Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Политика, то есть формализация народной жизни»
В 1942 году Германский институт в Париже решил распространить публикацию, призванную проинформировать французов — своих друзей и союзников — о сути и особенностях политики национал–социализма в сфере здравоохранения и евгеники. Книга, в которой были собраны тексты выступлений наиболее авторитетных немецких специалистов по данному вопросу (таких как Эжен Фишер и Оттмар фон Фершуер) и высокопоставленных чиновников рейха, отвечавших за санитарную политику (таких как Леонардо Конти и Ганс Рейтер), имела показательный заголовок: «Государство и здоровье». В этой книге, возможно, как ни в одном другом официальном и полуофициальном издании режима, задача политизации (или политической ценности) биологической жизни и подразумеваемой трансформации всего политического горизонта была выражена предельно ясно. В предшествующие века, — пишет Рейтер, — большие международные конфликты в большей или меньшей степени были вызваны необходимостью гарантировать неприкосновенность государственных владений (под «владениями» мы понимаем в данном случае не только территорию страны, но также и материальные объекты). Опасения, что ближние государства увеличат свою территорию, часто являлись причиной этих конфликтов, в которых об индивидах никто и не думал. Они воспринимались, словно они были всего лишь средствами для реализации намеченных целей. Лишь в начале нашего столетия в Германии, основываясь на теориях именно либерального характера, стали принимать в расчет и определять человеческую ценность — определение, которое, разумеется, могло базироваться только на либеральных формах и принципах, господствовавших в экономике… Тогда, когда Гельферих оценил национальное немецкое богатство в 310 миллиардов марок, Зан заметил, что, несмотря на столь внушительные материальные блага, существует еще и «’’богатство живое”, оцениваемое в 1061 миллиард марок»[235]. Значительная новизна национал–социализма, по мнению Рейтера, состоит в том, что именно это живое достояние и выступает на первый план в интересах и расчетах рейха, становясь основой новой политики, которая прежде всего начинается с установления «баланса живых ценностей народа»[236] и принимает на себя заботы о «биологическом теле нации»[237]: Мы приближаемся к логическому синтезу биологии и экономики… политика должна быть в состоянии как можно более эффективно реализовать этот синтез. Сейчас он только лишь возникает, однако уже сегодня можно считать взаимозависимость этих двух сил неизбежной[238]. Отсюда проистекает радикальное переосмысление значения и задач медицины — быть все более и более строго интегрированной в функции и органы государства: Подобно тому, как экономист и торговец ответственны за экономику материальных ценностей, медик ответственен за экономику ценностей человеческих… Необходимо, чтобы врач сотрудничал в деле рационализации человеческой экономики, которая усматривает в уровне народного здоровья главное условие экономической рентабельности… Колебания биологической материи и материального баланса, как правило, параллельны[239]. Принципы новой биополитики были продиктованы евгеникой, понятой как наука о генетической наследственности народа. Фуко исследовал растущую важность, которую начиная с XVIII века обретает наука полицейского права. Последняя, в лице Деламара, Франка и фон Юсти, открыто ставила себе целью заботу о населении во всех его проявлениях[240]. С конца XIX века теоретические рамки действия науки полицейского права, ставшей уже биополитической, задавались работами Галтона. Важно подчеркнуть, что, вопреки распространенному предрассудку, нацизм не просто ограничился использованием и изменением до неузнаваемости ради собственных политических целей тех научных понятий, в коих он нуждался; связь между национал–социалистской идеологией и развитием социальных и биологических наук того времени, в частности генетики, более глубока и сложна, и вместе с тем она намного более опасна. Одного лишь выступления Фершуера (который, как это ни удивительно, продолжал преподавать генетику и антропологию в университете Франкфурта после падения Третьего рейха) и Фишера (директора Института антропологии, генетики человека и евгеники им. кайзера Вильгельма в Берлине) достаточно, чтобы понять, что именно генетические исследования той эпохи, в частности недавнее открытие местонахождения генов в хромосомах (тех генов, которые, как пишет Фишер, «упорядочены в хромосомах, как жемчужины в ожерелье»), предопределили исходную концептуальную структуру национал–социалистской биополитики. «Раса, — пишет Фишер, — не определяется соединением тех или иных характеристик, которое можно измерить, например с помощью цветовой шкалы… Раса есть генетическая наследственность и только она»[241]. Следовательно, не должно удивлять, что отправными как для Фишера, так и для Фершуера стали эксперименты Моргана и Холдейна на дрозофилах и, шире, те англосаксонские труды по генетике, которые привели в те же самые годы к составлению первой карты хромосомы X у человека и к первой точной идентификации патологических наследственных предрасположенностей. Новизна, однако, состояла в том, что эти понятия не воспринимались как внешние критерии (хотя во многом и определяющие) политического решения: скорее они и являлись собственно политическими. Таким образом, в соответствии с генетическими теориями той эпохи понятие расы получило следующую дефиницию: «группа людей, носителей определенной комбинации генов–гомозигот, отсутствующей у других групп»[242]. Как Фишер, так и Фершуер знают, впрочем, что чистую расу в рамках этого определения идентифицировать практически невозможно (в частности, ни евреи, ни немцы — Гитлер прекрасно понимал это, когда писал Mein Kampf и когда стоял вопрос о принятии «окончательного решения», — не являются в собственном смысле слова расами). Поэтому термин «расизм» (если под расой подразумевается строго биологическое понятие) вовсе не является наиболее точным определением биополитики Третьего рейха: скорее она определяется горизонтом, в котором абсолютизация «заботы о жизни», унаследованная у науки полицейского права XVIII века, сливается с озабоченностью чисто евгеническими проблемами. Различая две политики (Politik) и (Polizei), фон Юсти отводил первой исключительно негативную функцию (борьба против внешних и внутренних врагов Государства), а второй — позитивную (забота о жизни и развитии сограждан). Понять национал–социалистскую биополитику (и с ней вместе значительную часть современной политики, не принадлежащей уже Третьему рейху) нельзя, если упустить из виду, что она влечет за собой стирание различий между двумя терминами: полиция теперь становится политикой, а забота о жизни совпадает с борьбой против врага. «Национал–социалистская революция, — читаем мы во введении к «Государству и здоровью», — обращается к силам, стремящимся исключить факторы биологического вырождения и поддержать наследственное здоровье народа. Она нацелена поэтому на укрепление здоровья всей совокупности народа и на устранение влияний, наносящих вред биологическому развитию нации. Проблемы, обсуждающиеся в этой книге, не касаются какого–либо одного народа; она поднимает проблемы жизненной важности для всей европейской цивилизации». Только в этой перспективе до конца становится понятной программа уничтожения евреев: полиция и политика, причины евгенические и причины идеологические, забота о здоровье и борьба с врагом становятся абсолютно неразличимыми. Несколькими годами ранее Фершуер опубликовал брошюру, в которой национал–социалистская идеология нашла, возможно, свое наиболее точное биополитическое выражение. «Новое Государство не знает другой задачи, кроме обеспечения условий, необходимых для сохранения народа». Эти слова фюрера означают, что всякое политическое действие национал–социалистского Государства служит жизни народа… Мы знаем сегодня, что жизнь народа гарантирована только в том случае, если сохраняются расовые свойства и наследственное здоровье народного тела (Volkskörper)»[243]. Связь, которую эти слова устанавливают между политикой и жизнью, не является (согласно распространенной и абсолютно неадекватной интерпретации расизма) чисто инструментальной, как если бы раса была какой–то природной данностью, которую следует лишь охранять. Отличие современной биополитики — в том, что биологический факт как таковой является политическим фактом и наоборот.«Политика, — пишет Фершуер, — то есть формализация народной жизни»[244]. Жизнь, ставшая в декларациях о правах основанием суверенитета, теперь превращается в субъект–объект государственной политики (которая поэтому скорее является «полицией») ; однако лишь государство, основанием которого выступает уже сама жизнь нации, могло отождествлять свое главное призвание с созданием и заботой о «народном теле». Отсюда — кажущееся противоречие, когда естественный факт предстает как политическая задача. «Биологическая наследственность, — продолжает Фершуер, — это, без сомнения, судьба: поэтому покажем, что мы умеем быть хозяевами своей судьбы, ибо мы считаем биологическую наследственность заданием, которое нам назначено и которое мы должны выполнить». Это превращение естественной наследственности в политическую задачу самым наглядным образом демонстрирует парадокс нацистской биополитики, которая в какой–то момент осознала необходимость подвергать саму жизнь непрерывной мобилизации. Основанием тоталитаризма нашего столетия является отождествление жизни и политики, носящее подвижный характер, и вне этого отождествления тоталитаризм остается непостижим. Если нацизм все еще продолжает представлять для нас загадку, и если его близость со сталинизмом (на которой Ханна Арендт так настаивала) остается все еще не проясненной, то лишь потому, что мы не совместили феномен тоталитаризма в его целостности с горизонтом биополитики. Когда жизнь и политика, изначально разделенные, оказываются вновь соотнесены друг с другом на ничьей земле чрезвычайного положения, где обитает лишь голая жизнь, в какой–то момент уже вся жизнь оказывается священной, а вся политика — чрезвычайной. Только в этой перспективе мы понимаем, почему в числе первых законов, изданных национал–социалистским режимом, фигурируют проекты, связанные с евгеникой. 14 июля 1933 года, несколько недель спустя после прихода Гитлера к власти, появился закон о «предотвращении появления потомства с наследственными болезнями», который устанавливал, что «тот, кто болен наследственной болезнью, может быть стерилизован через хирургическую операцию, если существует высокая вероятность того, что исходя из опыта медицинской науки его потомки будут поражены тяжелыми телесными недугами или умственными расстройствами». 18 октября 1933 года был обнародован закон о «защите наследственного здоровья немецкого народа», который распространял евгеническое законодательство на брак. Закон утверждал, что «ни один брак не может быть заключен, если: 1. один из вступающих в брак страдает заразной болезнью, которая угрожает здоровью будущего родственника или потомков; 2. один из вступающих в брак лишен прав или временно находится под опекой; 3. один из вступающих в брак, не будучи лишенным прав, страдает умственным расстройством, что делает супружество нежелательным для нации; 4. один из вступающих в брак страдает одной из наследственных болезней, предусмотренных законом от 14 июля 1933 года». Смысл этих законов и быстроту, с которой они были изданы, не понять, если мы просто поместим их в область евгеники. Решающим фактором здесь является то, что, с точки зрения нацистов, они носили именно политический характер. Как таковые они неотделимы от Нюрнбергских законов о «гражданстве рейха» и о «защите немецких крови и чести», которыми режим превратил евреев в граждан второго сорта, запретив кроме прочего браки между евреями и полноправными гражданами и постановив затем, что и граждане арийской крови должны оказаться достойными немецкой чести (таким образом возможная угроза денационализации нависла над всеми жителями рейха). Законы о дискриминации евреев стали почти привилегированным объектом внимания исследователей расистской политики Третьего рейха; и все же их полное понимание возможно, только если они будут возвращены в общий контекст законодательства и биополитической практики национал–социализма. Они не исчерпываются ни Нюрнбергскими законами, ни депортацией в лагеря и даже не «окончательным решением»: эти ключевые события нашего века укоренены в безоговорочном принятии биополитического задания, в котором жизнь и политика тождественны друг другу («Политика — это способ придать форму народной жизни»); и лишь вернув их в их изначальный «гуманистический» контекст, мы сможем до конца оценить их бесчеловечность. Бездна, на которую был обречен Третий рейх, реализуй он последовательно и в отношении всех своих граждан биополитическуи» программу, обернувшуюся танатополитикой, доказывается одним из проектов, предложенных Гитлером в последние годы войны. После общенационального рентгена фюрер получил список всех больных, в частности и тех, кто поражен почечными и сердечными дисфункциями. На основании нового закона о здоровье семьи этих людей никогда больше не могли появляться на публике и им могло быть воспрещено иметь детей. Что с ними станется, будет позже решено фюрером[245]. Именно это непосредственное единство политики и жизни позволяет пролить свет на философский скандал XX века: отношения Хайдеггера и нацизма. Эти отношения станут понятными, только если мы увидим их в перспективе современной биополитики (то, что как обвинители, так и апологеты Хайдеггера сделать забыли), поскольку главное новшество мысли Хайдеггера (которое не укрылось от наиболее внимательных наблюдателей в Давосе, таких как Розенцвейг и Левинас) заключалось в том, что она укоренена в фактичности. Как уже продемонстрировала публикация лекций начала 1920–х годов, онтология Хайдеггера с самого начала предстает как герменевтика фактической жизни (faktisches Leben). Круговая структура бытия–здесь (Dasein), в модусах экзистенции которого заключается его собственная судьба, — это всего лишь формализация сущностного опыта фактической жизни, в которой невозможно отличить жизнь от ее реальной ситуации, бытие и модусы его экзистенции и где все различения традиционной антропологии (например, дух и тело, чувство и сознание, Я и мир, субъект и качество) исчезают. Основная категория фактичности для Хайдеггера — это уже не «случайность», Zufälligkeit (как это было у Гуссерля), ибо нечто случается определенным образом и в определенном месте, однако может произойти в другом месте и другим образом, но Verfallenheit,брошенность и падение бытия, которое есть и может быть лишь как своя собственная экзистенциальная модальность. Фактичность — это не просто бытие, определенное случайным образом и случайной ситуацией, но решимость принять именно модальность и ситуацию бытия и преобразовать то, что дано как возможность (Hingabe), в задачу (Aufgabe). Таким образом, по сравнению с традиционными определениями человека, Dasein, бытие–здесь, которое есть именно как его «здесь», оказывается в пространстве неразличимости, свидетельствующей об окончательном крахе любого определения. Возможно, наиболее ценный вклад в понимание национал–социализма принадлежит именно Левинасу, который в одном из текстов 1934 года («Некоторые размышления о философии гитлеризма») впервые обратил внимание на аналогии между новой онтологической дефиницией человека и отдельными чертами философии, свойственной гитлеризму. Так, иудеохристианская и либеральная мысли характеризуются аскетическим освобождением духа от пут чувственности и от социоисторической ситуации, в которую он всегда оказывается брошен, и таким образом в самом человеке и его мире удается различить его разум и его тело, бесконечно разуму чуждое. Философия гитлеризма (и здесь она похожа на марксизм), напротив, базируется, согласно Левинасу, на безусловном и безоговорочном принятии исторической, физической и материальной ситуации, представляющей собой неразрывную связь духа и тела, природы и культуры. «Тело — это не только счастливый или несчастный случай, связывающий нас с беспощадным миром материи — его связь с моим Я важна сама по себе. Это связь, от которой невозможно освободиться, и никакая метафора не сможет заставить нас спутать тело с внешним объектом; это единство окрашено неким трагическим привкусом бесповоротности. Поэтому чувство тождественности меня с моим телом… никогда не позволит тем, кто захочет пуститься в рассуждение об этом, обнаружить в глубине этого единства дуализм свободного духа, сражающегося с телом, в которое он оказался заточен. Для них же, наоборот, именно в этом заточении в теле и состоит вся суть разума. Отделить его от конкретных форм, где он пребывает отныне и впредь, означает предать изначальное чувство, из которого следует исходить. Важность, приписываемая этому ощущению тела, которым западное мышление никогда не хотело удовольствоваться, лежит в основе нового понимания человека. Биологическое, обнаруживая присущую ему фатальность, становится больше чем объектом духовной жизни, оно становится ее душой. Таинственные голоса крови, зов наследственности или прошлого, которые загадочным образом передаются с телом, перестают быть проблемой, которая должна быть разрешена свободным и независимым Я. Стараясь разрешить проблемы, Я способно лишь добавить сюда новые неизвестные. Оно ими конституируется и из них состоит. Сущность человека более не в свободе, но в своего рода заточении… Заточенный в своем теле, человек оказывается лишенным возможности уклониться от самого себя. Истина для него — это не созерцание постороннего зрелища — она в той драме, где актер — сам человек. И лишь взяв на себя всю тяжесть своего бытия, вместе со всем доставшимся ему прошлым, к которому у него нет возврата, он скажет теперь свое да или нет»[246]. В тексте, написанном в тот момент, когда приверженность к нацизму его учителя из Фрейбурга еще не угасла, имя Хайдеггера ни разу не упомянуто. Однако примечание, добавленное в 1991 году при переиздании этого сочинения в Cahiers de Г Herne, не оставляет сомнений относительно тезиса, который внимательный читатель должен был в любом случае вычитать между строк: что нацизм как «изначальное зло» имплицитно существовал в западной философии, и в частности в онтологии Хайдеггера, в форме «возможности, которая вписана в онтологию Бытия, озабоченного бытием, — Бытия — dem es in seinem Sein um dieses Sein selbst geht. Здесь предельно ясно выражена мысль, что нацизм укоренен в том самом опыте фактичности, на который как раз и опирается хайдеггеровская мысль и который философ обобщил формулой в своей «Ректорской речи»: «хотеть или не хотеть собственное бытие–здесь». Лишь эта изначальная близость может помочь понять, почему Хайдеггер смог написать в курсе «Введения в метафизику» (1935) следующие откровенные слова: «То, что сегодня повсюду и в полной мере предлагается как философия национал–социализма, но ничего общего не имеет с внутренней истиной и величием этого движения (а именно с сопряжением планетарно предназначенной техники и человека Нового времени), — все это ловит рыбку в мутных водах “ценностей” и “цельностей”»[247]. Заблуждение национал–социализма, изменившее его «внутренней истине», состояло бы тогда, согласно Хайдеггеру, в преобразовании опыта фактической жизни в биологическую «ценность» (отсюда и то презрение, с которым Хайдеггер не раз писал о биологизме Розенберга). Если философский гений Хайдеггера проявился прежде всего в разработке концептуальных категорий, описывающих затруднение, на которое наталкивается фактичность на пути к факту, то нацизм пришел в конце концов к тому, что связал фактическую жизнь формальным расистским определением и таким образом утратил связь со своим подлинным движущим мотивом. Однако, учитывая все вышесказанное, как именно следует понимать политическое значение опыта фактичности, если абстрагироваться от этих различий? В обоих случаях жизнь, чтобы стать политикой, не нуждается в принятии внешних по отношению к ней «ценностей»: политикой она является непосредственно уже в самой своей фактичности. Человек не является существом, которое, чтобы стать самим собой, должно уничтожить или превзойти себя, это не дуализм духа и тела, природы и политики, жизни и логоса — отныне он вне этой власти. Человек больше не «антропоморфное» животное, преодолевающее себя на пути к человеку, его фактическое бытие уже содержит движение, которое, если уловить его, созидает его как Dasein и, следовательно, как существо политическое («πόλις означает место, Da,где Dasein есть как таковое — как историческое»[248]). Последнее означает, впрочем, что опыт фактичности начинает совпадать с беспрецедентной радикализацией чрезвычайного положения (в котором происходит смешение природы и политики, внешнего и внутреннего, исключения или включения) именно тогда, когда чрезвычайное положение стремится стать правилом. Как если бы голая жизнь homo sacer, на исключении которой основывалась верховная суверенная власть, вдруг сама стала политикой, превратившись в свою собственную задачу. Однако именно это как раз и характеризует биополитический поворот современности, то есть состояние, в котором мы сегодня все еще находимся. И именно здесь нацизм и мысль Хайдеггера радикально расходятся. Нацизм превратит голую жизнь homo sacer, истолкованную в биологическом и евгеническом ключе, в сферу решения, где нескончаемо утверждаются и отрицаются ценности и где биополитика постоянно оборачивается танатополитикой, а лагерь, как следствие, становится политическим пространством cath’exochen[249]. У Хайдеггера, напротив, homo sacer, для которого в каждый момент событие ставит под вопрос его существование, превращается в Dasein, «для которого в его бытии речь идет о самом этом бытии», в неразделимое единство бытия и способа быть, субъекта и свойства, жизни и мира. Если в современной биополитике политикой как раз и является сама жизнь, то здесь это единство, имеющее форму непреложного решения, «решимости», не может быть разрушено каким–либо внешним решением, оно есть нерасторжимое единство, в котором голая жизнь становится неразличимой. Когда же чрезвычайное положение становится всеобщим правилом, жизнь homo sacer,эта абсолютная противоположность верховной власти, оборачивается существованием, по отношению к которому суверенная власть не имеет более никакой силы. VP Пятнадцатого мая 1941 года доктор Рашер, давно уже занимавшийся исследованиями по спасению на большой высоте, написал письмо Гиммлеру. Он сообщал о своих экспериментах, важных для жизни немецких авиаторов и одновременно смертельно опасных для VP, «подопытных людей» (Versuchepersonen), и, поясняя, что эксперименты не могут проводиться надлежащим образом на животных, спрашивал, можно ли ради продолжения опытов предоставить в его распоряжение «двух–трех профессиональных преступников». Война к тому времени велась уже и на большой высоте, и если в этих условиях герметизированная кабина самолета получала повреждение или пилот должен был выпрыгнуть из нее с парашютом, то риск смертельного исхода был высок. Итогом обмена письмами между Рашером и Гиммлером (полностью сохранившимися до наших дней) явилась установка в Дахау камеры с высоким давлением, которая позволила продолжить эксперименты там, где VP разыскать было особенно просто. Мы располагаем протоколом (снабженным фотографиями) эксперимента, проведенного над одной 37–летней физически здоровой VP–еврейкой, которую поместили в барокамеру, где было создано давление, соответствующее 12 ООО метров высоты. «Спустя 4 минуты, — читаем, — VP начала потеть и трясти головой. Спустя 5 минут появились судороги, между 6–й и 7–й минутами дыхание участилось и VP потеряла сознание; между 20 и 30 минутами дыхание замедлилось до трех вдохов в минуту, а затем и вовсе прекратилось. Одновременно ее лицо резко посинело и на губах выступила слюна». Далее следует отчет о вскрытии трупа на предмет возможного повреждения внутренних органов. На Нюрнбергском процессе эксперименты немецких исследователей и врачей в концентрационных лагерях были единодушно признаны одной из самых позорных глав в истории национал–социалистского режима. Помимо опытов по спасению на высоте в Дахау ставились эксперименты (призванные сделать возможным спасение моряков и летчиков, упавших в море) по выживанию в ледяной воде и по пригодности морской воды для питья. В первом случае VP держали в ваннах с ледяной водой до потери сознания, в то время как ученые внимательно анализировали изменения температуры их тела и возможности их реанимации (особенно гротескным выглядит эксперимент по реанимации, названный «животная теплота», когда VP клали на ложе между двумя обнаженными женщинами, также заключенными–еврейками из лагерей; показано, что в одном из случаев VP удалось вступить в сексуальную связь, что облегчило процесс восстановления организма). Опыты по пригодности морской воды для питья, напротив, ставились на VP–заключенных, носивших черный треугольник (т. е. на цыганах; необходимо вспомнить и об этом, другом знаке, наряду с желтой звездой символизирующем геноцид целого народа). Они делились на три группы: первая должна была просто воздерживаться от питья, вторая пила только морскую воду, а третья — морскую воду с добавлением Berkazusatz, химического вещества, которое, по мнению ученых, было способно уменьшить вред от морской воды. Еще одна важная группа экспериментов касалась введения в организм бактерий сыпного клещевого тифа и вируса Hepatitis endemica для того, чтобы создать вакцину против двух болезней, которые угрожали солдатам рейха прежде всего там, где на фронтах были самые тяжелые условия жизни. Особенно масштабными и мучительными для пациентов были, кроме того, эксперименты по нехирургической стерилизации с помощью химических или радиационных веществ, призванных служить евгенической политике режима; реже проводились опыты по пересадке почек, по воспалительным процессам в клетках и так далее. Свидетельства выживших VP и самих обвиняемых, а также сохранившиеся протоколы настолько ужасны, что вводят в сильное искушение считать эти эксперименты лишь преступными проявлениями садизма, не имеющими ничего общего с научными исследованиями. Однако это, увы, невозможно. Для начала вспомним, что некоторые (не все, конечно) врачи, проводившие эксперименты, были достаточно известными учеными, признанными в научном сообществе: например, профессор Клауберг, ответственный за программу стерилизации, был, кроме прочего, создателем теста (названного его именем) на действие прогестерона, который широко использовался в гинекологии вплоть до недавнего времени; профессора Оскар Шрёдер, Герман Беккер–Фрейзен и Вильгельм Байгльбёк, ставившие опыты по пригодности морской воды для питья, пользовались столь хорошей научной репутацией, что в 1948 году, после вынесения приговора, группа ученых из разных стран подала на одном из международных конгрессов по медицине петицию, дабы упомянутых врачей «не смешивали с другими преступниками–медиками, осужденными в Нюрнберге»; во время процесса Фольхардт, профессор медицинской химии в университете Франкфурта, которого нельзя подозревать в симпатиях к нацистскому режиму, засвидетельствовал перед трибуналом, что «с научной точки зрения, подготовка этих экспериментов была блестящей» — любопытное прилагательное, если мы представим себе, что в ходе экспериментов VP дошли до такой степени изнеможения, что дважды пытались высосать пресную воду из половой тряпки. Однако наиболее поразительно то обстоятельство (недвусмысленно явствующее из научной литературы, приложенной к делу защитой и подтвержденной судебной экспертизой), что эксперименты на заключенных и приговоренных к смерти многажды и в широких масштабах проводились в течение всего нашего столетия, в частности, в США (откуда происходило большинство судей на Нюрнбергском процессе). Так, в 1920–х годах, при попытках обнаружить противоядие от болотной лихорадки, восемьсот заключенных в американских тюрьмах были инфицированы малярийным плазмодием. Образцовыми в научной литературе, посвященной пеллагре, считаются эксперименты Голдбергера, поставленные на двенадцати американских заключенных, приговоренных к смерти, которым было обещано, что если они выживут, то им сократят срок тюремного заключения. Вне США первые исследования культур бациллы бери–бери проводил на приговоренных к смертной казни в Маниле Стронг (в протоколах не упоминается, идет речь о добровольцах или нет). Кроме того, защита приводила случай осужденного на смерть Кину (Гавайи), который — в обмен на обещание помиловать его — был заражен проказой, но умер вследствие эксперимента. Учитывая очевидную достоверность этих документов, судьи были обречены на бесконечную дискуссию об определении критериев, способных оправдать научные эксперименты на подопытных людях. Решающим аргументом, вызвавшим всеобщее одобрение, была необходимость открытого и добровольного согласия субъекта, который должен был участвовать в эксперименте. Регулярная практика в США состояла именно в том (как это следует из использовавшегося в штате Иллинойс формуляра, предъявленного судьям), что осужденный был обязан подписать заявление, в котором, в частности, утверждалось: Я отдаю себе отчет в рисках при эксперименте и освобождаю, от имени моих наследников и представителей, университет Чикаго и всех специалистов и ученых, участвующих в эксперименте, а также правительство Иллинойса, начальника исправительной тюрьмы штата и любого другого чиновника, от всякой ответственности. Как следствие, я отказываюсь от любых претензий в нанесении какого–либо вреда или заражении болезнью, в том числе смертельной, которые может повлечь за собой эксперимент. Очевидная лицемерность подобных документов не может не привести в смущение. Рассуждать о свободной воле и согласии в случае осужденного на смерть или заключенного на большие сроки по меньшей мере спорно; ясно, что даже если бы были найдены схожие заявления, подписанные заключенными в лагере, то от этого эксперименты не стали бы приемлемыми с этической точки зрения. Ханжество разговора о свободной воле индивида заключается в том, что понятие «свободного согласия» для заключенного в Дахау, которому лишь намекнули бы на возможное улучшение условий его жизни, просто–напросто лишено смысла. С этой точки зрения, бесчеловечность экспериментов, по сути, присуща обоим этим случаям. Кроме того, стремясь оценить меру ответственности в рассматриваемых здесь случаях, мы не можем привести в качестве доказательства различие целей экспериментов. В качестве доказательства того, насколько тяжело признавать, что лагерные эксперименты имели прецеденты в научно–медицинской практике, можно процитировать замечание Александра Митчерлиха, медика, который в 1947 году опубликовал и прокомментировал в соавторстве с Фредом Мильке первый отчет о процессе по делу врачей в Нюрнберге. Подсудимый профессор Герхард Розе, обвинявшийся в экспериментах с вакциной против сыпного клещевого тифа (приведшего к гибели 97 из 392 VP), защищался тем, что приводил примеры аналогичных опытов, которые ставил Стронг на приговоренных к смерти в Маниле, сравнивая немецких солдат, умиравших от тифа, с больными бери–бери, на излечение которых были направлены разыскания Стронга. Митчерлих, впрочем, отличавшийся трезвостью своих суждений, возражает по этому поводу: «в то время как Стронг старался победить нищету и смерть, порожденные бедствиями естественного порядка, такие ученые, как подсудимый Розе, принимали ситуацию беспринципности и бесчеловечных методов диктатуры, стремясь поддержать и оправдать ее безрассудство»[250]. Как историко–политическое заключение этот тезис точен; очевидно, впрочем, что этико–юридическая допустимость экспериментов не могла никоим образом зависеть ни от национальности тех, кому предназначалась вакцина, ни от обстоятельств, при которых они заразились болезнью. Единственная этически корректная позиция состояла бы в признании того, что приложенные защитой к делу прецеденты были вполне уместны, однако они никак не уменьшали ответственности подсудимых. Это, однако, значило бы бросить зловещую тень на практики, распространенные в современном медицинском исследовании (с тех пор были установлены еще более вопиющие случаи массовых экспериментов, поставленных на не ведавших того американских гражданах, например по изучению последствий ядерного излучения). Если чисто теоретически понятно, что подобные эксперименты не вызывали этических затруднений у ученых и функционеров тоталитарного режима, захваченного биополитическим измерением, то как стало возможным, что опыты, в какой–то мере их напоминающие, могли быть поставлены в одной из демократических стран? Единственно возможный ответ — в том, что в обоих случаях решающее значение имел особый статус VP (осужденные на смерть или заключенные в лагере, вход в который означал окончательное исключение из политического сообщества). Потому что лишенные почти всех прав и надежд, которыми мы привыкли наделять человеческое существование, но, тем не менее, биологически еще живые, оказавшись в пограничном пространстве — между жизнью и смертью, между внутренним и внешним, — они являли собой лишь голую жизнь. Таким образом, и осужденные на смерть, и жители лагерей бессознательно уподоблялись homines sacri, жизни, которую можно было уничтожить, не совершая убийства. Временной интервал между осуждением на смерть и исполнением приговора, как и лагерный забор, словно вневременной и внепространственный порог, очерчивает границы, внутри которых человеческое тело утрачивает свой обычный политический статус и оказывается в ситуации исключения (чрезвычайного положения), где оно теперь ничем не защищено. Эксперимент — это своего рода ритуал искупления, и он может вернуть тело к жизни (важно упомянуть, что помилование или сокращение срока наказания суть проявления суверенной власти над жизнью и смертью) или окончательно обречь его на смерть, которой он и без того принадлежит. Нас же интересует прежде всего то, что на современном горизонте биополитики врач и ученый действуют на той самой ничейной земле, которая некогда принадлежала лишь суверену. Политизация смерти В 1959 году два французских нейрофизиолога, Пьер Молларе и Морис Гулон, опубликовали в Revue neurologique небольшое исследование, где предлагалось расширить доселе известную феноменологию комы, включив в нее новую и крайнюю форму. Эту форму Молларе и Гулон назвали coma dépassé — «запредельная кома». В медицинской литературе тех лет выделялись три вида комы: I. классическая кома, характеризующаяся утратой реактивных жизненных функций (сознание, движение, чувствительность, рефлексы) при сохранении вегетативных жизненных функций (дыхание, кровообращение, терморегуляция); II. «бодрствующая кома», при которой реактивные функции утрачиваются не полностью; III. так называемая кома carus, при которой оказываются серьезно нарушенными и вегетативные функции. «К этим трем традиционно выделяемым ступеням комы, — с вызовом писали Молларе и Гулон, — мы предлагаем добавить четвертую ступень: le coma dépassé, то есть кома, при которой полному прекращению реактивных жизненных функций соответствует столь же полное прекращение вегетативных жизненных функций»[251]. Этой преднамеренно парадоксальной формулировкой (форма жизни, имеющая место после прекращения всех жизненных функций) подразумевалось, что «запредельная кома» всецело является порождением новых технологий реанимации (искусственное дыхание, кровообращение, поддерживаемое за счет внутривенных впрыскиваний адреналина, искусственный контроль за температурой тела и т. п.). По словам самих авторов, запредельная кома является «платой», la rançon, за эти технологии (слово rançon применяется во французском языке к таким нежелательным ситуациям, как шантаж и заложничество). Жизнь человека в запредельной коме прекращается автоматически, как только отключаются реанимационные аппараты: в этот момент полное отсутствие всякой реакции на раздражители, характеризующее глубокую кому, дополняется немедленным сердечно–сосудистым коллапсом и прекращением всякого дыхательного движения. Если же реанимационные процедуры не прекращать, то жизнь может продолжаться до тех пор, пока сердечная мышца, уже не зависящая ни от каких нервных стимулов, сохраняет способность сокращаться с ритмом и энергией, достаточными для того, чтобы обеспечить приток крови к остальным внутренним органам (обычно этой способности хватает не более чем на несколько дней). Но можно ли применительно к этой ситуации вообще говорить о «жизни»? Что представляет собой та зона жизни, которая лежит за пределами комы? Кем или чем является человек, находящийся в запредельной коме? Как пишут Молларе и Гулон, «перед лицом несчастных, воплощающих те состояния, которые мы определили термином coma dépassé, когда сердце продолжает биться день за днем без малейшего пробуждения каких–либо жизненных функций, безнадежность в конце концов берет верх над жалостью и искушение нажать на выключатель становится неотступным»[252]. Молларе и Гулон сразу же осознали, что значение феномена «запредельной комы» выходит далеко за рамки научно–технических проблем реанимации: на самом деле речь шла не более и не менее как о необходимости дать новое определение смерти. До сих пор задача диагностировать смерть возлагалась на врача, который производил констатацию исходя из традиционных критериев, в основе своей остававшихся неизменными на протяжении столетий: прекращение сердцебиения и остановка дыхания. «Запредельное состояние» ставило под вопрос именно эти два древнейших критерия смерти и, образуя своего рода «нейтральную полосу» между комой и кончиной, понуждало выделить новые критерии и установить новые определения. Как писали французские соавторы, проблема оказывалась все более и более широкой, «приводя к вопросу о последних границах жизни и, еще дальше, к вопросу о выработке правовых норм легальной фиксации момента смерти»[253]. Неотложность и запутанность вопроса усугублялась одним из тех исторических совпадений, случайность которых всегда заставляет задуматься. Дело в том, что скачок в реанимационных технологиях, сделавший возможным появление «запредельной комы», произошел одновременно с развитием и совершенствованием технологий пересадки органов. Человек, пребывающий в запредельной коме, оказался идеальным объектом для взятия органов — но из этого следовала необходимость точного определения самого момента смерти, чтобы хирург, производящий пересадку, не мог быть обвинен в убийстве. В 1968 году доклад специальной комиссии Гарвардского университета (The ad hoc Commitee of the Harvard medical school) установил новые критерии кончины и ввел в оборот понятие «смерть мозга» (brain death), которое с того момента стало все шире (хотя и не без бурных дискуссий) утверждаться в международном научном сообществе, а в конце концов вошло и в законодательство многих стран Америки и Европы. Та сумеречная зона за пределами комы, которая у Молларе и Гулона сохраняла подчеркнуто неопределенный статус между жизнью и смертью, теперь как раз и оказывается новым критерием смерти («Наша первая цель, — гласит «Гарвардский доклад», — заключается в том, чтобы выделить необратимую кому как новый критерий смерти»[254]). Отныне пациент считается мертвым с того момента, как надлежащие медицинские тесты установили смерть всего мозга (не только коры, но и мозгового ствола) — даже если пациент при этом благодаря работе реанимационной техники продолжает дышать. Разумеется, мы не собираемся здесь вовлекаться в научную дискуссию о смерти мозга и обсуждать, насколько она является необходимым и достаточным критерием для объявления смерти или же последнее слово должно быть оставлено за традиционными критериями. Тем не менее невозможно избавиться от впечатления, что вся эта дискуссия увязла в неразрешимых логических противоречиях и что в итоге понятие «смерть» вовсе не прояснилось, а стало непрерывно колебаться от одного полюса к другому, сохраняя полнейшую неопределенность и описывая прямо–таки идеальный порочный круг. В самом деле: с одной стороны, смерть мозга отныне замещает в качестве единственного строгого критерия смерть системную, или соматическую, которая теперь оказывается недостаточным критерием; с другой же стороны, именно к этой последней смерти по–прежнему продолжают более или менее сознательно апеллировать как к решающему критерию. Поразительно, например, с каким простодушием поборники смерти мозга могут писать: «…[смерть мозга] неизбежно и в короткое время приводит к смерти»[255]. Или (в докладе финского отделения ВОЗ): «эти пациенты [которым была диагностирована смерть мозга и которые, следовательно, были уже мертвы] умерли в течение последующих суток»[256]. Дэвид Лэм, безоговорочный сторонник критерия смерти мозга, отметивший, однако, вышеприведенные противоречия, в свою очередь пишет, процитировав ряд исследований, показывающих, что остановка сердца наступает через несколько дней после констатации смерти мозга: «Многие из этих работ содержат вариации в клинических данных; тем не менее все они показывают неизбежность соматической смерти вслед за смертью мозга»[257]. Логическая непоследовательность бросается в глаза: остановка сердца, только что отвергнутая как несостоятельный критерий смерти, выскакивает вновь — чтобы доказать точность того самого единственно надежного критерия, который был призван ее заменить. Это колебание смерти в сумеречной зоне, лежащей за пределами комы, отражается и в аналогичном колебании между медициной и правом, между решением врачебным и решением судебным. В 1974 году адвокат некоего Эндрю Д. Лайонса, представшего перед судом штата Калифорния по обвинению в убийстве, заявил суду, что причиной смерти жертвы была не пуля, выпущенная его клиентом из пистолета, а произведенное хирургом Норманом Шамвеем удаление сердца (для последующей пересадки), когда жертва уже находилась в состоянии мозговой смерти. Доктору Шамвею не было предъявлено обвинение в убийстве; однако невозможно без чувства тревоги читать заявление, посредством которого он убедил суд в собственной невиновности: «Я утверждаю, что человек, мозг которого мертв, является мертвым. Это единственный универсально применимый критерий, поскольку мозг является единственным органом, не поддающимся пересадке»[258]. Для всякого логически мыслящего человека отсюда вытекает только одно: как смерть сердца перестала служить надежным критерием после появления соответствующих технологий реанимации и пересадки, точно так же и смерть мозга перестанет быть надежным критерием в тот день, когда состоится первая (пусть пока чисто гипотетическая) пересадка мозга. При таком подходе смерть превращается просто в эпифеномен технологий пересадки. Идеальной иллюстрацией этой размытости понятия смерти является случай Карен Куинлан — американской девочки, впавшей в глубокую кому, чья жизнь на протяжении нескольких лет поддерживалась лишь с помощью искусственного дыхания и искусственного питания. По ходатайству родителей суд в конце концов принял решение о прекращении искусственного дыхания, поскольку девочка должна считаться мертвой. Однако в этот момент Карен, по–прежнему находясь в коме, вдруг стала дышать самостоятельно и продолжала так «жить», находясь на искусственном питании, до 1985 года, когда наступила естественная «смерть». Совершенно очевидно, что в действительности тело Карен Куинлан пребывало в зоне неопределенности, где слова «жизнь» и «смерть» потеряли свое значение. И уже в одном этом аспекте данное состояние неопределенности напоминает нам пространство исключения, в котором обитает голая жизнь. Все это означает, что сегодня жизнь и смерть являются не собственно научными понятиями, но понятиями политическими, которые в силу своей политической природы приобретают точное значение лишь в результате специального решения. По сути это подразумевалось уже в словах Питера Медавара[259], заметившего, что «дискуссии о значении слов “жизнь” и “смерть” являются в биологии показателем непрофессионализма разговора». «Внушающие тревогу и бесконечно отступающие границы», о которых говорили Молларе и Гулон, — это подвижные границы, поскольку это границы биополитические. На наших глазах разворачивается всеохватывающий процесс, ставкой в котором является именно перекройка этих границ — и именно сейчас становится совершенно очевидным, что суверенная власть осуществляется лишь поддержанием границ, заново срастаясь с медицинским и биологическим знанием. В своей блестящей статье Уиллард Гейлин рисует устрашающий образ тел — он назвал их «новомертвыми» (neomorts), которые имели бы легальный статус трупов, но ради возможных пересадок в них поддерживались бы некоторые признаки жизни: «они были бы теплыми, пульсировали, выделяли бы мочу»[260]. В противостоящем лагере один из поборников критерия смерти мозга придумал для тела, лежащего в реанимационном боксе, название «псевдоживой» (faux vivant). «Псевдоживой» должен быть законным объектом для любых хирургических операций[261]. Реанимационный бокс, в котором колеблются между жизнью и смертью «новомертвый», «запредельная кома» и «псевдоживой», являет собой пространство исключения, где голая жизнь предстает как таковая, впервые полностью контролируемая человеком и его технологиями. И поскольку речь идет не о естественном теле, а о предельном воплощении homo sacer (человека в коматозном состоянии однажды определили как «существо, промежуточное между человеком и животным»), именно поэтому ставкой в игре опять–таки оказывается определение такой жизни, которая может быть убита без совершения убийства (и которая, как и homo sacer, «жертвоприношению не подлежит» — в том смысле, что эта жизнь, само собой разумеется, не может быть прервана в порядке смертной казни). Неудивительно поэтому, что среди самых ярых сторонников смерти мозга и современной биополитики мы находим людей, требующих государственного вмешательства, чтобы декретировать момент смерти и обеспечить возможность беспрепятственных операций над телами «псевдоживых» в реанимационном боксе. «Для этого требуется установить момент смерти, не привязываясь пассивно, как это бывало раньше, к таким признакам, как трупное окоченение или, тем более, признаки разложения; следует твердо держаться лишь одного критерия: смерть мозга… Отсюда следует возможность хирургических операций на псевдоживом теле. Только государство может это сделать и должно это сделать… Организмы принадлежат общественной власти: тело национализируется (les organismes appartiennent é la puissance publique: on nationalise le corps)»"[262]. Ни Рейтер, ни Фершуер никогда не заходили так далеко по пути политизации голой жизни; но в современных демократиях стало возможным публично говорить о том, что не осмеливались произнести нацистские биополитики, — и это явный признак того, что биополитика пересекла в своем развитии новый рубеж. |
Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 380; Нарушение авторского права страницы