Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава IX. Леви-Стросс, структурализм и брачные правила



 

 

Единицей структуры родства является группа, которую я называю «первичной семьей», состоящая из мужа, жены и их ребенка или детей… Существование первичной семьи порождает три вида социальных взаимоотношений, а именно: между родителем и ребенком, между детьми одних и тех же родителей (сиблингами) и между мужем и женой как родителями одного ребенка или нескольких детей… Три типа отношений, существующих внутри первичной семьи, образуют то, что я называю первым порядком. Отношения второго порядка зависят от связей между двумя первичными семьями, возникающих благодаря общему члену, например отцу отца, брату матери, сестре жены и т. д. К третьему порядку относятся отношения с сыном брата отца и женой брата матери. Таким образом, если мы знаем родословную, мы можем определить отношения четвертого, пятого или n-го порядка.[76]

 

Излагая принципы собственных исследований родства, А. Р. Радклиф-Браун одновременно сформулировал важнейшую предпосылку всей этнографической мысли до появления работ Клода Леви-Стросса. В статье «Структурный анализ в лингвистике и антропологии»[77] Леви-Стросс приводит этот текст и противопоставляет ему свой исследовательский принцип, основу структурного метода в изучении родства.

Биологическая семья не является элементарной единицей, так как основана на браке. Она не первична и не элементарна, она уже есть сложное образование. Таким образом, она — не отправная точка, а результат, результат обмена между группами, не связанными никакой биологической необходимостью.

 

Родство устанавливается и непрерывно продолжается только посредством определенных связей по свойству. Другими словами, отношения, рассматриваемые Радклиф-Брауном как «отношения первого порядка», являются следствием и зависят от отношений, называемых им вторичными и производными. Самой существенной чертой человеческого родства является то, что для него требуется в качестве предварительного условия установление соотношений между тем, что Радклиф-Браун называет «элементарными семьями». Однако действительно «элементарными» следует называть не семьи, представляющие изолированные члены отношений, а отношения между ними.[78]

 

Нельзя доверяться здравому смыслу, который не хочет забыть о стоящих за «элементарной семьей» Радклиф-Брауна реальных биологических отношениях и отказывается представлять систему в виде системы:

 

Несомненно, что биологическая семья существует и имеет продолжение в человеческом обществе. Однако социальный характер родству придает не то, что оно должно сохранить от природы, а то основное, благодаря чему родство отделяется от природы. Система родства состоит не из объективных родственных или кровнородственных связей между индивидами; она существует только в сознании людей, это произвольная система представлений, а не спонтанное развитие фактического положения дел.[79]

 

Произвольность приравнена к тому, что Леви-Стросс называет «символическим» характером системы. Символическая мысль соединяет сущности, которые ничто не обязывает соединяться, — в данном случае двух индивидов, которых она буквально сочетает друг с другом, например двух кросс-кузенов, чей союз кажется необходимым там, где всеми практикуется, но в реальности не вызван никакой необходимостью. Доказательством служит то, что тип брака, разрешенный или даже обязательный в таком-то обществе, в другом, напротив, строго запрещен.

Следует ли из этого, что системы родства образуют своего рода антиприроду? Последняя цитата показывает, что по этому вопросу мысль Леви-Стросса и осторожнее, и тоньше, нежели можно подумать по некоторым ее интерпретациям. Отметив, что система родства — это не «спонтанное развитие фактического положения дел», автор продолжает:

 

Это … не означает, что она должна противоречить подобному фактическому положению или что его можно просто игнорировать. Радклиф-Браун показал в своих исследованиях, ставших сейчас классическими, что даже во внешне наиболее строгих и самых искусственных системах, как, например, австралийских системах брачных классов, тщательно учитывается биологическое родство.[80]

 

Подчеркнутый здесь пункт очевиден, но именно о нем радикальная и упрощенная трактовка открытия Леви-Стросса заставляет забыть и самого автора и его приверженцев, как только по каким-то обстоятельствам пункт этот становится чуть менее очевиден.

Дань уважения Радклиф-Брауну, так искусно раскритикованному несколькими строками выше, — не просто вежливость. Но, быть может, следует пойти дальше и спросить, до конца ли эта мысль продумана. Сказано, что «даже во внешне наиболее строгих и самых искусственных системах… тщательно учитывается биологическое родство» . Это, безусловно, верное утверждение, но можно ли им ограничиться, не следует ли к нему что-то добавить?

Люди могут учитывать лишь те данные, которые уже доступны их сознанию. Приведенная фраза предполагает, что биологическое родство доступно человеческому сознанию помимо систем родства, то есть помимо культуры . Здесь есть что-то непонятное. Видимо, здесь смешаны две вещи, а именно: а) сам факт биологического родства, реальные данные о размножении человека, и б) знание об этих данных, осознание фактов отцовства/материнства и кровного родства. Очевидно, что с пунктом (а) люди никогда не порывают, поскольку не могут размножаться вопреки биологическим законам. Это одинаково верно и для «культурного состояния», и для «естественного состояния», для естественного промискуитета. Но знание об этих биологических законах — совсем иное дело. В естественном состоянии и при естественном промискуитете не существует отличий, необходимых для открытия биологических законов. Могут сказать, что мы пускаемся в пустые и абстрактные спекуляции. Нет — речь, наоборот, идет о том, чтобы выявить неизменно спрятанную и совершенно необоснованную спекулятивную предпосылку, связанную с современной натуралистической мифологией в целом. Эта предпосылка состоит в том, что будто бы есть какая-то близость и особое родство между «естественным состоянием» и биологической — или даже вообще научной — истиной.

Еще раз: если речь идет о биологическом факте человеческого размножения, то здесь нет разницы между культурой и природой; если же речь идет, напротив, о знании, то разница, безусловно, есть — и она не в пользу природы. Чтобы это понять, достаточно устроить одному кошачьему помету свободное размножение в течение нескольких поколений. Можно уверенно предсказать, что спустя самое короткое время отношения свойства, филиации и кровного родства запутаются так безнадежно, что самый выдающийся специалист по «элементарной семье» не сумеет в них разобраться.

Сколь бы удручающим ни было такое зрелище, оно не избавит наше сознание от идеи, что эти три типа отношений остаются различными, что они реально существуют . Даже самый прогрессивный из наших мыслителей не уверит нас, что различие между отцом, сыном, братом, матерью, дочерью, сестрой — иллюзия нашего обманутого восприятия, а может быть, следствие какого-то сверх-фантазма, дурной сон авторитарного сознания, маньяка ярлыков и репрессий. Как только элементарные факты размножения обнаружены, они начинают казаться столь очевидными, что становится непостижимым, как их можно не понимать.

Но совершенно ясно, что обнаружение элементарных биологических фактов требует формального различения тех трех типов взаимоотношений, о которых мы сказали: свойства, филиации и кровного родства, — и что это анормальное различение возможно лишь на основе реального разделения, то есть на основе инцестуальных запретов и систем родства.

Только системы родства могут обеспечить обнаружение биологических фактов, и нет ни одной системы, даже из числа наиболее строгих и искусственных, которая бы его не обеспечивала, — по той простой причине, что общей основой всех систем является, как говорит Леви-Стросс, строгое различение между свойством и кровным родством.

Если системы родства изменчивы и непредсказуемы в своих внешних секторах, то с их центральной частью дело обстоит иначе: всегда запрещается брак, во-первых, между родителями и детьми и, во-вторых, между братьями и сестрами. Исключения здесь настолько редки и имеют настолько специфический характер — чаще всего ритуальный, — что в них, в самом строгом смысле слов, можно видеть исключение, подтверждающее правило. Сколь бы избыточными и строгими ни казались нам некоторые позитивные брачные правила, сколь бы произвольными, в своем максимальном объеме, нам ни казались составляющие изнанку этих правил запреты, сердцевина системы остается прежней и не составляет проблемы; основной принцип всегда сохраняет силу: всякая система родства распределяет дозволенное и недозволенное в сексуальной области так, чтобы отделить репродуктивную функцию от отношения филиации и от отношения между братьями/сестрами, тем самым обеспечивая людям, чьей сексуальной практикой эта система управляет, возможность обнаружить элементарные факты размножения.

Есть основания полагать, что при природном промискуитете связь между сексуальным актом и рождением детей, сам факт зачатия должны оставаться ненаблюдаемыми. Только инцестуальные запреты создают людям необходимые для познания этого факта квазиэкспериментальные условия, вводя в сексуальную жизнь стабилизирующие элементы и систематические исключения, без которых невозможны сопоставления и сравнения, способные пролить свет на этот вопрос. Только запреты позволяют распознать плоды сексуальной активности, противопоставив эти плоды бесплодию воздержания.

Разумеется, невозможно реконструировать историю этого открытия; нет даже необходимости спрашивать, как оно случилось. В данный момент мы лишь пытаемся продвинуть леви-строссовскую критику элементарной семьи дальше той точки, до которой ее довел сам Леви-Стросс. Три типа взаимоотношений, составляющие элементарную семью, суть не что иное, как те взаимоотношения, которые нужно изолировать и разделить, чтобы обеспечить обнаружение биологических фактов: эти взаимоотношения действительно изолированы и разделены в системах родства. Без систем родства было бы абсолютно немыслимо само понятие элементарной семьи, тогда как из любой системы родства его всегда можно вывести — по крайней мере, теоретически, поскольку задающие это понятие различения необходимым образом всегда гарантированы во всех системах. Таким образом, мы видим, до какой степени верно, что элементарная семья — не атомарная ячейка систем родства, а их результат, — и даже более верно, нежели полагает этнография; поэтому недостаточно сказать, что системы родства, даже наиболее строгие и искусственные, учитывают биологическое родство — именно они его и открывают; их наличие есть непременное условие любого знания о биологическом родстве.

Одним словом, речь идет о том, чтобы признать в полном объеме приоритет системы надо всеми устанавливаемыми ею отношениями, не упуская ни единого следствия из этого приоритета. Нужно все рассматривать по отношению к системе потому, что система действительно первична — даже по отношению к биологии, — а не потому, что в принципе система могла бы и противоречить биологии, пусть в конечном счете она ей никогда и не противоречит. В действительности она и не может противоречить биологии — по крайней мере, постольку, поскольку мы определяем систему как строгое разделение между свойством и кровным родством. Нельзя рассматривать систему, исходя из фактов, которые только она и делает возможными и которые тесно от нее зависят. От биологии как от отправной точки нужно отказаться не потому, что она принадлежит природе , а потому, напротив, что она полностью принадлежит культуре . Она есть производное систем, чей наименьший общий знаменатель составляет элементарная семья; потому-то она и не является их основой; система обладает цельностью, и в этом свете ее и нужно истолковывать, не отвлекаясь на возможности, которые из нее следуют, но ее не определяют.

Хотя три типа взаимоотношений, составляющие элементарную семью, в точности покрывают реальные факты биологического размножения, они не были бы выделены (как они выделены в реальности), не будь инцестуальных запретов. Иными словами, не будь инцестуальных запретов, не было бы и биологии. Но выявление биологической истины, очевидно, не является raison d’être системы; должна быть выявлена не только биологическая истина, по крайней мере, имплицитно. Биологическая истина составляет лишь часть более обширного целого; потому-то и не следует брать ее за отправную точку.

Развитые здесь соображения не предполагают конкретной позиции по обсуждаемому в наши дни вопросу о том, действительно ли некоторым культурам неизвестен биологический факт человеческого зачатия. Нужно отметить, что наш тезис может ужиться так же хорошо — а в каком-то смысле даже и лучше — с нынешним скептицизмом относительно туземных свидетельств, как и с прежним к ним доверием.

Однако возможно, что, несмотря на инцестуальные запреты, некоторые культуры так и не открыли связь между сексуальным актом и деторождением. Таково мнение Малиновского и многих других этнографов; оно опирается на долгое знакомство с туземной жизнью; можно усомниться в том, что оно опровергнуто теми аргументами, которые выдвигаются против него в наши дни. Наблюдатели прошлого якобы попались на удочку своих информантов. Любые уверения в собственном невежестве относительно зачатия якобы нужно воспринимать cum grano salis.

Может быть, и так, но этот скептицизм, хотя вроде бы и хочет реабилитировать интеллектуальные способности первобытных людей, вполне возможно, связан с другой формой этноцентризма, еще более коварной. Действительно, в этой сфере ссылка на здравый смысл, сколь бы сдержанной она ни была, неизбежно принимает несколько демагогический характер. Будет вам! Неужели вы думаете, что бывают люди такие глупые, чтобы не знать о связи между сексуальным актом и деторождением! Вот как наш культурный провинциализм представляет себе людей, которые хоть чем-то от нас отличаются!

Эта дискуссия, повторяем, лежит в стороне от проблематики данной работы. Окончательный ответ для нас несущественен. Мы лишь хотим указать, что недавнее доверие к сообщениям о неведении относительно зачатия критикуется сегодня в атмосфере «естественности», которая всего лишь продолжает и усиливает постоянную тенденцию отрывать элементарные биологические истины от культуры и возвращать их природе . Постулаты здравого смысла, безаппеляционность «самоочевидного» хорошо согласуются с отмеченными выше недостатками в современной критике понятия «элементарной семьи», а в более общем плане — с массой всего до сих пор не продуманного в неизбежно мифологическом представлении о том, что природа дружнее с собственно научными истинами, нежели культура. Даже самая элементарная истина всегда опосредована культурой. «Великую книгу природы», где все строчки перепутаны, люди никогда не могут читать непосредственно.

 

* * *

 

Леви-Строссу непросто избавиться от половинчатости и неоднозначности, когда речь заходит том, чтобы в рамках систем родства найти определенное место для истины биологических отношений. А вырастают эти трудности, конечно, из ощущения — в нашу эпоху почти инстинктивного, — будто создает науку мышление совсем иного характера, нежели создавшее мифы, ритуалы и системы родства. Нас сейчас интересуют не столько эксплицитные взгляды Леви-Стросса (вполне возможно, непостоянные), сколько имплицитные принципы, которым подчиняются его рассуждения в статье 1945 года, которую мы сейчас комментируем. В сущности, в данный момент дело не столько в самом Леви-Строссе, сколько в почти универсальной предпосылке, которую мы пытаемся выявить, — примерно так же, как он сам выявляет в той же статье в связи с текстом Радклиф-Брауна предпосылку элементарной семьи (находящую, кстати, продолжение в предмете наших собственных изысканий — но на гораздо большей глубине).

Тот факт, что системы родства «не игнорируют» и «не противоречат» биологическому родству, но «тщательно его учитывают», в глазах современной мысли не самоочевиден.

Нелегко признать, что наше знание об элементарных биологических фактах связано с тем же типом мышления, что и самые строгие и искусственные различения внутри систем родства. Но в обоих случаях мы имеем дело с одинаковыми интеллектуальными механизмами, функционирующими одинаковым образом, с тем же символическим мышлением, сближающим и различающим сущности, ни союз, ни разделение которых не заданы природой. Однако ясно, что мы не можем признать эквивалентными все плоды символического мышления. Есть ложное символическое мышление, например:

а) причина деторождения — одержимость женщин духами .

И есть истинное символическое мышление, например:

б) причина деторождения — совокупление женщины с мужчиной .

Поскольку нет мышления, которое бы не было «символическим» в структуралистском смысле, то превращать эпитет «символический» в имплицитный синоним «ложного», как это делается сегодня, не более справедливо, чем превращать его, как это делалось вчера, в имплицитный синоним «истинного». Леви-Стросс первый подчеркнет, что во всяком культурном багаже есть огромная доля полезных, поскольку основанных на истине, знаний, — и действительно, не будь это так, культуры эти просто не выжили бы.

Таким образом, при любой их конкретной форме, во всех системах родства произведены принципиальные с точки зрения биологической истины различения. Правда, в первобытных культурах система нередко идет намного дальше того, что в этой сфере необходимо. Биологические отношения в таких системах выявлены лишь на уровне принципа: Кто может больше всех, может меньше всех . В то же время выявлены и другие отношения, значимость которых второстепенна или даже ничтожна в интересующем нас плане: например, различение между параллельными и кросс-кузенами или различения кланов, субкланов и т. д.

Все эти различения, до определенной степени, обладают единством: иначе говоря, образуют систему. Наша склонность отдавать абсолютное первенство биологическому идет вразрез с системностью системы. Подчиняться этой склонности — значит создавать практически повсеместно необъяснимые «остатки», аномалии и исключения, указывающие на непроясненность структуры. Структурализм справедливо требует от этнографа, чтобы тот боролся со своей почти непреодолимой склонностью брать за отправную точку биологические факты.

В чем причина этой склонности, ставшей нашей второй натурой? В том, что наша собственная система совпадает с элементарной семьей. Наша система совпадает с максимально упрощенным экзогамным принципом; следовательно, она совпадает с тем минимумом запретов, который необходим и достаточен с точки зрения относящихся к размножению истин.

Важно эксплицитно сформулировать это совпадение: быть может, именно оно задает правильный контекст для вечно жгучего вопроса об уникальности или неуникальности нашего общества по сравнению с обществами первобытными. В наши дни неустанно твердят, что современная семья столь же произвольна, как и прочие системы родства. Это и истинно, и ложно. Феномен может по отношению к одной системе отсчета быть произвольным, а по отношению к другой — не быть произвольным. Если при оценке нашей системы сделать критерием только факты деторождения, то очевидно, что она окажется столь же произвольной, как все остальные. Действительно, на уровне биологического функционирования не имеет значения, запрещает ли данная система мужчине жениться:

1) на своей матери, своих сестрах, своих дочерях и всех женщинах клана X:

2) или исключительно на своей матери, своих сестрах и своих дочерях.

В первом случае биологические механизмы функционируют не лучше и не хуже, чем во втором, и они, несомненно, функционировали бы так же хорошо, не в обиду Вестермарку[81] будь сказано, если бы запретов вообще не было. Таким образом, с точки зрения реальных фактов деторождения дело улажено: все системы одинаково произвольны.

Но между ними, напротив, существует различие с точки зрения не столько самого знания , имплицитно найденного во всех системах, сколько выявленности этого знания. Если верно, что у всех систем есть дидактическая ценность в биологическом плане, то наша система обладает выдающейся дидактической ценностью. У нас не осталось ни одного запрета, который бы не выявлял фундаментальное биологическое отношение, и ни одного фундаментального биологического отношения, которое бы не было выявлено запретом.

Пока мы ограничиваемся биологическим знанием, различие между нашей и остальными системами кажется второстепенным. Крайняя редуцированность запретов подчеркивает уже найденное знание, резче его очерчивает, но никакого нового знания не выявляет. Таким образом, биология может навести на мысль об относительной уникальности нашей системы, но не может ее доказать.

Мы начали разговор с биологии, чтобы обойти камень преткновения, которым в этой сфере всегда оказывается неразличение факта и знания. Следовало показать на самом простом, самом доступном примере способность символического мышления, даже самого мифологического, находить отношения, чья истинность незыблема, находить различия, неподвластные мифологическому и культурному релятивизму. Но пример биологии слишком элементарен для нашей темы. Нужно перейти к другому примеру — к наукам о культуре. В продолжение предыдущих наблюдений, нужно показать, что наша этнографическая специфичность открывает для этнографической науки исключительные перспективы.

Язык родства в понимании Леви-Стросса — это система правил, регулирующая круговорот обмена между экзогамными группами. Всякий раз как какая-то группа отдает женщину другой группе, группа-получатель реагирует, сама отдавая женщину либо первой группе, либо какой-то третьей, в зависимости от требований системы. Эта реакция есть новый вызов, на который последует аналогичный ответ и так далее. Каким бы узким или широким ни был этот круг, рано или поздно он замкнется. Вопросы и ответы определяются системой; они следуют в неизменном порядке, по крайней мере в принципе. Но если это и язык в традиционном структуралистском смысле, то это еще не язык в смысле Хомского. Не хватает одной существенной черты — а именно бесконечной творческой способности настоящего языка, всегда имеющейся возможности изобретать новые фразы, говорить что-то никогда прежде не произносившееся.

Таким образом, следует отметить с одной стороны, что язык родства неполон, а с другой, что некоторые общества — в первую очередь, наше — не говорят или уже не говорят на этом языке. Система, до предела сократившая число запретов, как это сделала наша, практически отменяет все позитивные предписания; иначе говоря, она сводит к нулю язык брачного обмена. Всюду, где есть современное общество, браки уже нельзя вписать в определенный матримониальный круг. Это, разумеется, не означает, что экзогамия исчезла. Она не только существует, но и осуществляет беспрецедентное перемешивание между самыми разными популяциями, вопреки сохраняющимся перегородкам — расовым, экономическим, национальным. Располагай мы достаточной информацией, мы смогли бы оценить факторы, детерминирующие брачные союзы и действующие через посредство самых разных культурных феноменов — моды, зрелищ и т. д. Экзогамия, безусловно, остается детерминированной в смысле научного детерминизма, но уже без посредничества общественно-религиозных предписаний, которым все могут и обязаны следовать. Те факторы, которые сейчас определяют брачные союзы, не имеют исключительно матримониального смысла. Специфического языка родства уже нет. Нет кода, который бы диктовал каждому его собственное поведение и сообщал о поведении всех остальных. Предвидение имеет чисто статистический характер; на уровне индивидов оно стало невозможно. Сравнение с языком не должно скрывать от нас эти принципиальные различия.

При всем своем несовершенстве даже в случае первобытных систем уподобление системы родства языку сохраняет тем не менее ценность, пока мы остаемся внутри этих систем. Оно даже может помочь нам лучше понять различие между этими системами и сравнительным отсутствием системы у нас. Действительно, всем известно, что главное препятствие к освоению чужого языка — это язык родной. Родное наречие владеет нами в той же и даже в большей степени, нежели мы им владеем. Оно даже проявляет ревнивость, поскольку делает нас почти совершенно недоступными для всех, кроме него самого. Способность детей к усвоению нового языка прямо пропорциональна их способности к забыванию старого. А у самых крупных лингвистов нередко уже нет по-настоящему родного языка.

Практически полное устранение матримониального языка должно как-то быть связано и с тем интересом, который мы испытываем к тем, кто еще говорит на подобных языках, и с той исключительной ловкостью, которую мы проявляем при их расшифровке и систематизации. Наше общество может выучиться всем языкам родства, потому что само не говорит ни на каком. Мы не только прочитываем все реально существующие системы, но мы можем порождать и несуществующие; мы можем изобрести бесконечное число возможных систем, потому что уловили сам принцип всякого экзогамного языка. Между каждой из систем и системой систем, между «языками» родства в смысле Леви-Стросса и языком самого Леви-Стросса в «Элементарных структурах родства» существует различие того же типа, что и между традиционно-структуралистской концепцией языка и концепцией Хомского.

Таким образом, приходится сделать вывод, что наша собственная этнографическая специфичность как-то связана с нашей ролью этнографов, лингвистов и вообще исследователей в области культуры. Мы не хотим сказать, что сама по себе система родства толкает нас к этнографическим исследованиям; мы видим целый ряд параллельных явлений. Единственное общество, которые усердно занимается этнографическими исследованиями, — это то самое общество, которое свело свою систему запретов к элементарной семье. Невозможно расценивать этот факт как случайную встречу, как простое совпадение.

Нет сомнений, что сперва нужно отречься от языка ритуалов и родства, чтобы начать говорить на языке исследования — пройдя через промежуточный этап «культурной деятельности» в широком смысле. Между первой модальностью и второй модальностью нет разрыва; ни на одной стадии элементы «жертвенного» непонимания окончательно не исчезают; что не мешает элементам понимания углубляться, умножаться и организовываться.

Чтобы превратиться в настоящую науку, этнография должна продумать свои основания, и эта рефлексия должна относиться не только к отдельному этнографу, но и к тому обществу, которое в числе других человеческих типов производит и этнографов, точно так же как оно производит романтического героя и т. д. В этнографической литературе общество самих этнографов всегда вынесено за скобки — даже когда делают вид, что о нем говорят. Эти скобки были явными прежде, когда утверждалось, что у этого общества нет ничего общего с первобытными обществами. Эти скобки стали неявными теперь, когда утверждается, что это общество — такое же, как все прочие, что оно, конечно, отличается от других, но в той же мере, в какой последние отличаются друг от друга. Это очевидным образом неверно. Если от этнографии нам нужны не только розги, чтобы бичевать самодовольство наших собратьев по привилегиям, то рано или поздно придется признать, что нельзя ставить нашу систему родства на одну доску с австралийскими системами или с системой кроу-омаха. Наша система отнюдь не произвольна по отношению к тем формам знания, от которых мы не можем себя отделить. Не следует в этом вопросе уступать шантажу антиэтноцентризма, который уводит нас от сути дела и который, следовательно, имеет жертвенный характер и составляет последний и парадоксальный, но логичный маневр этноцентризма.

 

* * *

 

В культурных системах современная мысль открыла огромную долю произвола. Большинство составляющих подобную систему высказываний нельзя отнести ни к категории истинных в ранее указанном смысле (б), ни к категории ложных в ранее указанном смысле (а); почти все они входят в третью категорию, вообще никак не соотносящуюся с реальностью за пределами самой породившей их культуры; например:

в) кросс-кузены особенно пригодны к браку .

Колоссальный массив произвольного — это, грубо говоря, «первородный грех» человеческой мысли, который все больше выходит на свет по мере того, как мы становимся способны это произвольное инвентаризовать и расшифровывать. Не стоит осуждать авторов, которые преуменьшают или даже целиком забывают истины или ростки истины, сопутствующие произвольному, и тонут в его лавине. «Символическое мышление» как целое уподобляют мифологическому, ему приписывают некую автономию по отношению к реальности — автономию, которую кое-кто считает блистательной, но которая в конечном счете разочаровывает и оказывается бесплодной, так как полностью оторвана от реальности. Все культурное наследие человечества ставится под подозрение. Этим наследием занимаются лишь для того, чтобы его «демистифицировать», то есть показать, что оно сводится к какой-то комбинаторике, практически единственный интерес которой — в том, чтобы дать демистификатору повод проявить свою виртуозность.

Человечество изображается жертвой грандиозной мистификации, чьи пружины впервые разоблачены только нами. Такой нигилизм по отношению к культуре неизбежно сопровождается фетишизмом по отношению к науке . Если мы обнаруживаем первородный грех человеческой мысли, у которого люди всегда были в плену, значит, мы от него свободны. Значит, мы должны располагать радикально иной мыслью — наукой, наконец-то способной открыть абсурдность всей предшествующей мысли. Поскольку до самого недавнего времени господство лжи было абсолютным, то эта наука должна быть полностью новой, без связей с прошлым, отрезана от всех корней. Ее нужно представлять как открытие какого-то сверхчеловека, несоизмеримого с обычными смертными или даже с собственным прошлым. Чтобы одним махом перенести нас от черной лжи предков к сияющей истине науки, этот освободитель перерезал пуповину, соединявшую нас с утробой мифологического мышления. Наша строгая и чистая наука — плод «эпистемологического разрыва», которого ничто не предвещало и не готовило.

Эта научная бестелесность связана с глубоким, имеющим философские и даже религиозные истоки, нежеланием допустить, что истинное может сосуществовать с произвольным, а возможно, в произвольном и корениться. Надо признаться, что это составляет для наших мыслительных привычек реальную трудность. Идея, будто истинное мышление и так называемое мифологическое друг от друга принципиально не отличаются, нам кажется скандальной. Возможно, дело в том, что в сфере культуры истин, в которых мы уверены, так немного, что мы требуем для них прозрачного, строго рационального и абсолютно контролируемого происхождения.

На самом деле дуализм науки и не-науки восходит к началу научной эры и принимал очень разные формы. Этот дуализм обостряется, когда мы приближаемся к какой-либо культуре, но еще по-настоящему не овладели ею. Именно он внушает Леви-Строссу отмеченное выше легкое изумление по поводу того, что даже самые искусственные системы родства «тщательно учитывают» биологическую истину. В «Диком мышлении»[82] Леви-Стросс попытается облечь этот дуализм в очень смягченную и нюансированную форму, выразив его в категориях «дикого мышления» и «бриколажа» , с одной стороны, и «мышления инженеров» , с другой.[83]

Поэтому у Леви-Стросса мы видим тенденцию, почти неизбежную, выносить истину за скобки, отбрасывая ее либо в область «природы», либо в сферу «инженерного» мышления, а то и в зону неясной комбинации из «природы» и «инженеров», которое Леви-Стросс называет «натуралистическим мышлением». Например, в статье о структурном анализе он говорит, что при изучении систем родства нужно отказаться от «натурализма»[84] — но не потому, что «натуралистическое мышление» ложно, а потому, что оно, наоборот, чуть ли не слишком истинно и в силу своей истинности не способно учесть фантазии «символического мышления». Структурная этнография тем самым оказывается каким-то временным и переходным явлением; она оказывается всего лишь набегом на территорию символического мышления, у которого заимствуют его собственное оружие, чтобы окончательно его «растворить», чтобы как-то рассеять этот дурной сон нашей культуры и дать наконец природе и науке возможность взяться за руки.

Все эти вопросы ведут, разумеется, к фундаментальной проблеме: происхождению символического мышления. Если символические системы не бывают «спонтанным развитием фактического положения дел»[85], если между природой и культурой существует разрыв, то встает вопрос о генезисе этих систем и вопрос настоятельный. Леви-Стросс и вообще структурализм отказываются обсуждать проблему генезиса кроме как с чисто формальной точки зрения. Переход от природы к культуре основан на «универсальных фактах человеческой природы»; задавать о нем вопросы бессмысленно. Здесь могла бы возникнуть лишь лжепроблема, от каких истинная наука отстраняется. Пусть себе мифы отмечают этот переход каким-то чудовищным событием, какой-то грандиозной и химерической катастрофой, на которой нам незачем останавливаться. Да и «Тотем и табу» — всего лишь очередной этиологический миф, это сочинение интересно лишь как курьез; к нему надо относиться, как ко всем прочим мифам.

Здесь нужно напомнить уже приводившуюся фразу из «Структурного анализа в лингвистике и антропологии» — и из-за того, что она отражает точки зрения, которые мы пытаемся изложить, и из-за того, что она их отражает не целиком, из-за интересных, на наш взгляд, сомнений, которые в ней слышны. Здесь, в виде крайнего исключения, проблема генезиса символического мышления выступает как реальная проблема — причем неясно, то ли она уже решена, то ли ее еще предстоит решить.

 

Если правомерно и в некотором смысле необходимо прибегнуть к натуралистическому толкованию для того, чтобы попытаться понять возникновение символического мышления, то тем не менее, когда оно уже дано как факт, нужно прибегнуть к объяснению на другой основе, поскольку вновь возникший феномен отличается от предшествовавших ему и подготовивших его.[86]

 

Символическое мышление дано нам как факт — потому что мы понимаем, как оно возникло, или, наоборот, потому что не понимаем? Это возникновение произошло незаметно, мы имеем дело с бесшумной мутацией — как предполагается или заявляется во многих последующих пассажах? Или, напротив, мы имеем дело с реальным событием? Приведенная фраза вроде бы склоняется ко второму варианту: она разрешает нам счесть появление символизма чем-то таким, о чем законно и даже обязательно задавать вопросы. Но что это за феномены, о которых сказано что они «предшествовали ему и подготовили его»? Как нужно представлять его исследование, которое, видимо, входит в ведение «натуралистического толкования»?

Леви-Стросс здесь впервые ставит основной вопрос, пусть лишь косвенным образом и едва ли не по недосмотру. Читателю уже известно и то, что мы хотим на него дать ответ, и то, в чем этот ответ заключается. Теперь дело в том, чтобы показать или хотя бы указать, что только этот ответ способен разъяснить противоречия и тупики современного мышления, которое рыщет вокруг изначального переворота и не может, даже запрещает себе им овладеть, поскольку обрекает себя на формализм.

Истоки символического мышления — в механизме жертвы отпущения. Именно это мы попытались показать — в частности, в наших разборах мифа об Эдипе и мифа о Дионисе. Одновременное наличие в символических системах произвольного и истинного нужно объяснять, исходя из основополагающего произвола .

Коллективное убийство, как было сказано, возвращает спокойствие, разительно контрастирующее с предшествовавшим ему истерическим пароксизмом; благоприятные для размышлений условия возникают одновременно с объектом, наиболее заслуживающим размышлений. Люди обращаются к чуду, чтобы его продлить и возобновить; следовательно, им нужно каким-то образом о нем поразмыслить. Мифы, ритуалы, системы родства являются первыми результатами этих размышлений.

Кто говорит о генезисе символического мышления, говорит и о генезисе языка, о подлинном фрейдовском fort/da, откуда возникают все именования, — о потрясающем чередовании насилия и мира. Если механизм жертвы отпущения порождает язык, навязывая ему себя в качестве первого объекта, то ясно, что первым смыслом языка будут сочетание наихудшего и наилучшего, божественная эпифания, поминающий ее ритуал и вспоминающий о ней миф. Язык долго остается пропитан сакральностью, и не без причины он кажется ее уделом и даром.

В культурные знаки обязан входить элемент произвольного , поскольку они устанавливают сдвиги там, где царила идеальная симметрия, поскольку они учреждают различия внутри тождественного, поскольку они замещают головокружение взаимного насилия стабильностью знаков: например, с одной стороны чума , с другой — отцеубийство и инцест . Механизм различения, разделяя тех, кто ничем друг от друга не отличается, неизбежно будет ошибаться. Он и должен ошибаться — чтобы разделять эффективно, чтобы в каждой общине порождать дифференцированное единство. Внутри живой культуры люди не способны распознать произвольность знаков, которые возникают из этого непонятого механизма.

Механизмы различения, исключения и сочетания, зависящие от учредительного процесса, обращены сперва на сам этот процесс и производят религиозную мысль; но они не ограничены религией; это механизмы любого мышления. Мы не можем себе позволить ни их отвергать, ни даже смотреть на них свысока — потому что других механизмов у нас нет. Впрочем, нужно отметить, что они не так уже плохи; как только их действие с учредительного процесса распространяется на другие области, пусть еще и в связи с этим процессом, они, как мы видим, выявляют реальные различия, верно анализируют феномены, постигают вполне безотносительные факты — например, факты человеческого размножения. Эти факты стали научными истинами не благодаря тому, что недавно появилась возможность их проверить в лаборатории. Если они научны сегодня, значит, были научны всегда. Таким образом, ясно, что к некоторым фундаментальным открытиям может приводить чистой воды бриколаж .

Разумеется, в религиозных высказываниях царит заблуждение, но даже и в них перед нами не чистая фантазия и не абсолютная необоснованность, как полагает рационалистическая и современная гордыня. Первобытная религия не подчинена капризам, фантомам и фантазмам, от которых мы сами свободны. Ей попросту не удается найти механизм жертвы отпущения, как никогда не удавалось и нам. Непрерывность все той же неудачи, общность между нашим и первобытным мышлением и заставляет нас считать последнее предельно отличающимся от нашего, тогда как в реальности они совершенно схожи. Высокомерие по отношению к первобытности есть не что иное, как продленная первобытность, то есть бесконечно длящееся непонимание жертвы отпущения.

Тот факт, что учредительный процесс играет первостепенную роль в первобытной жизни, тогда как в нашей внешне стушевался, радикально меняет нашу жизнь и наше познание, но абсолютно не меняет фундаментального непонимания, которое продолжает нами править и нас защищать от собственного насилия и от знания об этом насилии. Длящаяся первобытность и заставляет нас называть фантазмами все, что могло бы нас просветить при чуть более внимательном взгляде; длящаяся первобытность и запрещает нам признать, что ложное, даже в религиозном плане, отнюдь не совпадает с грубой ошибкой и что именно оно не дает людям друг друга истребить.

Люди зависят от жертвы отпущения еще сильнее, чем мы предполагали до сих пор; именно она, обеспечив им необходимую защиту от насилия, затем дает им импульс к завоеванию реальности и инструмент всех их интеллектуальных побед. Мифы символического мышления похожи на сотканный личинкой кокон: без такого убежища она бы не смогла вырасти.

Чтобы объяснить огромную долю произвольного в первобытных культурах, нужно поместить их ближе, нежели наше общество, к учредительному произволу, и эта близость есть не что иное, как их меньшая по сравнению с нами историчность. Нужно предположить, что в этом произволе есть избыточность, что он обильно порождает различия в рамках процесса, ослабленный образ которого, быть может, можно увидеть и в исторических обществах, всякий раз как после периода хаотичного возбуждения они делают резкий поворот и замирают в иератической и застывшей форме, разделенной на строго изолированные отсеки. Не требуя от этой аналогии слишком многого, можно допустить, что общества со сложными перегородками, вынужденные заново вытверживать языки ритуала и родства, менее удалены (это удаление не следует понимать в строго временном смысле) от установившего порядок изначального переворота, нежели общества более подвижные, где сильнее сглажена систематичность социального порядка. Если вездесущее и жесткое различие — отец стабильности, оно, разумеется, не благоприятствует интеллектуальным поискам и, конкретнее, познанию истоков самой культуры.

Для открытий относительно собственной культуры нужно, чтобы ритуальная жесткость уступила место проворству мышления, использующему те же механизмы, что и религия, но с неведомой для религии гибкостью. Нужно, чтобы культурный порядок начал распадаться, чтобы избыток различий рассосался, но чтобы это рассасывание не привело к слишком интенсивному насилию, а оно, в свою очередь, — к новому дифференцирующему пароксизму. По недоступным нам причинам в первобытных обществах эти условия никогда не выполняются. Начавшись, цикл насилия завершается так быстро, что, судя по всему, не приводит ни к каким серьезным последствиям в плане познания.

Для Запада и современности, напротив — предыдущие наблюдения это уже показали, — характерен критический цикл исключительного размаха и продолжительности. Суть современности — в ее способности устраиваться внутри все время обостряющегося жертвенного кризиса — конечно, не как в уютном и беззаботном жилище, но все же без утраты контроля, который открывает сперва перед естественными науками, затем перед культурной семантикой и наконец перед самим учредительным произволом небывалые возможности самораскрытия.

По отношению к первобытным обществом крайняя редуцированность нашей системы родства сама по себе есть критический элемент. Запад всегда находится в кризисе и этот кризис непрестанно расширяется и углубляется. Запад все более становится самим собой по мере того, как распадается его этнографическая специфичность. У него всегда было призвание к антропологии в широком смысле слова — даже в [западных] обществах, предшествующих нашему. И это призвание заявляет о себе все настоятельнее по мере того, как в нас и вокруг нас обостряется гиперкритическая составляющая современности.

Всеми аспектами знания, его полемическим характером, ритмом его прогресса управляет текущий кризис. Наша антропологическая миссия задана общей природой западного общества, и эта миссия углубляется по мере ускорения кризиса, точно так же как расследование Эдипа — по мере обострения кризиса трагического. Вполне возможно, что именно кризис диктует нам все этапы исследования, очередность открытий, порядок, в котором одни теоретические предпосылки сменяются другими. Радикальная историчность задает все приоритеты в сфере знания, идет ли или не идет речь об исследованиях в узком смысле слова.

В нашей, как и в любой, культуре эрозия распространяется от периферия к центру. Именно из этой эрозии извлекают пользу систематическим и рациональным образом общественные науки, которые сейчас разрабатываются. Предметом объективного познания всегда становятся остатки процесса распада. Так позитивные правила родства и вообще знаковые системы становятся в структурной этнографии предметом позитивного знания.

Центральная черта структурной этнографии — ее акцент на позитивном правиле. Если запрет и позитивное правило составляют две стороны одного объекта, то уместен вопрос, какая из сторон главная. Леви-Стросс открыто ставит этот вопрос и решает его в пользу правила:

 

Экзогамия обладает не столько негативной, сколько позитивной значимостью, … она утверждает социальное бытие другого и … запрещает эндогамный брак лишь затем, чтобы ввести и предписать брак с иной, нежели биологическая семья, группой: конечно, не потому, что кровнородственный брак биологически опасен, а потому, что экзогамный брак приводит к общественной пользе.[87]

 

Можно было бы привести еще десять, двадцать совершенно эксплицитных заявлений и самое краткое из них, даже в отсутствие самой книги, доказало бы, что книга Леви-Стросса не отмечена «страстью к инцесту», а тем и замечательна, как гасит страсти по поводу этой проблемы:

 

Запрещение представляется не как таковое, то есть не в своем негативном аспекте; оно служит лишь изнанкой или противовесом к позитивному обязательству, единственно живому и наличному…

Брачные запрещения являются запрещениями лишь во второстепенном и производном смысле. Они не столько запреты, относящиеся к определенной категории лиц, сколько предписания по отношению к другой. Насколько туземная теория на этот счет проницательнее большинства современных комментариев! Ни в сестре, ни в матери, ни в дочери нет ничего, что само по себе их бы дисквалифицировало. Раньше моральной греховности идет социальная абсурдность инцеста…

Инцест не столько правило, запрещающее вступать в брак с отцом, сестрой или дочерью, сколько правило, обязывающее отдавать мать, сестру или дочь другому.[88]

 

Мы сами уже решили вопрос об этом приоритете, и решили в обратном по сравнению с Леви-Строссом смысле: запрет первичнее. О первичности запрета говорит весь комплекс нашей гипотезы. Позитивный обмен — лишь изнанка запрещения, результат серии маневров по «avoidance taboos» [избеганию табу], по уклонению в числе прочих бед и от поводов к соперничеству. Шарахаясь от пагубной эндогамной взаимности, люди попадают в благую взаимность экзогамного обмена. Не стоит удивляться, если в гармонично функционирующей системе по мере затухания угрозы на первый план выходит позитивность правил. В принципе тем не менее брачные правила похожи на те идеально геометрические и упорядоченные фигуры танца, которые без собственного ведома исполняют под влиянием совершенно посторонних искусству танца негативных чувств вроде ревности или любовной досады персонажи классической комедии.

Леви-Стросс, несомненно, прав, отводя небольшое место фобии и сопутствующей ей возбужденности, которая тоже — по крайней мере, как культурный феномен — есть проявление кризиса . Из этого не следует, что запрет не первичен. Чтобы решить спор в его пользу, достаточно отметить, что обратное решение сделало бы неразрешимой проблемой включение нашего общества в универсальную этнографическую панораму.

Если основным элементом мы сделаем правило, то оторвем от человечества то общество, которое не имеет позитивных правил и фактически ограничивается основным экзогамным запретом, — то есть наше. Структурализм охотно заявляет, что в нашем обществе нет ничего уникального, но, ставя акцент на правиле, он в конечном счете придает нашему обществу уникальность неслыханную и абсолютную. Ставить это общество ниже всех прочих — это всегда значит ставить его и выше всех прочих, посредством процесса самоисключения, который в конечном счете всегда связан со священным. Чтобы сделать нас такими же людьми, как и все остальные, нужно отказаться от порядка приоритетов у Леви-Стросса и смириться с относительной уникальностью нашего общества.

Почему Леви-Стросс ставит правило на первое место? Он открыл метод, позволяющий систематизировать структуры родства. Он может отобрать у импрессионизма один из разделов этнографии. Имплицитно все подчиняется этой задаче. В приоритете системы над запретом сказался выбор этнографии самим этнографом. Поэтому можно перечислить множество причин, но все они сводятся к одной — к историчности становящегося знания. Пора позитивного правила настает первой. Время структурализма — это тот момент, когда системы рушатся почти везде. Знание должно расчистить развалины, прежде чем запрет, словно просвечивающая под песком скальная порода, выйдет наружу, прежде чем он снова заставит себя признать и на этот раз — лишь в самой основной своей сути.

Что запрет приходит первым, доказывается тем, что он же остается и последним, что он сохраняется до самого критического момента кризиса, даже тогда, когда система уже исчезла. Никогда прежде запрет не выходил из тени. Он оставался в жертвенном укрытии, которое защищает основные различия и в наши дни продолжается в похвальбе трансгрессией.

Все попытки подобраться к сущности и генезису культуры, исходя из запрета, всегда терпели крах; в той мере, в какой они удавались, они остались бесплодны, остались непоняты. Так обстоит дело в первую очередь с «Тотемом и табу». В этой книге Фрейд эксплицитно заявляет о приоритете запрета над экзогамными правилами. Подход, который позже выберет Леви-Стросс, был не упущен, а категорически отвергнут:

 

Объяснение эксогамического ограничения преднамеренным сексуальным законодательством ничего не дает для понимания мотива, создавшего эти институты. Откуда берется в конечном результате боязнь инцеста, в которой приходится призвать корень эксогамии?[89]

 

Запрет первичен, но эта первичность, как мы видим, всегда понимается в категориях «боязни», «фобии». Чтобы поставить вопрос о происхождении запрета, нужно осуществить «возврат к Фрейду», но не покидая структуралистскую перспективу.

Именно это, судя по всему, хотят сделать Жак Лакан и те, кто вокруг него группируется, выставляя лозунг «возврата к Фрейду». Это дело самое нужное, и одно то, что оно задумано, уже важно, но оно, по нашему мнению, обречено на неудачу, поскольку понимает «возврат к Фрейду» как возврат к психоанализу.

Леви-Стросс показал, что элементарную семью нужно понимать на основе системы родства [, а не наоборот]. Эта методологическая инверсия сохраняет для нас свою силу, при том условии, что приоритет мы отдаем уже не системе, а запрету. Как мы сказали выше, нужно понимать семью как производное от запрета, а не запрет как производное от семьи. Если и есть принципиальный структурализм, то он в этом, и поэтому мы полагаем, что структуралистское прочтение психоанализа невозможно. Именно это наши разборы в двух последних главах пытались продемонстрировать. Всякое столкновение между структурализмом и психоанализом должно привести к взрыву, в котором последний исчезнет, а на свободу вырвутся главные фрейдовские интуиции — миметизм отождествлений , коллективное убийство из «Тотема и табу».

Лакан, напротив, обращается к главным понятиям психоанализа и, в частности, к эдипову комплексу, из которого он, видимо, хочет сделать движущую силу всякой структурации, всякого введения в символический порядок. Но именно этого фрейдовское понятие абсолютно не допускает, под каким бы соусом его ни подавали. Под клятвы в вечной верности малейшему слову Фрейда бесшумно удаляют все тексты, в которых дано определение комплекса. И напрасно — ибо заодно устраняются и реальные, но отнюдь не «эдиповские» интуиции, которыми эти тексты полны.

Следует помнить, что за пределами этих текстов и других текстов того же рода у Фрейда нет ничего, что оправдывало бы роль универсального deus ex machina, присвоенную эдипову комплексу. Если не опираться ни на тексты самого учителя, ни на их ясное и последовательное исправление, ни на какие бы то ни было этнографические толкования, то придется объяснить, почему до сих пор так необходимо превращать «эдипов комплекс» — пусть в крайне разреженной, герметичной и в конечном счете непостижимой форме, в «царя и отца» всего.

Разумеется, эта исходная и фундаментальная неудача отзывается практически повсюду [у Лакана]. И жаль, поскольку у него уловлены и рассмотрены зеркальные эффекты, которые множатся в современном мире и которые обычно проходят незамеченными. К сожалению, они получают определение воображаемых и их включают в теорию нарциссизма, то есть в теорию желания, которое повсюду ищет собственное отражение. Мы, со своей стороны, видим и во фрейдистском нарциссизме, и во вторящем ему литературном нарциссизме XIX и XX века, миф, распускаемый желанием, которое уже узнало: чтобы завладеть объектом, нужно всегда скрывать свою недостачу, всегда притворяться обладателем той великолепной автономии, которую на самом деле отчаянно ищешь в другом . Нарциссизм — это инверсия истины. Утверждается, что тебя соблазняет такое же и разочаровывает иное , тогда как в реальности, наоборот, иное соблазняет, а такое же разочаровывает — точнее, то, что считается таковым в обоих случаях, как только миметизм замкнется во взаимности насилия и может прикрепиться лишь к своему антагонисту; отныне его может удержать лишь то, что служит ему преградой.

Ключ к структурациям нужно искать в любой трансцендентности, где еще воплощается единство общества, а не в том, что демонтирует, стирает и разрушает эту трансцендентность, погружая людей обратно в мимесис бесконечного насилия. Конечно же, перманентный кризис современного мира придает некоторым неофрейдистским взглядам частичную, косвенную, относительную истинность; но проект в целом тем не менее систематически толкует все шиворот-навыворот. Он не позволяет постичь даже синхронические структуры; реальное постижение открыло бы и собственную ограниченность, а вместе с ней — и релевантность такой попытки, как «Тотем и табу». Догматическая приверженность формализму выдает неспособность до конца прочесть саму форму. Либо хранить верность психоанализу и оставаться по сю сторону леви-строссовской революции в области родства, либо отказываться от психоанализа, чтобы перенести эту революцию в центр самого запрета, и вернуться к его генезису как реальной проблеме, снова приступить к работе над проектом, начатым в «Тотеме и табу».

Мысль — как всегда, когда она идет вперед, — сегодня больна; она обнаруживает неоспоримые патологические признаки в тех редких местах, где она еще жива . Мысль поймана в круг — тот самый, который уже описал некогда Еврипид в своих трагедиях. Мысль полагает, что находится вне круга, тогда как в реальности замыкается в нем все теснее. По мере сокращения радиуса мысль кружится все быстрее по все меньшему кругу, по кругу одержимости. Но не существует той простой и ясной одержимости, какую воображает пугливый антиинтеллектуализм, раскинувшийся сколько хватает глаз. Мысль освободится от круга не выходом из него, а лишь дойдя до центра — если она сумеет это сделать, не впав в безумие.

В данный момент мысль утверждает, что центра нет, и пытается выйти из круга, чтобы им управлять снаружи. Именно в этом состоит проект авангарда , который вечно хочет очистить свою мысль, чтобы освободиться от круга мифа, и который добился бы полной бесчеловечности, будь она возможна. Поскольку авангардную мысль душит сомнение, она все время старается повысить «коэффициент научности»; чтобы не видеть, что основания колеблются, она ощетинивается колючими теоремами; она множит непостижимые аббревиатуры; она устраняет все, сколько-нибудь еще похожее на понятную гипотезу. Она беспощадно гонит со своих торжественных папертей последнего растерянного честного человека.[90]

Когда мысль дойдет до центра, она поймет тщету этих последних жертвенных ритуалов. Она увидит, что мифологическая мысль принципиально не отличается от мысли, критикующей мифы и восходящей к их истокам. Отсюда не следует, что эта мысль подозрительна по своей сути, пусть ей никогда не удается целиком очиститься от мифологического оттенка; отсюда не следует, что восхождение к истокам не реально . Незачем изобретать новый язык. Не стоит тревожиться: «поиски» должны завершиться, странствие не будет длиться вечно. С каждым днем становится все легче думать, а может быть, — все труднее становится не думать: жертвенные ширмы, пока еще скрывающие истину, непрестанно изнашиваются — изнашиваются от наших антагонистических стараний их укрепить и заново себе присвоить. Поиски вот-вот завершатся — отчасти потому, что имеется определенный кумулятивный эффект, отчасти потому, что результаты контроверсий тщательно складируются, систематизируются и рационализируются, отчасти потому, что вавилонская башня позитивного знания уже достает до неба, но прежде всего потому, что эта самая вавилонская башня вот-вот развалится, потому, что теперь уже ничто не в силах задержать полное откровение насилия — в том числе и само насилие, у которого и люди, и гигантское накопление его орудий отняли свободу действий, некогда обеспечивавшую эффективность учредительного механизма и вытеснение истины. Ловушка, которую западный Эдип расставил самому себе, вот-вот захлопнется, — разумеется, именно в тот момент, когда завершатся поиски , поскольку поиски и ловушка и в данном случае суть одно.

Отныне насилие властвует надо всеми нами открыто, в колоссальной и жестокой форме технологических вооружений. Это оно, говорят нам «эксперты», не моргнув глазом и будто речь идет о чем-то вполне естественном, удерживает весь мир в относительных рамках. Безмерность насилия, долго высмеиваемая и не понимаемая ловкачами западного мира, в неожиданной форме заново появилась на горизонте современности. Некогда божественный абсолют возмездия возвращается к нам на крыльях точно расчисленной и измеренной науки. Именно это, говорят нам, и мешает первому всемирному обществу самоуничтожиться — обществу, которое уже включает или включит завтра все человечество.

Все сильнее впечатление, что люди или сами разместились, или размещены то ли насилием, то ли самой истиной, чьими вестниками они себя объявляют, — перед этим насилием и перед этой истиной, перед впервые явным и даже вполне научным выбором между полным уничтожением и полным отказом от насилия.

Быть может, не случай заставил совпасть эти поразительные события с наконец-то реальным прогрессом так называемых гуманитарных наук, с медленным, но неумолимым восхождением знания к жертве отпущения и насилию как источнику всей человеческой культуры.

 

* * *

 

Этнографический структурализм повсюду находит различия. При поверхностном взгляде в нем можно увидеть всего лишь простую антитезу более ранней этнографии — этнографии Леви-Брюля, который не видел различий нигде. Усматривая «первобытное мышление» в некоторых аспектах мифа и религии, Леви-Брюль приписывал, например, австралийским аборигенам устойчивую неспособность проводить различия. Он полагал, что они едва способны отличить человека от кенгуру. Структурализм отвечает, что по части кенгуру австралийцы много чему могут научить самих этнографов.

Иногда создается впечатление, что с этнографией в двадцатом веке дело обстоит так же, как с эстетическими теориями и модой вообще. Первобытных людей Леви-Брюля, затерянных в тумане какого-то мистического оцепенения, сменяют шахматисты структурализма, изготовители систем, столь же невозмутимые, как расчисляющий «Юную парку» Поль Валери. Не прекращается качание между полюсами, пытающимися создать для себя иллюзию перемен с помощью все менее оправданных крайностей, которые на самом деле мало что меняют.

У первобытного мышления действительно два полюса — различие и неразличие. В обоих случаях мы хватаемся только за один полюс и систематически отвергаем все, что вращается вокруг второго. Однако в этнографии это чередование не сводится к топтанию на месте.

Нельзя поставить Леви-Брюля и структурализм на одну доску, поскольку дифференцированные структуры обладают конкретной автономией, текстовой реальностью, которой лишено — по крайней мере, внешне — священное. Структурный анализ не может прочесть все, но то, что он читает, он читает хорошо; он обладает самостоятельной научной ценностью, на которую работа Леви-Брюля, несомненно, не может притязать.

Отчего это так? Оттого, что священное — это в первую очередь насильственное уничтожение различий, и эта обезразличенность не может проявиться в структуре как таковой. Она может проявиться, как мы видели в главе II, лишь под видом нового различия — быть может, двусмысленного, двойственного, множественного, фантастического, чудовищного, но, несмотря на все это, обладающего значением. В «Мифологиках» монстры появляются наравне с тапирами и пекари, словно речь идет о таких же, как прочие, существах. И в каком-то смысле речь именно о них и идет. Все, что в мифах передает динамику насилия, поскольку эта динамика разрушает и производит значения, нельзя читать непосредственно. Все, что превращает миф в рассказ о его собственном генезисе, — лишь переплетение загадочных намеков. Структурализм не может проникнуть в эту загадку, так как интересуется лишь различительными системами, так как он лишь ими в буквальном смысле живет.

Пока смысл «ведет себя хорошо», священное отсутствует; оно стоит вне структуры. Структурная этнография на своем пути с ним не встречается. Структурализм заставляет священное исчезнуть. Не стоит упрекать структурализм за это исчезновение. Оно составляет реальный прогресс, поскольку впервые оно достигает полноты и систематичности. Пусть исчезновению и сопутствует идеологическая предвзятость, священное исчезает отнюдь не вследствие этой предвзятости. Структурализм — это негативный, но необходимый момент в открытии священного. Он дает шанс вырваться из прежней неразрешимой путаницы. Благодаря ему становится возможно построить конечность смысла, структуры, на бесконечности священного — неистощимого хранилища, куда валятся и откуда выходят все различия.

Теперь мы знаем, что священное безраздельно господствует везде, где никогда не функционировал, не начал функционировать или перестал функционировать культурный порядок. Оно господствует и над структурой — порождает ее, упорядочивает, охраняет, поддерживает или, напротив, коверкает, разлагает, подвергает метаморфозам и разрушает по малейшей своей прихоти, но оно не присутствует в структуре в том смысле, в каком считается присутствующим во всех прочих местах.

Все это структурализм делает явным, но не может выразить, поскольку сам остается заперт в структуре, остается пленником синхроничности, неспособным увидеть перемену как насилие и как ужас перед насилием. Есть предел, которого структурализм не переходит. Это тот предел, который заставляет его счесть исчезновение священного вполне естественным. Он так же не может ответить тем, кто его спрашивает: «куда делось священное?», как и тем, кто упрекает его за злоупотребление бинарными оппозициями. Следовало бы ответить, что в конфликте никогда не бывает больше двух антагонистов или двух антагонистических сторон. Стоит появиться третьему, как двое других объединяются против него или же он сам объединяется с одним из них против другого.

Структурализм упрекают за монотонность, словно культурные системы существуют для развлечения эстетов, словно речь идет о каких-то гитарах, чей регистр не должен ограничиваться всего двумя струнами, на которых бренчит структурализм. Структурализм подозревают в неумении играть на гитаре культуры. А структурализм не может ответить, потому что не может уяснить различие между культурными системами и гитарами.

Чтобы выйти за пределы структурализма, нужно сделать упор на подозрительные знаки, значащие сразу и чересчур много и чересчур мало, — например, на близнецов, болезни, всякую форму заразы и осквернения, необъяснимые инверсии, рост и убывание, наросты и уродства, чудовищное и фантастическое во всех формах. Не забывая, конечно же, ни о сексуальных и прочих нарушениях, ни об актах насилия, ни, разумеется, об исключениях, особенно когда они встречаются на фоне явного единодушия общины.

С первых страниц «Сырого и вареного»[91] мы видим, как учащаются знаки генезиса мифов: инцест, месть, предательство со стороны то брата, то свояка, коллективные метаморфозы и гибель, предшествующие актам учреждения и творения — и все это исходит от оскорбленных культурных героев.

В мифе бороро (М3) солнце приказывает всей деревне перейти реку по непрочному мостику. Погибают все, за исключением культурного героя, «который шел медленнее, потому его ноги были изувечены». Единственный уцелевший, герой воскрешает жертв в различных формах: «У тех, кого затянуло в водоворот, были волнистые или курчавые волосы; у тех, кто утонул в тихой воде, были тонкие и гладкие волосы». Он оживляет их отдельными группами, причем не всех. В мифе тенетехара (М15) культурный герой, рассердившись на то, что его крестника изгнали из деревни, жители которой — его родственники, приказывает ей: «набрать перьев и навалить их вокруг деревни. Когда их набралось достаточно, он их поджег. Окруженные огнем, жители деревни метались туда-сюда и не могли убежать. Понемногу их крики перешли в хрюканье, потому что все они превратились в пекари и других диких свиней, а те, кто сумел добраться до леса, стали предками нынешних диких свиней. Своего крестника Марана-ива Тупан сделал Хозяином свиней».

В интересном варианте культурный герой «пускает внутрь деревни облака табачного дыма. Жители одурманены и, когда демиург им кричит. „Ешьте вашу пищу!“ — думают, что он им приказывает совокупляться: „И они предались любви, испуская обычное хрюканье“. Все они превратились в диких свиней».

Здесь ясно различим «мистический» смысл табака и вообще наркотиков в шаманской и других практиках. Действие табака усиливает головокружение жертвенного кризиса; к взаимному насилию «метания туда-сюда» в первом мифе добавляется сексуальный промискуитет во втором — очевидный результат утраты значений…

Хотя Леви-Стросс и не видит здесь жертвенного кризиса, он прекрасно видит, что речь идет о порождении, или возрождении, значений: «Ясно, что сопоставленные нами мифы предлагают множество оригинальных решений для проблемы перехода от непрерывного к дискретному» (р. 61). Итак, речь идет о знакопорождающих механизмах, поскольку «в любой области сконструировать семантическую систему можно лишь на основе дискретности» (р. 61).

Но Леви-Стросс всегда понимает производство смысла как чисто логическую проблему, символическую медиацию. Динамика насилия остается скрыта. Обнаружить эту динамику нужно не только для того, чтобы напомнить об «аффективной» стороне мифа, о его ужасе и тайне. Дело в том, что эта динамика играет главную роль со всех точек зрения — даже логической и семантической. Именно с ней соотносятся все темы; лишь она может придать им абсолютную связность, интегрируя их в действительно на сей раз трехмерном прочтении, поскольку, ни на миг не теряя структуру, она находит и генезис и лишь она может придать мифу фундаментальную функцию.

 

* * *

 

Метод анализа, разработанный нами в первых главах на материале греческой трагедии, до сих пор использовался нами — по крайней мере, в сколько-нибудь подробных примерах — для дешифровки лишь тех мифов, первую дешифровку которых уже составляют эти трагедии. В завершение данной главы мы попытаемся показать, что этот метод сохраняет всю свою эффективность и за пределами трагедии и греческой мифологии.

Учитывая, что обе последние главы посвящены — по крайней мере, частично — инцестуальным запретам и брачным правилам, которые теперь тоже возведены — гипотетически — к учредительному насилию, было бы интересно отыскать миф, который подтверждает этот генезис, а вместе с ним — и всю гипотезу. Мы проанализируем миф, взятый у индейцев цимшиан, живущих на канадском побережье Тихого океана, — возможно, он позволит нам достичь этой двойной цели.[92]

Молодой принц влюбляется в дочь брата своей матери, то есть в свою кросс-кузину. Из тщеславной жестокости она требует, чтобы он в доказательство своей любви себя изуродовал. Юноша покрывает себе шрамами сначала левую, потом правую щеку. Принцесса его отталкивает, издеваясь над его уродством. В отчаянии принц убегает, помышляя лишь о смерти. Наконец он попадает в страну Вождя Чумы, Хозяина уродств . Вокруг Вождя теснится толпа придворных, сплошь больные и калеки; контакта с ними нужно избегать, потому что они делают подобным им самим всякого, кто откликнется на их призыв. Принц разумно не откликается. Тогда Вождь Чума решает наделить его красотой большей, чем та, какую он утратил. Пациента варят в волшебном котле, откуда вынимают его белые и чистые кости, на которые дочь Вождя несколько раз прыгает. Принц воскресает, блистая красотой.

Теперь настает очередь принцессы влюбиться в кузена. А принц, в свою очередь, требует от кузины того же, чего она потребовала от него. Принцесса покрывает шрамами обе стороны лица, и принц с презрением ее отталкивает. Желая тоже вернуть красоту, она отправляется к Вождю Чуме, но ее зовут придворные и она откликается на их приглашение. Эти калеки свободны сделать несчастную принцессу подобной им самим и даже хуже — они ломают ей кости, рвут на части, и бросают умирать.

В этом пересказе читатель узнает множество тем, которые после предыдущих разборов ему, наверно, уже хорошо знакомы. Все персонажи мифа уродуют других, требуют, чтобы те сами себя изуродовали, тщетно пытаются их изуродовать или уродуют сами себя — и все это в конечном счете одно и то же . Нельзя творить насилие и самому его не претерпеть — таков закон взаимности. В мифе все делаются подобны друг другу. Опасность, грозящая гостям Вождя Чумы от рук его народа калек, повторяет взаимоотношения кузена с кузиной. Чума и увечья обозначают одну и ту же вещь: жертвенный кризис.

В отношениях принца и принцессы сперва побеждает женщина, а проигрывает мужчина; она воплощает красоту, а он — уродство, она не желает, он желает. Затем отношение переворачивается. Перед нами различия, которые упраздняются, симметрия, которая непрестанно порождается, но которую нельзя обнаружить на основе синхронических моментов; она видна лишь при сложении последовательных моментов. Это и есть обезразличенность жертвенного кризиса, истина, вечно недоступная обоим партнерам, переживающим свои отношения в форме осциллирующего различия. Симметрия двух сторон лица, полосуемых по очереди, подчеркивает и повторяет симметрию всего соотношения. С обеих сторон, за исключением финала, мы находим одни и те же факты, но никогда — одновременно.

Между кузеном и кузиной, с одной стороны, и народом Вождя Чумы, с другой, существуют те же отношения, что и между протагонистами «Царя Эдипа» и больными чумой фиванцами. От заразы можно спастись, лишь отказавшись отвечать на призыв братьев-врагов. На уровне придворных, то есть коллектива, миф высказывается объективно; он делает то же, что делали мы сами в первых главах; он «замыкает накоротко» осциллирующее различие, и поступает правильно, поскольку оно сводится к тождеству; взаимное увеченье непосредственно выступает как утрата различий, как обретение подобия от рук тех, кого насилие уже сделало подобными друг другу. Можно ли усомниться, что речь идет о жертвенном кризисе, если обретение подобия есть в то же время и обретение чудовищности. Если калеки — двойники друг друга, они также и монстры , как и положено во всяком жертвенном кризисе.

Увеченье чрезвычайно ярким образом символизирует работу кризиса; и действительно, ясно, что оно должно толковаться и как создание уродства, ужасного и как устранение всего, что отличает, возвышается, выдается. Этот процесс вводит среди участников единообразие, упраздняет то, что их различает, но не приводит к гармонии . В идее обезображивающего и уродующего увеченья действие взаимного насилия так сильно выражено и сгущено, что оно становится странным, необъяснимым, мифологическим.

Леви-Стросс, пересказывающий этот миф в «Жесте об Асдивале», называет его «коротким романом ужасов». Назовем его лучше поразительным романом об ужасе человеческих отношений во взаимном насилии. Слово «роман» нужно сохранить. Хотя и посторонний западному миру, этот миф вводит в отношения кузена с кузиной ту пружину, которая, конечно, совпадает с пружиной трагического антагонизма или комического недоразумения в классическом театре, но точно так же напоминает и о любви-ревности в современном романе — у Стендаля, Пруста, Достоевского[93]. Можно бесконечно извлекать уроки, таящиеся за внешней странностью их тем. Принц и принцесса требуют и добиваются друг от друга той же насильственной утраты различия, какую терпят от придворных те, кто имел глупость к ним подойти. В мифе все различия стираются и исчезают, но в другом отношении они все же сохраняются. Действительно, миф никогда нам не говорит, что нет различия между придворными и двумя кузенами, ни, тем более, что его нет между самими кузенами. Миф не только не говорит ничего подобного, но в финале он окончательно разрывает симметрию между принцем и принцессой и во всеуслышание утверждает главенство различия. В отношениях между принцем и принцессой нет ничего, чем оправдывалась бы эта утрата симметрии — не говоря, разумеется, о том факте, что как и в случае Эдипа, «принцесса первая начала». Это указание на первоисток в порядке нечистого насилия никогда не бывает по-настоящему убедительно. Такими образом, мы снова сталкиваемся с противоречием «Царя Эдипа» и «Вакханок». Анализ взаимоотношений обнаруживает постоянную эрозию всех различий, действие мифа стремится к идеальной симметрии обезразличенных отношений. Но в конце концов миф рассказывает нам совсем иную историю. Даже прямо противоположную историю. Снова асимметрия сообщения противопоставлена буквально всезатопляющей симметрии на всех прочих уровнях. Все указывает на то, что это противоречие нужно связать с событием, скрытым за финалом мифа, с убийством принцессы, которая, судя по всему, играет роль жертвы отпущения. Снова единодушие всех кроме одного в коллективном насилии учреждает различия мифа, происходящие из насильственной обезразличенности, повсюду заметной в мифе.

Насилие, которое терпит принцесса от рук придворных, похоже на все предшествующие акты насилия и тем не менее радикально иное, поскольку это насилие решающее, завершающее; оно окончательно фиксирует различие, которое могло бы и дальше осциллировать между двумя протагонистами. Кидается на принцессу и голыми руками рвет ее на части вся толпа придворных, то есть вся община в кризисе; налицо все черты дионисийского «спарагмоса»; перед нами — учредительный, поскольку единодушный, суд Линча.

Возврат к различительной гармонии основан на произвольном изгнании жертвы отпущения. Но метаморфоза принца, хотя она и стоит раньше в последовательности мифа, будучи частично подключена к динамике взаимности, тоже связана с учредительным насилием — это другая его сторона: возврат к благому после пароксизма пагубы. Поэтому и эта метаморфоза богата элементами, обозначающими и маскирующими механизм жертвы отпущения. Странная техника счастливой метаморфозы напоминает сновидение в шаманской инициации. В американском фольклоре множество примеров того, как мертвые воскресают после того, как по их трупу или костям кто-то прыгает или ходит[94]. Может быть, нужно сопоставить эту технику с обязательной в некоторых ритуальных жертвоприношениях практикой, которая состоит, как мы видели выше, в том, чтобы топтать либо саму жертву, либо могилу, куда ее только что положили. С другой стороны, нужно отметить, что эта метаморфоза происходит на основе белых и чистых костей, то есть за пределами пагубного разложения. Метаморфоза принца — это переход через смерть; это счастливый результат высшего насилия — насилия обретенного единодушия: обновление красоты есть ничто иное как обновление культурного порядка. А Вождь Чума воплощает в себе все последовательные аспекты насилия. Хозяин уродств и метаморфоз, верховный арбитр всевластной динамики, он — аналог Диониса «Вакханок».

Все значимые различия мифа: прежде всего между протагонистами и придворными, половое различие между самими протагонистами, решение сделать их кросс-кузенами — все они основаны на учредительном насилии. Действие мифа, процесс насильственного обезразличивания неизбежно нарушают установленную мифом норму, различие не только значимое, но и нормативное, которое предписывает сочетать браком кросс-кузенов разного пола. Непрочное сочетание обезразличенности и различия, миф по необходимости предстает как нарушение того правила, которое сам устанавливает, и как установление того правила, которое сам нарушает. Именно так его и представил Францу Боасу его информант. С тех пор, как с принцессой случилось несчастье, утверждал он, девушек выдают за их кузенов, не считаясь с их личными предпочтениями.

С другой стороны, трудно представить что-нибудь интереснее, чем сопоставление этого мифа с ритуалом брака между кросс-кузенами в царских семьях народа цимшиан:

 

Когда принц и принцесса соединяются, клан, к которому принадлежит дядя юноши, приходит в движение; тогда клан, к которому принадлежит дядя девушки, тоже приходит в движение, и между ними начинается схватка. Оба лагеря швыряют камни, с обеих сторон много голов оказывается ранено. Шрамы от ран… служат ручательством брачного договора.

 

До сих пор присутствие жертвенного кризиса за мифом было для нас лишь гипотезой — реальным означаемым, которое приходится постулировать за означающим «увеченье». Матримониальный миф подтверждает эту гипотезу, отводя место искомому насилию — насилию, конечно, ритуальному, но совершенно реальному и очевидно связанному с темой увечий в мифе: Оба лагеря швыряют камни, с обеих сторон много голов оказывается ранено . Охотно воображаешь какого-нибудь Сервантеса или Мольера XX века, которые поместил бы под этот камнепад современного адепта чистого «означающего», чтобы доказать ему, что некоторые метафоры бывают весомее других. Индейцы в этом не сомневаются: Шрамы от ран служат ручательством бранного договора , союза, который стороны готовятся заключить. Жертвенный характер этого насилия отчетливо подтверждается дополнительным фактом, который сообщил Францу Боасу второй туземный информант. У пика, чьи брачные обычаи аналогичны обычаям цимшиан, сражение между двумя группами может достигать такого накала, что одного из рабов, сражающихся на стороне жениха, иногда убивают. Здесь каждая деталь говорит о жертвоприношении, — конечно, не в правильной и надлежащей форме, а в неявной, но из-за этого отнюдь не менее показательной. Заранее известно, к какому из лагерей будет принадлежать жертва. Заранее известно, что это будет раб, а не свободный человек, то есть «частичный» член общины: за его смерть не придется мстить; она не грозит развязать «настоящий» кризис. Хотя и предусмотренная, его смерть сохраняет известную долю случайности, напоминающей о включении — всегда непредсказуемом — механизма жертвы отпущения. Смерть человека случается не всегда. Если она случается, в ней видят благоприятный знак: супруги никогда не разлучатся.

В различных увечьях мифа и ритуала цимшиан психоаналитическое толкование увидело бы «кастрацию» и только «кастрацию». Мы тоже ее видим, но интерпретируем радикально, возводя к утрате всех различий. Тема насильственного обезразличивания включает кастрацию, тогда как кастрация не может включить все, что покрывает тема насильственного обезразличивания.

Ритуальное насилие хочет воспроизвести изначальное насилие. В изначальном насилии нет ничего мифического, но его ритуальная имитация неизбежно включает мифические элементы. Изначальное насилие, безусловно, не противопоставляло две столь четко различенные группы, как группы двух дядьев. В принципе можно утверждать, что насилие предшествует либо разделению первоначальной группы на две экзогамные половины, либо объединению двух групп, изначально друг другу посторонних, в целях брачного обмена. Изначальное насилие протекало внутри единственной группы, которой механизм жертвы отпущения затем навязал правило, вынудив либо разделиться, либо соединиться с другими группами. Ритуальное насилие протекает между уже установленными группами .

Ритуальное насилие всегда менее междоусобно, чем изначальное. Становясь мифологически-ритуальным, насилие смещается вовне, и само это смещение имеет жертвенный характер: оно маскирует место изначального насилия, защищая от этого насилия и от знания об этом насилии элементарную группу, внутри которой мир должен царить безусловно. Акты ритуального насилия, сопутствующие обмену женщинами, играют жертвенную роль для обеих групп. Одним словом, группы соглашаются никогда не соглашаться, чтобы несколько увеличить согласие внутри каждой группы. И в этом уже заложен принцип всякой «внешней» войны: агрессивные тенденции, потенциально губительные для сплоченности данной группы, направляются, как мы видели, изнутри наружу. И наоборот, можно предположить, что многие войны, представленные в мифологических рассказах как внешние, скрывают более междоусобное насилие. Есть много текстов, показывающих схватку двух городов или двух народов, в принципе друг от друга не зависимых, — Фивы и Аргос, Рим и Альбу, Элладу и Трою, — примешивая в их борьбу слишком много характерных элементов жертвенного кризиса и его насильственного разрешения, чтобы не предположить здесь мифологическую разработку того типа, о котором мы говорим, частично замаскированную за темой «внешнего врага».

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 287; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.167 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь