Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Глава IV. Генезис мифов и ритуалов
В изучении первобытной религии уже давно противостоят друг другу два тезиса. Более старый сводит ритуал к мифу; в мифе он ищет либо реальное событие, либо верование, порождающее ритуальные практики. Второй движется в противоположную сторону: он сводит к ритуалу не только мифы и богов, но и — в случае Греции — трагедию и другие культурные формы. Юбер и Мосс принадлежат второй школе. Они производят божество от жертвоприношения:
Повторение этих церемоний, в которых — вследствие привычки или по какой-то иной причине — та же самая жертва появлялась через регулярные промежутка времени, создавало своего рода непрерывную личность. Хотя у жертвоприношения сохраняются его второстепенные функции, создание божества — дело предшествующих жертвоприношений[20].
Жертвоприношение предстает здесь как источник религии вообще. Это значит, что от Юбера и Мосса нельзя ждать ответа об источнике самого жертвоприношения. Как только с помощью какого-то феномена начинают объяснять другие, объяснять сам этот феномен считают необязательным. Его прозрачность постулируется как некая невысказанная догма. Объясняющее незачем объяснять. Юбер и Мосс не только ничего не говорят о происхождении жертвоприношений, но им практически нечего сказать ни об их «природе», ни об их «функции», хотя оба эти слова фигурируют в названии их работы. Как мы видели выше, нельзя принимать всерьез идею, будто главная задача жертвоприношений — вступить в контакт с «богами». Но если боги возникают лишь в силу долгого повторения жертвоприношений, то как объяснить само это повторение? О чем думали приносившие жертву, когда у них еще не было богов, с которыми бы они устанавливали «коммуникацию»? Для кого и зачем они повторяли свои жертвоприношения под совершенно пустым небом? Сколь бы всепоглощающей ни была страсть, толкающая современный антитеизм всё в человеческой культуре сваливать на «богов», она уже не должна нас обманывать: жертвоприношение — это дело людей, и толковать его нужно в человеческих категориях. Неразъясненность генезиса и функции жертвоприношения у Юбера и Мосса делает еще более поразительным данное имя систематическое описание процедуры жертвоприношения. Эту систематичность нельзя приписать какой-то априорной идее, накладывающей отпечаток на анализ, поскольку интерпретации система жертвоприношения еще не получила. В сходстве обрядов в различных культурах, практикующих жертвоприношение, есть что-то поразительное. Вариации в той или иной культуре никогда не достигают такого масштаба, чтобы подорвать единство феномена. Поэтому Юбер и Мосс могут описывать жертвоприношение в отрыве от любой конкретной культуры, как если бы речь шла о своего рода технике. И именно о ней речь и идет. Но у этой техники, если верить нашим авторам, нет ни реальной задачи, ни какой бы то ни было функции на уровне социальной реальности. Откуда же могло взяться столь замечательное единообразие института, основанного в конечном счете на фантазии или воображении? О том, чтобы прибегнуть к «диффузионистским» идеям, не может быть и речи. Они были дискредитированы уже в эпоху Юбера и Мосса — и вполне основательно: они не выдерживают критики. Чем больше размышляешь об этом странном структурном единстве, тем сильнее хочется назвать его даже не удивительным, а совершенно чудесным. Не переставая восхищаться описаниями Юбера и Мосса, начинаешь тосковать по всеядному любопытству их предшественников. Разумеется, чтобы систематизировать какие-то формы, множество проблем требовалось вынести за скобки. Именно это и проделали эти два автора. Временное сужение сферы исследований позволило им выделить вопросы и области, до тех пор пребывавшие в состоянии плачевной неясности. В научном исследовании, как и в военном искусстве, полезно изображать стратегическое отступление в позитивном свете, чтобы поднять дух армии. Но тем не менее не стоит путать такое отступление с окончательной победой. В наши дни тенденция, намеченная у Юбера и Мосса, торжествует. Уже нет речи о возведении ни ритуала к мифу, ни мифа к ритуалу. И действительно, это был круг, куда мысль была заперта и откуда она всякий раз надеялась вырваться, отдавая предпочтение какой-нибудь точке окружности. От этой иллюзии отказались, и это хорошо. Отмечается — и это тоже хорошо, — что если бы решение имелось, то оно располагалось бы не на окружности, а в центре. Делается вывод — и это уже совсем не хорошо, — что этот центр недостижим или даже что центра вообще нет, что он не существует. Ссылаясь на неудачи прошлого, эта пессимистическая идея выдает себя за ультранаучную, но на самом деле она — философская. Неудачи прошлого не доказывают ничего, кроме самих себя. Не стоит строить картину мира на основе — вполне возможно, лишь временного — топтания науки на месте. Заниматься борьбой с метафизикой — значит по-прежнему заниматься метафизикой. В любой момент может появиться новая гипотеза, которая ответит удовлетворительным — то есть научным — образом на вопрос о происхождении, о природе и о функции не только жертвоприношения, но и религии вообще. Недостаточно объявить — посредством чисто «символического» благословения — какие-то проблемы недействительными, чтобы беспрепятственно водвориться внутри науки. Наука — это не отходной рубеж по отношению к притязаниям философии, не мудрое смирение. Наука — это иной способ эти притязания осуществлять. У истоков самых великих открытий лежит любопытство, которое часто в наши дни снисходительно называют «детским», лежит доверие к языку, даже к самому обыденному, давно заклейменное «наивным». Если обновленное «nil admirari» [ «ничему не удивляться»] буржуазных денди, высмеянных Стендалем, выдается за последнее слово познания, значит, пора встревожиться. Сравнительная неудача таких людей, как Фрэзер, Фрейд, Робертсон Смит, не должна внушить нам, будто их поразительная тяга к пониманию устарела. Утверждать, что в вопросах о подлинных функции и генезисе ритуала нет никакого смысла, — значит утверждать, что религиозный язык обречен оставаться мертвой буквой, что он всегда останется абракадаброй, — конечно, весьма систематической, но полностью лишенной смысла. Время от времени раздается чей-нибудь голос, напоминающий о странности такого института, как жертвоприношение, о неодолимой потребности нашего разума найти для него реальное происхождение, — например, голос Адольфа Иенсена, который в книге «Мифы и обычаи первобытных народов» возвращается к великим вопросам прошлого, но именно поэтому не получает никакого отклика:
С человеком должно было произойти что-то действительно потрясающее, чтобы заставить его ввести в свою жизнь настолько жестокие акты. В чем же была причина? Что смогло настолько поразить людей, что они убивали себе подобных — не по имморализму и бездумности полуживотного варвара, следующего своим инстинктам, поскольку не ведает ничего иного, — а пытаясь, под давлением сознательной жизни, создательницы культурных форм, постичь глубинную природу мира и передать это знание будущим поколениям с помощью учреждения драматических фигурации?.. Мифологическое мышление постоянно возвращается к тому, что произошло впереди , к творческому акту, справедливо полагая, что именно он ярче всего свидетельствует о наличных фактах… Если убийство играет настолько решающую роль (в ритуале), то оно должно было занимать особо важное место (в момент учреждения)[21].
Не отказываясь от новейших достижений в описательной области, мы должны, наверно, заново задать вопрос о первом разе: а не произошло ли в тот первый раз действительно нечто решающее? Нужно снова ставить традиционные вопросы в рамках системы, обновленной методологической строгостью нашего времени. Если принят сам принцип таких разысканий, то сразу же нужно поставить вопрос об априорных критериях, которым должна соответствовать всякая гипотеза, чтобы пройти проверку. Если действительно имелось реальное первоначало, если мифы, по-своему, непрестанно его вспоминают, если ритуалы, по-своему, непрестанно его поминают, то речь должна идти о событии, которое произвело на людей впечатление — не неизгладимое, поскольку в конце концов они о нем забыли, но все же очень сильное. Это впечатление поддерживает религия и, может быть, вообще все культурные формы. Посему, чтобы это понять, не нужно постулировать какую-то форму бессознательного — индивидуального ли, коллективного ли. Необычайное число ритуальных поминаний, состоящих в предании кого-то смерти, заставляет думать, что изначальное событие обычно бывало убийством. В «Тотеме и табу» Фрейд ясно осознал эту необходимость. Из поразительного единообразия жертвоприношений следует, что во всех обществах речь идет об одном и том же типе убийства. Это не значит, что это убийство произошло один-единственный раз или что оно ограничено каким-то доисторическим периодом. Это событие, хотя и исключительное в перспективе всякого конкретного общества, возникновение или возобновление которого оно отмечает, в компаративистской перспективе должно быть вполне банальным. Мы полагаем, что жертвенный кризис и механизм жертвы отпущения составляют тот тип события, который соответствует всем необходимым критериям. Могут возразить, что если бы такое событие имелось, то наука его давно бы открыла. Говорить так — значит совершенно не осознавать действительно невероятную несостоятельность этой науки. Присутствие религии при возникновении всех человеческих обществ — несомненный и фундаментальный факт. Но из всех человеческих институтов религия — единственный, которому наука так и не смогла приписать какой-то реальный объект, действительную функцию. Итак, мы утверждаем, что объект религии — механизм жертвы отпущения; ее функция — сохранять или возобновлять эффекты работы этого механизма, то есть удерживать насилие за пределами общины.
* * *
Сперва мы установили катартическую функцию жертвоприношения. Затем определили жертвенный кризис как утрату и этой катартической функции, и всех культурных различий. Если единодушное насилие против жертвы отпущения действительно кладет конец такому кризису, то очевидно, что именно оно должно находиться в начале новой жертвенной системы. Если только жертва отпущения способна прервать процесс деструктурации, значит, в начале всякой структурации стоит именно она. Ниже мы увидим, возможно ли проверить это утверждение на уровне основных форм и правил культурного порядка, — например, праздников, запретов на инцест, обрядов перехода и т. д. Теперь у нас есть серьезные основания полагать, что насилие против жертвы отпущения, вполне возможно, было радикально учредительным в том смысле, что оно, кладя конец порочному кругу насилия, открывает новый порочный круг — круг жертвенных ритуалов, который, вполне возможно, есть круг вообще всей культуры. Если это так, то учредительное насилие действительно составляет начало всего, что люди выше всего ценят и сильнее всего стараются сохранить. Именно это и утверждают — но в прикровенной и преображенной форме — все мифы о первоначале , которые сводятся к убийству мифического существа другими мифическими существами. Это убийство понято как учреждение культурного порядка. От мертвого божества происходят не только обряды, но и матримониальные правила, запреты, все культурные формы, сообщающие людям человечность. В одних случаях мифические существа уступают людям, в других, напротив, отказывают во всем, что людям нужно для жизни в обществе. В конце концов то, что им нужно, люди всегда или получают, или захватывают, но не прежде, чем одно из мифических существ отделится от остальных и с ним не приключится что-то более или менее необычное — часто гибельное, иногда внешне смехотворное, и в чем можно увидеть более или менее ясный намек на насильственное решение. Бывает, что персонаж отделяется от группы и убегает с предметом спора; затем его настигают и предают смерти. Иногда его только ранят или избивают. Или же он сам требует, чтобы его побили, и каждый удар приводит к невероятным благодеяниям, к чудесным последствиям, которые все сводятся к плодородию и благоденствию, соответствующими гармоничному функционированию культурного порядка. Мифологический рассказ иногда говорит о своего рода соревновании или состязании — почти спортивном или воинственном, что нам напоминает, естественно, соперничество [во время] жертвенного кризиса. За этими темами в их совокупности всегда можно рассмотреть следы превращения взаимного насилия в единодушное. Не стоит удивляться тому, что вся человеческая деятельность и даже жизнь природы подчиняются этой метаморфозе внутри общины. Если нарушены взаимоотношения, если прекращается согласие и сотрудничество между людьми, то нет деятельности, которая бы от этого не страдала. Это отражается на сборе плодов, на охоте, рыбной ловле, даже на качестве и обилии урожая. Поэтому благодеяния, которые приписываются учредительному насилию, далеко выходят за рамки человеческих взаимоотношений. Коллективное убийство предстает как источник всякого плодородия; с ним связывают само первоначало размножения; полезные для человека растения, все съедобные плоды появляются из тела изначальной жертвы.
* * *
Даже Юбер и Мосс на каждом шагу приводят факты, которые должны были бы обратить внимание нашей «революционной» науки на социальную реальность. Действительно, наряду с мифами, где учредительный самосуд почти невозможно расшифровать, есть и другие, где его присутствие признано почти эксплицитно. Эти слабо трансформированные мифы отнюдь не всегда принадлежат культурам, которые мы, как западные гуманисты, могли бы окрестить самыми «грубыми». Наши авторы приводят греческий пример, практически не оставляющий желать лучшего:
В Трезене, в периболе храма Ипполита, на ежегодном празднике «литоболия» [камнекидание, греч .] поминали смерть чужеземных богинь Дамни и Авксезаи — чужеземных дев, прибывших с Крита, которых, согласно традиции, побили камнями во время мятежа. Чужеземные богини — это тот чужеземец, прохожий, который нередко играет определенную роль в праздниках жатвы; побиение камнями — это обряд жертвоприношения.[22]
Есть смежные с мифом об Эдипе обряды — такие, как с фармаком и с катармой , — подлинная интенция которых проясняется в свете предложенного выше толкования. Предусмотрительные Афины содержали на свой счет несколько несчастных для жертвоприношений этого рода. В случае нужды, то есть когда город поражало или грозило поразить какое-то бедствие: эпидемия, голод, чужеземное вторжение, внутренние распри, — в распоряжении коллектива всегда имелся фармак . Полное объяснение мифа об Эдипе, то есть обнаружение механизма жертвы отпущения, позволяет понять цель, которую хотели достичь приносившие жертву. Они хотели воспроизвести как можно точнее модель предыдущего кризиса, разрешившегося благодаря механизму жертвы отпущения. Все угрожающие общине опасности — реальные и воображаемые — уподобляются самому страшному бедствию, с которым может столкнуться общество, — жертвенному кризису. Данный обряд — это повторение первого спонтанного самосуда, который вернул в общину порядок, поскольку против жертвы отпущения и вокруг нее воссоздал единство, утраченное во взаимном насилии. Как и Эдип, жертва считается той скверной, которая заражает все вокруг себя и смерть которой действительно очищает общину, поскольку возвращает туда мир. Поэтому «фармака» и проводили чуть ли не повсюду — чтобы он впитал всю нечистоту и взял ее на себя; после этого «фармака» выгоняли или убивали во время церемонии, в которой участвовало все население. Если наша гипотеза верна, то легко объяснить, почему фармак , подобно Эдипу, имеет двойную коннотацию: с одной стороны, его считают жалким, презренным и даже виновным существом, он подвергается всяческим насмешкам, оскорблениям и даже насилию; с другой стороны, он окружен чуть ли не религиозным почтением, он играет центральную роль в своего рода культе. Эта двойственность отражает ту метаморфозу, инструментом которой должна была стать ритуальная жертва, по примеру жертвы первоначальной: она должна притянуть к себе все пагубное насилие, чтобы своей смертью преобразить его в насилие благодетельное, в мир и плодородие. Поэтому теперь не должно вызывать удивления то, что в классическом греческом языке слово фармакон обозначало одновременно и яд и противоядие, и болезнь и лекарство, и наконец, всякое вещество, способное оказывать очень благоприятное или очень неблагоприятное действие в зависимости от случая, обстоятельств, дозы; фармакон — это волшебное снадобье, двойственная фармацевтика, применение которой обычные люди должны предоставить обладателям исключительных и не совсем естественных познаний — священникам, колдунам, шаманам, лекарям и т. п. Из этого сопоставления Эдипа и фармака никоим образом не вытекает, что мы разделяем взгляды английских ученых, так называемых «кембриджских ритуалистов»[23], которые дали ритуальное описание трагедии. Совершенно очевидно, что миф об Эдипе неотделим от обрядов, аналогичных обряду фармака , но не следует смешивать миф и ритуал, с одной стороны, и трагедию, с другой; трагическое воззрение, как мы видели, глубоко антимифично и антиритуально. Причем «кембриджские ритуалисты» и их ученики в основу своей интерпретации кладут ту идею, что исходный образец этого обряда, главную область его значений составляют будто бы сезонные перемены, «смерть» и «воскресение» природы. На самом деле в природе нет ничего, что могло бы продиктовать или хотя бы внушить столь жестокое ритуальное убиение, как обряд фармака . По нашему мнению, единственная возможная модель — это жертвенный кризис и его разрешение. Природа приходит только потом. Ритуальное мышление распознает в природных ритмах чередование, аналогичное чередованию порядка и беспорядка в общине. Динамика насилия, то взаимного и пагубного, то единодушного и благодетельного, становится динамикой всей вселенной. Считать трагедию повторением и адаптацией сезонных обрядов, считать ее какой-то «весной священной», — очевидным образом, значит лишать ее всего, что делает ее трагедией . Это остается верным, даже если неудача трагической «деконструкции» привела в конечном счете к тому, что трагедия получила в западной культуре почти ритуальную ценность. В этом случае речь идет об очень непрямом процессе, о котором мы поговорим позже и который не имеет ничего общего с концепциями «кембриджских ритуалистов»[24].
* * *
Наша гипотеза уточняется и расширяется. Она позволяет обнаружить за такими религиозными актами, как предание смерти фармака , до сих пор непроницаемыми, вполне понятный замысел. Вскоре мы увидим, что эта гипотеза объясняет обряды не только как целое, но и в малейших деталях. Пока что мы упоминали только те жертвоприношения, где жертвой служат люди. Здесь очень заметна связь между обрядом и механизмом единодушного насилия, поскольку и изначальная жертва — тоже человек. Отношение имитации между обрядом и изначальным событием легко уловимо. Теперь нужно поставить вопрос: а не следует ли и животные жертвоприношения описывать как мимесис коллективного учредительного убийства. Наша первая глава показала, что между человеческим и животным жертвоприношением нет принципиального различия. Поэтому a priori ответ должен быть положительным. Знаменитый иудейский «козел отпущения» и все животные ритуалы того же типа сразу же заставляют думать, что дело обстоит именно так. Но не мешает остановиться несколько дольше на одном из животных жертвоприношений, которое можно назвать «классическим», чтобы показать возможность того, что и ему служит моделью смерть жертвы отпущения. Если это жертвоприношение действительно пытается воспроизвести механизм единодушного насилия, если жертва отпущения — действительно ключ ко всем таким обрядам, то мы сумеем пролить на все аспекты этого жертвоприношения более яркий свет. Разумеется, наличие или отсутствие такого света и решит судьбу нашей гипотезы. Нужно обратиться к одному из тех редких обществ, где жертвоприношение оставалось живым до наших дней и было описано компетентным этнографом. В своей книге «Божество и опыт» Годфри Линхардт подробно описывает несколько церемоний, сопровождающих у динка жертвоприношения. Мы вкратце перескажем его описание, подчеркивая те моменты, которые нам кажутся существенными. Хоровые заклинания сообщают все большую сосредоточенность толпе, сперва рассеянной. Прислужники устраивают подобия поединков. Случается также, что кто-то с кем-то дерется, но без настоящей враждебности. Таким образом, на предварительной стадии насилие (хотя, конечно же, и в ритуальной форме) уже присутствует, но еще взаимное; предметом ритуальной имитации сперва служит сам жертвенный кризис, хаотичность, предшествующая единодушному разрешению. Время от времени кто-нибудь отделяется от группы, чтобы обругать или ударить животное — корову или теленка, — привязанное к колышку. В этом обряде нет ничего статического или фиксированного; он изображает коллективный динамизм, который постепенно торжествует над силами рассеяния и распада, сосредотачивая насилие на ритуальной жертве. В обряде эксплицитно изображается и заново переживается метаморфоза взаимного насилия в направленное. Я полагаю, что то же самое могло бы быть сказано о бесконечном числе обрядов, если бы наблюдатели были всегда внимательны к признакам, подчас мало заметным, указывающим на метаморфозу взаимного насилия в единодушное. Во время греческой буфонии (если взять знаменитый пример) участники ссорятся между собой, прежде чем все сообща примутся за жертву. Все мнимые бои, которые обычно располагаются в начале жертвенных церемоний, все ритуальные танцы, чья формальная симметрия, постоянное нахождение друг против друга имеют с самого начала конфликтный характер, можно истолковать как имитацию жертвенного кризиса. Пароксизм в жертвоприношении динка происходит, судя по всему, не в момент самой смерти, а во время предшествующих ей ритуальных проклятий, которые, как считается, способны уничтожить жертву. Таким образом, как и в трагедии, жертву поражают, в сущности, ударами слов. И очень вероятно, что эти слова, даже если они не всегда в ритуале сохраняются, в принципе совпадают с обвинением, брошенным Тиресием Эдипу. Иногда предание смерти состоит в настоящем коллективном нападении на животное. В этом случае особо метят в детородные органы. То же происходит и в случае с фармакам , которого хлещут по половым органам травянистыми растениями. Есть все основания полагать, что животная жертва изображает изначальную жертву, обвиненную, как Эдип, в отцеубийстве и инцесте или в любом ином половом прегрешении, которое означает насильственное стирание различий, главную вину в разрушении культурного порядка. Принесение в жертву — это наказание, форма которого определяется природой преступления, но повторение которого обусловлено религиозным мышлением, поскольку оно считает его источником благодеяний, не имеющих ничего общего с простым карательным мероприятием. Благодеяния эти реальны: ритуальное мышление не способно понять, почему они достигаются; все объяснения, какие оно предлагает, мифологичны; но это же ритуальное мышление, напротив, в общем понимает, как достигаются эти благодеяния, и неустанно пытается повторить плодотворную процедуру. Знаки враждебности и презрения, жестокости, которым животное подвергается перед убиением, сразу же после него сменяются выражениями буквально религиозного почитания. Это почитание одновременно с безусловно катартической разрядкой, к которой приводит жертвоприношение. Раз жертва уносит с собой в смерть взаимное насилие, значит, она сыграла возложенную на нее роль; с этого момента она предстает воплощением Насилия — как в его благой, так и в пагубной форме, то есть воплощением Верховной Силы, господствующей над людьми; вполне разумно, после поругания жертвы, теперь воздавать ей чрезвычайные почести. Точно так же вполне разумно изгнать Эдипа, когда кажется, что он навлек на город проклятие, и разумно затем его почитать, когда его уход навлекает на город благословение. Две эти последовательные позиции, хотя и противоречат друг другу, тем более рациональны, что, как раз заняв первую, и можно воспользоваться второй. Сам Линхардт описывает жертву как scapegoat, козла отпущения, который становится «носителем человеческих страстей». И действительно здесь перед нами настоящий животный фармак — теленок или бык отпущения, берущий на себя не неопределенные «грехи», а вполне реальные враждебные чувства, которые — даже если они чаще всего остаются скрыты — члены общины испытывают друг к другу . Нисколько не противореча функции, выявленной в нашей первой главе, определение, описывающее жертвоприношение как повторение и имитацию спонтанного коллективного насилия, очень хорошо согласуется с тем, что мы видели выше. Действительно, в этом спонтанном насилии есть тот элемент разрядки, который, как мы знаем, встречается и в ритуальном жертвоприношении, хотя и в ослабленной форме. В первом случае организованно и частично разряжается открытое насилие, во втором — более или менее «латентные» агрессивные тенденции. Общину одновременно притягивает и отталкивает ее собственное первоначало; она постоянно испытывает потребность возобновлять его в скрытой и преображенной форме; обряд успокаивает и обманывает пагубные силы именно потому, что постоянно их дразнит; их подлинная природа и их реальность ему недоступны и должны быть недоступны, поскольку эти пагубные силы возникают в самой общине. Ритуальное мышление может разрешить ту одновременно точную и туманную задачу, которую оно себе ставит, лишь разнуздав — слегка, но не слишком — насилие, как в первый раз , то есть повторив, насколько способно вспомнить, коллективное отлучение в строго фиксированных и определенных рамках и на таких же объектах. Жертвоприношение — там, где оно еще остается живым, — как мы видим, действительно обладает той катартической эффективностью, которую мы признали за ним в первой главе. И это катартическое действие вписано в структуру, слишком напоминающую объединительное насилие, чтобы можно было не увидеть в ней тщательное, если не точное, его повторение.
* * *
Гипотеза, считающая ритуал имитацией и повторением спонтанного единодушного насилия, может показаться фантазией и даже фантастикой, если ограничиться рассмотрением лишь нескольких обрядов. Но если расширить охват, то становится ясно, что следы этого явления встречаются практически повсюду и что стоит его заметить, как в ритуальных и мифологических формах обнаруживаются аналогии, остающиеся чаще всего незамеченными, так как непонятно, в чем могло бы состоять их общее значение. Даже краткий обзор показывает, что во всякой религиозной жизни, во всякой ритуальной практике, во всякой мифологической разработке тема единодушия появляется с поразительной частотой — причем в культурах столь далеких друг от друга, в формах столь разнообразных и в текстах столь различного характера, что совершенно невозможно предположить какое-то влияние. Мы только что видели, что у динка жертвенное заклание часто состоит в общем натиске юношей, которые топчут животное и душат его своей массой. Если животное попадается слишком крупное и сильное и его таким образом не убьешь, то оно подвергается обычному закланию — но, судя по всему, не прежде, чем будет устроено подобие массового навала; требование коллективного участия следует выполнить хотя бы в символической форме. Коллективный характер убиения встречается в жертвоприношениях с поразительной частотой — в частности, как мы увидим позже, в дионисийском спарагмосе [25]. В убиении обязаны участвовать все присутствующие без исключения. Так же обстоит дело и в знаменитом арабском жертвоприношении верблюда, описанном у Робертсона Смита в «Религии семитов», и в столь многих ритуальных церемониях, что их и не перечислить. Одиссей и его товарищи всаживают опаленный кол в глаз Полифему все вместе . Во многих учредительных мифах боги-заговорщики все вместе умерщвляют одного из членов своей группы. У индусов в текстах Яджурведы упоминается совершенное богами жертвоприношение. Предают смерти тоже бога — Сому. Митра сначала отказывается присоединиться к остальным, но они преодолевают его сопротивление. Без общего участия жертвоприношение потеряло бы силу. Здесь вполне эксплицитно миф дает модель, которой должны соответствовать жертвоприношения верующих. Уклонение даже одного из присутствующих делает жертвоприношение хуже, чем бесполезным, — опасным. В мифе, рассказывающем об убийстве культурной героини Хайнувеле, на о. Серам, мифические приносители жертвы, покончив со своим делом, хоронят жертву и все вместе топчут могилу, чтобы подчеркнуть единодушный и коллективный характер события. Знаки единодушия, присутствующие у одной общины в мифе, могут у другой общины в точно такой же форме появляться в ритуале. У нгадью-даяк на Борнео, например, приносят в жертву рабов и, завершив жертвоприношение, устраивают ритуальные похороны жертвы: все участники обязаны топтать могилу. Впрочем, единодушное участие требуется не только в этом, но и вообще во всех жертвенных обрядах нгадью-даяк. Долгие пытки привязанных к столбу рабов нуждаются не в психологической интерпретации. Все, кто присутствует при жертвоприношении, обязаны бить жертву, пока она не умрет. Дело и здесь в том, чтобы воспроизвести единодушие. Церемония проходит в ритуально установленном порядке, связанном с иерархическими различиями в рамках культурного порядка. Животные жертвоприношения протекают таким же образом[26]. Даже в обществе, которое разлагается во взаимном насилии, — например, у кайнганг — обязательность единодушия может снова проявиться в вырожденной форме и в рамках этого насилия. «Убийцы никогда не хотели действовать в одиночку. Им было важно сотрудничество членов группы. Требование, чтобы кто-то другой прикончил жертву, — обычная вещь в убийствах у кайнганг»[27]. Речь не идет о том, чтобы отрицать психологическое значение подобных фактов. Напротив, после распада всех коллективных структур, от психологической интерпретации уйти просто невозможно, невозможно добраться до ритуальной формы. Пагубное насилие утрачивает всякую меру.
* * *
Стоит немного подумать, и становится ясно, что предложенная нами в первой главе функция жертвоприношения не только допускает, но даже требует основания в виде жертвы отпущения, то есть единодушного насилия. В ритуальном жертвоприношении действительно убиваемая жертва переключает насилие на себя с тех, самых «естественных», объектов, которые находятся внутри общины. Но кого конкретно замещает эта жертва? До сих пор это замещение мы могли понять лишь исходя из индивидуальных психических механизмов, а они, очевидным образом, недостаточны. Если бы не было жертвы отпущения, которая учреждает жертвоприношение не на уровне отношений между частными лицами, а на уровне самого коллектива, то пришлось бы думать, что эта жертва замещает лишь определенных индивидов, к которым приносящий жертву испытывает личную вражду. Если перенос, как в психоанализе, имеет чисто индивидуальный характер, то жертвоприношение не может быть действительно социальным институтом, не может включать всех членов общины. Но мы знаем, что жертвоприношение, пока оно еще живо, остается именно общинным институтом. Эволюция, позволяющая его «индивидуализировать», — дело позднее, противоположное духу этого института. Чтобы понять, почему и как дело обстоит именно так, достаточно допустить, что ритуальная жертва никогда не замещает того или иного члена общества или даже непосредственно всю общину целиком: она всегда замещает жертву отпущения . Как сама жертва отпущения замещает всех членов общины, так и жертвенное замещение играет именно ту роль, которую мы ей приписали: оно защищает всех членов общины от их собственного насилия, но всегда через посредство жертвы отпущения. Таким образом мы снимаем с себя всякое подозрение в психологизме и устраняем серьезное возражение против нашей теории жертвенного замещения. Если бы вся община целиком не стояла за одним лицом — лицом жертвы отпущения, то было бы невозможно приписать жертвенному замещению то значение, какое мы ему приписали, было бы невозможно превратить жертвоприношение в социальный институт. Первоначальное насилие уникально и спонтанно. Ритуальные жертвоприношения, напротив, множественны; их повторяют до бесконечности. Все то, что при учредительном насилии от людей не зависит, место и срок убиения, выбор жертвы, — в жертвоприношениях люди определяют сами. Задача ритуала — урегулировать то, что не поддается никаким правилам; он фактически пытается извлечь из учредительного насилия своего рода технику катартического умиротворения. Меньшая [по сравнению с первоначальным насилием] сила ритуального жертвоприношения — вовсе не недостаток. Ритуал должен функционировать не в периоды острого кризиса; он играет роль, как мы видели, не целительную, а профилактическую. Будь он более «эффективным», чем на самом деле, то есть не выбирай он свои жертвы в удобоприносимых категориях, обычно не входящих в общину, выбирай он в жертвы, как при учредительном насилии, члена той же общины, он утратил бы всякую эффективность, он спровоцировал бы то, что предназначен предотвращать, — впадение в жертвенный кризис. Жертвоприношение точно так же приспособлено к своей нормальной функции, как коллективное убийство — к своей, одновременно аномальной и нормативной , функции. Есть все основания предполагать, что малый катарсис жертвоприношения происходит из большого катарсиса, вызванного коллективным убийством. Ритуальное жертвоприношение основано на двойном замещении: первое, всегда остающееся незамеченным, — это замещение всех членов общины одним; в его основе — механизм жертвы отпущения. Второе, ритуальное в собственном смысле, накладывается на первое: оно замещает изначальную жертву жертвой из удобоприносимой категории. Жертва отпущения — внутри общины, ритуальная жертва — вне ее. Так и должно быть, поскольку механизм единодушия не включается автоматически в ее защиту. Каким образом второе замещение добавляется к первому, каким образом учредительному насилию удается сообщить ритуалу центробежную силу, каким образом формируется жертвенная техника? На эти вопросы мы попробуем ответить позже. Но уже сейчас можно признать принципиально миметический характер жертвоприношения по отношению к учредительному насилию. Благодаря этому миметическому элементу, можно распознать в жертвоприношении одновременно и техническую сторону (которую мы еще не можем исчерпывающе описать), и сторону поминальную, тоже принципиальную, не приписывая при этом ритуальному мышлению ни ясновидения, ни манипуляторской ловкости, которыми оно, безусловно, не обладает. Можно видеть в жертвоприношении поминание реального события, не сводя его ни к незначительности наших национальных праздников, ни тем более — к простому невротическому импульсу, как это делает психоанализ. Доля реального насилия в ритуале сохраняется; конечно, жертвоприношение, чтобы оставаться эффективным, должно хоть немного завораживать; но по сути оно направлено к порядку и миру. Даже самые насильственные ритуалы, в сущности, стремятся насилие изгнать. Самое жестокое заблуждение — считать такие обряды проявлением самых темных и патологических сторон человека. Конечно, в ритуале есть насилие, но это всегда насилие меньшее, воздвигающее плотину против насилия худшего; оно постоянно стремится возобновить самый полный мир, известный общине, — мир, возникающий после убийства из единодушия вокруг жертвы отпущения. Рассеять пагубные миазмы, постоянно скапливающиеся в общине, и вернуться к первоначалам — это одно и то же действие. Царит ли порядок или он уже нарушен, полагаться всегда нужно на одну модель, повторять нужно одну схему — схему победного преодоления всякого кризиса, единодушное насилие против жертвы отпущения.
* * *
У нас начинает намечаться теория мифа и ритуала, то есть религии вообще. Предыдущие разборы слишком кратки и неполны, чтобы в грандиозной роли, присвоенной жертве отпущения и единодушному насилию, можно было видеть нечто большее, нежели рабочую гипотезу. На данном этапе мы не можем надеяться, что убедили читателя, не только потому, что гипотеза, отводящая религии реальное происхождение, слишком далеко отходит от привычных теорий и ведет к слишком фундаментальным следствиям в слишком многих областях, чтобы быть принята без сопротивления, но и потому, что эта гипотеза не поддается прямой и непосредственной проверке. Если ритуальная имитация не осознает ясно, что же именно она имитирует, если секрет первоначального события ей недоступен, то, значит, в ритуал включена определенная форма непонимания, которую так и не устранило позднейшее мышление и формулу которой мы не найдем нигде, по крайней мере там, где мы пытаемся ее искать. Ни один ритуал не будет повторять пункт за пунктом ту операцию, в которой мы — согласно нашей гипотезе — видим начало всех обрядов. Непонимание составляет фундаментальный аспект религии. А фундамент самого непонимания — это как раз жертва отпущения, секрет этой жертвы, никогда не выходящий на свет. Воспроизвести процедуру единодушного насилия ритуальное мышление пытается эмпирически. Если наша гипотеза верна, то мы нигде не найдем такой формы религии, которая бы эту гипотезу проясняла вполне, но найдем множество форм, проясняющих то один, то другой ее аспект, и тогда настанет момент, когда сомневаться будет уже невозможно. Поэтому нужно постараться проверить нашу гипотезу, расшифровывая в ее свете мифы и ритуалы, как можно более многочисленные, разнообразные, удаленные друг от друга — как по их явному содержанию, так и по их географическому и историческому положению. Если данная гипотеза верна, то самым наглядным образом ее можно будет подтвердить на примере самых сложных обрядов. Действительно, чем сложнее система, тем — согласно нашей гипотезе — больше будет элементов, которые она старается воспроизвести по проанализированной выше схеме. Поскольку большинство этих элементов в принципе нам уже доступны, то самые трудные проблемы должны будут разрешиться сами собой. Разрозненные фрагменты системы должны организоваться в связное целое; полная ясность должна прийти на смену самой густой тьме. В число систем, труднее всего поддающихся расшифровке, всегда включают священные монархии африканского континента. Их ускользающая от истолкования сложность уже давно заслужила им славу «причудливых» или «аномальных»; в эпоху, когда еще считалось возможным сгруппировать ритуалы по более или менее логическим категориям, их всегда помещали среди «исключений». В значительной группе этих монархий, расположенной между Египтом фараонов и Свазилендом, король обязан совершить реальный или символический инцест в определенных торжественных ситуациях, — например, при вступлении на престол или во время периодических обрядов «омоложения». Среди возможных партнеров короля в различных обществах встречаются, похоже, чуть ли не все женщины, на которых налагают категорический запрет принятые матримониальные правила: мать, сестра, дочь, племянница, двоюродная сестра и т. д. Такое родство бывает и реальным, и «классификационным». В некоторых обществах, где реальный инцест уже перестали совершать (если когда-то совершали), сохраняется инцестуальная символика. Очень часто, как показал Люк де Гёш, важную роль королевы-матери следует толковать в перспективе инцеста[28]. Чтобы понять королевский инцест, нельзя вырывать его из контекста, что почти всегда и происходит в силу его сенсационности. Нужно связать его с тем ритуальным целым, в которое он входит, и прежде всего с другими прегрешениями, которыми король обязан провиниться — особенно при восшествии на престол. Королю подают запрещенную пищу; заставляют совершать акты насилия; иногда ему устраивают ванны из крови; его кормят снадобьями, чей состав: толченые сексуальные органы, кровоточащие останки, всяческие отбросы — явно имеет колдовской характер. В некоторых обществах все восшествие на престол протекает в атмосфере кровавого безумия. Таким образом, король должен преступить не просто какой-то конкретный запрет и даже не самый незыблемый, а вообще все возможные и мыслимые запреты. Чуть ли не энциклопедический характер прегрешений, равно как и эклектизм инцестуального прегрешения, ясно показывают, что за образ должен воплощать король — образ преступника по преимуществу, того, кому ничто не свято, кто присваивает все разновидности гибрис — вплоть до самых ужасных. Здесь перед нами не просто королевские «слабости», какими были любовницы Людовика XIV: к «слабостям» проявляют терпимость, смешанную, возможно, и с восхищением, но они лишены всякого официального статуса. Африканское же население не закрывает глаз; напротив, оно их распахивает, и часто акт инцеста составляет sine qua non восшествия на престол. Значит ли это, что такие нарушения утрачивают предосудительный характер, если их совершает король? Напротив — они потому и обязательны, что этот характер сохраняют; они сообщают королю особенно интенсивную нечистоту, к которой постоянно отсылает символика интронизации. «Например, у бушонг, у которых крысы считаются „nyec“ (отвратительными) и являются общенародным табу, королю при коронации предлагают корзину, полную этих грызунов»[29]. Иногда с мифическим предком, наследником которого является король, и с троном, который этот предок первым занимал, ассоциируется мотив проказы[30]. Существует и идеология , несомненно поздняя, королевского инцеста: монарх будто бы выбирал жену среди близких родственниц для того, чтобы сохранить чистоту королевской крови. Подобные объяснения следует отвергнуть. Инцест и другие прегрешения превращают короля прежде всего в воплощение предельной нечистоты . И именно из-за этой нечистоты во время коронаций и церемоний омоложения король должен претерпеть со стороны народа оскорбления и поругания, — разумеется, ритуального характера. Враждебная толпа клеймит беспутство того, кто пока что — всего лишь гнусное существо, настоящий преступник, отвергнутый всеми людьми. В некоторых случаях королевские войска разыгрывают нападения против его свиты и даже против него самого. Если короля превращают в грешника, если его заставляют нарушать священнейшие законы и прежде всего закон экзогамии, то, безусловно, не для того, чтобы его «простить» или проявить по отношению к нему великодушие, а напротив, — чтобы его покарать с предельной суровостью. Оскорбления и поругание доходят до максимума во время жертвенных церемоний, где король играет центральную роль, потому что он изначально является жертвой. Выше мы сказали, что нужно вернуть инцест в его ритуальный контекст. Этот контекст не ограничивается прегрешениями. Он, судя по всему, включает реальное или символическое принесение монарха в жертву. Нужно без колебаний признать в принесении короля в жертву кару, заслуженную его прегрешениями. Идея, будто короля приносят в жертву, потому что он утратил силу и мужественность, — такая же фантазия, как и объяснение инцеста заботой о чистоте королевской крови. Эта идея, видимо, тоже принадлежит более или менее поздней идеологии африканских монархий. Мало этнографов, которые бы принимали эти идеи всерьез. И этнографические факты подтверждают их правоту. Например, в Руанде король и королева-мать — очевидная инцестуальная пара — должны в течение царствования несколько раз пройти через жертвенный обряд, который невозможно истолковать иначе, чем как символическое наказание инцеста.
Монархи выходили к народу, связанные, как пленники, как приговоренные к смерти. Быка и корову, их заместителей, избивали и закалывали. Король забирался на тушу быка и его обливали бычьей кровью, чтобы довести их отождествление как можно дальше .[31]
Теперь легко понять, что за сценарий король должен разыгрывать, и понять место, которое в нем занимает инцест. Сценарий этот необычайно похож на сценарий мифа об Эдипе — не в силу исторической филиации, а потому, что в обоих случаях ритуальное мышление опирается на одну и ту же модель. За африканскими монархиями стоит, как обычно, жертвенный кризис, внезапно завершаемый единодушием учредительного насилия. Каждый африканский король — новый Эдип, обязанный от начала до конца разыграть собственный миф, потому что ритуальное мышление считает эту игру средством сохранить и возобновить культурный порядок, над которым всегда тяготеет угроза распада. И здесь тоже, судя по всему, имелось связанное с изначальным самосудом и его оправдывающее обвинение в инцесте, которое словно подтверждалось счастливыми последствиями коллективного насилия. Поэтому от короля требуют совершить то, в чем его обвинили в первый раз , и он это совершит не под аплодисменты собравшихся, а под их поношения, как в первый раз; инцест вызывает в принципе при каждом вступлении на престол те же реакции ненависти и коллективного насилия, что и при избавительном убиении, при триумфальном пришествии культурного порядка, как в первый раз . Связь королевского инцеста с первоначальным инцестом засвидетельствована в нескольких мифах основания, где она фигурирует. Э. Д. Крайдж и Д. Д. Крайдж приводят подобный миф у lovedu[32]. Инцест руководит рождением общества: именно он приносит людям мир и плодородие. Но инцест — не самое первое и не самое главное здесь. Если сперва кажется, что он оправдывает жертвоприношение, то на более глубоком уровне жертвоприношение оправдывает инцест. Король правит лишь в силу своей будущей смерти; он — не что иное, как жертва перед жертвоприношением, приговоренный в ожидании казни. И само жертвоприношение, по сути, не первично: оно лишь ритуализованная форма единодушного насилия, спонтанно достигнутого в первый раз . Короля пичкают мерзкими снадобьями, заставляют его совершать всевозможные прегрешения, и прежде всего инцест, — но по духу все это прямо противоположно авангардному театру или современной контркультуре. Речь идет не о том, чтобы приветствовать пагубные силы, а о том, чтобы их изгнать. Король должен «заслужить» ожидающее его наказание, как оно было, по-видимому, заслужено изначальной жертвой. Нужно до конца реализовать пагубный потенциал этой фигуры, превратить ее в излучающего темную мощь монстра — не по эстетическим соображениям, а чтобы она на себе сфокусировала, буквально притянула все заразные миазмы и обратила их затем в стабильность и плодородие. Принцип этой метаморфозы, происходящей в момент завершающего заклания, распространяется затем на все земное существование монарха. Инаугурационный гимн Моро-Наба у мосси (Уагадугу) с прямо-таки классической краткостью выражает эту динамику спасения, которую позволит расшифровать только гипотеза жертвы отпущения:
Ты испражнение, Ты куча отбросов, Ты пришел нас убить, Ты пришел нас спасти.[33]
Король обладает реальной функцией — и это функция всякой ритуальной жертвы. Он — машина по переработке бесплодного и заразного насилия в позитивные культурные ценности. Монархию можно сравнить с теми фабриками, которые обычно располагаются на окраинах больших городов и перерабатывают производственные отходы в сельскохозяйственные удобрения. В обоих случаях итоговый продукт слишком ядовит, чтобы его можно было использовать в чистом виде или в очень сильной концентрации. Если это по-настоящему богатые удобрения, то их либо применяют в умеренных дозах, либо смешивают с нейтральными веществами. Поле, чье плодородие король повышает, проходя на некотором расстоянии, сгорело бы и погибло, если б он по нему прогулялся. Параллелизм между мифом об Эдипе и комплексом африканских фактов поражает. Все темы мифа и соответствующей трагедии где-нибудь у африканцев да появляются. Иногда наряду с инцестом встречается и двойной мотив детоубийства и отцеубийства — хотя бы в косвенной форме, как при строгом запрете, навсегда разлучающем короля с сыном. В других обществах мы видим, как намечаются все удвоения мифа об Эдипа. Как и у сына Лайя, у короля ниоро «две матушки», а у вождя юкун — две спутницы, которых Люк де Гёш сближает с первыми[34]. За африканским фармаком , как и за мифом об Эдипе, стоит динамика реального насилия — взаимного насилия, завершившегося единодушным убийством жертвы отпущения. Везде или почти везде ритуалы интронизации и омоложения — а в некоторых случаях и реальная и окончательная смерть монарха — сопровождаются театральными схватками между двумя сторонами. Эти ритуальные стычки, в которых иногда участвует все племя, очень ясно напоминают о всевозможных расколах и хаотическом волнении, которым способен положить конец лишь механизм жертвы отпущения. Насилие против жертвы отпущения служит универсальной моделью потому, что некогда оно действительно восстановило мир и единство. Лишь социальной эффективностью этого насилия объясняется тот политико-ритуальный проект, который заключается не только в непрестанном повторении изначального процесса, но и в превращении жертвы отпущения в арбитра всех конфликтов, в подлинное воплощение всякой верховной власти. Во многих случаях наследование престола включает ритуальную схватку между сыном и отцом или же между сыновьями. Вот как этот конфликт описывает Люк де Гёш:
Со смертью властителя начинается война за наследование — война, ритуальный характер которой нельзя недооценивать. При этом ожидается, что принцы будут прибегать к мощным магическим снадобьям, чтобы устранить своих братьев-соперников. В основе этого магического королевского состязания у нколе лежит тема братьев-врагов . Вокруг претендентов образуются партии, и на престол взойдет выживший.
Невозможно, как мы выше уже сказали, отличить ритуал от его дегенерации в историю, в реальность конфликта, превратности которого уже не управляются исходной моделью. Эта неотличимость сама по себе показательна. Ритуал остается живым лишь до тех пор, пока направляет в определенное русло реальные политические и социальные конфликты. С другой стороны, он остается ритуалом лишь до тех пор, пока удерживает конфликтные проявления в строго определенных формах.
* * *
Всюду, где мы располагаем достаточно подробными описаниями обрядов омоложения, можно утверждать, что и они воспроизводят более или менее трансформированный сценарий жертвенного кризиса и учредительного насилия. К монархии как целому они относятся как микрокосм к макрокосму. Королевские обряды инквала в Свазиленде стали предметом особенно полных наблюдений[35]. В начале обрядов король укрывается в своем священном загоне; он проглатывает множество пагубных зелий, он совершает инцест со своей «классификационной» сестрой. Все это имеет целью увеличить сильване монарха — это слово переводится как «уподобление дикому зверю». Хотя доступное и не только королю, сильване характеризует прежде всего королевскую особу. Сильване короля всегда превосходит сильване даже самых доблестных его воинов. Во время подготовительного периода народ распевает симемо — песню, выражающую ненависть к королю и желание его изгнать. Время от времени король, еще больше обычного похожий на дикого зверя, выходит к народу. Его нагота и покрывающая его черная раскраска символизируют вызов. Тут происходит театральная битва между народом и королевским кланом; ставкой борьбы служит сам король. Тоже подкрепленные магическими снадобьями и наполненные сильване (хотя и в меньшей степени, чем их вождь), вооруженные воины окружают священный загон. Они словно пытаются завладеть королем, которого его свита пытается защитить. Во время этих ритуалов, лишь неполное изложение которых мы здесь приводим, имеется и символическое предания короля смерти — посредством коровы, которую король, воплощение насилия, наделяет своей сильване и превращает в «бешеного быка» прикосновением своего жезла. Как и в жертвоприношении у динка, воины — все вместе и без оружия — кидаются на животное, которое должны прикончить ударами кулаков. В ходе этой церемонии дистанция между королем, его свитой, воинами и всем народом временно стирается; в этой утрате различий нет ничего общего с «братанием»; она есть нечто иное, как поглощающее всех участников насилие. Т. О. Бейдельман определяет эту часть ритуалов как dissolving of distinctions [стирание различий][36]. А Виктор Тернер описывает инквала как play of kingship [игру с царственностью] в шекспировском смысле слов. Эта церемония включает механизм нарастающего возбуждения, динамику, питающуюся развязанными ею силами, — сперва король предстает жертвой этих сил, а затем их абсолютным господином. Сначала сам как бы принесенный в жертву, затем король священнодействует в обрядах, которые делают его прежде всего жрецом. Не стоит удивляться этой двойственности ролей; она лишь подтверждает приравнивание жертвы отпущения динамике насилия в ее целостности . Даже будучи жертвой, король в конечном счете остается господином этой динамики и может вмешаться в любой момент ее разворачивания; он причастен ко всему в метаморфозах насилия, в каком бы направлении они ни шли. В самый разгар ритуального конфликта между воинами и королем, последний, снова зайдя к себе в загон, выходит оттуда вооружившись тыквой, которую кидает в щит одного из нападающих. После чего все разбегаются. Информанты Г. Купера уверяли его, что во время войны тот воин, в которого попала тыква, погибнет. Этнограф предлагает рассматривать этого воина, единственного получившего удар, как своего рода общенародного козла отпущения; а это все равно что признать в нем королевского двойника , символически умирающего вместо короля, как перед тем — корова. Инквала начинается в момент завершения старого года, а завершается с началом нового года. Существует соответствие между поминаемым в ритуале кризисом и концом временного цикла. Ритуал подчиняется природным ритмам — но их не следует считать первичными, даже если они, по видимости, и заслоняют насилие, в маскировке, отвращении и удалении которого заключается основная функция мифов и ритуалов. В конце церемонии разводят огромный костер, на котором сжигают скопившиеся во время ритуалов и за весь истекший год нечистоты. Символика очистки и очищения сопровождает ключевые этапы ритуала.
* * *
Чтобы понять королевский инцест, нужно вернуть его в ритуальный контекст, который есть не что иное, как сам институт монархии. Нужно распознать в короле будущую жертву, то есть заместителя жертвы отпущения. Таким образом, инцест имеет лишь сравнительно второстепенную функцию. Он должен усиливать эффективность жертвоприношения. Он без жертвоприношения необъясним, тогда как жертвоприношение без него объяснимо, поскольку прямо отсылает к спонтанному коллективному насилию. Конечно, в поздних производных формах жертвоприношение может полностью исчезать, а инцест или инцестуальная символика — сохраняться. Отсюда не следует делать вывод, что жертвоприношение вторично по отношению к инцесту, что инцест может и должен интерпретироваться без посредства жертвоприношения. Нужно сделать другой вывод: главные участники уже настолько отдалились от первоначала, что смотрят на свои собственные ритуалы теми же глазами, что и западные наблюдатели — хочется сказать: соглядатаи. Инцест сохраняется именно благодаря своей уникальности . В кораблекрушении ритуала — которое в каком-то смысле вовсе и не крушение, поскольку продолжает и усиливает изначальное непонимание, — только инцесту удается выплыть; о нем еще помнят, когда все прочее уже забыто. То есть мы оказываемся на фольклорно-туристической стадии африканской монархии. Современная этнография тоже почти всегда вырывает инцест из его контекста; ей не удается его понять, потому что она усматривает в нем автономную реальность, усматривает ту чудовищность, которую он и должен означать сам по себе, без связей со своим окружением. В этом заблуждении упорствует и психоанализ; можно даже сказать, что он составляет высший расцвет этого заблуждения. Инцестуальное прегрешение придает царю царственность, но само оно царственно лишь потому, что виновный в нем подлежит смерти, что оно отсылает к первоначальной жертве. Этот факт будет особенно ясен, если обратиться к достаточно примечательному исключению среди обществ, требующих королевского инцеста. Исключение это — попросту строгий и абсолютный отказ от королевского инцеста. Можно было бы решить, что этот отказ основан на общем правиле, то есть на безусловном запрете инцеста, не допускающем никаких исключений. Но дело обстоит отнюдь не так. В этом обществе королевский инцест не просто в принципе отвергнут, как это бывает в большинстве обществ, — против него принимают чрезвычайные меры предосторожности. Свита монарха удаляет от него его близких родственников, его заставляют принимать не укрепляющие, а подавляющие снадобья. То есть вокруг трона витает та же аура инцеста, что и в соседних монархиях[37]. Особые меры против инцеста оправданы лишь в том случае, если король все равно считается предрасположенным к именно этому разряду прегрешений. Поэтому можно признать, что суть королевской власти остается одной и той же во всех случаях. Даже в том обществе, где инцест категорически запрещен, король замещает изначальную жертву, которая, как считается, нарушила правила экзогамии. Именно в качестве преемника и наследника этой жертвы король и остается особо предрасположен к инцесту. Копия должна включать все качества оригинала. Здесь заново подтверждается общее правило, абсолютный запрет на инцест, но настолько особым образом, что логичнее видеть в нем скорее исключение из исключения и толковать отказ от инцеста в контексте тех культур, которые его требуют [от короля]. Главный вопрос звучит так: почему повторение инцеста, непременно приписываемое первоначальному изгнаннику, предку или мифологическому герою-основателю, считается то максимально благотворным, то максимально вредным, причем в обществах, очень близких друг другу? Настолько резкое противоречие между общинами, религиозные представления которых — за вычетом инцеста — остаются очень близки друг другу, вроде бы ставит под сомнение всякую попытку рациональной интерпретации. Отметим для начала, что наличие такого религиозного мотива, как королевский инцест, в достаточно обширной культурной зоне предполагает наличие определенных «влияний» в традиционном смысле слова. Мотив инцеста не может быть «изначальным» в каждой из этих культур. Свидетельства этому неоспоримы. Значит ли это, что наша общая гипотеза уже неприменима? Мы утверждаем, что учредительное насилие — матрица всех мифологических и ритуальных смыслов. Это утверждение может иметь буквальную верность лишь по отношению к насилию, так сказать, абсолютному, совершенному и совершенно спонтанному, составляющему предельный случай. Между этой совершенной первичностью и, на другом конце, совершенной повторяемостью ритуала можно предположить буквально бесконечную гамму промежуточных коллективных операций. Наличие на обширной территории общих религиозных и культурных мотивов отнюдь не исключает — на локальном уровне — реального опыта учредительного насилия, в рамках этих промежуточных форм, наделенных — на мифологическом и религиозном уровне — реальной, но ограниченной творческой силой. Тогда можно объяснить, откуда взялось такое количество переработок одних и тех же мифов и тех же культов, столько местных вариантов, столько разных рождений одних и тех же богов в стольких разных городах. С другой стороны, необходимо отметить, что мифологическая и ритуальная разработка, хотя и способна к бесконечным вариациям в деталях, все равно неизбежно вращается вокруг нескольких главных тем, в том числе и вокруг инцеста. Как только отдельный индивид начинает казаться виновником жертвенного кризиса, то есть виновником утраты всех различий, то его [индивида] называют разрушителем и тех фундаментальных правил, какими являются правила матримониальные, иными словами — принципиально «инцестуальным». Мотив инцестуального изгнанника не универсален, но он фигурирует в совершенно независимых друг от друга культурах. Тот факт, что этот мотив мог спонтанно возникнуть в самых разных местах, не противоречит идее культурной диффузии в очень обширной зоне. Гипотеза жертвы отпущения позволяет найти не одни, а тысячи средних терминов между слишком абсолютной пассивностью и непрерывностью диффузионизма, с одной стороны, и столь же абсолютной прерывностью любого современного формализма — с другой. Эта гипотеза не исключает заимствований у материнской культуры, но признает за заимствованными элементами в дочерней культуре известную степень автономии, позволяющую истолковать только что отмеченное странное противоречие между безусловным требованием и категорическим запретом на один и тот же инцест, в двух очень близких культурах вполне явно связанный с персоной короля. Мотив инцеста на уровне локального опыта постоянно подвергается интерпретациям и переинтерпретациям. Ритуальное мышление стремится к повторению учредительного механизма. Единодушие, которое вносит порядок, мир, согласие, всегда наступает после своей противоположности, то есть после пароксизма насилия, которое вносит раздор, нивелирует и разрушает. Переход от пагубного насилия к тому высшему благу, каким являются мир и порядок, почти мгновенен; две противоположные стороны первоначального опыта оказываются в непосредственной близости; именно в момент краткого и страшного «совпадения противоположностей» община снова обретает единодушие. Поэтому нет такого жертвенного ритуала, который бы не включал и какие-то формы насилия, который бы не усваивал какие-то значения, прямо связанные скорее с самим жертвенным кризисом, чем с избавлением от него. Инцест — пример этого. В системах, требующих королевского инцеста, его считают частью спасительного процесса и, следовательно, тем, что нужно воспроизводить. Здесь все ясно и понятно. Но главная — даже единственная — функция ритуала состоит в том, чтобы предотвратить возврат жертвенного кризиса. А инцест связан с жертвенным кризисом; он даже способен косвенно обозначать его весь целиком, когда это обвинение возлагается на жертву отпущения. Поэтому ритуальное мышление может отказаться от взгляда на инцест как на фактор коллективного спасения, даже когда этот инцест связан с жертвой отпущения. Оно по-прежнему видит в инцесте акт прежде всего пагубный, грозящий погрузить общину в заразное насилие, пусть он и совершен наследником и представителем первоначальной жертвы. Инцест неотъемлем от того зла, которое надо предотвратить. Но предотвращают это зло, повторяя акт исцеления, неразрывно связанный с пароксизмом зла. Ритуальное мышление сталкивается с проблемой размежевания, которая не имеет решения или, точнее, в решении которой неизбежно присутствует элемент произвола. Ритуальное мышление готово — гораздо охотнее, чем мы, — признать, что добро и зло — просто два аспекта одной реальности, но оно не может признать это до конца: даже в ритуале, наименее дифференцированном из всех модусов человеческой культуры, должно сохраняться различие — ритуал нужен лишь затем, чтобы восстановить и укрепить различие, после страшного стирания всех различий во время кризиса. В различии между насилием и не-насилием нет ничего произвольного или воображаемого, но люди это различие — по крайней мере, частично — всегда проводят внутри самого насилия. Именно поэтому ритуал и возможен. Ритуал выбирает определенную форму насилия как «хорошую», очевидно необходимую для единства общины, в отличие от другого насилия, которое остается «пагубным», поскольку отождествляется с пагубной взаимностью. Поэтому ритуал может выбрать некоторые формы инцеста как «хорошие» — например, королевский инцест, — в отличие от других форм, которые остаются «пагубными». Точно так же он может решить, что пагубными остаются все формы инцеста вообще, то есть отказаться допустить даже королевский инцест в число действий если не входящих в само жертвоприношение, то, по крайней мере, способных усиливать жертвенную эффективность царской персоны. Принципиальное значение, которое имеет метаморфоза пагубного насилия для всякой человеческой общины, и столь же принципиальная неспособность всякой общины проникнуть в секрет этой метаморфозы приводят к тому, что люди оказываются обречены на ритуал, а ритуал неизбежно существует в формах одновременно и очень схожих, и очень разных. Тот факт, что ритуальное мышление относительно королевского инцеста могло, исходя из одних и тех же данных, принять два диаметрально противоположных решения, ясно показывает одновременно произвольный и принципиальный характер различия между пагубным насилием и насилием благотворным, жертвенным. В каждой культуре за выбранным решением маячит и обратное ему. Всюду, где королевский инцест обязателен, он тем не менее остается пагубным, поскольку требует наказания и оправдывает убиение короля. Всюду, где он запрещен, королевский инцест, наоборот, остается тем не менее связан с благотворностью, поскольку король с ней связан особенно тесно, поскольку он неотделим от насилия, несущего людям спасение. Несмотря на обладание противоположными значениями, инцест не пешка, способная занимать какое угодно место на структурном поле. Это не украшение, которое снобизм и мода могут добавить или, напротив, убрать из своих сменяющих друг друга узоров. Не нужно ни целиком его дедраматизировать вместе с чисто формальным структурализмом, ни превращать его в ключевой смысл вместе с психоанализом. Ортодоксальный фрейдизм наиболее уязвим именно с точки зрения общей антропологии. Нет психоаналитического толкования ни царского инцеста, ни даже мифа об Эдипе. Не существует толкования поразительных соответствий между африканскими монархиями и мифом об Эдипе. Есть гениальное указание Фрейда на отцеубийство и инцест, а с тех пор — ничего более. Но вместо того чтобы констатировать беспомощность психоанализа в области, которая имеет к нему самое прямое отношение, большинство ученых, даже противников психоанализа, молчаливо ему уступают всё, что так или иначе связано с мотивом инцеста. В наше время невозможно обратиться к проблеме инцеста, не кивнув вежливо в сторону Фрейда. А при этом психоанализ ни разу ничего не сказал и не может сказать ничего определенного о царском инцесте — ничего, что утолило бы нашу жажду понимания, ничего, что бы напоминало Фрейда в его лучшие минуты. Наблюдая почти полное отсутствие мотива инцеста в западной культуре в конце XIX века, Фрейд предположил, что вообще вся человеческая культура искажена под действием универсального и универсально подавляемого желания совершить инцест с матерью. А присутствие инцеста в первобытной мифологии и в ритуалах он истолковал как поразительное подтверждение этой гипотезы. Но психоанализу так и не удалось показать, как и почему отсутствие инцеста в определенной культуре может означать точно то же самое, что и его присутствие в тысячах других. Фрейд, несомненно, ошибался, но он нередко бывал прав в своей неправоте, тогда как те, кто оповещают о его ошибке, в своей правоте не правы. За отцеубийством и инцестом мифа об Эдипе Фрейд почувствовал что-то принципиально важное для всякой человеческой культуры. Культурный контекст, в котором он работал, почти неизбежным образом привел его к убеждению, что в преступлениях, приписанных жертве отпущения, содержится скрытое желание всех людей, ключ ко всему человеческому поведению. Некоторые культурные факты его времени можно было более или менее убедительно расшифровать в свете некоего отсутствия, которое отчасти можно было описать как отсутствие отцеубийства и инцеста. Но сколь бы частичной и ограниченной эта удача ни была, в области мифов и религий психоанализу нельзя поставить в заслугу даже такой удачи. И действительно, что может скрываться за отцеубийством и инцестом, если они выставлены на дневной свет? Еще глубже скрытые отцеубийство и инцест? Пусть так, но в этой идее нет ничего, что объясняло бы другие мотивы мифа и даже сам инцест, когда он выступает в реальной форме, в рамках ритуала[38]. Поскольку то, что не удалось психоанализу, не удалось и никакому иному толкованию, его претензии могут приниматься на веру. Но если нам удалось нащупать под инцестом в мифе и в ритуале иную, нежели у фрейдистов, скрытую основу — одновременно и очень близкую, и очень далекую от фрейдизма — и если начали разъясняться темы, на которые психоанализ никогда не проливал ни малейшего света, то стоит поставить вопрос, не обнаруживается ли неосновательность его теории. Как в мифе об Эдипе, так и в африканских монархиях, инцест, с матерью или нет, — это не неразложимый, не первичный элемент. Это поддающееся дешифровке указание на нечто иное, нежели он сам, — точно так же, как и отцеубийство, и любое преступление, любое извращение, любая форма бестиальности и чудовищности, которыми полны мифы. И эти темы, и некоторые другие не столько обозначают, сколько скрывают и маскируют исчезновение различий в насилии, которое и есть подлинное «вытесненное» мифа — и суть этого «вытесненного» не желание, а ужас, ужас перед абсолютным насилием. Кто будет утверждать, что по ту сторону желания нет этого безымянного ужаса — более сильного, чем оно, и единственного, что способно заставить его умолкнуть и способно восторжествовать над ним? Повсеместные отцеубийство и инцест составляют абсолютный предел жертвенного кризиса; отцеубийство и инцест, ограниченные одним индивидом, составляют полупрозрачную маску того же кризиса — но целиком спрятанного, поскольку целиком возложенного на жертву отпущения. Скрытая основа мифов — не сексуальность. Сексуальность составляет часть этой основы, лишь поскольку она пересекается с насилием и дает к нему тысячи поводов. Так же, как и природные феномены, сексуальность присутствует в мифах; она играет в них роль даже более важную, чем они, но все же еще не самую решающую, поскольку именно связанная с чисто индивидуальным насилием сексуальность выходит на первый план в отцеубийстве и инцесте, чтобы обеспечить последнюю ширму для нескончаемой взаимности насилия, для абсолютной угрозы, которая могла бы погубить человечество, если бы человек не был защищен жертвой отпущения, иначе говоря — непониманием. Идея, будто мифологические темы скрывают страх человека перед природными феноменами, в XX веке уступила место той идее, что эти же темы скрывают страх человека перед чисто сексуальной и «инцестуальной» истиной его желания. Обе эти гипотезы мифологичны: они, как и все прочие предложенные до сих пор теории, продолжают миф и его дело, поскольку продолжают скрывать то, что всегда скрывал миф. Однако не стоит ставить две эти идеи на один уровень. Фрейд менее «мифологичен», чем его предшественники; сексуальная жизнь глубже вовлечена в человеческое насилие, чем гром или землетрясение, ближе к скрытой основе всякой мифологической разработки. Между «голой», «чистой» сексуальностью и насилием нет разрыва: поэтому она одновременно служит и его последней маской, и началом его разоблачения. Это верно как исторически — периоды «сексуального освобождения» часто предшествуют какому-то разгулу насилия, — так и по отношению к творчеству самого Фрейда. Динамика его творчества, превосходя первоначальный пансексуализм, ведет и к неоднозначному «Тотему и табу», и к таким концепциям, как инстинкт смерти. Поэтому работу Фрейда можно считать этапом на пути к разоблачению того вытесненного, которое более существенно, чем открытое Фрейдом вытесненное, и к которому сам он смутно стремился, пока абсолютное насилие еще оставалось скрыто под по-прежнему жертвенными формами непонимания.
Глава V. Дионис
Почти во всех обществах есть праздники , долго сохраняющие ритуальный характер. Современный наблюдатель замечает в них прежде всего нарушение запретов. Разрешен, а иногда и обязателен сексуальный промискуитет. В некоторых обществах он может доходить даже до массового инцеста. Нужно включить этот вид нарушений в более широкие рамки общего стирания различий: семейные и социальные иерархии временно отменены или перевернуты. Дети не повинуются родителям, слуги — хозяевам, вассалы — сеньорам. Тема упраздненных или перевернутых различий встречается и в эстетическом антураже праздника — в сочетании контрастных цветов, в обращении к маскараду, в присутствии шутов с их пестрыми костюмами и постоянной болтовней. Во время праздника терпят и поощряют самые противоестественные соединения, самые невероятные встречи. Стирание различий, как и можно ожидать, часто связано с насилием и конфликтом. Низы оскорбляют верхи; разные общественные группы попрекают друг друга смешными и дурными сторонами. Повсюду беспорядки и пререкания. Во многих случаях враждебное соперничество проявляется только в форме игры, конкурса, более или менее ритуализованных спортивных соревнований. Повсюду прекращается работа, все предаются чрезмерному потреблению и даже коллективному истреблению припасов, накопленных за долгие месяцы. Невозможно усомниться в том, что праздник — это поминание жертвенного кризиса. Может показаться странным, что люди с радостью вспоминают столь страшный опыт, но эту загадку легко объяснить. Собственно праздничные элементы, сильнее всего нас поражающие и в конце концов выходящие в празднике на первый план, а в конце его эволюции одни только и уцелевшие, — не являются его сутью. Праздник в собственном смысле слова — это всего лишь подготовка к жертвоприношению, отмечающему одновременно и пароксизм и завершение праздника. Роже Кайюа верно отметил, что теория праздника должна строиться на теории жертвоприношения[39]. Кризис различий и взаимное насилие могут стать предметом радостного поминания потому, что кажутся обязательным предварением катартической разрядки, в которую выливаются. Благотворный характер учредительного единодушия все дальше захватывает прошлое, все сильнее окрашивает пагубные аспекты кризиса — и поэтому смысл последнего меняет знак. Таким образом насильственная неразличимость приобретает положительные коннотации, которые и превратят ее в конце концов в то, что мы называем праздником. Мы уже встречались с несколькими интерпретациями такого рода, и их можно включить — по крайней мере, частично — в контекст праздника. Например, ритуальный инцест в конце концов приобретает позитивную ценность, которая кажется почти независимой от жертвоприношения. В некоторых обществах аристократы и даже ремесленники прибегают к нему более или менее украдкой, чтобы он им «принес удачу», в частности, чтобы приготовиться к какому-нибудь трудному предприятию. Связанные с интронизацией и с омоложением африканских монархов обряды часто имеют характер, сближающий их с праздником. И наоборот, на некоторых праздниках, напрямую не связанных с настоящим властителем, присутствует тем не менее временный царь — иногда «король дураков», который тоже — всего лишь жертва в момент жертвоприношения. В конце праздника именно его или его заместителя предадут смерти; верховная власть — реальная или иллюзорная, постоянная или временная — всегда основана на интерпретации учредительного насилия, в центре которого стоит жертва отпущения. Функция праздника не отличается от функции других жертвенных обрядов. Она, как ясно понял Дюркгейм, состоит в том, чтобы укреплять и возобновлять культурный порядок, повторяя учредительный опыт, воспроизводя первоначало, понятое как источник всякой жизненности и всякого плодородия — и именно в этот момент единство общины всего теснее, а страх впасть в нескончаемое насилие — всего интенсивнее. В глазах первобытных людей культурный порядок — это хрупкое и драгоценное благо, которое нужно сохранять и укреплять, и ни в коем случае нельзя отбрасывать, видоизменять и даже делать более гибким. Поэтому за праздником не кроется ни скептицизм, ни досада по отношению к «табу», которые характерны для нас и которые мы проецируем на первобытное религиозное мышление. Любимые деликатесы современной психосоциологии — пресловутое release of tensions [снятие напряжений] и извечная relaxation [релаксация] — улавливают, да и то весьма неполно, лишь один аспект ритуального действия, а их общая тенденция совершенно чужда тенденции исконного ритуала. Праздник основан на такой интерпретации динамики насилия, которая отрицает разрыв между жертвенным кризисом и его разрешением. Таким образом, неотделимый от своей благоприятной развязки, сам кризис становится поводом к ликованию. Но эта интерпретация — не единственно возможная. Мы уже видели, в случае с царским инцестом, что религиозные размышления об отношениях между кризисом и его завершением могут идти по двум противоположным путям: на первый план выходит либо непрерывность, либо прерывность. Обе эти интерпретации частично верны и частично ложны. Действительно, между кризисом и учредительным насилием есть и известная непрерывность, и известная прерывность. Религиозное мышление выбирает одно из двух решений, а затем упорно за него цепляется, хотя в начале выбор легко мог направиться в другую сторону. Можно — почти априори — предположить, что в некоторых обществах будет принят второй вариант. То есть наряду с таким праздником, о котором мы только что упоминали, должен существовать и антипраздник: вместо того чтобы завершать период распущенности и расслабленности, ритуалы жертвенного отлучения будут завершать период предельной аскезы, удвоенной строгости запретов; в этот момент община примет чрезвычайные меры предосторожности, чтобы не впасть во взаимное насилие. И действительно, именно это и наблюдается в реальности. У некоторых обществ есть ритуалы, одновременно и очень похожие на праздник — та же периодичность, то же прекращение обычной деятельности и, разумеется, те же ритуалы жертвенного отлучения, — и столь от него отличные, что в плане этнографической интерпретации они составляют загадку, аналогичную той, какой является царский инцест, то обязательный, то, напротив, запрещенный. В этом случае вместо временного ослабления все культурные запреты устрожаются. Во многих отношениях определению антипраздника соответствуют ритуалы инквала-свази. Пока они длятся, запрещены даже самые законные сексуальные отношения. Запрещен даже долгий сон. Индивид должен, если можно так выразиться, избегать физического контакта даже с самим собой. Он не должен мыться, чесать голову и т. д. Над всеми тяготеет близкая угроза нечистой заразы, то есть насилия. Запрещены песни и крики. Детей бранят, если они играют слишком шумно. В «Золотой ветви» Фрэзер приводит прекрасный пример антипраздника — в Кейп Кост на Золотом Берегу. В течение четырех недель тамтамы и ружья молчат. Болтовня запрещена. Если возникает спор, если участники горячатся, то их приводят к вождю, который налагает тяжелые штрафы — причем на всех одинаковые. Чтобы предупредить ссоры из-за потерянной скотины, отбившееся от стада животное отдают в собственность всякому, кто его найдет; первоначальный собственник не имеет права жаловаться. Совершенно ясно, что все эти меры имеют целью отвратить угрозу насильственного конфликта. Фрэзер не дает толкования, но, следуя своей этнографической интуиции, превосходящей его теоретические концепции, он помещает этот тип феноменов в один ряд с праздниками. Логика антипраздника не менее очевидна, чем логика праздника. Суть дела в том, чтобы воспроизвести благотворные эффекты единодушного насилия, устраняя предшествующие ему страшные этапы, которые в этом случае поминаются только в негативном модусе. При любой временной дистанции между двумя очистительными обрядами ясно, что угроза взрыва насилия возрастает по мере удаления от первого и приближения ко второму. Нечистота скапливается; в период, непосредственно предшествующий отправлению ритуала, в период, во всяком случае, связанный с жертвенным кризисом, действовать можно лишь с крайней осторожностью; община относится к себе как к настоящему складу боеприпасов. Сатурналии превращаются в свою противоположность, вакханалии оборачиваются постом, но цель ритуала остается прежней. Между праздником и антипраздником должны существовать и существуют «метисы», соответствующие более сложной, более нюансированной интерпретации взаимосвязи между кризисом и учреждением порядка — такая интерпретация учитывает и непрерывность, и прерывность. По крайней мере, в некоторых случаях эта бифуркация — феномен, по-видимому, поздний и возникший благодаря удаленности от первоначального насилия, то есть благодаря более развитой мифологической обработке; современному наблюдателю удобна эта вторичная дифференциация, поскольку она имеет тот же вектор, что и его собственные предрассудки; иногда он ее усугубляет, иногда целиком за нее ответственен. Мы не понимаем истинную природу праздника потому, что стоящие за этим ритуалом события все больше теряются из виду; истинный его предмет исчезает; второстепенное берет верх над главным. И тогда единый обряд начинает распадаться на однозначные и несовместимые перспективы. В тот момент, когда религиозное мышление доходит до невежества, близкого к нашему, ритуал приобретает специфичность, которую мы считаем принципиальной и первичной, тогда как она — явление позднее и вторичное. Аскетизм и умерщвление плоти кажутся нам самой противоположной празднику вещью, тогда как на самом деле у них с праздником общее происхождение и они часто встречаются в «диалектическом» равновесии там, где обряд сохраняет жизненность. Чем дальше ритуалы уклоняются от своей истинной функции, тем больше они друг от друга отличаются; тем больше они превращаются в предмет схоластических комментариев, ведущих ко внесению все больших различий. Научные описания неизбежно продолжают ту же тенденцию. Современному миру уже известно, особенно после Фрэзера, что в древности человеческие жертвоприношения были частью некоторых праздников; тем не менее мы и не догадываемся, что вообще все отличительные черты этого ритуала и его бесчисленные варианты прямо или косвенно восходят к коллективному и учредительному насилию, к спасительному самосуду. Однако совсем нетрудно показать, что дело обстоит именно так, причем даже там, где жертвенное убиение окончательно исчезло. Вслед за этим исчезновением возникают другое обряды, жертвенный характер которых легко продемонстрировать, — обряды экзорцизма. Во многих случаях эти обряды происходят во время праздничного пароксизма, служащего также и завершением праздника, То есть в процессе праздника они занимают место жертвоприношения, а там, где они непосредственно с ним не связаны, легко показать, что они играют ту же роль, что и оно; таким образом, можно утверждать, что они его замещают. Как изгоняют дьявола или злых духов? Громко кричат; яростно машут руками; вовсю стучат оружием или кухонной утварью; бьют палками в пустоту. И вроде бы нет ничего естественнее, ничего понятнее, как изгонять дьявола ударами палки, если уж ты настолько глуп, что веришь в его существование. Современный мудрец, вольноотпущенник Фрэзера, утверждает, что суеверие уподобляет злого духа большому зверю, который убежит, если его напугать. У подобного рационализма даже не возникает вопросов об этих обычаях, которые ему представляются тем более прозрачными, что он признает за ними лишь смехотворный смысл. В данном случае, как и во многих других, за уверенным и «самым естественным» толкованием скрыто, вполне возможно, самое интересное. Акт экзорцизма — это насилие, направленное, в сущности, против дьявола и его пособников. В некоторых праздниках этому заключительному насилию предшествуют мнимые схватки между самими экзорцистами. Перед нами схема, очень похожая на схему множества жертвенных ритуалов: убиению предшествуют ритуальные споры, реальные или мнимые конфликты между участниками жертвоприношения. Во всех случаях этот феномен должен объясняться одинаковым образом. В упомянутом Фрэзером примере деревенские юноши обходят дом за домом, чтобы провести экзорцизм в каждом по отдельности. Обход начинается с ссоры по поводу того, какое жилище навестить первым. (Настоящий позитивист, Фрэзер тщательно приводит даже те детали, которые его теория объяснить совершенно не способна. Уже за одно это он заслуживает нашей благодарности.) Вступительная ссора подражает жертвенному кризису; идущие затем жертвоприношение или экзорцизм подражают единодушному насилию, которое, действительно, непосредственно примыкает к насилию взаимному и отличается от него лишь своими чудотворными последствиями. Как только ссора прекращена и достигнуто единодушие, наступает момент для жертвы отпущения, то есть для ритуала. Предметом ссоры служит сам ритуал, иначе говоря, выбор жертвы, подлежащей изгнанию. И действительно, во время кризиса для каждого суть дела всегда в том, чтобы произнести последнее слово насилия самому, заставив замолчать ближайшего антагониста; каждый хочет нанести решающий удар, за которым уже не последует никакой другой и который тем самым послужит ритуалу моделью. В некоторых греческих текстах туманно упоминается о жертвоприношении — человеческом, — которое какая-то община, город, войско решили принести какому-то богу. Участники согласны в необходимости самого жертвоприношения, но не согласны в выборе жертвы. Чтобы понять, в чем состоит проблема, толкователь должен поменять порядок событий: на самом деле сперва происходит насилие, и у него нет причины. Затем уже идет жертвенное объяснение; оно действительно жертвенное в том смысле, что скрывает беспричинность насилия, то есть его по-настоящему невыносимый аспект. Жертвенное объяснение основано на заключительном насилии, на насилии, которое в конечном счете оказывается жертвенным, поскольку кладет конец ссоре. В этом случае можно говорить о минимальной мифологической обработке. Коллективное убийство, восстанавливающее порядок, задним числом проецирует простейшую ритуальную рамку на дикое желание резать друг друга, овладевшее членами группы. Убийство превращается в жертвоприношение; предшествующая неразбериха превращается в ритуальный диспут по выбору наилучшей жертвы — такой, какую требует либо благочестие верующих, либо вкусы божества. На самом же деле речь лишь об одном: «кто кого принесет в жертву?». Ссора о том, какое жилище первым подвергать экзорцизму , скрывает нечто аналогичное, то есть весь процесс самого кризиса и его разрешения в насилии. Экзорцизм — всего лишь последнее звено в цепи репрессий. После упражнений во взаимном насилии, участники все вместе бьют пустоту . Здесь выходит на свет истина, безусловно, общая для всех ритуалов, но нигде так не бьющая в глаза, как в этом типе экзорцизма. Ритуальное насилие уже не требует никакого противника, уже не сталкивается ни с каким антагонистом. Поскольку экзорцисты все вместе наносят удары, за которые никто — что не удивительно — им не отплатит, они больше не станут бить друг друга, — по крайней мере, «по-настоящему». Здесь ритуал раскрывает свое происхождение и свою функцию. Восстановленное благодаря механизму жертвы отпущения единодушие не должно распасться. Община хочет сохранить единство против «злых духов», иначе говоря — сохранить решимость не впадать в нескончаемое насилие. Обряд эту решимость подчеркивает и усиливает. Религиозное мышление неустанно обращается к самому чудесному чуду, к тому последнему слову насилия, которое раздается так поздно и чаще всего оплачено так дорого, что люди видят в нем нечто, более всего заслуживающее сохранения, воспоминания, поминания, повторения и возобновления тысячью разных способов — с тем чтобы предотвратить всякое превращение трансцендентного насилия в насилие диалогическое, в насилие, которое уже «не в шутку», в насилие, которое разделяет и губит.
* * *
Как мы видим, наша общая гипотеза о жертвенном кризисе и единодушном насилии объясняет некоторые аспекты праздников, до сих пор остававшиеся довольно-таки неясными. А праздник, в свою очередь, подтверждает объяснительную силу нашей гипотезы. Однако нужно отметить, что современная слепота к празднику и вообще к ритуалу всего лишь продолжает и подкрепляет эволюцию самой религии. По мере стирания ритуальных аспектов, праздник все больше ограничивается тем масленичным позволением разрядиться, которое в нем чаще всего хотят видеть современные наблюдатели. Постепенная утрата ритуала и углубление непонимания — две стороны одного и того же процесса. Разложение мифов и ритуалов, то есть всего религиозного мышления в целом, вызвано не приходом нагой истины, а новым жертвенным кризисом. За радостной и дружеской видимостью деритуализованного праздника, лишенного любых отсылок к жертве отпущения и к единству, которое праздник восстанавливает, на самом деле стоит одна-единственная модель — модель жертвенного кризиса и взаимного насилия. Именно поэтому в наши дни истинные художники угадывают трагедию за пошлостью праздника, превращенного в вечные каникулы, за плоско-утопическими обещаниями «вселенной удовольствий». Чем преснее, расслабленней, вульгарней эти каникулы, тем яснее угадывается за ними страшное и чудовищное. Тема дурно кончившихся каникул, найденная самостоятельно (хотя, конечно, встречавшаяся и раньше в других формах), господствует, например, в творчестве Феллини. Плохо кончившийся праздник — не только эстетическая тема декаданса, богатая соблазнительными парадоксами, но и реальный горизонт всякого «декаданса». Чтобы в этом убедиться, достаточно посмотреть на то, что происходит с праздником в безусловно больных обществах, — например, у яномомо, где непрерывно свирепствует война, или, тем более, в таких культурах на последних стадиях разложения, как кайнганг. Там праздник, утратив все ритуальные черты, кончается плохо в том смысле, что возвращается к своему насильственному первоначалу: вместо того чтобы насилию противодействовать, он открывает новый цикл насилия. Из тормоза насилия праздник превращается в его пособника — в силу той же инверсии, которую мы уже наблюдали в связи с жертвоприношением и подвергнуться которой может, очевидным образом, любой ритуал:
Будущих жертв приглашали на праздник, поили, а потом убивали. Кайнганг всегда связывали идею праздника с ссорами и убийствами; каждый раз они понимали, что рискуют жизнью, но от приглашения не отказывались. Можно было бы ожидать, что по ходу праздника, куда ради увеселений собирается большая часть племени, родственные связи возобновятся и укрепятся, что в теплой атмосфере, порожденной воссоединением, будут царить взаимная благожелательность и расположенность. Иногда именно так все и происходит, но праздники кайнганг столь же часто бывали отмечены ссорами и насилием, как и проявлениями приязни и солидарности. Мужчины и женщины напивались допьяна; мужчины похвалялись перед детьми своими кровавыми подвигами. Они похвалялись своей waikayu (гибрис); они расхаживали с вызывающим видом, потрясая и рассекая воздух копьями и дубинами; они громогласно вспоминают прошлые победы и возвещают новые убийства. В нарастающем возбуждении и опьянении они пристают к соседям и стараются завязать с ними ссору — то ли подозревая, что те спят с их женами, то ли, наоборот, боясь их ненависти зато, что сами спят с женами соседей[40].
В фольклоре кайнганг множество рассказов о праздниках, завершившихся резней, а выражение «угостить кого-нибудь пивом» имеет смысл достаточно зловещий, чтобы не нуждаться в комментариях.
* * *
Наше общее понимание праздника позволит приступить к толкованию второго греческого мифа — о Дионисе — с помощью второй трагедии — «Вакханок» Еврипида. Новый анализ частично будет повторять анализ мифа об Эдипе. Он позволит проверить нашу основную гипотезу о динамике насилия, уточнит некоторые ее аспекты, направит к новым проблемам. Вакханалия — праздник в том смысле, который был определен на предыдущих страницах; в ней есть все основные черты, которые мы перечислили. «Вакханки» сперва предстают как ритуальная вакханалия. Трагический поэт подчеркивает стирание различий; бог устраняет барьеры между людьми — различия богатства, пола, возраста и т. д. К культу Диониса призваны все; в хорах старики смешаны с юношами, женщины стоят наравне с мужчинами. Вакханалия Еврипида — это вакханалия фиванок. Учредив свой культ в Азии, Дионис возвращается в родной город в облике юного приверженца этого культа, обладающего над мужчинами и женщинами странной чарующей властью. По-настоящему одержимые богом, его тетка Агава, кузина Ино и все фиванки кидаются от своих очагов на склоны Киферона и там бродят, справляя первую вакханалию. Идиллические поначалу, скитания вакханок быстро превращаются в кровавый кошмар. Разъяренные женщины бросаются и на людей, и на зверей. Сопротивляется только Пенфей, царь Фив и сын Агавы; он упорно отрицает божественность своего кузена. Подобно Тиресию и Креонту в «Царе Эдипе», Пенфей приходит извне и, прежде чем поддаться всеобщему умопомрачению, ясно описывает ситуацию:
Я уехал было из этой страны; но вот я слышу о небывалом бедствии, разразившемся над нашим городом [213–216, пер. Ф. Ф. Зелинского ].
«Небывалое бедствие» — это, разумеется, жертвенный кризис: он распространяется молниеносно, толкая свои жертвы на бессмысленные поступки, поражая и тех, кто ему всецело предается, и тех, кто, как два старца, из благоразумия или оппортунизма ему уступает, и наконец, единственного, кто решается сказать ему «нет», — несчастного Пенфея. Будет ли человек предаваться насилию по собственной воле или сопротивляться ему, оно все равно восторжествует. На всем протяжении трагического действия вакхический дух ничем не отличается от пагубной заразы. Пенфей отталкивает деда, который пытается вовлечь его в свой странный праздник: «Не касайся меня! Иди, служи Вакху, но не думай заразить меня своим безумием» [340–350, пер. Ф. Ф. Зелинского ]. Выплеск дионисийства — это гибель институтов, разрушение культурного порядка, ясно обозначенное — в момент драматического пароксизма — разрушением царского дворца. Попытки обуздать божество насилия тщетны. Пенфей пытается заточать юного смутьяна, под чьим обликом скрывается Дионис, но когда все рушится и горит, божество выходит из развалин невредимым. Трагедия «Вакханок» — это прежде всего плохо кончившийся праздник. И этому малоприятному обороту дел не следует удивляться, поскольку наблюдаемая нами вакханалия — не что иное, как самая первая вакханалия, иначе говоря — жертвенный кризис Эта трагедия подтверждает то толкование праздника, которое мы только что дали, поскольку она возвращает праздник к его насильственным истокам, к взаимному насилию. Иначе говоря, Еврипид препарирует миф и культ Диониса так же, как Софокл препарировал миф об Эдипе. Он обнаруживает конфликтную симметрию за означающими мифа и в данном случае еще и за ритуалом, которые скорее скрывают эту симметрию, нежели ее обозначают. Задача драматурга тем легче, что вакханалия сохраняет основной аспект жертвенного кризиса, а именно — стирание различий. Миротворное поначалу дионисийское неразличение быстро деградирует в далеко зашедшую обезразличенность насилия. Уничтожение сексуальных различии, в ритуальной вакханалии предстающее как праздник любви и братства, в трагедии превращается в антагонизм. Женщины обращаются к мужским занятиям, теснее всего связанным с насилием, — охоте и войне. Они стыдят мужчин за их изнеженность, их женственность. В облике длиннокудрого эфеба Дионис самолично сеет беспорядок и разрушение. Упрекнув его за женственную внешность, Пенфей сам, охваченный безумным желанием, одевается вакхантом, чтобы шпионить за женщинами на склонах Киферона. В «Вакханках» стираются и различия между человеком и животным — такое стирание всегда связано с насилием. Вакханки кидаются на стадо коров и разрывают их голыми руками, принимая их за людей, помешавших их забавам. Пенфей, обезумев от ярости, привязывает в стойле быка, считая, что связал самого Диониса. Агава совершает обратную ошибку, когда вакханки видят ее сына, следящего за ними Пенфея, Агава принимает его за «львенка» и наносит ему первые удары. Другое различие, вроде бы неизгладимое, которое тоже стирается в трагическом действии, — это различие между человеком и богом, между Дионисом и Пенфеем. В Дионисе нет ничего, что не имело бы аналога в Пенфее. Дионис двойственен. С одной стороны, есть Дионис-предводитель менад, ревнивый страж законности, защитник божественных и человеческих законов. С другой стороны, есть Дионис-смутьян и разрушитель трагического действия, только что нами описанный. Такое же удвоение видим и у Пенфея. Царь предстает перед нами как благочестивый консерватор, защитник традиционного порядка. А в хоровых партиях он, напротив, предстает как грешник, дерзкий нечестивец, чьи кощунственные затеи навлекают на Фивы гнев небес. И Пенфей действительно увеличивает беспорядок, которому хочет помешать. Он сам превращается в вакханта, в одержимого Дионисом, то есть насилием, которое делает всех похожими друг на друга, включая «людей» и «богов», в рамках самого жестокого противостояния и с его помощью. Все отличительные черты каждого антагониста по меньшей мере намечены или предполагаются у его противника. Например, божественности Диониса сопутствует его тайная человечность, подчеркнутая его появлением в облике юного эфеба. Параллельным образом, человечности Пенфея сопутствует если не божественность, то, по крайней мере, желание стать богом, явное в его сверхчеловеческих притязаниях в момент его окончательной сдачи дионисийскому духу:
А сумею ли я поднять на плечах весь Киферон с его долинами и с самими вакханками? [945–950, пер. Ф. Ф. Зелинского ]
В дионисийском экстазе всякое различие между богом и человеком уничтожается. Если в пьесе и есть голос дионисийской ортодоксии, то это голос лидийских менад, и они выражаются вполне однозначно: неистовство делает каждого, кто одержим, вторым Дионисом:
Кто пляшет, становится Бромием!
Нам, разумеется, возразят, что экстаз Пенфея и фиванских вакханок связан с греховной hybris, тогда как у Диониса и его менад все по-настоящему божественно; с их стороны даже наихудшее насилие законно, так как бог — это бог, а человек — человек. И это действительно так. На уровне целостного сюжета различие между богом и человеком никогда не пропадает: оно вслух утверждается в начале и в конце трагедии. Но по ходу трагического действия дело обстоит совсем иначе. Тут все различия смешиваются и теряются, включая различие между человечностью и божественностью. Как мы видим, трагическое воззрение в «Вакханках» стремится к той же цели, что и в «Царе Эдипе». Она растворяет мифологические и ритуальные ценности во взаимном насилии. Она обнажает произвольность всех различий. Она неумолимо подводит нас к решающему вопросу по поводу как мифа, так и всего культурного порядка в целом. Софокл останавливается, не задав этот вопрос, и подорванные ценности мифа в конечном счете заново подтверждаются. В случае «Вакханок» происходит то же самое. Сперва симметрия утверждается настолько беспощадно, что стирает, как мы только что видели, различия между человеком и богом. Божественное превратилось всего лишь в предмет спора между двумя соперниками:
Не правда ли, тебе приятно, когда народ толпится у дверей дворца, когда город величает имя Пенфея? Так же и он, полагаю я, радуется, когда его чествуют [315–320, пер. Ф. Ф. Зелинского ]
Однако в финале пьесы специфичность божественного заново утверждена, причем самым страшным образом. Начинает казаться, что схватка между всемогуществом Диониса и греховной слабостью Пенфея была неравной с самого начала. Торжествуя, различие снова скрывает трагическую симметрию. И сама трагедия в очередной раз оказывается колебанием между дерзостью и робостью. В случае Софокла только противоречие между симметрией трагического действия и асимметрией мифологического содержания позволяет утверждать, что поэт, сознательно или нет, отступил перед еще большей дерзостью. В случае «Вакханок» перед нами те же текстовые оппозиции, и тот же тип анализа приведет нас к тем же выводам: Еврипид тоже отступает перед еще большей дерзостью. Но на этот раз отступление это не молчаливое. Во многих трагедиях есть пассажи — слишком откровенные и частые, чтобы от них отмахнуться, — которые обнажают решение поэта и пытаются его оправдать:
Необузданным речам, попирающему закон и веру неразумию конец — несчастье… Не в том, стало быть, мудрость, чтобы мудрствовать и возвышаться в своей гордыне над долею смертного. Коротка наша жизнь; кто тем не менее ставит себе слишком высокую цель, тот лишает себя даже минутных радостей жизни; безумным, полагаю я, и нездравомыслящим людям свойствен такой нрав… Вот где мудрость: умом и сердцем сторониться от безмерно умных людей. Веру и обряды простого народа — их принимаем и мы [390–430, пер. Ф. Ф. Зелинского ]
Критики расходятся по вопросу о смысле подобных пассажей, и большая часть современной полемики о Еврипиде вертится вокруг этой проблемы. Но, возможно, весь вопрос изначально ложен из-за постулата, общего для всех толкователей и кажущегося им настолько неоспоримым, что они его даже не формулируют. Этот постулат касается природы того знания, перед которым поэт отступает. Решено a priori, что не может иметься в виду то знание, которого нет у нас. Мысль, будто столь далекий от «современности» поэт, как Еврипид, мог затронуть опасность, нам совершенно неведомую, угадывать истину, нам совершенно недоступную, кажется слишком смехотворной, чтобы ее обсуждать. Современные люди убеждены, что Еврипид отступает перед скептицизмом, которым сами они так гордятся и который не может найти у религии никакого реального предмета и объявляет его просто «воображаемым». Принято считать, что Еврипид не решается — из-за моральных приличий или просто из-за предрассудков — признать, что религия — это сплошная мистификация, «утешительная» или «репрессивная» в зависимости от обстоятельств иллюзия, «фантазм». Романтический и современный интеллектуал считает себя самым беспощадным идолоборцем в истории человечества. Он спрашивает, не слишком ли Еврипид «буржуазен» для того почета, которым его всегда окружала традиция. Но Еврипид, в отличие от современного человека, говорит не столько в категориях религиозной «веры», сколько в категориях нарушенных границ и страшного знания, расположенного за этими границами. Речь, судя по всему, идет не о действительно праздном выборе между равно абстрактными «верой» и «неверием». На карту поставлено нечто иное и более существенное, нежели пустой скептицизм относительно богов. Это нечто иное , до сих пор ни разу не замеченное, тем не менее прекрасно поддается расшифровке даже и в самом тексте «Вакханок».
* * *
Убийство Пенфея предстает одновременно и как пароксизм, и как ликвидация кризиса, вызванного самим богом, как «месть» в ответ на неверие фиванцев и прежде всего собственной семьи Диониса. Устроив смерть Пенфея, бог изгоняет из городка остатки этой семьи. Мир и порядок могут вернуться в Фивы, которые с этих пор станут воздавать новому божеству те почести, каких оно требует. Убийство предстает одновременно и как результат действий божества, и как спонтанная вспышка. Действия божества встроены в рамки уже ритуализованного жертвоприношения. Роль жреца играет сам бог; он готовит будущую жертву; приятное ему жертвоприношение — то же самое, что и месть, которая его наконец умилостивит. Дионис, под предлогом устройства прически и одежды Пенфея, ритуально прикасается к его голове, туловищу и ногам. Само убийство разворачивается согласно дионисийским обычаям; в нем узнается спарагмос , характерные черты которого совпадают с чертами многих жертвоприношений, упомянутых выше: 1) в убиении участвуют все вакханки. Здесь мы сталкиваемся с требованием единодушия, играющим важную роль во многих ритуалах; 2) оружие не используется; жертву разрывают голыми руками. И здесь тоже спарагмос не уникален. Мы уже видели два примера коллективного безоружного навала: один — в жертвоприношении динка, а другой — у инквала-свази, когда убивают замещающую царя корову. Можно было бы привести множество аналогичных примеров. У тезиса Рудольфа Отто, будто дионисийствующий грек — нечто совершенно уникальное, нет ни малейшего основания. В мифе и в культе Диониса нет ни единой черты, для которой нельзя было бы найти множества соответствий в первобытных обществах. Трагическая обработка, поскольку она обнаруживает за ритуальной умышленностью спонтанность, пусть до конца от первой и не избавляясь, позволяет нам непосредственно или почти непосредственно увидеть истинное соотношение между ритуалом и изначальным эпизодом — отнюдь не воображаемым и частично реконструированным у Еврипида. Раздирание на части живой жертвы единодушными и безоружными участниками обнажает здесь свой истинный смысл. Даже не имея трагического текста, изображающего изначальный эпизод, мы могли бы его вообразить. Здесь не идет речь об организованной казни. Все указывает на толпу, имеющую поначалу мирные намерения, на неорганизованную массу, которую неизвестные (а знать их, в сущности, и необязательно) мотивы доводят до крайней степени коллективной истерии. Эта толпа в конце концов кидается на индивида, для расправы над которым нет важных причин, но который тем не менее фокусирует на себе за очень короткое время все подозрения, тревогу и ужас своих собратьев. Его насильственная смерть дает толпе разрядку, в которой она нуждается чтобы обрести покой[41]. Ритуальный спарагмос повторяет и имитирует с дотошной точностью эпизод самосуда, положившего конец волнениям и беспорядку. Община хочет усвоить те жесты, которые приносят спасение. То есть парадоксальным образом ритуал пытается закрепить абсолютную спонтанность. В данном случае, как и в других, трагедия расположена в промежуточном и двусмысленном месте — между ритуалом и спонтанной моделью, которую ритуал пытается воспроизвести. С точки зрения уже сложившейся религии на смерть посылает Пенфея Дионис. Хозяин игры — бог; он загодя готовит первое жертвоприношение, жертвоприношение себе самому, самое ужасное и эффективное из всех, действительно освобождающее растерзанную общину. С точки зрения еще складывающейся религии предание Пенфея смерти — это спонтанное решение, которого никто не мог ни предвидеть, ни организовать. Казалось бы, коллективное насилие окончательно разоблачено, но по-прежнему скрыто главное — произвольность выбора жертвы и жертвенное замещение, восстанавливающее единство. Собственно отлучение остается на заднем плане и сохраняет свою эффективность, поскольку само структурирует собственную репрезентацию в форме регулярного жертвоприношения. С точки зрения жертвенного кризиса отношения между двойниками , Дионисом и Пенфеем, взаимны, двусторонни. Нет причин, по которым скорее Дионис принесет в жертву Пенфея, нежели Пенфей — его. А с точки зрения уже сложившейся религии, напротив, даже если подспудно взаимность и сохраняется, если жрец и жертва и остаются, по крайней мере — в определенном аспекте, двойниками , то в другом и более существенном аспекте эта взаимность устранена; вектор жертвоприношения не грозит перемениться, он установлен раз и навсегда; отлучение всегда уже состоялось. Чтобы понять этот ритуал, нужно соотносить его не с сознательными или бессознательными психическими мотивациями. Вопреки видимости, он не имеет ничего общего с беспричинным садизмом; он направлен не к насилию, а к порядку и спокойствию. Он пытается воспроизвести лишь один тип насилия — тот, который насилие изгоняет. В сущности, нет ничего более наивного и бесплодного, чем спекуляции, на которые современному психологизму будто бы дает право жестокость такого обряда, как спарагмос . «Вакханки» во всех пунктах подтверждают данное выше определение жертвоприношения. И мы уже предугадываем, что и вся гипотеза в целом, возводящая миф и ритуал к учредительному единодушию, получит в трагедии Еврипида и культе Диониса поразительное подтверждение.
* * *
Не подготовленный, то есть не проникшийся духом Ницше и Рудольфа Отто читатель «Вакханок» всегда бывает поражен гнусным характером Диониса. На всем протяжении трагического действия бог ходит по городу, сея на своем пути насилие и провоцируя преступления с искусством дьявольского соблазнителя. Лишь мазохистское донкихотство мира, защищенного от фундаментального насилия настолько, насколько пока что от него защищен наш, могло найти что-то симпатичное в Дионисе «Вакханок». Еврипид, судя по всему, чужд таких иллюзий, которые были бы совершенно комичны, не будь они так опасны. У этого бога нет сущности, помимо насилия. Все его атрибуты непосредственно с насилием связаны. Если Дионис связан с пророческим вдохновением, как Аполлон в Дельфах и в мифе об Эдипе, то причина этой связи в том, что пророческое вдохновение отсылает к жертвенному кризису. Если он является божеством винограда и вина, то в основе, несомненно, лежит смягчение изначального смысла, по которому он был богом более страшного опьянения, человекоубийственного бешенства. В древней дионисийской традиции нет ничего имеющего отношение к возделыванию винограда или изготовлению вина[42]. Единственная большая эпифания бога, перед финалом, сливается с самыми катастрофическими последствиями жертвенного кризиса, знаком которых служит разрушение дворца Пенфея:
Голос Диониса : Сотряси почву земли, могучий Землеврат! Корифейка : Га! Тотчас распадутся чертоги Пенфея. Дионис во дворце! Поклоняйтесь ему! Вакханки : Мы поклоняемся! Корифейка : Смотрите, как пошатнулись каменные перекладины колонн! Это Бромий торжествует победу внутри дворца! Голос Диониса : Зажги лучезарный светоч перуна! Воспламени, воспламени чертоги Пенфея! Корифейка : Га! Видите, видите ли огонь, окруживший святую могилу Семелы? Это — то пламя Зевсовой молнии, которое она некогда оставила, сраженная перуном! Падите ниц, объятые трепетом! владыка наш, сын Зевса, появится среда нас, превратив в груду развалин эти хоромы [585–600, пер. Ф. Ф. Зелинского ].
Если Дионис — воплощение самого отвратительного насилия, то странно и даже скандально, что он служит предметом не только ужаса, но и преклонения. Наивны не те, кто этим озадачен, а те, кто этим не озадачен. Если рассмотреть повнимательнее тип насилия, с которым связан этот бог, то возникнет цельная картина — и она очень точно соответствует выводам, к которым приводит убийство Пенфея, рассмотренное в связи с дионисийским жертвоприношением. Под именем Бромия («Шумный», «Содрогающий») Дионис ведает разрушительными силами, не имеющими ничего общего с грозами и землетрясениями, любезными сердцу мифологов прошлого века, но всегда, видимо, предполагающими присутствие толпы, которую безрассудный страх толкает на чрезвычайные, почти сверхъестественные действия. Тиресий определяет Диониса как божество панических движений, коллективных ужасов, поражающих внезапно:
Не раз выстроенное и вооруженное войско было рассеяно внезапным ужасом, прежде чем его коснулось копье врага; а ведь и это — бешенство, насылаемое Дионисом. [300–305, пер. Ф. Ф. Зелинского ]
Если сопоставить эти указания со всеми у нас уже имеющимися и со всей массой свидетельств от других ритуалов, то не остается никакого сомнения: Дионис — это бог успешного самосуда. И сразу становится ясно и почему здесь присутствует бог, и почему этому богу поклоняются. Законность бога узнается не потому, что он нарушает мир, а потому, что он сам восстанавливает нарушенный им мир, что его и оправдывает a posteriori за нарушение мира, — божественное действие вызвано законным гневом против кощунственной гибрис , которую — до учредительного насилия — от этого гнева ничто не отличает. Собственно текстуальный анализ подтверждает те гипотезы, которые считают, что дионисийский культ возник вследствие огромных социальных и политических потрясений. За такими произведениями, как книга Эрвина Роде, стоит пусть неполная, но глубокая догадка о реальности. Разумеется, исторические аргументы сторонников такого рода гипотез спорны, но не менее спорны и аргументы их противников. В отсутствие новых свидетельств традиционный исторический метод обречен топтаться на месте. Только сравнительный анализ текстов и крупных религиозных феноменов — имеющийся, правда, у Роде, но еще в слишком ограниченной форме — может углубить наше понимание[43]. За мифом «Вакханок», отвлекаясь от всякого определенного исторического содержания, можно предположить и нужно постулировать внезапную вспышку насилия и страшную угрозу, какую она представляла для выживания общины. Угроза в конце концов уйдет так же быстро, как и появилась, благодаря самосуду, примиряющему всех, поскольку все в нем участвуют. Метаморфоза мирных граждан в бешеных зверей слишком жестока и мимолетна, чтобы община согласилась узнать в ней себя, чтобы она признала своим странное и ужасное лицо, мелькнувшее лишь на миг. Как только буря чудесным образом улеглась, в ней начинают видеть самое несомненное вмешательство божества. Недовольный тем, что неизвестен или неузнан, бог выразил людям свое неудовольствие подлинно божественным образом. Одобрив последнюю жертву, единственную, которую он действительно выбрал, в которой он, может быть, сам воплотился, он молча удаляется, столь же благосклонный при своем уходе, как был ужасен вблизи. Таким образом, религия отнюдь не «бесполезна». Она расчеловечивает насилие — отнимая у человека его собственное насилие, чтобы его от этого насилия защитить, и превращая насилие в трансцендентную и всегда наличную угрозу, которую следует отражать как надлежащими ритуалами, так и скромным и разумным поведением. Религия действительно освобождает человечество, поскольку избавляет людей от подозрений, которые бы их отравили, если бы люди помнили кризис так, как он протекал в реальности. Мыслить религиозно — значит мыслить судьбу города в зависимости от этого насилия, которое управляет человеком тем неумолимей, чем сильнее он верит, что сам им управляет. Следовательно, это значит мыслить такое насилие как сверхчеловеческое, чтобы держать его в отдалении, чтобы отречься от него. Когда испуганное поклонение слабеет, когда различия начинают стираться, ритуальные жертвоприношения теряют эффективность: они уже не угодны богам. Каждый хочет исправить ситуацию сам, но никому это не удается: истощение трансцендентности приводит к тому, что исчезает всякое различие между желанием спасти город и самым неумеренным властолюбием, между самой искренней набожностью и желанием самообожествления. В замысле соперника каждый усматривает покушение на святотатство. Именно в такой момент и стирается всякое различие между Дионисом и Пенфеем. Люди ссорятся из-за богов, и их скептицизм — то же самое, что и жертвенный кризис, который задним числом в свете нового единодушного насилия предстанет как новое вмешательство и новая месть божества. Люди не смогли бы отделить свое насилие от самих себя в качестве отдельной, верховной и искупительной сущности, если бы не было жертвы отпущения, если бы само насилие в каком-то смысле не предоставляло им передышку, которая одновременно есть и новый старт, начало ритуального цикла после цикла насилия. Чтобы насилие наконец смолкло, чтобы раздалось и было сочтено божественным последнее слово насилия, секрет его эффективности должен оставаться нетронут, механизм единодушия должен оставаться неизвестен. Религия защищает людей, пока ее глубочайший фундамент остается скрыт. Если выманить чудовище из его последнего убежища, то можно разнуздать его раз и навсегда. Если рассеять неведение людей, то можно подвергнуть их большей опасности, лишить их защиты, которую составляет их непонимание, убрать единственный тормоз, которым снабжено человеческое насилие. Действительно, жертвенный кризис есть не что иное, как знание, растущее по мере того, как ожесточается взаимное насилие, но никогда не доходящее до всей истины в целом; именно эта истина о насилии, как и само насилие, в конце концов всегда и отторгается «вовне» путем изгнания жертвы. Трагическое произведение, уже по одному тому, что оно разрушает мифологическую семантику, открывает под ногами поэта бездну, от которой он всегда в конце концов отступает. Искушающая его гибрис опаснее, чем гибрис всех его персонажей; она затрагивает знание, которое — в контексте любой античной или первобытной религии, как и любой философской и современной мысли, — может быть если не понято, то угадано лишь как бесконечно разрушительное. Потому и существует запрет, под властью которого находимся и мы сами и который нисколько не нарушается современной мыслью. Тот факт, что у Еврипида этот запрет назван почти открыто, показывает, что в его трагедиях он подвергся небывалому расшатыванию:
Не следует в своих мнениях и помыслах возвышаться над верой; не требуется большого усилия мысли, чтобы убедиться в мощи того, что мы называем божеством, чтобы призвать вечными и врожденными те истины, которые столь долгое время были предметом веры. [894–896, пер. Ф. Ф. Зелинского ]
* * *
И в случае Диониса, и в случае Эдипа мифологическая обработка, то есть преобразующий элемент, сводится к реорганизации некоторых фактов, на самом деле принадлежащих коллективным феноменам, которые стоят за мифом и не имели бы ничего мифологического, если бы поровну распределялись между всеми участниками, если бы учитывалась взаимность насилия. В обоих случаях утраченная взаимность сменяется различием, и с этого момента сущностное различие отделяет бога или мифического героя, на котором фокусируется все насилие, от общины, сохраняющей от своего участия в кризисе (помимо чисто ритуального и жертвенного насилия) лишь пассивную зараженность (это чума в мифе об Эдипе) или неразличимость братьев (это вакханалия Диониса). Все входящие в состав мифа элементы взяты из реальности кризиса; ничто не добавлено, ничто не урезано; не допущено никакого сознательного вмешательства. Мифологическая обработка — это бессознательный процесс, который основан на жертве отпущения и за который расплачивается истина о насилии; эта истина не «вытеснена», а оторвана от человека и обожествлена. Трагическое воззрение возвращает фиктивные различия в обезразличенное состояние взаимного насилия; трагическое воззрение демистифицирует двойную иллюзию о божестве, носителе насилия, и невинной общине. Участие женщин в хорах на праздниках Диониса и временное позволение женщинам пить вино обнажают опьянение намного более ужасное. Трагическое воззрение «демистифицирует» вакханалию; тем самым оно разрушает непонимание — ту основу, на которой зиждется лучшее в ритуале. Ритуал направлен не к насилию, а к миру[44]. Трагическая демистификация представляет вакханалию как чистое безумие, как самозабвенное насилие. Трагическая демистификация сама несет насилие, поскольку неизбежно ослабляет ритуалы или способствует тому, чтобы они «приняли дурной оборот»; отнюдь не трудясь на пользу мира и всеобщего разума, как это воображает слепой к роли насилия в человеческих обществах современный мир, антирелигиозная демистификация столь же двусмысленна, как и сама религия; если она борется с одним типом насилия, то лишь затем, чтобы вскормить другой, — несомненно, более страшный. В отличие от наших современников, Еврипид угадывает эту двусмысленность; поэтому он всегда, сделав несколько шагов в одну сторону, поворачивает вспять и направляется в другую; он мечется между «дерзостью» и «робостью». Поэтому он и предстает то защитником, то разоблачителем вакханалии. В статических сценах в начале трагедии, в увещеваниях двух старцев, защищающих Диониса, вакханалия представлена в благоприятном свете. Кажется, что Еврипид старается защитить культ от тех, кто связывает дионисийское неразличение с промискуитетом и насилием. Вакханки описаны как образец пристойности и кротости. Подозрения, предметом которых стал культ бога, с негодованием отвергнуты. Опровержения эти звучат очень странно, потому что сами они сразу же опровергаются событиями. Как отмечает г-жа Мари Делькур-Кюрвер в предисловии к пьесе, возникает вопрос,
какой смысл поэт хотел вложить в неистовства Агавы и ее спутниц, сперва невинные и чуть ли не комичные, затем пугающие и наконец человекоубийственные. Даже усомнившись в существовании проблемы «Вакханок», понимаешь, что снова захвачен ею и не можешь ее решить.
Ритуал, пусть происходящий от насилия и им пропитанный, обращен к миру, более того, только он и работает усердно, чтобы внести гармонию между членами общины. Еврипиду хотелось спасти ритуал от крушения, когда жертвенный кризис и трагический дух начали расшатывать все религиозные ценности. Но это попытка с самого начала обречена; трагический дух сильнее любых формальных намерений поэта; как только жертвенное и нежертвенное оказываются смешаны — две капли крови Горгоны, — разделить их не способна никакая человеческая воля. «Проблемы „Вакханок“» не было бы, если бы Еврипид дошел до первичного насилия, до полной его динамики, до сохраненного в ритуале учредительного единодушия, сперва утраченного во взаимном насилии, затем обретаемого в механизме жертвы отпущения. Тогда он нам продемонстрировал бы, что хорошая и дурная сторона вакханалии соответствуют двум склонам с одной и с другой стороны учредительного насилия. Одни и те же существа способны и рвать друг друга на части в жертвенном кризисе и жить — до и после него — в сравнительной гармонии ритуального порядка. Проблемы «Вакханок» не было бы и в том случае, если бы Еврипид встал на точку зрения первобытной религии, откровенно вернулся бы к священному, оторвал бы от людей их насилие и полностью его обожествил. Проблемы «Вакханок» не было бы и тогда, когда бы Еврипид смог остановить свою мысль на одном из промежуточных уровней между этими двумя крайними решениями — между религиозной схемой, переносящей на божество весь процесс насилия, и полной истиной, которая бы этот самый процесс вернула людям. В промежуточной системе, какой является наша, та оппозиция между расколом в насилии и мирной гармонией, то различие, которое должно проецироваться в диахронический план, оказывается превращено в различие синхроническое. Мы попадаем во вселенную «хороших» и «плохих», единственную, какая нам по-настоящему известна. Можно отметить, что эта схема уже намечена в «Вакханках» или, по крайней мере, что в них имеются все необходимые для ее развития элементы — в идее «нечестивого бунта» против бога, в раздвоении божественной свиты на одобренную божеством вакханалию лидийских менад и неодобренную вакханалию фиванок. Однако внутри трагического действия стираются, как мы видели, все различия между «хорошим» и «дурным» дионисийским энтузиазмом, между «одержимостью» как наградой верующим и «одержимостью» как наказанием плохих. Манихейское разделение на хороших и плохих исчезает, не успев наметиться. Нужно отметить, что это разделение есть то же самое, что и охота на жертву отпущения, до сих пор продолжающаяся на культурном и идеологическом поле, уже давно прекратившись на склонах Киферона. Решить «проблему „Вакханок“» означало бы найти такую систему дифференциации, которая бы не распадалась при первом на нее взгляде и позволила бы подтвердить связность пьесы — литературную, психологическую, моральную и т. д. Такая система строилась бы, опять-таки, на произвольном насилии. В «Вакханках» учредительный элемент хотя и не извлечен на свет, но сильно поколеблен. Конечную причину непоследовательности трагедии, ее качаний между «дерзостью» и «робостью» составляет не «психология» Еврипида, а то потрясение, о котором мы говорим, та истина о насилии, которую Еврипид не хочет, не может постичь, но которая находится слишком близко, чтобы не свести с ума все различия, чтобы не размножить потенции смысла, не позволяя им при этом закрепиться. Трагедии нигде не удается обрести равновесие, у нее нет места, где бы она могла обосноваться. Отсюда ее плодотворная непоследовательность, в отличие от бесплодной последовательности стольких безупречных интеллектуальных и эстетических схем. Поэтому и не следует стараться разрешить проблему «Вакханок», точно так же как не следует стараться разрешить противоречие между симметрией трагического действия и асимметрией мифологического содержания в «Царе Эдипе». В сущности, в обоих случаях речь идет об одной и той же проблеме. Вместо того чтобы сводить трагедию к нашей мелкотравчатой, умеренной и неинтересной последовательности, нужно бить по ее логически слабым местам, чтобы наконец проникнуть вглубь мифа и обнаружить, как он устроен. Нужно расширить проблему «Вакханок» до размеров всей культуры — религиозной и нерелигиозной, первобытной и западной; проблема эта — проблема изначального насилия, прежде не распознанного и распознаваемого теперь, во времена быстрого разложения последних жертвенных практик западной культуры.
* * *
Нужно задать еще один вопрос — о преобладании женщин в культе Диониса. Отнюдь не возвращаясь к только что сказанному, можно задать вопрос, а не являются ли обвинение женщин в убийстве Пенфея и человекоубийственная ярость, характерная для женщин на всем протяжении изначальной вакханалии, то есть жертвенного кризиса, столь же лживыми, как и предшествующая пасторальная и идиллическая вакханалия, как прогулки по горе Киферон. Оба протагониста — мужского пола, но за ними нет никого, кроме женщин и стариков. Человекоубийственная ярость во время кризиса вполне реальна, но она, безусловно, распространяется на всю общину; всеобщее насилие против жертвы отпущения не может исходить исключительно от женщин. Уместно спросить, а не является ли преобладание женщин вторичным мифологическим смещением, снятием насилия, на этот раз не вообще с людей, а со взрослых мужского пола, то есть с тех, кому нужнее всего избавиться от памяти о кризисе, поскольку именно они, судя по всему, — его главные, если не единственные виновники. С другой стороны, они и только они могут снова ввергнуть общину во взаимное насилие. Поэтому можно предположить мифологическое замещение мужского пола женским в связи с насилием. Это не означает, что уход женщин на гору Киферон с начала и до конца вымышлен. Миф ничего не выдумывает, но истинный смысл этого коллективного переселения женщин вместе с детьми, а может быть и стариками, трагическая демистификация, вполне возможно, искажает точно так же, как и буколическая идеализация. Массовый исход из города изображен как вызванный божественным вдохновением, дионисийским энтузиазмом. Этот исход действительно связан с кризисом, но не имеет ничего общего ни с триумфальным шествием, ни с беспрекословным долгом. На самом деле здесь нужно предположить отчаянное бегство всех, кому пол или возраст мешают носить оружие; самые слабые уступают площадку самым сальным, наводящим ужас внутри общины. Кое-какие сведения, полученные из этнографических наблюдений, показывают, что в такой гипотезе нет ничего невероятного. В книге «Янамомо, Храбрый Народ» (1968) Н. Э. Шаньон описывает праздник , объединяющий несколько общин, тесно породненных между собой. В программе развлечений фигурирует серия поединков — в принципе дружеских и в этих краях традиционных, ведутся они ударами кулака в грудь. В тот момент, когда неизбежное поражение одной из команд делает вероятной грозящую убийствами эскалацию, «женщины и дети, понимая серьезность положения, плача забиваются в самые дальние уголки домов поближе к выходам, ведущим прочь из деревни». Несколько мгновений спустя, пока воины обоих лагерей no-прежнему внутри деревни готовятся к бою и заряжают свои луки стрелами с кураре, женщины и дети убегают в джунгли, издавая пронзительные крики и стоны[45]. О роли женщин вообще в религии и в культурном порядке или, скорее, об отсутствии таковой ничто, возможно, не говорит красноречивее, чем план некоторых южноамериканских деревень, например у бороро[46]. Деревня имеет форму почти идеального круга, разнообразно разделенного согласно социальным подразделениям на половины, сектора и т. д. В центре стоит мужской дом; женщины никогда туда не заходят. Культурный и религиозный процесс сводится к сложной системе уходов и приходов, относящейся исключительно к мужчинам и имеющей центральный дом в качестве всеобщего коммутатора. Женщины живут в домах на периферии и никогда не переезжают. Эта неподвижность женщин принадлежит тому разряду фактов, которые когда-то заставляли верить в существование «матриархата». Но она вовсе не означает верховной власти женщин, она обличает в них более или менее пассивных зрительниц той трагикомедии, в которой они почти никогда не участвуют. Изящный ритуальный танец в периоды порядка и спокойствия — это, очевидно, комплекс мер, принятых во избежание ведущих к насилию встреч, происходящих в периоды беспорядка, когда вся система разлаживается. План деревни бороро материализует центробежную тенденцию самых слабых существ — женщин, — возникающую, когда центр превращается в закрытую площадку для мужского насилия; тенденция эта универсальна; именно ее и наблюдал Шаньон в действии во время праздника «яномомо», именно она угадывается за несообразностями мифа о Дионисе. Неподвижный круг женщин в домах, расположенных по периферии, не может не напомнить о сборищах, образующихся в публичном месте, как только возникает на что посмотреть , обычно — ссора. Желание ничего из зрелища не упустить вместе со стремлением держаться на почтительной дистанции от ударов, которые, возможно, вот-вот начнут наноситься, неизбежно заставляет зрителей расположиться вокруг сцены, возбудившей их любопытство. Психоанализ нам скажет — и будет прав, — что мужской дом помещен как фаллос в женском круге. Но психоанализу недоступны причины такого положения вещей. По ту сторону сексуального символизма находится насилие. Это оно размещает все элементы данного порядка и буквально само себя описывает — сперва как культурный порядок, затем как расположенную за этим порядком сексуальность и наконец непосредственно как насилие, расположенное за всеми возможными означающими и само не поддающееся расшифровке до тех пор, пока его скрывает от нас хоть какое-то означающее. Мы возвращаемся к Дионису и повторяем, что присутствие женщин вне города скорее всего скрывает реальное событие изначального кризиса, преображенное мифологической обработкой — похожей на ту, которую мы уже проанализировали, но отличающейся от нее. Можно предположить перенос насилия — параллельный тому переносу, который порождает бога, но менее значительный, вторичное смещение. Здесь, видимо, речь идет о ранней мифологической обработке, восходящей к эпохе, когда божественное еще не стерло самых насильственных и самых неприятных черт жертвенного кризиса. Характерные для кризиса действия еще не настолько приглушены, чтобы люди согласились их признать. Смещение дионисийства, еще очень сомнительного, в сторону женского пола неотделимо от темы, играющей в «Вакханках» первостепенную роль, — темы утраченных половых различий. Среди следствий жертвенного кризиса есть, как мы видели, и известная феминизация мужчин, и известная маскулинизация женщин. Идею, будто мужчины ведут себя как женщины, а женщины — как мужчины, замещает, в общем, идея, что пугающая дионисийская суматоха — дело почти исключительно женское. Стирание сексуальных — как, впрочем, и всех остальных — различий — это взаимный феномен, и мифологическая семантика возникает, как всегда, ценой взаимности. Утраченные в кризисе различия подвергаются мифологическому перераспределению. Симметричные элементы реорганизуются в несимметричной форме и, в частности, в подкрепляющей достоинство и авторитет мужчин форме женской квазимонополии на дионисийское радение. И здесь трагедия тоже восстанавливает утраченную взаимность, но лишь частично; она не доходит до того, чтобы усомниться в преобладании женщин в изначальном дионисийстве. И если утрата сексуальных различий и облегчает смещение насилия в сторону женщины, то целиком его объяснить она не может. Подобно животному и ребенку, но в меньшей степени, женщина из-за своей слабости и сравнительной маргинальности может играть жертвенную роль. Именно поэтому она и способна стать объектом сакрализации — одновременно желанная и отвергнутая, презираемая и водружаемая на «пьедестал». Чтение греческой мифологии и трагедии, особенно Еврипида, внимательное к потенциальным инверсиям полов, несомненно, откроет поразительные вещи.
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 260; Нарушение авторского права страницы