключенный, изгнанный», а в выражениях «mensa bandita», «a redina bandita» — «открытый для всех, свободный»). Именно в этом смысле парадокс суверенной власти может принять форму «положения вне закона не существует». Первоначальное отношение закона с жизнью это не применение, а Отвержение. Безусловный авторитет номоса, его изначальная «сила закона»заключается в том, что он держит жизнь под контролем, отвергая ее. И именно эту структуру отвержения мы постараемся здесь осмыслить, чтобы в конце концов поставить ее под вопрос. Отвержение — это форма отношения. Но о каком именно отношении идет речь, если оно не имеет никакого положительного содержания и термины в отношении, кажется, взаимно исключают друг друга (и в то же время включают друг друга)? Какая именно форма закона в нем выражается? Отвержение — это чистая форма отношения с чем–либо вообще, то есть это модальность, характеризующая отношения с тем, что существует без связи. В этом смысле оно оказывается предельной формой отношения. Критика отвержения должна, таким образом, непременно поставить под вопрос саму форму отношения и задаться вопросом относительно того, может ли политический факт мыслиться по ту сторону всякого отношения, то есть уже не в форме отношения. 2. Nômos basileus[56] Принцип, согласно которому суверенная власть принадлежит закону, принцип, который сегодня кажется непреложным для нашего понимания демократии и правового государства, никоим образом не исключает парадокса суверенной власти, но, напротив, доводит его до предела. Начиная с самой древней из дошедших до нас формулировок этого принципа — 169–го фрагмента Пиндара — суверенная власть закона помещается в действительности в настолько неясном и двусмысленном измерении, что именно по этому поводу можно совершенно справедливо говорить о «загадке»[57]. Вот текст фрагмента, реконструкцией которого мы обязаны Бёку: Nômos о pàntôn basilèus Загадка здесь заключается не столько в том факте, что существует несколько возможных интерпретаций этого фрагмента; решающим здесь скорее является то, что, говоря о краже Гераклом коней, поэт, вне всякого сомнения, определяет суверенность номоса через оправдание насилия. Значение этого фрагмента, таким образом, проясняется, только если понимать, что в его центре находится скандальная композиция из тех по сути своей антитетических принципов, которыми для греков являются Bia и Diké, насилие и справедливость. Номос является силой, которая совершает «всемогущей рукой» парадоксальное объединение этих двух противоположностей (в этом смысле, если мы будем понимать под загадкой, согласно аристотелевскому определению, «соединение противоположностей», фрагмент действительно содержит загадку). Если в 24–м фрагменте Солона следует читать (как считает большинство исследователей) kràtei потои, то тогда уже в VI веке до нашей эры особая «сила» закона отождествлялась именно со «связью» насилия и справедливости (kràtei / потои bian te kai dikèn synarmôsas, «силой номоса я связал насилие и справедливость»: но, даже если читать hômou, а не nômou, центральная идея остается прежней, так как Солон говорит о своей законодательной деятельности[59]). Также и отрывок из «Трудов и дней» Гесиода, который мог иметь в виду Пиндар, приписывает номосу решающую позицию в отношении насилия и права: Перс! Хорошенько запомни душою внимательной вот что: Слушайся голоса правды (Dike) и думать забудь о насилии (Biaia). Ибо такой для людей установлен закон Громовержцем: Звери, крылатые птицы и рыбы, пощады не зная, Пусть поедают друг друга: сердца их не ведают правды (Dike). Людям же правду (Dike) Кронид даровал — высочайшее благо[60]. Однако в то время как у Гесиода номос — это сила, которая разделяет насилие и право, мир дикой природы и мир человека, а у Солона «связь» Bia и Dike не содержит ни двусмысленности, ни иронии, у Пиндара — именно эта мысль и представляет для нас сегодня интерес, превращает его в определенном смысле в первого выдающегося мыслителя темы суверенитета — суверенный номос является принципом, который, соединяя право и насилие, делает невозможным их различение. В этом плане фрагмент Пиндара о nomos basileus содержит скрытую парадигму, которая предопределяет любые последующие определения суверенной власти: суверен является точкой неразличения насилия и права, границей, на которой насилие превращается в право, а право обращается в насилие. В своей комментированной версии фрагментов Пиндара (которую Фридрих Байснер датирует 1803 годом), Гёльдерлин (который, по всей вероятности, имел перед глазами исправленный текст, приведенный в соответствие со смыслом цитаты в платоновском «Горгии»: biaiôn ton dicaiôtaton) переводит фрагмент следующим образом: Das Höchste В связи со своей теорией сущностного превосходства номоса над законом (Gesetz, в смысле конвенционального установления), Шмитт критикует интерпретацию этого фрагмента Гёльдерлином. «И Гёльдерлин, — пишет он, — ошибается в своем переводе этого фрагмента[62], переводя термин «номос» на немецкий словом Gesetz, и позволяет этому неудачному слову сбить себя с толку, несмотря на то, что знает, что закон — это строгое опосредование. Номос в первоначальном смысле, напротив, является чистой неопосредованностью законной силы (Rechtskraft), не опосредованной законом; он является учреждающим историческим событием, актом законности, которая лишь придает некую общую осмысленность действенности нового закона»[63]. Шмитт здесь совершенно неверно понимает замысел поэта, который направлен именно против любого принципа непосредственного. В своем комментарии Гёльдерлин определяет в действительности номос (который он отличает от права) как строгое опосредование: «Непосредственное, — пишет он, — в строгом смысле слова, невозможно ни для смертных, ни для бессмертных; бог должен проводить различие между разными мирами согласно их природе, так как небесные блага должны быть священны сами по себе, без смешения. Человек, поскольку он является субъектом познания, также должен различать разные миры, так как познание возможно только посредством противопоставления»[64]. Если, с одной стороны, Гёльдерлин (как и Шмитт) видит в nomos basileus более высокий принцип, чем простое право, то с другой — он заботится о том, чтобы уточнить, что термин «суверенный» относится здесь не к «высшей власти» (höchste Macht), а скорее к «наивысшему познающему началу»[65]. В одном из исправлений, столь характерных для своих последних переводов, Гёльдерлин таким образом смещает политико–правовую проблему (суверенность закона как неразличение права и насилия) в область теории познания (опосредованность как способность различения). Изначальным и более сильным, чем право, является не номос, выступающий в качестве суверенного принципа (как у Шмитта), а опосредование как основа познания. Именно в этом свете следует читать цитату в «Горгии» Платона, который, симулируя забывчивость, осознанно изменяет текст Пиндара: «Мне кажется, что и Пиндар высказывает те же мысли в песне, где говорит: Номос над всеми владыка, Над смертными и бессмертными. И дальше: правит рукою могучей, творя насилье над самым справедливым». Лишь острая форма профессорского конъюнктивита могла побудить филологов (в особенности редактора уже в общем устаревшего оксфордского комментированного издания Платона) исправить biaion to dikaiôtaton, присутствующую в самых авторитетных рукописях, чтобы вернуть в платоновский текст пиндарическую букву (dikaiôn to biaiotaton). Как справедливо заметил Ульрих фон Виламовиц[66], biaiôn —слишком редкое греческое слово, чтобы его можно было объяснить ошибкой памяти (и еще менее опиской), и смысл платоновской игры слов абсолютно ясен: «оправдание насилия» здесь является одновременно «насилием над самым справедливым», и именно в этом — и ни в чем ином — заключается «суверенность» номоса, о которой говорит Пиндар. Аналогичными намерениями объясняется обращение к скрытой цитате, которую Платон в диалоге «Протагор» влагает в уста Гиппия («Мужи, собравшиеся здесь! Я считаю, что вы все тут родственники, свойственники и сограждане — по природе, а не по закону: ведь подобное родственно подобному по природе, номос же — тиран (tyrdnnos, а не basileüs) над людьми — принуждает ко многому, что противно природе»), или прямое цитирование в «Законах» (Книга 3) : «[аксиома о том, что править должен сильный, а слабый ему подчиняться] …это самая распространенная и сообразная с природой власть для всех живых существ, как некогда сказал фиванец Пиндар. Но главнейшей аксиомой является шестая, та, которая требует, чтобы несведущий следовал за руководством разумного и был под его властью. Впрочем, о мудрейший Пиндар, по моему мнению, это, пожалуй, и не противоречит природе, но согласно с природой, то есть согласно с силой закона над тем, кто добровольно принимает его, а не насильно»[67]. В обоих случаях Платона интересует не столько оппозиция фюсис / номос, находившаяся в центре спора софистов[68], сколько совпадение насилия и права, которое и конституирует суверенную власть. В процитированном отрывке из «Законов» власть закона определяется как сообразная природе (catà phy sin) и в своей сущности не насильственная, потому что для Платона важно как раз нейтрализовать оппозицию, которая у софистов и у (отличным образом) Пиндара делала возможным «суверенное» смешение Bia и Dike. Вся трактовка проблемы отношения фюсис/номос в десятой книге «Законов» организована так, чтобы демонтировать выстроенную софистами оппозицию, а также опровергнуть тезис о первичности природы по отношению к закону. Она нейтрализует и оппозицию, и тезис, утверждая первенство души и «всего того, что принадлежит роду души» (интеллекта, искусства и номоса) по отношению к телам и элементам, «которые мы ошибочно считаем существующими по природе»[69]. Следовательно, когда Платон (и с ним все представители того направления, которое Лео Страусс называет «классическим естественным правом») говорит, что «закон должен править людьми, а не люди законом», он не собирается утверждать суверенное превосходство закона над природой, но, напротив, лишь его «естественный», то есть ненасильственный характер. То есть в то время как у Платона «закон природы» возникает, чтобы поставить вне игры софистическое противопоставление фюсис / номос и исключить суверенное смешение насилия и права, у софистов оппозиция служит именно основанием принципа суверенности, объединения Bia и Dike. Cам смысл этого противопоставления, которое окажется столь устойчивым в политической культуре Запада, должен быть здесь радикально переосмыслен. Софистическая критика номоса, отстаивающая первенство природы (критика, которая становится все более заметной в течение IV века), может рассматриваться в качестве необходимой предпосылки противопоставления естественного государства и commonwealth[70], которое Гоббс полагает в основание своего понимания суверенной власти. Если для софистов первичность фюсиса оправдывает в конечном счете насилие со стороны более сильного, то для Гоббса именно само это совпадение естественного состояния и насилия (homo hominis lupus[71]) оправдывает абсолютную власть суверена. В обоих случаях, хотя, казалось бы, исходя из диаметрально противоположных интенций, антиномия фюсис / номос выдвигается в качестве предпосылки, оправдывающей принцип суверенной власти как неразличение права и насилия (характеризующей сильного человека у софистов или суверена у Гоббса). Важно отметить в действительности, что у Гоббса естественное состояние сохраняется в фигуре суверена, который единственный не утрачивает своего естественного права — ius contra omnes[72], и поэтому суверенная власть предстает как включение естественного состояния в общество, или, если угодно, как предел различимости между природой и культурой, между насилием и законом, и именно эта неразличимость есть исток особого вида насилия — суверенного. Поэтому в действительности естественное состояние не является чуждым и внешним по отношению к номосу, но является его возможностью. Несомненно, в нашу эпоху, но, возможно, уже и у софистов, оно является бытием–в–возможности права, его логической предпосылкой, имеющей форму «естественного права». Впрочем, как подчеркивал Штраус, Гоббс прекрасно осознавал, что естественное состояние не должно непременно быть некоей реальной эпохой, а скорее внутренним принципом Государства, который проявляется в тот момент, когда мы мыслим его так, «словно оно в состоянии распада»[73]. В действительности внешнее — естественное право и принцип сохранения собственной жизни — является потаенным ядром политической системы, благодаря которому она живет в том же смысле, в каком, согласно Шмитту, правило живет благодаря исключению. Б этой перспективе не удивительно, что Шмитт основывает именно на фрагменте Пиндара свою теорию об изначальном характере «номоса земли» и, тем не менее, ни разу не упоминает его тезис о суверенной власти как решении о чрезвычайном положении. Он хочет любой ценой утвердить здесь приоритет суверенного номоса как события, учреждающего право по отношению ко всем позитивистским концепциям права, вписывающим его в рамки элементарной конвенции (Gesetz). Поэтому, даже говоря о «суверенном номосе», Шмитт вынужден замалчивать сущностную близость между номосом и чрезвычайным положением. Более внимательное чтение обнаруживает, однако, что эта близость присутствует совершенно явно. Чуть ниже, в главе «Первые глобальные линии», он в действительности показывает, как связь между локализацией и порядком, в которой заключается номос земли, всегда предполагает зону, исключенную из права, очерчивающую «свободное и юридически пустое пространство», в котором суверенная власть больше не знает ограничений, установленных номосом как территориальным порядком. Эта зона в классическую эпоху ius publicum europaeum[74]соответствует новому миру, который отождествляется с естественным состоянием, в котором все допустимо (как писал Локк: «в начале весь мир был подобен Америке»[75]). Сам Шмитт уподобляет эту зону «за чертой» чрезвычайному положению, «которое мыслится по аналогии с идеей ничем не занятого, пустого пространства с очерченными границами», понимаемого как «время и пространство приостановки действия всякого права»: Оно было, однако, отделено границей от нормального правового порядка: во времени — посредством в начале объявления состояния войны, а в конце — посредством акта военной контрибуции; в пространстве — точным указанием области его действия. Внутри этой пространственной и временной области могло случиться все, что было бы сочтено в действительности необходимым в соответствии с обстоятельствами. Чтобы указать на эту ситуацию, существовал древний и очевидный символ, который упоминает и Монтескье: статую свободы или справедливости накрывали покрывалом на определенный период времени[76]. Являясь суверенным, номос обязательно связан как с естественным состоянием, так и с чрезвычайным положением. Поскольку для чрезвычайного положения неразличимость между Bia и Dike конститутивно, само оно оказывается не чем–то внешним и случайным по отношению к номосу, но, будучи состоянием, четко ограниченным, все же всегда предполагается номосом как нечто совершенно фундаментальное. То есть связь локализация — порядок всегда содержит внутри себя возможность своего собственного разрыва в форме «приостановки действия любого права». И когда мы рассматриваем общество tanquam dissoluta[77], то в действительности мы имеем дело не с естественным состоянием (как с некоей предыдущей стадией, в которую снова впадают люди), но с чрезвычайным положением. Естественное состояние и чрезвычайное положение являются лишь двумя гранями одного и того же топологического процесса, в котором, как в ленте Мёбиуса или в лейденской банке, то, что полагалось как внешнее (естественное состояние), теперь оказывается внутри (чрезвычайное положение), и суверенная власть является именно этой невозможностью различения между внешним и внутренним, природой и исключением, physis и nômos. То есть чрезвычайное положение является не столько пространственно–временной приостановкой, сколько сложной топологической фигурой, в которой не только правило и исключение, но также и естественное состояние, и право, внешнее и внутреннее переходят одно в другое. Именно на этой топологической зоне неразличимости, которой было суждено оставаться сокрытой от права, мы должны, напротив, остановить наш взгляд. Скрытым основанием процесса (который мы сегодня все еще переживаем и который был тщательно описан Шмиттом), в ходе которого происходит разрыв, очевидный уже в эпоху Первой мировой войны, определяющей связи между локализацией и порядком древнего номоса земли, разрыв, приводящий к гибели всей системы взаимных ограничений и правил ius publicum еигораеит, является ситуация суверенного исключения. Этот процесс сводится к тому, что «юридически пустое» пространство чрезвычайного положения (во время которого закон осуществляется так, словно он приостанавливает собственное действие, и во время которого может, следовательно, происходить все, что суверен считал фактически необходимым) прорывает свои пространственно–временные границы и, выйдя за их пределы, стремится отныне стать всеобщим, совпасть с нормальным порядком, в котором таким образом открываются уже совсем другие возможности. Если мы хотим схематически представить отношение между естественным состоянием и тем правовым состоянием, которое появляется в чрезвычайном положении, то можно прибегнуть к двум кругам, которые в начале представляются отличными друг от друга (рис. 1), а затем в чрезвычайном положении оказываются один внутри другого (рис. 2). Когда исключение стремится стать правилом, два круга совпадают в абсолютной неразличимости (рис. 3):
В этой перспективе не стоит воспринимать то, что происходит в бывшей Югославии, и, в более общих чертах, процессы распада традиционных государственных организмов в Восточной Европе как появление естественного состояния борьбы всех против всех, предваряющей заключение новых общественных договоров и возникновение новых национально–государственных локализаций. Это скорее проявление ситуации чрезвычайного положения как постоянной структуры юридически–политической детерриторизации. То есть речь идет не о регрессе политической организации в направлении более низких форм, а о событиях, объявляющих, как истекающие кровью гонцы, о новом номосе земли, который (если принцип, на котором он основан, не будет поставлен под вопрос) попытается подчинить себе всю планету. Возможность и право Возможно, нигде парадокс суверенной власти не показывает себя настолько явно, как в проблеме учредительной власти и ее отношения к власти учрежденной. Положительное законодательство всегда формулировало эту доктрину с большим трудом и с трудом поддерживало это различие во всей его полноте. «Причина этого, — читаем в одном трактате по политической науке, — в том, что, если мы хотим придать истинный смысл различию между учредительной и учрежденной властью, придется неизбежно поместить их на двух разных уровнях. Учрежденная власть существует только внутри Государства: она неотделима от заданного конституционного порядка, и для нее необходимы государственные рамки, реальность которых она манифестирует. Учредительная власть, напротив, находится вне Государства; она ничем ему не обязана, существует без него и является источником, который никогда не сможет исчерпать никакое использование его вод»[78]. Отсюда происходит невозможность построить гармоничные отношения между двумя властями, которая возникает, в частности, не только когда речь идет о том, чтобы понять юридическую природу диктатуры и чрезвычайного положения, но также по поводу контролирующей власти, которая часто предусматривается в самом тексте конституций. Вопреки тезису, утверждающему изначальный и неизменяемый характер учредительной власти, которая никоим образом не может быть обусловлена и ограничена определенным правовым порядком и непременно остается вне любой учрежденной власти, все большую поддержку вызывает сегодня (в сфере более общего современного стремления регулировать все посредством норм) противоположный тезис, который стремится свести учредительную власть к контролирующей власти, предусмотренной конституцией, и оставляет в стороне как до–юридическую или просто фактическую ту власть, из которой родилась конституция. Уже на следующий день после окончания Первой мировой войны Беньямин в выражениях, которые до сего дня вовсе не утратили своей актуальности, критикует эту тенденцию, представляя отношение между учредительной и учрежденной властью как отношение между насилием, которым устанавливается право, и насилием, которым оно поддерживается: «Правовой институт приходит в упадок, если пропадает осознание латентного присутствия в нем насилия. Примером этого процесса являются в наше время парламенты. Они представляют всем известное грустное зрелище, потому что перестали осознавать революционные силы, которым они обязаны своим существованием… Им не хватает чувства, порождающего право насилия, которое в них представлено; поэтому не удивительно, что они не принимают решений, достойных этого насилия, но, стремясь к компромиссу, заботятся о том, чтобы по возможности вести политические дела без насилия»[79]. Но и другой тезис (тезис демократическо–революционной традиции), который приписывает учредительной власти статус суверенной трансцендентности по отношению к любому учрежденному порядку, тоже не может избежать парадокса, который мы здесь пытаемся описать. Хотя учредительная власть, будучи насилием, которым устанавливается право, и обладает несомненно более высоким статусом, чем насилие, которым право сохраняется, она, тем не менее, сама не содержит какого–либо основания, которое могло бы узаконить ее превосходство, и, более того, поддерживает с учрежденной властью неизбежно двусмысленные отношения начала и следствия. В этой перспективе знаменитый тезис Сиейеса, согласно которому «конституция предполагает в первую очередь учредительную власть», не является, как уже отмечалось, простым трюизмом: его следует понимать скорее в том смысле, что конституция предполагает себя в качестве учредительной власти, и в этой форме он выражает парадокс суверенной власти во всей его многогранности. Поскольку суверенная власть предпосылается, и этой ее собственной предпосылкой является естественное состояние, которое таким образом оказывается связано с правовым состоянием отношением отвержения, то она расщепляется на учредительную власть и учрежденную власть, находясь при этом в отношении с обеими и оказываясь в точке их неразличения. Сам Сиейес настолько хорошо осознавал это следствие, что помещал учредительную власть (отождествляемую с «нацией») в естественное состояние — по ту сторону всякой социальной связи: «Следует понимать нации на земле, — пишет он, — как индивидов, вне социальной связи… в естественном состоянии»[80]. Ханна Арендт, которая цитирует этот отрывок в своей книге «О революции», описывает возникновение инстанции суверенной власти в революционных процессах как необходимость абсолютного принципа, способного основать законодательный акт учредительной власти, и показывает, как эта необходимость (которая присутствует и в идее Верховного Существа Робеспьера) в конце концов попадает в порочный круг: Он (Робеспьер) нуждался не столько в «Верховном Существе» (этот термин был придуман не им), а скорее в том, что он называл «Бессмертным Законодателем», или, в другом контексте, — в возможности «постоянного призыва к справедливости». Говоря языком французской революции, он нуждался в трансцендентном и вездесущем источнике власти, который не мог быть отождествлен ни с общей волей нации, ни с самой революцией так, чтобы «абсолютная суверенная власть» — «деспотическая власть», по выражению Блэкстона, — могла придать нации суверенный характер, а абсолютное бессмертие могло бы гарантировать республике если не само бессмертие, то по крайней мере некоторое постоянство и стабильность[81]. Основная проблема здесь заключается не в том, как понимать учредительную власть, которая никогда целиком не реализуется во власти учрежденной (что непросто, но чисто теоретически возможно), а скорее в том (что намного сложнее), чтобы ясно различить учредительную власть и суверенную власть. Попытки осмыслить феномен пребывания учредительной власти, конечно, в наше время нередки, и они вошли в обиход в форме троцкистского понятия «постоянной революции» и маоистского понятия «непрерывной революции». Даже и согласительная власть советов (которую можно рассматривать как стабильную, хотя в действительности учрежденные революционные власти сделали все, чтобы ее уничтожить) может восприниматься в этой перспективе в качестве остатка учредительной власти внутри учрежденной власти. Но и два великих ликвидатора стихийных советов — ленинская партия и нацистская партия — предстают как некое сохранение учредительной инстанции, пребывающей бок о бок с учрежденной властью. Характерная «двойная» структура главных тоталитарных государств XX века (Советского Союза и нацистской Германии), которая задала задачу историкам публичного права, потому что в ней Государство–партия предстает двойником государственной организации, оказывается, с этой точки зрения, интересным, пусть и парадоксальным техникоправовым решением проблемы поддержания учредительной власти. Однако несомненно и то, что в обоих случаях эта власть является проявлением суверенной власти, или, в любом случае, ее нелегко отделить от последней. Аналогия является тем более точной, что для обеих существенным вопросом является «где?», поскольку ни учредительные инстанции, ни суверен не могут быть помещены как таковые ни внутри, ни вне учреждаемого порядка. Шмитт рассматривает учредительную власть как «политическую волю», которая в состоянии «принять конкретное фундаментальное решение по поводу качества и формы собственного политического существования». Как таковая она стоит «прежде и над любой конституциональной законодательной процедурой» и является несводимой к уровню норм и теоретически отличной от суверенной власти[82]. Но если, как происходит (согласно тому же Шмитту) уже начиная с Сиейеса, учреждающая власть отождествляется с учредительной волей народа или нации, тогда не ясен критерий, позволяющий отличить ее от народной или национальной суверенной власти, и учреждающий субъект и суверенный субъект имеют тенденцию к смешиванию. Шмитт критикует либеральную попытку «схватить феномен государственной власти посредством писаных законов», утверждая фундаментальную суверенную власть конституции или хартии: инстанции, имеющие полномочия для ревизии конституции, «не становятся вследствие этих полномочий ни суверенными, ни носителями учредительной власти», и неизбежный результат — это порождение «апокрифических актов суверенной власти»[83]. В этой перспективе и учредительная власть, и суверенная власть превосходят уровень правовой нормы (пусть даже фундаментальной нормы), а симметрия этого превосходства свидетельствует о схожести, граничащей с совпадением. Антонио Негри в одной из своих последних книг пытается показать несводимость учредительной власти (определяемой как «практика учредительного договора, свободно возобновляемого в акте преемственности опыта свободы») к какой–либо форме учрежденного порядка и в то же время отрицает, что она сводима к принципу суверенной власти. «Реальность учредительной власти», — пишет он, — «такова, что (какой бы мы ни пытались ее помыслить) ей не может быть приписан атрибут суверенитета. Это так потому, что учредительная власть не только не является эманацией учрежденной власти (что очевидно), но также не является и институциональным учреждением учрежденной власти: она является актом выбора, точным решением, открывающим новый горизонт, радикальной установкой на что–то, чего еще нет, и условия существования чего предполагают, что творческий акт не утратит в момент творения свои характеристики. Когда учредительная власть запускает процесс учреждения, любое решение является свободным и остается свободным. А суверенная власть, напротив, предстает в качестве закрепления учредительной власти, следовательно, как ее граница, как исчерпание свободы, носителем которой она является»[84]. Проблема различения между учредительной властью и суверенной властью является, несомненно, существенной; но то, что учредительная власть не исходит из учрежденного порядка и не ограничивается его установлением и что она является, с другой стороны, свободной практикой, еще не говорит ничего о ее инаковости (природе по отношению к) по отношению к суверенной власти. Если наш анализ изначальной структуры суверенности как одновременного отвержения и контроля верен, то эти атрибуты относятся в действительности также и к суверенной власти, а Негри в своем обширном анализе исторической феноменологии учредительной власти не может найти нигде критерий, который позволил бы отделить ее от суверенной власти. Ценность книги Негри заключается скорее в конечной перспективе, которую она открывает, когда показывает, как учредительная власть, если мыслить ее действительно радикально, перестает быть чисто политическим понятием и неизбежно предстает как онтологическая категория. Проблема учредительной власти становится тогда проблемой «возможности установления власти»[85], и неразрешенная диалектика между учредительной властью и учрежденной властью должна уступить место заново понятым отношениям между возможностью и действительностью, которая требует как минимум нового осмысления онтологических категорий модальности в их целостности. Проблема смещается, таким образом, из политической философии в первую философию (или, если хотите, политике возвращается ее онтологический статус). Лишь совершенно новое сопряжение возможности и реальности, случайности и необходимости и других pàthè tou ôntos[86] позволяет в действительности разрубить узел, который связывает суверенность и учредительную власть: и только если мы сможем по–новому понять отношение между возможностью и действительностью, если мы выйдем за пределы самого этого отношения, мы сможем наконец помыслить учредительную власть, свободную от какого бы то ни было суверенного отвержения. До тех пор, пока новая и последовательная онтология власти (предлагающая нечто новое по сравнению с тем, что сделали в этом направлении Спиноза, Шеллинг, Ницше и Хайдеггер) не заменит онтологию, основанную на примате действительности над возможностью, мы не сможем избавиться от апорий суверенности внутри нашей политической теории. Отношение между учреждающей властью и учрежденной властью столь же сложное, как отношение, которое Аристотель устанавливает между возможностью и действительностью, dÿnamis и enérgheia, и в конечном счете оно зависит (как, наверное, и любое настоящее понимание проблемы суверенности) от того, как мыслятся существование и автономия возможности. На самом деле, по мысли Аристотеля, возможность, с одной стороны, предшествует действительности и обуславливает ее, а с другой — кажется, остается ей сущностно подчиненной. Мегарикам, которые (как те современные нам политики, которые хотят свести всю учредительную власть к власти учрежденной) утверждают, что возможность существует только в действительности (energhé mônon dÿnasthai), Аристотель снова и снова противопоставляет свое утверждение об автономном существовании возможности и тот очевидный для него факт, что играющий на цитре целиком сохраняет свою возможность играть и тогда, когда не играет, а архитектор — свою возможность строить, когда не строит. Другими словами, в девятой книге (Theta)«Метафизики» он пытается осмыслить возможность не как чистую логическую возможность, но действительные способы ее существования. Чтобы возможность каждый раз немедленно не исчезала в действительности, но имела собственную консистенцию, необходимо также, чтобы она могла не только переходить, но и непереходить в действительность, чтобы она была возможностью не (делать или быть), или, как говорит Аристотель, чтобы она была также и невозможностью (adynamia).Аристотель со всей решимостью отстаивает этот принцип — который в определенном смысле является осью, на которой держится вся его теория dÿnamis, — в лапидарной формуле: «каждая возможность является невозможностью себя же и в отношении себя (tou autoù cai catà to auto pàsa dÿnamis adynamia)»[87]. Или, еще более явно: «То, что возможно, может как быть, так и не быть. Так как одно и то же обладает возможностью быть и не быть (to dynatôn endéketai einai с ai те einai)»[88]. Возможность, которая существует, это именно возможность, которая может не перейти в действительность. (Авиценна, верный в этом отношении аристотелевской интенции, называет ее «совершенной возможностью» и приводит в пример писца в тот момент, когда он не пишет). Она поддерживает отношение с действительностью в форме приостановки действия, она может быть актом как такая возможность, которая может не реализоваться, и она, следовательно, суверенно может быть собственной невозможностью. Но как можно мыслить в этой перспективе переход к действительности? Если любая возможность (быть или делать) является также изначально возможностью не (не быть или не делать), каким же образом возможно ее осуществление в действительности? Ответ Аристотеля содержится в определении, в котором в полной мере проявилась его философская проницательность и которое, однако, часто понимается неправильно: «Возможно то, для чего не будет ничего невозможного в осуществлении того, для чего, как утверждают, оно имеет возможность»[89]. Слова oudén éstai adynaton в этом определении не означают, как принято в обычном понимании, делающим определение совершенно тривиальным, «не будет ничего не возможного» (то есть: возможно то, что не невозможно); они скорее утверждают условие, при котором возможность, которая может как быть, так и не быть, может осуществиться. Возможное может перейти в действительность лишь в тот момент, когда освободится от своей возможности не быть (от своей adynamis). Этот отказ от невозможности не означает ее уничтожение, но является, напротив, ее осуществлением — обращением возможности к себе самой, чтобы отдать себя себе самой. В отрывке трактата «О душе», в котором Аристотель, возможно, самым полным образом выражает природу совершенной возможности, он описывает переход к действительности (говоря об искусстве и человеческих знаниях, он описывает ту же проблему, которая находится в центре девятой книги «Метафизики») не как ослабление возможности или ее поглощение действительностью, но как сохранение возможности в акте «трансляции себя самой себе»: «претерпевание имеет не один смысл, а означает, во–первых, уничтожение одной из противоположностей другой; во–вторых, скорее сохранение (sdteria, спасение) сущего в возможности сущим в действительности и подобным… когда обладающий знанием переходит к действительному исследованию, это не значит, что он изменяется (ибо это есть лишь переход в более совершенное состояние и переход к энтелехии) или это особого рода изменение»[90]. Описывая таким образом подлинную природу возможности, Аристотель в действительности предложил западной философии парадигму понимания суверенности, так как структуре возможности, которая поддерживает отношение с действительностью именно посредством своей способности не существовать, соответствует структура суверенного отвержения, реализующегося в форме собственной приостановки — как исключение. Возможность (в своем двойном аспекте возможности и возможности–не) это тот способ, посредством которого бытие суверенно себя основывает, то есть в акте, где бытию ничто не предшествует и ничто его не определяет (superiorem поп recognoscens), кроме его собственной способности не быть. А суверенной является та действительность, которая осуществляется лишь путем предъявления собственной возможности не быть, позволяя себе быть, раскрывая себе свою собственную возможность. Отсюда происходит сущностная двусмысленность аристотелевской теории о возможности — действительности. Поэтому читателю, который погружается в девятую книгу (Theta) «Метафизики» непредвзято, не опираясь на мнения переводчиков, никогда не ясно, обладает ли приматом действительность или скорее возможность, то это происходит не из–за нерешительности мысли философа или, еще хуже, из–за ее противоречивости, но потому, что возможность и действительность являются ничем иным, как двумя аспектами процесса суверенного само–обоснования бытия. Суверенность всегда двойственна, потому что, приостанавливая себя, пребывая как собственная возможность, бытие находится само с собой в отношении отвержения (или исключения), чтобы затем осуществиться как чистый акт (который не предполагает ничего, кроме собственной возможности). В предельном состоянии чистая возможность и чистая действительность являются неразличимыми, но эта зона неразличимости и есть собственно суверенность (в «Метафизике» Аристотеля этому соответствует «мышление о мышлении», то есть мышление, которое мыслит в действительности только собственную возможность мыслить). Поэтому оказывается столь сложным помыслить не только «учреждение возможности», не обращаясь при этом к принципу суверенности, но и учредительную власть, которая бы не была отмечена отвержением, которое связывает ее с учрежденной властью. На самом деле недостаточно, чтобы учредительная власть никогда не исчерпывалась в учрежденной власти: и суверенная власть может поддерживаться неопределенно долго как таковая, никогда не переходя в действительность (провокатором является именно тот, кто принуждает ее стать действительностью). Скорее следовало бы помыслить существование возможности помимо актуального бытия — прежде всего в крайней форме ее отвержения и возможности не быть, а сам акт следует мыслить уже не как осуществление возможности и ее манифестацию — но в форме дара себе своего бытия. Это позволило бы, в свою очередь, мыслить онтологию и политику вне и помимо любых отношений, в том числе помимо того предельного отношения, каким является суверенное отвержение; но именно это многие сегодня ни за что не готовы сделать. Как уже было замечено, принцип возможности присущ любому определению суверенности. Мерэ указывал в этом смысле, что суверенное государство основывается на «идеологии возможности», которая заключается в том, чтобы «привести к единству два элемента любой власти… принцип возможности и форму его исполнения»[91]. Центральной идеей здесь является то, что «возможность существует прежде, чем она исполняется, и что повиновение предшествует институциям, которые делают его возможным»[92]. Тот же автор предположил, что эта идеология имеет на самом деле мифологический характер: «Речь идет о самом настоящем мифе, в тайны которого мы еще не проникли, но в котором заключается, возможно, тайна любой власти». Именно структуру этой тайны мы здесь намереваемся вывести на свет в виде отношения отвержения и «возможности–не»; но сталкиваемся мы здесь, однако, не просто с мифологемой, но онтологическим корнем любой политической власти (возможность и действительность являются для Аристотеля в первую очередь онтологическими категориями, двумя способами, «которыми бытие сказывает себя»). В современной мысли есть редкие, но значительные попытки мыслить бытие за пределами принципа суверенитета. Так, Шеллинг в «Философии откровения» мыслит абсолютно сущее, которое не предполагает никакой возможности, и для него никогда не существует перехода возможности в действие (per transitum de potentia ad actum). У позднего Ницше вечное возвращение одного и того же предусматривает невозможность различения между возможностью и действительностью так же, как любовь к року (amor fati) предусматривает невозможность различения между случайностью и необходимостью. Точно так же у Хайдеггера, когда он говорит о брошенности и о событии (Ereignis), кажется, само бытие отправлено им в отставку и освобождено от какой бы то ни было суверенности. Но и Батай, который в действительности заново осмыслил суверенитет, видел в негативности, как абсолютной растрате, и в непроизводящем (descoeuvrement) то предельное измерение, где «возможность не» больше не может быть присвоена в структуре суверенного отвержения. Однако, возможно, самое сильное возражение против принципа суверенности содержится в персонаже Мелвилла, писце Бартлби, который со своим «я предпочитаю не» сопротивляется любой возможности выбрать между возможностью и возможностью–не. В этих фигурах апория суверенности обретает свое предельное выражение, но они продолжают оставаться в плену ее отвержения. Они показывают, что освобождение от отвержения возможно лишь как акт разрубания гордиева узла, и оно похоже не столько на решение логической или математической задачи, сколько на разрешение загадки. И именно здесь метафизическая апория неожиданно демонстрирует свою политическую природу. Форма закона В притче «Перед законом» Кафка представил некий образец структуры суверенного отвержения. Войти во врата закона крестьянину препятствует, безусловно, не запрет привратника, но лишь только то, что врата эти всегда открыты и что закон ничего не предписывает. Два последних интерпретатора этой притчи — Жак Деррида и Массимо Каччари — в равной степени, хоть и каждый по–своему, настаивали именно на таком толковании. «Закон, — пишет Деррида, — охраняет себя, не хранясь, он охраняем охранником, который ничего не хранит, его врата всегда открыты, и раскрыты они в ничто»[93]. Тогда как Каччари настаивает на том, что власть Закона заключается именно в невозможности войти в уже открытое, попасть в то место, где ты уже находишься: «Как мы можем надеяться “открыть”, если дверь уже открыта? Как мы можем надеяться войти — в открытое? В открытом ты уже есть, вещи уже даны, туда не входят… Мы можем войти только туда, куда мы можем открыть дверь. Уже открытое лишает движения… Крестьянин не может войти, потому что войти в уже открытое онтологически не возможно»[94]. Если посмотреть на притчу Кафки с этой точки зрения, то она демонстрирует чистую форму закона, которая заключается в том, что он достигает максимальной способности к принуждению, когда он уже ничего не предписывает, то есть является чистым запретом. Крестьянин передан возможности закона, поскольку последний ничего от него не требует, не предписывает ничего, кроме необходимости его открыть. Согласно схеме суверенного исключения, закон применяется к нему, не применяясь, он держит его под своим запретом, оставляя его за своими пределами. Открытая дверь, которая предназначена только для него, включает его, исключая, и исключает его, включая. Это и есть высшая точка и первая причина любого закона. Когда священник в «Процессе» сводит сущность суда к формуле: «Суд ничего от тебя не хочет. Он тебя принимает, когда ты приходишь, и отпускает тебя, когда ты уходишь», то здесь он формулирует изначальную структуру номоса. К Аналогичным образом и язык держит человека под своим запретом, потому что, будучи говорящим, он уже вошел в него, не имея возможности отдать в этом отчет. Все, что предполагается о языке (в формах не–языкового, невыразимого, и так далее), не является ничем иным, как предпосылкой языка, которая как таковая поддерживается в отношении с ним самим, поскольку исключается из него. Малларме выражал эту само–предпосылающую природу языка, когда писал, пользуясь гегелевской формулой, что «логос это принцип, который разворачивается посредством отрицания любого принципа». В действительности как чистая форма отношения язык (как суверенный запрет) с самого начала уже предполагает себя самого в виде несоотносимого, и невозможно вступить в отношение или выйти из отношения с тем, что принадлежит самой форме отношения. Это не означает, что говорящему человеку запрещается доступ к не–языковому, но он сможет его достичь не в форме ни с чем не связанной или невыразимой предпосылки, а скорее, напротив, в форме самого языка (говоря словами Беньямина, лишь «совершенное уничтожение невыразимого в языке» может подвести к «тому, что отказывается быть выраженным словом»[95]). Но действительно ли эта интерпретация структуры закона исчерпывает интенцию Кафки? В письме к Беньямину от 20 сентября 1934 года Шолем определяет отношение с законом, описанное Кафкой в «Процессе», как «ничто откровения» (Nichts der Offenbarung), имея в виду под этим выражением «стадию, на которой он [закон] еще утверждает сам себя, благодаря тому факту, что имеет силу (gilt), но не означает (bedeutet). Там, где богатство значения иссякает, где обнаруживается как раз то, что оказывается сведенным, так сказать, к нулевой отметке собственного содержания, при этом не исчезая (а Откровение — это нечто, что является), является ничто»[96]. Закон, который находится в подобных условиях, не является, согласно Шолему, просто отсутствующим, но скорее представляется как закон, которому нельзя следовать. «Студенты, о которых ты говоришь, — возражает он другу, — являются не студентами, которые утратили писание… а студентами, которые не могут его расшифровать»[97]. Действенность без значения (Geltung ohne Bedeutung): этой формулой Шолем характеризует состояние закона в романе Кафки, и, как никакая другая, она выражает суть отверженности, оказавшейся неразрешимой проблемой для нашего времени. Действительно, какова структура суверенной отверженности, если не структура закона, который действует, но не означает. Сегодня повсюду люди живут в состоянии отверженности со стороны закона и традиции, которые являются всего лишь «нулевой точкой» собственного содержания, где формой отношения оказывается отверженность как таковая. Все общества и все культуры (неважно, являются ли они демократическими или тоталитарными, консервативными или прогрессистскими) переживают сегодня кризис легитимности, в котором закон (понимая под этим термином весь текст традиции в ее регулятивном аспекте, неважно, идет ли речь о еврейской Торе или исламском шариате, христианской догме или профанном номосе) имеет силу как чистое «ничто Откровения». Но именно такой является изначальная структура суверенного отношения, и нигилизм, в котором мы живем, является в этой перспективе ничем иным, как выходом этого отношения из его потаенности. Впервые в современную эпоху чистая форма закона как «действенности без значения» появляется именно у Канта. То, что в «Критике практического разума» он называет «чистой формой закона» (die bloß Form des Gesetzes), является в действительности законом, приведенным к нулевой точке своего значения, который, тем не менее, действует как таковой. «Итак, от закона», — пишет он, — «если абстрагировать от него любую материю, то есть любой объект желания (как определяющий мотив), не остается ничего, кроме чистой формы универсального законодательства». Чистая воля, то есть воля, детерминированная только формой закона, не является «ни свободной, ни несвободной», в точности как и крестьянин Кафки. Ограниченность и в то же время все возможности этики Канта заключаются именно в том, что она позволяет функционировать форме закона в качестве формального принципа, лишенного содержания. Этой действенности без значения в сфере этики в сфере познания соответствует трансцендентальный объект. Трансцендентальный объект является в действительности не реальным объектом, а «чистой идеей отношения» (bloß eine Idee des Verhältnisse), которая выражает лишь бытие отношения мысли с совершенно неопределенным мыслимым». Но чем является такая «форма закона»? И, прежде всего, как мы должны вести себя по отношению к нему, коль скоро воля не детерминирована здесь никаким конкретным содержанием? Какова, другими словами, форма жизни, которая соответствует форме закона? Не становится ли таким образом моральный закон чем–то вроде «непостижимой способности»? Кант называет «почтением» (Achtung, почтительным вниманием) состояние того, кто живет, чтя закон, который действует, не означая, то есть не предписывая и не запрещая, никакой определенной цели («мотивация, которой может обладать человек прежде, чем ему представляется определенная цель, явно не может быть иной, нежели сам закон, благодаря почтению, которое он вызывает (не определяя, какие цели можно иметь или достичь, повинуясь ему), так как закон, в отношении формального элемента свободного судьи, является единственной вещью, которая остается, когда мы устраняем материю свободного судьи»[98]). Поразительно, что Кант таким образом описал почти на два века ранее, и к тому же в терминах возвышенного «морального чувства», состояние, которое начиная с Первой мировой войны станет привычным в массовых обществах и в главных тоталитарных государствах нашего времени. Дело в том, что жизнь, подчиняющаяся закону, который действует, не означая, напоминает жизнь в ситуации чрезвычайного положения, в котором самый невинный жест или малейшая оплошность могут иметь фатальные последствия. И чем меньше в законе содержания, тем беззащитнее жизнь перед его всепроникающей силой, когда случайный стук в не ту дверь провоцирует неконтролируемые процессы наподобие того, который описывает Кафка. Так же, как чисто формальный характер морального закона у Канта обосновывает его претензию на всеобщую значимость и возможность практического применения в любых обстоятельствах, в деревне Кафки закон доведен до такой своей чистой возможности, что в своей действенности он становится неотличимым от жизни. Существование и само тело Йозефа К. совпадают в конце концов с Процессом, они являютсяПроцессом. Это ясно видит Беньямин, когда возражает Шолему с его концепцией действенности без значения, что закон, который утратил свое содержание, перестает существовать как таковой и смешивается с жизнью: «Потеряли ли ученики Писание, или больше не могут его расшифровать, это, в конце концов, одно и то же, потому что Писание без ключа к нему является не Писанием, а жизнью, жизнью, которая проживается в деревне у подножия горы, на которой стоит замок»[99]. Шолем (который не отдает себе отчета, что его друг прекрасно уловил это различие) еще более определенно утверждает, что не может согласиться с мнением, «согласно которому, потеряли ли ученики Писание или не могут расшифровать его, — это одно и то же, и более того, это мне кажется самой большой ошибкой, в которую можно впасть. Именно к различию между этими двумя стадиями я отсылаю, когда говорю о “ничто Откровения”»[100]. Если в соответствии с нашим предыдущим анализом мы будем усматривать сущность чрезвычайного положения в невозможности различения между законом и жизнью — то есть жизнью, которая протекает в деревне у подножия горы с замком, — тогда здесь друг другу противостоят две разные интерпретации этого положения: с одной стороны, такова позиция Шолема, который видит в нем действенность без значения, поддержание чистой формы закона за пределами его содержания, а с другой — жест Беньямина, согласно которому чрезвычайное положение, превратившееся в правило, означает завершение закона и его абсолютное слияние с жизнью, которую закон должен был бы регулировать. Незавершенному нигилизму, где ничто все еще наделено неким парадоксальным бытием в форме действенности без значения, противостоит мессианский нигилизм Беньямина, в котором исчезает само ничто и закон как чистая форма за пределами его содержания уже не имеет никакой силы. Что бы эти два тезиса в действительности ни означали, и какова бы ни была их уместность при интерпретации текста Кафки, несомненно, что сегодня любое исследование отношений между жизнью и законом должно принимать их во внимание и пытаться как–то превзойти. К Опыт действенности без значения активно осмысливается одним из важнейших течений современной мысли. Престиж деконструкции в наше время заключается именно в том, что она поняла весь текст традиции как действенность без значения, которое имеет силу, в сущности, в своей неопределимости. Так, деконструкция показала, что эта действенность, подобно непреодолимым вратам закона в притче Кафки, неустранима. Однако взгляды расходятся именно по поводу смысла этого действия (и по поводу чрезвычайного положения, которому оно кладет начало). Наше время в действительности предстоит языку точно так же, как крестьянин в притче стоит перед вратами Закона. Риск для мысли заключается в том, что она обречена на бесконечные и ни к чему не ведущие переговоры с привратником, или, еще хуже, в том, что она в конце концов сама берет на себя роль привратника, который в действительности, не мешая войти, охраняет ничто, в которое ведут врата. Евангельский упрек, который Ориген цитирует в связи с проблемой интерпретации Писания: «Горе вам, учителя закона, потому что вы присвоили ключ знания. Вы и сами не входите, и тем, кто хочет войти, препятствуете», можно переформулировать следующими словами: «Горе вам, не захотевшим войти во врата Закона, ибо вы даже не позволили их закрыть». Именно в этой перспективе становится понятной не только странная «инверсия» отношений закона и жизни, которая в книге о Кафке противопоставляется Беньямином действенности без значения, но и таинственный намек на «действительное» чрезвычайное положение в восьмом тезисе «О понятии истории». Для Торы, ключ от которой утрачен и которая поэтому все время стремится бесконечно слиться с жизнью, он парадоксальным образом находит перевернутое соответствие в жизни, которая целиком разрешается в Писании: «В попытке превратить жизнь в Писание я вижу смысл инверсии, к которой стремятся многочисленные аллегории Кафки»[101]. Аналогичным образом восьмой тезис противопоставляет чрезвычайному положению, в котором мы живем и которое превратилось в правило, «эффективное» чрезвычайное положение (wirklich), реализация которого является нашей задачей: «Традиция угнетенных учит нас, что “чрезвычайное положение”, в котором мы живем, является правилом. Мы должны прийти к пониманию истории, которое соответствует этому факту. Таким образом, перед нами в качестве задачи стоит производство эффективного чрезвычайного положения»[102]. Мы видели, в каком смысле закон, превратившийся в чистую форму закона, в чистую действенность без содержания, стремится совпасть с жизнью. Однако в случае виртуального чрезвычайного положения он все еще сохраняется в качестве чистой формы, и голая жизнь лишь предстоит закону (как жизнь Йозефа К. или жизнь, которая протекает у подножия горы, на которой стоит замок). Напротив, в реальном чрезвычайном положении закону, который становится неотличимым от жизни, соответствует жизнь, которая симметричным, хотя и противоположным образом целиком превращается в закон. Непроницаемости Писания, которое, растеряв ключи, предстает уже как сама жизнь, соответствует жизнь, приобретшая абсолютный смысл, ставшая отныне Писанием. Только при этом видении два термина, которые отношение отвержения различало и поддерживало в единстве (голая жизнь и форма закона), теперь взаимно отменяют друг друга и вступают в новое измерение. Примечательно, что все интерпретаторы в конечном счете прочитывают эту притчу как апологию поражения, неизбежной неудачи крестьянина перед лицом той невозможной задачи, которую ставит перед ним закон. Однако допустимо задать вопрос: не позволяет ли текст Кафки другое прочтение? Действительно, интерпретаторы, кажется, забывают именно те слова, которыми завершается эта история: «Сюда никто другой не мог войти, потому что этот вход был предназначен только для тебя. Теперь я пойду и закрою его (ich gehe jetzt und schliesse ihn)». Если правда, что именно открытость и функционирует, как мы видели, в качестве непреодолимой власти закона, образуя его особую «силу», то, значит, можно представить, что все поведение крестьянина было ничем иным, как сложной и требовавшей терпения стратегией, нацеленной на то, чтобы добиться его отмены, его закрыть. И в конце концов, пусть даже, возможно, ценой собственной жизни (эта история не сообщает нам, действительно ли он умер, она говорит нам лишь, что он «близок к концу»), крестьянину действительно удается добиться своей цели, удается навсегда закрыть врата закона (они были в действительности открыты «только для него»). В своей интерпретации этой притчи Курт Вейнберг предложил опознать в застенчивом, но упрямом крестьянине фигуру «запрещенного христианского мессии»[103]. Это предложение может быть принято, только если мы не будем забывать, что Мессия является фигурой, при помощи которой великие монотеистические религии стремились разрешить проблему закона и чье пришествие означает, как в иудаизме, так и в христианстве или в шиитском исламе, полное исполнение и завершение закона. То есть мессианизм не является в монотеизме просто одной из категорий религиозного опыта, но составляет его предельное понятие, точку, в которой он превосходит и ставит под вопрос себя самого как закон (отсюда мессианские апории закона, выражением которых является как Послание к Римлянам апостола Павла, так и доктрина, принадлежащая традиции шабатта, согласно которой исполнением Торы является ее нарушение). Но если это так, то что должен сделать мессия, который, как и крестьянин, находится буквально перед законом, принуждающим, но лишенным значения? Безусловно, он не сможет ни исполнить закон, который уже находится в состоянии бесконечной собственной приостановки, ни тем более просто заменить его на другой закон (исполнение закона не является новым законом). Миниатюра в иудейской рукописи XV века, которая содержит Агаду о «Том, кто придет», изображает «Пришествие Мессии в Иерусалим». Мессия верхом (согласно традиции он едет на осле) появляется перед распахнутыми городскими воротами святого города, за которыми в окне мы можем видеть фигуру, которая, возможно, является стражником. Перед Мессией за шаг от ворот стоит юноша и показывает на ворота. Кем бы ни был этот юноша (он может быть пророком Илией), можно провести параллель между ним и крестьянином из притчи Кафки. По всей видимости, его задачей является подготовить и облегчить вход Мессии — парадоксальная задача, если принять во внимание, что ворота распахнуты. Если считать провокацией стратегию, которая заставляет перевести возможность закона в действие, то тогда парадоксальная провокация юноши оказывается единственной формой действия, соответствующей закону, действенному, но лишенному значения, вратам, в которые нельзя войти, потому что они слишком открыты. Тогда мессианская задача крестьянина (и юноши, который стоит перед воротами на миниатюре) могла бы заключаться именно в том, чтобы сделать виртуальное чрезвычайное положение действительным, заставить привратника закрыть врата закона (ворота Иерусалима). Так как Мессия сможет войти только после того, как ворота будут закрыты, то есть после того, как действенность закона, лишенного означаемого, будет прекращено. Таков смысл загадочного отрывка из «Тетрадей ин–октаво» Кафки, в котором мы читаем, что: «Мессия придет лишь тогда, когда в нем больше не будет нужды, явится лишь на следующий день после своего пришествия, не в последний день, а в наипоследнейший». Тогда действительным смыслом притчи является не «событие, которому удается не случиться» (или которое случается, не случаясь: «un avenèment qui arrive a ne pas arriver», — о чем говорит Деррида[104]), но, напротив, эта история есть такой рассказ, в котором действительно произошедшее предстает как то, что никогда не случалось. Поэтому мессианские апории, которыми оказывается скован крестьянин, в точности соответствуют тем затруднениям, с которыми столкнулось наше время в попытке освободиться от суверенного запрета. Один из парадоксов чрезвычайного положения гласит, что во время его действия невозможно отличить нарушение закона от его исполнения, поскольку здесь абсолютно сливаются норма и ее нарушение (тот, кто гуляет по улице во время комендантского часа, нарушает закон не более, чем солдат, который, преследуя такого человека, на всякий случай его убивает). Это и есть та ситуация, которую в иудейской традиции (и в действительности в любой подлинно мессианской традиции) выявляет пришествие Мессии. Главным последствием этого пришествия оказывается в действительности завершение и исполнение закона (согласно каббалистам, Торы Брия, то есть закона, который действует с момента сотворения человека до времени Мессии). Это исполнение, однако, не означает, что старый закон просто заменяется новым, который будет похож на предыдущий, но с новыми предписаниями и новыми запретами (Тора Ацилут, изначальный закон, который, согласно каббалистам, Мессия должен восстановить, не содержит предписаний и запретов, но является лишь беспорядочным скоплением букв). Это означает, что исполнение Торы будет совпадать с ее преодолением. Именно это воззрение как раз и проповедуют самые радикальные мессианские движения, такие как основанное Шабтаем Цеви (девизом которого являлось: «исполнение Торы — это ее нарушение»). Следовательно, с политико–юридической точки зрения, мессианизм предстает как теория чрезвычайного положения; только провозглашают его не действующие органы власти, а Мессия, который разрушает их власть. Одной из особенностей аллегорий Кафки является то, что их концовки содержат некий парадоксальный переворот, опрокидывающий весь смысл историй. Так, упрямство крестьянина оказывается похожим на ту хитрость, которая позволяет Улиссу справиться с пением сирен. По аналогии с тем, как непреодолимая сила закона проистекает из его формальной пустоты, здесь самым ужасным оружием сирен оказывается не пение, а молчание («хотя никогда никто не мог спастись от их пения, это все же можно себе вообразить, но, конечно же, от их молчания не спастись»), и почти сверхъестественная прозорливость Улисса состоит в том, что, заметив, что сирены молчали, он противопоставил им, «подобно щиту», свою комедию, в точности как это делает крестьянин в отношении стража закона. Так же как «врата Индии» в «Новом адвокате», врата закона можно воспринимать как символ тех мифических сил, которые человек, как конь Буцефал, должен любой ценой победить. Жан–Люк Нанси строже, чем кто–либо еще, продумал парадоксальный опыт Закона принуждающего, действенного, но лишенного какого–либо значения. В необычайно насыщенном тексте он определяет его онтологическую структуру как отвержение и затем пытается понять не только наше время, но всю западную историю как «время отвержения». Структура, которую он описывает, остается тем не менее внутри формы закона, и поскольку отвержение мыслится как отказ в пользу суверенного запрета, оно не ведет к чему–то иному: Отвергнуть значит возвратить, вверить или передать суверенной власти, и возвратить, вверить или передать акту ее учреждения, то есть ее провозглашению, ее наказу и ее приговору. Мы всегда вручены закону. Утрата, которой отмечено отверженное (брошенное) бытие, измеряется абсолютной непреложностью закона, которому оно открыто. Отверженность вовсе не есть требование предстать перед тем или иным обвинительным заключением закона. Это требование предстать перед законом как таковым в своей совокупности. Аналогичным образом быть изгнанным вовсе не означает подчиниться некоторому конкретному предписанию закона, а оказаться во власти закона как такового. Преданный абсолюту закона — изгнанный как раз и отвержен любой юрисдикцией. Отверженность чтит закон, она не может быть иной[105]. Задача, которую наше время ставит перед мыслью, не ограничивается лишь необходимостью распознать такую предельную и непреодолимую форму закона, как действенность без значения. Любая мысль, которая на этом останавливается, лишь повторяет онтологическую структуру, которую мы определили как парадокс суверенной власти (или суверенный запрет). Суверенность в действительности и есть этот «закон за пределами закона, которому мы вручены», то есть это власть номоса,полагающая сама себя, и лишь при условии, если нам удастся освободить отверженное бытие от самой идеи закона (пусть даже в его пустой форме действенности без значения), можно будет сказать, что парадокс суверенной власти остался позади и что мы двигаемся в направлении политики, не знающей запрета или отвержения. Чистая форма закона это всего лишь пустая форма отношения; но пустая форма отношения это уже не закон, а скорее зона неразличимости между законом и жизнью, то есть чрезвычайное положение. Проблема здесь та же, которую Хайдеггер в «К философии» («Beiträge zur Philosophie») рассматривает под рубрикой Seinverlassenheit, — проблема оставленности или забытости сущего бытием, то есть это не что иное, как проблема тождества–различия бытия и сущего в эпоху завершения метафизики. Суть этой отверженности заключается не в том, что нечто (бытие) бросает и забывает нечто иное, чем оно (сущее). Напротив: бытие здесь является ничем иным, как бытием сущего, оставленным и возвращенным себе самому, бытие это всего лишь отвержение сущего: Что оставляется чем? Сущее оставляется бытием, которое ему принадлежит и не принадлежит ничему, кроме него. Тогда сущее появляется так, появляется в качестве объекта и в качестве свободного бытия, как будто бытия не существует… Тогда становится заметным следующее: то, что бытие оставляет сущее, означает, что бытие прячется в бытии, проявленном сущим. И само бытие определяется, в сущности, как это сокрытие под видом сущего… Оставление бытия: бытие оставляет сущее, оно отдается себе самому и становится объектом махинации. Это не просто «падение», но первая история самого бытия[106]. Тогда, если бытие действительно есть не что иное, как бытие, оставляющее сущее, то здесь оказывается обнажена вся парадоксальная структура онтологической суверенности. И само отношение отверженности теперь следует мыслить иначе. Понимать это отношение как действенность без значения, то есть как бытие, оставленное законом и переданное ему же, закону, который не предписывает ничего кроме себя самого, означает все еще оставаться внутри нигилизма, то есть не подводить опыт отвержения к его собственному пределу. Лишь там, где отверженность освобождается от любой идеи закона и судьбы (включая кантовскую форму закона и действенности без значения), нам открывается опыт отверженности как таковой. Поэтому следует исходить из того, что отношение отверженности не является отношением, что бытие, объединяющее бытие и сущее, есть не как отношение. Это не означает, что они теперь предоставлены сами себе, колеблясь в разных фазах, но скорее они совпадают, но это совпадение уже не имеет формы отношения. Отсюда следует, что теперь мы должны постараться мыслить политико–социальный factum[107] иначе — не в форме отношения. Тезисы Кожева о конце истории и, как следствие, установлении всемирного единого государства, обнаруживают много общего с той эпохальной ситуацией, которую мы описали как действенность без значения (это объясняет стремление сегодня заново прочесть Кожева в либерально–капиталистическом ключе). Действительно, что такое Государство, которое останется после завершения истории, что такое государственный суверенитет, который сохранится после реализации им его конечной исторической цели (telos), как не закон, который действует, не означая? Помыслить завершение истории там, где сохраняется пустая форма суверенности, столь же невозможно, как мыслить исчезновение Государства без завершения его исторических фигур, так как пустая форма Государства стремится порождать эпохальные содержания, а они, в свою очередь, ищут государственную форму, которая стала, однако, невозможной (именно это происходит в бывшем Советском Союзе и бывшей Югославии). На высоте этой задачи сегодня может оказаться лишь мысль, способная осмыслить и завершение Государства, и конец истории в их единстве и их различии. Представляется, что именно в этом направлении движется — хотя этого, безусловно, недостаточно — поздний Хайдеггер с его идеей события или предельного овладения (Ereignis), в котором то, чем овладевают, это само бытие, то есть принцип, который до этого момента предопределял сущее разных исторических эпох и фигур. Это значит, что с Ereignis (как с гегелевским Абсолютом в прочтении Кожева) «история бытия подходит к завершению»[108], и как следствие отношение между бытием и сущим находит свое разрешение. Поэтому Хайдеггер может писать, что в Ereignis он пытается мыслить «бытие безотносительно к сущему», что как раз и является ничем иным, как попыткой понять онтологическое различие — бытие и сущее — уже не как отношение. Именно в этой перспективе следует рассматривать «спор Батая и Кожева», предметом которого является принцип суверенности в эпоху завершения человеческой истории. Здесь возможны разнообразные сценарии. В примечании, добавленном ко второму изданию своего «Введения», Кожев дистанцируется от тезиса, заявленного в первом издании, согласно которому конец истории просто совпадает с моментом, когда человек снова становится животным, когда он перестает быть человеком в полном смысле этого слова (то есть как субъект акта отрицания). Во время путешествия в Японию в 1959 году он констатировал возможность постисторической культуры, в которой люди, пусть и отказываясь от акта отрицания в строгом смысле слова, продолжают отделять формы от их содержаний не для того, чтобы активно трансформировать последние, но чтобы заниматься чем–то вроде «чистого снобизма» (чайные церемонии и прочее). С другой стороны, в рецензии на романы Раймона Кено он видит в персонажах «Воскресенья жизни», в частности в проходимце–бездельнике (voyou desoeuvré)[109], воплощенную фигуру удовлетворенного мудреца в конце истории. Батай, напротив, вновь противопоставляет гегелевскому удовлетворенному и осознающему себя мудрецу и voyou desoeuvré (презрительно определяемому им как homo quenellensis[110]) суверенность, растраченную целиком, в одно мгновение (la seule innocence possible: celle de l’instant — «единственная возможная невинность: невинность мгновения»), которая совпадает с «формами, в которых человек отдает себя себе самому: …смех, эротизм, сражение, роскошь». Тема непроизводящего состояния, бездействия (desoeuvrement) как символа абсолютной самореализации человека в конце истории, которая впервые появляется в рецензии Кожева на романы Кено, подхватывается Бланшо и Нанси, который поставил ее в центр своей книги «Непроизводящее сообщество». Все здесь зависит от того, что мы понимаем здесь под «бездействием», «праздностью». Оно не может быть ни простым отсутствием действия, ни (как у Батая) суверенной формой негативности, свободной от действия. Представляется, что мыслить бездействие единственно последовательным способом означает понимать его как модальность существования возможности как таковой, которая поэтому не исчерпывается (как индивидуальное действие или коллективное действие, понимаемое как сумма индивидуальных действий) transitus de potentia ad actum[111]. Порог Безоговорочная демонстрация непременной связи, соединяющей насилие и право, делает «Критику» Беньямина необходимой и до сих пор непревзойденной предпосылкой любого исследования суверенности. В анализе Беньямина эта связь предстает как диалектическое колебание между насилием и правом, которое устанавливает право и поддерживающее его насилие. Отсюда необходимость в третьей фигуре, которая сломала бы диалектику круга, обусловленного этими двумя формами насилия: «Закон этих колебаний (между насилием, которое утверждает, и насилием, которое поддерживает право) основывается на том факте, что любое поддерживающее насилие косвенно ослабляет в конце концов посредством подавления противоборствующих сил то созидательное насилие, которое в нем представлено… Это продолжается до тех пор, когда новые или прежде подавляемые силы берут верх над насилием, которое вплоть до этого момента утверждало право, и таким образом основывают новое право, обреченное на новый упадок. На прерывании этого «цикла, который разворачивается в сфере мифических сил права», на свержении права вместе с силами, на которые оно опиралось (и которые опирались на него), то есть в конечном счете на свержении Государства, основывается новая историческая эпоха»[112]. Определение этой третьей фигуры, которую Беньямин называет божественным насилием, составляет центральную проблему любой интерпретации этой работы. Беньямин не предлагает в действительности никакого положительного критерия для его идентификации и, более того, отрицает, что вообще возможно узнать его в конкретном случае. Несомненно лишь то, что оно не утверждает и не поддерживает право, но свергает его (entsetzt). Это открывает путь для самых противоречивых интерпретаций божественного насилия (подтверждением чего является скрупулезность, с которой Деррида в своей интерпретации этой работы предостерегает против него, сближая его, в силу какого–то удивительного недоразумения, с нацистским «окончательным решением»[113]). В 1920 году, в то время как он работал над редакцией «Критики», по всей вероятности, Беньямин еще не читал «Политическую теологию», определение суверенитета из которой он процитирует пять лет спустя в книге о барочной драме; однако суверенное насилие и вводимое им чрезвычайное положение в этой работе еще не появляются, и сложно сказать, как бы можно было понять их взаимоотношения с насилием, устанавливающим право, и насилием, поддерживающим право. Корень двусмысленности божественного насилия следует, возможно, искать именно в этих отсутствующих категориях. Действительно, совершенно очевидно, что насилие, которое осуществляется во время чрезвычайного положения, не сохраняет, но и не учреждает право, поскольку оно сохраняет его, временно прекращая его действие, и, наоборот, учреждает его, изымая себя из него. В этом смысле суверенное насилие, как и божественное, не могут быть целиком сведены ни к одной из двух форм насилия, диалектику которых эссе как раз и стремится выявить. Это не означает, что его можно спутать с божественным насилием. Однако определить последнее оказывается даже легче, если связать его с чрезвычайным положением. Суверенное насилие открывает зону неразличимости между законом и природой, внешним и внутренним, насилием и правом; но, несмотря на это, суверен это именно тот, кто основывает свою способность различать на том, что он их постоянно смешивает, делает неразличимыми. До тех пор пока чрезвычайное положение отличается от нормального состояния, диалектика, связывающая насилие, учреждающее право, и насилие, которое его сохраняет, по–настоящему еще не сломана, и суверенное решение предстает всего лишь как посредник, благодаря которому осуществляется переход от одного к другому (в этом смысле можно сказать, что суверенное насилие учреждает право, так как оно утверждает законность действия, которое в противном случае было бы незаконным, и вместе с тем поддерживает его, так как содержанием нового права является лишь поддержание старого). В любом случае связь между насилием и правом сохраняется, оставаясь при этом неразличимой. Наоборот, насилие, которое Беньямин определяет как божественное, располагается в зоне, где различить исключение и правило оказывается уже невозможно. Это насилие так же соотносится с суверенным насилием, как в восьмом тезисе действительное чрезвычайное положение соотнесено с виртуальным. Поэтому (то есть поскольку божественное насилие не является каким–то новым насилием помимо уже упомянутого, оно оказывается всего лишь актом разрывания связи между насилием и правом). Поэтому Беньямин может сказать, что божественное насилие не устанавливает и не сохраняет право, но отменяет его. Оно демонстрирует связь между двумя видами насилия — и в конечном счете показывает, что единственным действительным содержанием права является связь насилия и права. «Функция насилия в возникновении права», — пишет Беньямин в единственном месте эссе, где он приближается к чему–то напоминающему определение суверенного насилия, — «в действительности двойная, поскольку право прибегает к насилию для достижения некой цели, которая становится таким образом правовой, однако когда цель объявляется правовой, насилие на самом деле никуда не исчезает, но, наоборот, лишь превращается в насилие, в прямом смысле порождающее право, поскольку в качестве права утверждается именно то, что изначально отмечено насилием, а не является какой–то целью, существующей вне и помимо него»[114]. Поэтому не случайно Беньямин, вместо того чтобы определить божественное насилие, резко меняет ход рассуждений и сосредотачивает внимание как раз на звене–посреднике, связывающем насилие и право, которое он называет «голой жизнью» (bloß Leben).Анализ этой загадочной фигуры, занимающей центральное место в композиции эссе, позволяет, однако, вьивить сущностную взаимосвязь между голой жизнью и правовым насилием. Не только господство права над живым существом изначально характеризует голую жизнь и прекращается вместе с ней, но и освобождение от юридического насилия, которое в некотором смысле является целью эссе, «связано с виной естественной голой жизни, которая предает живущего, безгрешного и несчастного, каре, искупающей (sühnt) его вину, и очищает (entsühnt) виновного, правда, не от вины, а скорее от права»[115]. На последующих страницах мы постараемся развить эти утверждения и проанализировать отношение, которое связывает друг с другом голую жизнь и суверенную власть. Согласно Беньямину, для прояснения этого отношения, а также для того, чтобы поставить под вопрос саму возможность господства права над живущим, принцип священного характера жизни вовсе не обязателен — принцип, который наша эпоха приписывает человеческой жизни и даже животной жизни в целом. Беньямин подозревает, что то, что здесь объявляется священным, является ничем иным, как тем «носителем», который с точки зрения мифологического мышления как раз и «обречен на вину: голой жизнью» — словно между священностью жизни и властью права есть некое тайное соучастие. «Стоит попытаться», — пишет он, — «исследовать исток догмы о священности жизни. Возможно, более того, вероятно, что эта догма возникла совсем недавно, как последняя аберрация ослабленной западной традиции, согласно которой следует искать утраченное ею священное в космологически непроницаемом»[116]. Именно с исследования этого истока мы и начнем. Принцип священного характера жизни стал для нас настолько привычным, что мы, кажется, забыли, что классическая Греция, которой мы обязаны большей частью наших этико–политических понятий, не только не знала этого принципа, но не обладала термином для выражения той семантической сферы, на которую мы указываем при помощи термина «жизнь». Во всей ее сложности оппозиция между zoé и bios, между zen и eu zen (то есть между жизнью вообще и определенным образом жизни, который свойственен людям) пусть и является решающей для возникновения западной политики, но не содержит ничего, что могло бы заставить думать о привилегии или священности жизни как таковой. Более того, грек эпохи Гомера не знал даже термина для обозначения живого тела. Термин sôma, который в последующие эпохи оказывается эквивалентом нашего слова «тело», изначально означал только «труп», словно жизнь как таковая, которая для греков состояла из многочисленных явлений и фрагментов, обретала некое единство только после смерти. Впрочем, и в тех обществах, которые, как классическая Греция, приносили в жертву животных и в редких случаях людей, жизнь сама по себе не считалась священной; она становилась таковой только благодаря серии ритуалов, целью которых как раз и было отделить ее от ее профанного контекста. По словам Бенвениста, чтобы сделать жертву священной, нужно «отделить ее от мира живых, необходимо, чтобы она пересекла порог, который разделяет две вселенные: в этом и состоит цель убийства»[117]. Если это правда, то когда и каким образом человеческая жизнь впервые стала восприниматься как священная сама по себе? До этого момента мы попытались наметить логическую и топологическую структуру суверенной власти, но что же именно исключено и захвачено внутри нее, кто является носителем суверенной отверженности? Как Беньямин, так и Шмитт, пусть и разными способами, указывают на жизнь (это «голая жизнь» у Беньямина, а у Шмитта «действительная жизнь», которая «прорывает корку механизма, зачерствевшего в повторах») как на такой элемент, который, будучи исключенным, обнаруживает свою неразрывную связь с суверенитетом. Именно это отношение и следует теперь прояснить. Часть вторая. Homo sacer Homo sacer В своем трактате «О значении слов» Фест вскрывает связь выражения sacer mons[118]с формулой римского права архаического периода, впервые сопрягающей категорию священного с человеческой жизнью как таковой. Дав определение названию Священной горы, которую плебс во время первой сецессии посвятил Юпитеру, Фест добавляет: At homo sacer is est, quem populus iudicavit ob maleficium; neque fas est eum immolari, sed qui occidit, parricidi nondamnatur; nam lege tribunicia prima cavetur: «si quis eum, qui eo plebei scito sacer sit, occiderit, parricida ne sit». Ex quo quivis homo malus atque improbus sacer appellari solet[119]. В исследовательской литературе давно ведутся споры о смысле этой загадочной формулы, которую некоторые рассматривают как «древнейший вид уголовного наказания в римском праве»[120]. Трудности в истолковании этой формулы возникают оттого, что она объединяет в себе элементы, на первый взгляд противоречащие друг другу. Уже в 1930 году Беннетт в своей статье отмечает, что определение Феста «как кажется, отрицает само значение определяемого понятия»[121], так как, с одной стороны, объявляет некоторое лицо священным, а с другой — предписывает (или, вернее, делает безнаказанным) убийство этого лица (какой бы этимологии термина parricidium мы ни придерживались, первоначальное его значение — «убийство свободного человека»). Противоречие усугубляется тем обстоятельством, что тот человек, которого всякий имел право безнаказанно убить, не мог, однако, быть предан смерти посредством какого–либо ритуала («neque fas est eum immolari»; глагол immolari означает «посыпать жертву mola salsa — жертвенной мукой, — прежде чем убить»). Так в каком же смысле homo sacer мог называться «священным», и как следует понимать формулу sacer esto[122] — формулу, с которой мы не раз встречаемся в применявшихся на практике законах (впервые — в надписи на прямоугольном столбе с римского форума), если она подразумевает одновременно безнаказанность убийства и запрет жертвоприношения? То, что смысл этой формулы был неясен для самих древних, со всей очевидностью доказывает одно место из «Сатурналий»[123], где Макробий, дав определение понятия sacrum («посвященное богам»), добавляет: «здесь было бы уместно поведать о положении тех людей, которых закон обрекает на посвящение определенным богам. Ведь некоторым, как мне известно, кажется странным (mirum videri), что, хотя запрещено причинять вред всему, что священно, убийство homo sacer не возбраняется». Как бы мы ни оценивали толкование, которое сам Макробий считал возможным дать этому противоречию, очевидно, что священное представлялось ему категорией недостаточно ясной, коль скоро он так подробно на ней останавливается. Темнота языка древних авторов усугубляется расхождениями в современных толкованиях этого места. Мнения в этом вопросе разделились между теми авторами (Моммзен, Ланге, Беннетт, Стрэчен–Дэвидсон), которые видят в sacratio[124]уцелевший секуляризованный рудимент архаической стадии развития права — когда религиозная и уголовная его ветви еще не были отделены друг от друга и смертная казнь воспринималась как приношение богам, — и теми, кто подобно Кереньи и Фаулеру усматривает в этом обычае архетипический обряд посвящения богам подземного мира, подобно этнографическому понятию табу, такой же амбивалентный: как нечто одновременно величественное и проклятое, вызывающее почтение и в то же время ужас. Авторам, придерживающимся первой точки зрения (к примеру, Моммзену, который понимает этот обычай как публичную смертную казнь или символическую казнь в отсутствие осужденного), удается привести причину impune occidi[125], однако они не могут никак удовлетворительно объяснить запрет на жертвоприношение. И наоборот, в изложении авторов, принадлежащих к противоположной исследовательской традиции, смысл формулы neque fas est eum immolari становится понятным («homo sacer, — пишет Keреньи, — не может быть принесен в жертву (sacrificium) по той простой причине, что sacer уже и без того принадлежит богам — исходно и прежде всего богам подземного мира; поэтому нет необходимости вновь посвящать его им посредством какого–либо специального действия»), однако остается неопределенным, почему любой может предать смерти homo sacer, не запятнав себя святотатством (если не считать нелепого объяснения Макробия: коль скоро души homines sacri были посвящены богам (diis debitae), их следовало как можно скорее переправить на небо). Обе эти позиции не дают достаточно экономичного и целостного объяснения двух частей определения Макробия, соединение которых как раз и составляет самую суть понятия homo sacer: безнаказанность убийства и запрет на принесение в жертву.Исходя из того, что мы знаем об устройстве римской религии и римского права (как ius divinum[126], так и ius humanum[127]), эти два принципа с трудом сочетаются друг с другом: если homo sacer был нечист (по Фаулеру, табуирован) или принадлежал богам (Кереньи), то почему же любой мог убить его, не совершая преступления и не запятнав себя святотатством? Если же, с другой стороны, он выступал в роли жертвы в архаическом ритуале или был преступником, приговоренным к смерти, почему не было fas[128] предать его смерти одним из предусмотренных законом способов? И, наконец, как можно представить себе жизнь homo sacer — подлежащую убийству, но не подлежащую жертвоприношению, за пределами как человеческого, так и божественного права? Все вышесказанное приводит к мысли, что мы имеем здесь дело с предельным понятием (concetto–limite) римского общественного устройства, которое само по себе с трудом поддается объяснению, пока мы остаемся в пределах ius divinum и ius humanum, но при этом способно пролить свет на границы этих областей права. Вместо того чтобы объяснять специфический характер понятия homo sacer исходя, как это обыкновенно делалось, из предполагаемой по аналогии с этнологическим понятием табу амбивалентности священного, мы попытаемся исследовать sacratio как автономное явление и выяснить, не позволит ли подобное исследование пролить свет на изначальную политическую структуру, которая располагается в области, предшествующей разделению на священное и профанное, религию и право. Однако прежде чем обратиться к этой области, необходимо избавиться от терминологической двусмысленности. |
Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 378; Нарушение авторского права страницы