Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава XI. Единство всех ритуалов



 

Проведенный в предыдущей главе анализ позволит включить в нашу общую гипотезу ритуальные формы, которые нередко считаются «аномальными» по причине их жестокости, но на самом деле в отсутствие учредительного насилия они необъяснимы не больше и не меньше, чем все прочие формы, а в его свете прекрасно объясняются. Наш второй тип жертвенной подготовки, то есть включение в общину жертвы, по природе ей слишком посторонней, открывает легкий доступ к самой знаменитой и самой зрелищной форме ритуального каннибализма, которую практикуют тупинамба — народ, живущий на северо-западном побережье Бразилии.

Каннибализм тупинамба известен по текстам европейских наблюдателей, прокомментированных Альфредом Метро в книге «Индейские религии и магии Южной Америки». Я затрону лишь те пункты, которые непосредственно касаются моей интерпретации; в остальном я отсылаю читателей к этой книге и к более раннему сочинению того же автора — «Религия тупинамба и ее отношение к религиям других племен тупи-гварини»[101].

Известно, что в литературе и мысли современного Запада тупинамба обладают особым патентом на благородство. Два индейца, о встрече с которыми Монтень упоминает в знаменитой главе «Опытов», принадлежали к этому народу. То есть именно тупинамба позировали для самого знаменитого — до XVIII века — портрета «доброго дикаря», судьба которого в уже долгой истории западного гуманизма хорошо известна.

Неотделимый от эндемической войны между племенами, пожирающими всех врагов, каких удается раздобыть, каннибализм тупинамба принимает две весьма различные формы. Убитого в бою врага съедают на месте, без дальнейших церемоний. За пределами общины и ее законов для обрядов нет места; безраздельно царствует обезразличенное насилие.

Собственно ритуальный каннибализм относится только к врагам, приведенным в деревню живыми. Эти пленники проводят долгие месяцы, иногда — годы, в общении с теми, кто в конце концов их съест. Они участвуют в занятиях племени, в его повседневной жизни, женятся на его женщинах; одним словом, со своими будущими жрецами — поскольку, как мы увидим, речь идет именно о жертвоприношении — они завязывают почти такие же отношения, какие существуют внутри самого племени.

С пленником обращаются двойственным, противоречивым образом. В иные моменты его уважают, даже почитают; домогаются его сексуальных милостей. В другие — его оскорбляют, относятся презрительно, подвергают насилию.

Незадолго до назначенной даты смерти пленнику устраивают ритуальное бегство. Несчастного быстро ловят и впервые обвязывают лодыжки толстой веревкой. Хозяин прекращает его кормить. Добывать пищу он вынужден воровством. Один из авторов, которых комментирует Метро, утверждает, что у пленника «все это время была свобода драться, бить, воровать куриц, гусей и прочие вещи и творить сколько мог дурного, чтобы отомстить за свою смерть, и никто ему не препятствовал». Одним словом, будущую жертву поощряют к незаконным действиям, обрекают на прегрешения. Большинство современных наблюдателей единогласно признают, что на этой стадии цель всего процесса — метаморфоза пленника в «козла отпущения».

Вот как Фрэнсис Хаксли резюмирует разнообразные роли и удел пленника:

 

Удел пленника — играть и воплощать несколько противоречивых ролей. Он — враг, которого приняли в племя; он занимает место человека, в память которого будет убит; он и побратим, и пария; он объект почестей презрения, козел отпущения и герой; его стараются испугать, но если он выказывает страх, его считают недостойным ожидающей его смерти. Играя все эти в высшей степени социальные роли, он становится человеком в полном смысле слова и воплощает в себе противоречия, порожденные обществом: ситуация невозможная, которая может кончиться лишь смертью. Невозможность эта еще усиливается, когда ритуал придает пленнику мощь и атрибуты мифического героя; он становится представителем иного мира, водруженного посреди мира этого, неким Янусом, слишком священным, чтобы с ним можно было жить.[102]

 

Все сказано прекрасно — с той лишь оговоркой, что жертва, на чьи плечи возложены все общественные противоречия, предстает в конце концов не «человеком в полном смысле слова», а чудовищным двойникам и божеством. Хаксли прав: здесь действительно раскрывается истина человеческих взаимоотношений и общества, но она невыносима; поэтому и нужно от нее избавиться; главная функция учредительного насилия — изгонять истину, помещать ее за пределы человеческого общества.

Нельзя понять происходящее здесь, если не обратиться к механизму жертвы отпущения как к реальному процессу, действительно лежащему в основе общинной гармонии. Лишь реальный механизм может сделать проект ритуального каннибализма действительно понятным. Обрекая себя на истолкование феномена «козла отпущения» в психологическом ключе, исследователи полагают, что каннибалы заранее ищут морального оправдания тому насилию, в котором окажутся виновны. Действительно, чем больше преступлений совершит пленник, тем законнее будет возмездие. Но дело отнюдь не в том, чтобы успокоить какой-то невроз или утолять какое-то «чувство вины»; дело в том, чтобы достичь крайне конкретных результатов. Пока современная мысль не поймет поразительно технический характер козла отпущения и всех его жертвенных суррогатов, самые важные феномены любой человеческой культуры останутся для нее недоступны.

Механизм жертвы отпущения спасителен вдвойне: добиваясь единодушия, он заставляет насилие смолкнуть на всех уровнях, где оно говорит; он мешает междоусобным распрям, и он же мешает правде о человеке выйти на свет, он помещает ее вне человека как непостижимое божество.

Пленник должен притянуть к себе все внутренние напряжения, всю накопившуюся ненависть и злобу. От него требуется преобразить своей смертью все это пагубное насилие в благую сакральность, сообщить свою силу угнетенному и усталому культурному порядку. Таким образом, ритуальный каннибализм — это ритуал, подобный всем тем ритуалам, какие мы наблюдали прежде. Тупинамба действуют именно так, потому что следуют определенной модели, точнее — потому что за них следует этой модели ритуальная система. Они тоже пытаются воспроизвести то, что случилось в первый раз , возобновить единодушие, возникшее и возродившееся вокруг жертвы отпущения… С пленником обращаются двояко, его то поносят, то почитают, потому что он — представитель изначальной жертвы. Ненавистный, поскольку он фокусирует на себе еще не преобразованное насилие, он становится бесконечно почитаем, поскольку он его преобразует, поскольку он снова пускает в ход объединяющий механизм жертвы отпущения. Чем гнуснее покажется поначалу жертва, чем сильнее будут сфокусированные на ней страсти, тем основательнее сработает механизм.

Одним словом, с пленником тупинамба дело обстоит так же, как с африканским королем. Уже окруженный ореолом предстоящей смерти, он воплощает два аспекта священного не попеременно, а одновременно. Он облекается в тотальность насилия, причем уже при жизни, поскольку на самом деле он облекается в нее в вечности, за пределами всякой темпоральности.

Судя по текстам, в пленнике фактически должен заново воплотиться мифический герой, который в некоторых версиях мифа выступает в облике пленника и даже подвергается ритуальной казни и съедению. Таким образом, в глазах тех, кто практикует каннибализм, он предстает повторением некоего изначального события.

Есть риск, что подобно инцестуальному аспекту африканской монархии, антропофагический аспект может сбить с толку исследователя, помешать ему распознать в ритуале тупинамба принципиально такой же ритуал, что и прочие , то есть прежде всего — жертвоприношение. Правда, в случае с инцестом риск этот больше, чем в случае антропофагии, еще не встретившей своего Фрейда и еще не возведенной в ранг главного мифа современности. Хотя современное кино и попыталось ввести каннибализм в моду, результаты оказались не потрясающие.

Мирна Элиаде справедливо утверждает, что сакральность первична и что, возможно, антропофагия в естественных формах не существует[103]. Иначе говоря, заклание жертвы устраивают не затем, чтобы ее съесть, а, наоборот, ее нужно съесть, потому что устроено заклание. Так же обстоит дело и вообще со всеми животными жертвами, которые поедаются. Антропофагический элемент не нуждается в отдельных объяснениях. Во многих отношениях сам он объясняет самые загадочные ритуалы. Всякое употребление в пищу жертвенной плоти, человеческой или животной, нужно интерпретировать в свете миметического желания, которое и является подлинным каннибализмом человеческого духа, всегда в итоге направленным на чужое насилие, на насилие другого. Ожесточившееся миметическое желание желает одновременно и уничтожить, и поглотить насилие, воплощенное в образце-преграде, который всегда уподобляется бытию и божеству.

Этим объясняется, почему каннибалы хотят, чтобы их жертва своей храбростью доказала, что она действительно воплощает самовластное насилие. Плоть жертвы поедается непременно после ритуального заклания, то есть как только пагубное насилие полностью преобразуется в благую субстанцию, целиком превратится в источник мира, жизненности и плодородия.

Стоит распознать в ритуальном каннибализме подобный прочим жертвенный ритуал, как предварительный прием пленника в племя, частичная натурализация пленника в племени, которое его потом съест, перестают составлять проблему.

Будущая жертва приходит извне, из обезразличенной сакральности; она слишком чужда общине, чтобы быть сразу использована для жертвоприношения. Чтобы сделать ее способной адекватно воспроизвести изначальную жертву, нужно наделить ее тем, чего она лишена, то есть известной принадлежностью к группе; нужно превратить ее в «одного из своих», не устраняя однако ее свойств как «чужака», не устраняя ту, с самого начала сакральную, посторонность, которой она прежде всего отличается.

Жертвенная подготовка делает жертву достаточно похожей на «естественные» и непосредственные мишени насилия, то есть на соплеменников, чтобы обеспечить перенос агрессивных тенденций, чтобы, одним словом, сделать жертву «привлекательным» объектом, но в то же время эта жертва остается достаточно чуждой и отличной, чтобы ее смерть не угрожала вовлечь общину в цикл мести. Единственное лицо, способное, а может быть, и обязанное стать на сторону пленника, — его жена. Если она принимает свою роль слишком близко к сердцу, ее быстро убивают. Убивают тогда и детей пары, если они есть.

На этом примере хорошо видно, как имитация механизма жертвы отпущения, всегда тщательная, но неизбежно, в результате преображения этой первой жертвы, смещенная, устанавливает такую ритуальную практику, которая соответствует «нуждам» общины и обеспечивает «удаление» насилия, его кристаллизацию на не слишком привлекательных, но и не слишком непривлекательных жертвах — на жертвах, одним словом, наиболее способных избавить общину от этого насилия, ее от него «очистить». Хорошо видно, что установление такой системы, включая жертвенную подготовку, помогающую улучшить «формирование» жертв, не нуждается в том, чтобы эту систему кто-нибудь хоть раз по-настоящему продумал; в том, чтобы имелось хоть что-то кроме имитации изначального убийства, создавшего или воссоздавшего единство общины.

Таким образом, принятие пленника в племя следует рассматривать как пример жертвенной подготовки второго типа, описанного выше. Ритуальный каннибализм очень похож на африканскую монархию в том отношении, что будущая жертва сакрализована уже при жизни. Чтобы понять родство двух обрядов, можно вспомнить о пьесе Жана Жене «Бдение у смертного одра», где изображен приговоренный к смерти, за благосклонность которого спорят два вора более мелкого пошиба, два брата-врага , зачарованные близостью его казни. (Сколь бы показательной ни была такая параллель, не следует делать вывод, что в основе ритуальной практики и современной пьесы лежит одно и то же умонастроение.)

Одна из причин, мешающих нам заметить тесную связь между африканской монархией и каннибализмом тупинамба, относится к выбору жертвы: в первом случае ее берут «изнутри», во втором — «снаружи». Жертвенная подготовка, чтобы в обоих случаях добиться одинакового результата, должна идти противоположными курсами. Включая пленника в общину, тупинамба действуют так же, как динка, берущие из стада и поселяющие рядом с собой предназначенное для жертвоприношения животное. Но в случае тупинамба практическое приложение принципа проведено намного дальше. Необычное принятие пленника в племя — это дополнительное и, безусловно, весьма примечательное свидетельство в пользу выдвинутой нами гипотезы, согласно которой жертва отпущения — «один из своих», существо, близкое для тех, кто его убил. Каннибализм тупинамба кажется особо чувствительным к этой «близости» первоначальной жертвы; чтобы воспроизвести эту близость в последующих жертвах, не ослабляя при этом жертвенную эффективность ритуала, он прибегает к процедуре, логика которой слишком неумолима, чтобы не сбить нас с толку.

 

* * *

 

Все нами сказанное противоречит, разумеется, важному аспекту старинных свидетельств. Согласно этим свидетельствам, каждая община ненавидит и пожирает не ближнего, а чужака, наследственного врага. Ритуальный каннибализм и сам видит в себе и предъявляет наблюдателям процесс нескончаемых репрессий, идущий на межплеменном уровне.

Ясно, что эта концепция неверна; существенные аспекты данного института она делает необъяснимыми. Но очень легко, напротив, включить ее в то объяснение, которые предлагаем мы. Нашей гипотезе эта концепция не то что не «мешает» — она в ней необходима; она составляет то, что можно назвать «идеологией» ритуального каннибализма, неизбежно отклоняющейся от истины самого института.

Как и в разобранном выше ритуале цимшиан, внутреннее насилие смещено вовне; само это смещение имеет жертвенный характер и происходит не только на словах, поскольку общины действительно ведут войну, действительно пожирают членов враждебного племени. Снова можно сказать, что племена заключают соглашение никогда не соглашаться; основная функция состояния перманентной войны — снабжать жертвами каннибальский культ. С обеих сторон число пленников должно быть примерно одинаковым, образуя систему своего рода взаимных поставок, более или менее связанную, видимо, с обменом женщинами, который тоже нередко отмечен враждебностью, как, например, у цимшиан.

Идет ли речь о женщинах или о пленниках, и обмен в форме ритуального конфликта, и конфликт в форме ритуального обмена — всегда лишь варианты одного и того же жертвенного смещения изнутри вовне — взаимовыгодного, поскольку оно мешает насилию разбушеваться там, где это абсолютно недопустимо, то есть внутри элементарной группы. Нескончаемую межплеменную вендетту нужно рассматривать как скрытую метафору действительно отложенной вендетты внутри каждой общины. В этой «отложенности»[104], в этом смещении нет, конечно же, ничего притворного. Именно потому, что соперничество и вражда между разными группами вполне реальны, система и сохраняет свою эффективность. Ясно, однако, что такой тип конфликта не всегда можно удержать в пределах допустимого.

Существует слово tobajara, разные значения которого описывают устройство ритуального каннибализма. В первую очередь оно означает чьего-то антагониста. Это слово родственно глаголу, означающему «противостоять», «находиться в ситуации антагонизма».

В связи с tobajara стоит отметить, что убийство пленника протекает таким образом, чтобы максимально походить на поединок. Жертву привязывают на веревку; жертве оставляют достаточно места, чтобы она в течение какого-то времени могла уклоняться от ударов, которые ей наносит ее — непременно единственный — противник, ее tobajara.

Не стоит удивляться тому, что более конкретное значение слова tobajara — жертва антропофагического пира. Но у этого же слова есть и третье значение — свояк . Свояк замещает брата — самого естественного антагониста. В обмен на его женщину свояку уступают одну из своих — женщину самую близкую, которая бы почти неизбежно послужила предметом соперничества собственно братского, если бы мужчины элементарной общины сохраняли своих женщин для себя. Жертвенный жест подменяет брата свояком в качестве объекта враждебности. Вся структура этой системы заложена в тройном смысле tobajara. И мы не так уж далеко от греческой трагедии, с ее братьями, зятьями, шурьями и свояками — Этеоклом и Полиником, Эдипом и Креонтом…

Идеология ритуального каннибализма похожа на националистические и воинственные мифы современного мира. Конечно, наблюдатели могли исказить объяснения туземцев. Но эти искажения, если они и имеются, нисколько не затрагивают генеральную линию интерпретации. Жертвенный культ, основанный на войне и взаимном убийстве пленников, неизбежно отражается в мышлении в виде мифологии, не очень отличающейся от нашего «национализма» с его «исконными врагами» и т. д. Настаивать на различиях между двумя мифами такого рода — значит самому угодить в миф, поскольку это значит отвернуться от единственно важного, то есть от неизменно одинаковой реальности, стоящей как за современным национализмом, так и за мифами тупинамба. В обоих случаях главная функция внешней войны и более или менее эффектных обрядов, которые могут ее сопровождать, состоит в том, чтобы сохранить равновесие и спокойствие внутри основных коллективов, отведя угрозу междоусобного насилия, неизбежно более опасного, нежели насилие открыто обсуждаемое, поощряемое и практикуемое.

В романе-антиутопии «1984» Джордж Оруэлл изображает хозяев двух сверхтираний, цинично решивших продолжать свой конфликт, чтобы гарантировать себе власть над обманутым населением. Каннибальский культ, основанный на перманентной войне и рассчитанный на сохранение внутреннего спокойствия, демонстрирует, что у современного мира нет монополии на подобные системы и что их возникновение нисколько не нуждается в идеально проницательных игроках, в циничных манипуляторах наивными массами.

 

* * *

 

Как мы видим, нетрудно включить каннибализм тупинамба в общую теорию ритуала, основанную на жертве отпущения. Это включение объясняет некоторые аспекты свидетельств о тупинамба, до сих пор остававшиеся необъяснимыми. И наоборот, свидетельства о тупинамба подчеркивают некоторые аспекты общей теории, плохо или совсем незаметные в прежде рассмотренных ритуалах.

В нашу ритуальную панораму, пусть пока и фрагментарную, уже входят ритуалы очень несхожие — как в плане содержания и формы, так и в плане географического распределения. Следовательно, близка минута, когда мы сможем счесть гипотезу, считающую жертву отпущения основой всех религиозных форм, окончательно подтвержденной. Но прежде чем сформулировать этот вывод, нужно еще раз подстраховаться и спросить, не оставили ли мы в стороне, сами того не желая, какие-то категории ритуала, которые абсолютно неподвластны разработанной на предыдущих страницах интерпретации.

Если бы нужно было одним словом охарактеризовать всю совокупность ритуалов, привлекавших до сих пор наше внимание, то можно было бы сказать, что все они имеют целью продлить и укрепить определенный порядок — семейный, религиозный и т. п. Их задача — сохранять определенное положение вещей. Потому они постоянно и отсылают к модели всякой культурной стабилизации: к единодушному насилию против жертвы отпущения и вокруг нее.

Все эти ритуалы можно назвать ритуалами стабильности или неподвижности. Но наряду с ними существуют и ритуалы, называемые «обрядами перехода» . Возможно, среди них отыщутся факты, способные опровергнуть вывод, к которому мы приближаемся. Прежде чем заявлять, что жертва отпущения стоит у истока всех обрядов, необходимо показать, что она равным образом служит моделью и для обрядов перехода.

Обряды перехода связаны с приобретением нового статуса, например, с инициацией , которая во многих обществах — единственный способ обеспечить юношам полную принадлежность к коллективу. В нашем обществе — по крайней мере, на уровне теории — переход от одного статуса к другому создает лишь незначительные проблемы адаптации, касающиеся в принципе только непосредственных участников — тех, кто этот переход осуществляет. Пусть за последнее время эта теория несколько пошатнулась, она тем не менее продолжает направлять нашу мысль и все наше поведение.

В первобытных обществах, напротив, малейшее изменение, даже у отдельного индивида, считают способным вызвать крупный кризис. Буквально апокалиптическая угроза брезжит за переходами — на наш взгляд, самыми обычными, самыми предсказуемыми, самыми необходимыми для сохранения общества.

В «Обрядах перехода» — работе, которая и ввела это выражение в этнографию, — Ван Геннеп разлагает перемену статуса на два момента. Во время первого субъект теряет статус, который имел до тех пор, во время второго — приобретает новый статус. Не нужно относить это аналитическое разделение исключительно на счет картезианской и французской страсти к ясным и отчетливым идеям. Религиозная мысль действительно различает два этих момента; она считает их независимыми один от другого, даже разделенными промежутком, который может превратиться в настоящую пропасть, куда рискует провалиться вся культура целиком.

Введенное Ван Геннепом различие позволяет понять элемент кризиса в переходе, поскольку оно изолирует утрату статуса, оно позволяет распознать здесь утрату различий в определенном выше смысле. То есть оно возвращает нас на знакомую почву. Если всякое насилие приводит к утрате различий, то и всякая утрата различий ведет к насилию. И насилие это заразно. Таким образом, перед нами та же тревога, что и в случае близнецов. Религиозная мысль не отличает природных различий от культурных. И даже если на уровне конкретных объектов страх не всегда оправдан, в принципе он не фантазия.

Индивид в момент перехода уподобляется жертве эпидемии или преступнику, способному распространить вокруг себя насилие. Малейшая утрата различий, сколь угодно локальная, может погрузить всю общину в жертвенный кризис. Малейшая прореха, малейшая спущенная петля, если ее вовремя не подтянуть, может погубить всю одежду.

Первоочередная мера в подобной ситуации — это, очевидно, изоляция жертвы, запрет любых ее контактов со здоровыми членами общины. Нужно предупредить заражение. Подозрительные лица сразу же отлучаются; их выселяют на периферию общины; иногда их изгоняют очень далеко — в лес, джунгли, пустыню, туда, где царит обезразличенное насилие, в царство священного, где место всех существ, лишенных стабильного отличия и четкого статуса, которые одни только и могут удерживать любые существа за пределами священного.

Современная ментальность, поскольку она не верит в заражение, кроме как в случае вирусных заболеваний, считает, что всегда можно ограничить утрату статуса определенной областью. Иначе обстоит дело в первобытных обществах. Обезразличивание расползается как масляное пятно, и сам неофит — первая жертва заразности собственного недуга. В некоторых обществах у проходящего инициацию нет ни имени, ни прошлого, ни родственных связей, ни каких-либо прав. Он низведен до состояния бесформенной и безымянной вещи. В случае коллективной инициации, когда общий переход совершает целая группа юношей одного возраста, ничто не разделяет членов этой группы; поэтому внутри нее царят полное равенство и тотальный промискуитет.

В священном, как мы знаем, различия стерты и уничтожены лишь потому, что все они присутствуют в смешанном состоянии, в хаотическом виде. Принадлежать священному — значит быть причастным этой чудовищности. Не иметь различий или иметь их в избытке, все их утратить или недолжным образом ими обладать — все это явления одного порядка. Таким образом, становится понятно, почему неофит может выступать в роли как чудовищного гермафродита, так и существа бесполого.

Переход — это всегда страшный опыт, потому что заранее нельзя утверждать, что речь пойдет просто о переходе. Известно, что утрачивается, неизвестно, что будет обретено. Никогда не известно, к чему приведет чудовищное смешение различий. В этих делах последнее слово остается за самовластным насилием, а иметь с ним дело не так уж приятно. Одним словом, «структура» не может уступить «свое место» перемене. Пусть и предсказуемая, перемена, по определению, представляется неуправляемой. Идея становления, подчиненного общественным или даже природным законам, чужда первобытной религии.

Слово «консервативный» слишком слабо, чтобы выразить дух неподвижности, ужас перед движением, характерные для обществ, живущих под гнетом священного. Общественно-религиозный порядок представляется бесценным благом, нечаянной милостью, которую священное в любой момент может у людей отнять. Речи нет о том, чтобы выносить об этом порядке ценностные суждения, сравнивать, выбирать «систему» или уж тем более ею управлять с целью улучшения. Все современные представления об обществе показались бы здесь нечестивым безумием, достойным карающего вмешательства со стороны Насилия. Люди должны затаить дыхание. Всякое необдуманное движение может привести к внезапному циклону, к цунами, в котором исчезнет все человеческое общество.

Перспектива перехода, сколь бы страшна она ни была, все же не совсем безнадежна. Ведь именно через общую утрату различий и всеобщее насилие, через жертвенный кризис и с его помощью община некогда пришла к дифференцированному порядку. Кризис тот же самый, поэтому можно надеяться, что он приведет к тому же результату, к установлению или восстановлению различий — то есть, в случае неофитов, к приобретению желанного нового статуса. Благополучная развязка зависит прежде всего от самовластного Насилия, но община думает, что может внести и свой вклад. Она попытается отвести пагубную энергию в русло, некогда проложенное коллективом. Чтобы конечный результат оказался тем же, что и в первый раз , чтобы община использовала все свои шансы, нужно воспроизвести шаг за шагом все, что в тот первый раз произошло, нужно заставить неофитов пройти всеми этапами жертвенного кризиса, как они сохраняются в памяти, нужно отлить нынешний опыт по форме опыта прежнего. Если процесс ритуала точно повторит процесс изначального кризиса, тогда есть надежда, что он так же и завершится.

Такова основная схема обрядов перехода; достаточно ее понять, и станет ясно, что даже самые странные, на наш взгляд, аспекты, детали, которые мы считаем «патологическими» или «аномальными», связаны с очень простой логикой, которой религиозная мысль непременно следует до самого конца. Неофит должен не уклоняться от кризиса, а полностью в него погрузиться, ибо туда погрузились его предки. Нужно не избегать самых неприятных и даже самых страшных последствий взаимного насилия, а каждое из них претерпеть. Почему соискателя лишают удобств и даже пищи, почему с ним дурно обращаются, иногда даже пытают? Потому что так было и в первый раз . В некоторых случаях нужно не только подвергнуться насилию, но и его применить. Это двойное требование напрямую отсылает к «дурной» взаимности жертвенного кризиса. Точно так же, как и во время некоторых праздников — и по тем же причинам, — здесь оказывается востребованным множество запрещенных в иное время практик: воровство, реальная или символическая сексуальная агрессия, употребление запрещенной пищи. Есть общества, где в процесс инициации включена антропофагия, запрещенная в любых других условиях. У тупинамба убийство пленника имеет силу инициации для того, на кого оно возложено. Во многих обществах главным актом инициации служит убийство животного или человека.

Индивид, лишенный статуса, начинает преображаться в чудовищного двойника — и эта тенденция должна получить полное внешнее выражение. Иногда он должен превратиться в животное: завидев людей, неофит делает вид, что хочет броситься на них и их съесть. Своего рода Дионис или священный король, он становится быком, львом, леопардом — но лишь на время инициатического кризиса. У него отнята человеческая речь; он изъясняется хрюканьем или рычаньем. В некоторых инициатических обрядах можно найти все черты буйной одержимости, характерной для высшей стадии кризиса. Таким образом, последовательные элементы ритуалов позволяют проследить реальный или предполагаемый ход изначального кризиса.

Доказательством того, что от начала до конца инициации моделью служит первый кризис и его разрешение, является то, что, помимо всех перечисленных ритуалов, подражающих самому кризису, имеются и церемонии, которые воспроизводят наконец достигнутое единодушие против жертвы отпущения; эти церемонии служат кульминацией всего процесса. Появление масок в этот кульминационный момент прямо говорит о присутствии чудовищного двойника, на которого уже указывали метаморфозы неофитов. Эти церемонии существуют в самых разных формах, но неизменно отсылают к насильственному разрешению, к финалу кризиса, к восстановленному порядку, то есть к обретению неофитами окончательного статуса.

Итак, обряды перехода стремятся по образцу изначального кризиса структурировать всякий потенциальный кризис, вызванный какой-либо утратой различий. Суть дела в том, чтобы трансформировать в уверенность страшную неуверенность, какой всегда сопровождается проявление заразного насилия. Если обряды перехода всегда завершаются успешно, если они регулярно достигают своей цели, то понемногу они начинают трансформироваться в простое испытание, становящееся все более «символическим» по мере того, как ослабевает его непредсказуемость. Центральный элемент обрядов, его жертвенная сердцевина, тоже начинает исчезать, и уже никто не знает, к чему относится «символ».

 

* * *

 

Как мы видим, нет принципиальной разницы между обрядами перехода и обрядами, которые мы выше назвали обрядами стабильности. Модель у них общая. У ритуального действия всегда одна и та же цель — полная неподвижность, а если она недостижима, то хотя бы минимум подвижности. Согласиться на перемену — значит приоткрыть дверь, за которой бродят насилие и хаос. Но нельзя помешать людям взрослеть, жениться, заболевать, умирать. Всякий раз, когда первобытным обществам грозит изменение, они пытаются канализовать его бурлящую силу в рамках, санкционированных культурным порядком. Во многих обществах это относится даже к сезонным переменам. Какой бы ни была проблема, откуда бы ни исходила угроза, средство одно — ритуальный порядок, а все ритуалы сводятся к повторению изначального разрешения, к новым родам дифференцированного порядка. Модель всякой культурной стабильности служит одновременно и моделью всякой некатастрофической перемены. В пределе обряды перехода ничем не отличаются от прочих обрядов.

Но у некоторых обрядов перехода все же есть относительная специфичность. В обрядах перехода более важную и более наглядную, чем в остальных обрядах, роль играют элементы, взятые из самого кризиса, а не из его развязки. Именно эти элементы и придают обрядам собственно инициатический характер. Поэтому иногда они сохраняются и в периоды распада ритуалов, в то время как остальное, то есть самое главное, забывается и исчезает. Это тот же процесс, о котором мы уже говорили по поводу других ритуалов. Первым всегда начинает стираться учредительный финал, и это стирание, так сказать, перерезает присоединяющую все ритуалы к учредительному насилию пуповину, тем самым придавая им обманчивый вид абсолютной специфичности.

Пока обряды остаются живыми, их единство сильнее их отличий. Например, в случае обрядов перехода, даже если инициатическое испытание касается лишь некоторых индивидов, вовлечена в него вся община; нет обряда, который бы не разыгрывал учредительное единодушие.

В принципе, эффективность обрядов перехода отражает жертвенную эффективность вообще. Но есть некоторые нюансы, на которых стоит остановиться.

С ходом времени вызванный изначальным кризисом страх ослабевает. У новых поколений уже нет тех причин, какие заставляли их предков уважать запреты, блюсти сохранность религиозного порядка; у них уже нет опыта пагубного насилия. Навязывая вновь пришедшим обряды перехода, то есть испытания, максимально схожие с испытаниями изначального кризиса, культура пытается воспроизвести умонастроение, наиболее благоприятное для поддержания дифференцированного порядка; это умонастроение воссоздает атмосферу священного ужаса и благоговения, царившую среди предков в ту эпоху, когда обряды и запреты соблюдались со всей тщательностью.

Механизм распространения и предотвращения насилия в человеческих обществах, выявленный схемой жертвенного кризиса и учредительного насилия, позволяет понять, что у обрядов перехода есть реальная эффективность — по крайней мере, пока они не утратят характер мучительного, сильнодействующего, подчас почти невыносимого испытания . Как обычно, речь идет о том, чтобы «сэкономить» жертвенный кризис, который рискуют развязать юноши, с их незнанием и их порывистостью.

Обряды перехода дают неофитам почувствовать, что их ждет, если они нарушат запреты, если пренебрегут ритуалами и отвернутся от религии. Благодаря этим обрядам, все новые поколения проникаются почтением к страшным делам священного, участвуют в религиозной жизни с нужным рвением, изо всех сил трудятся над укреплением культурного порядка. Физическое испытание оказывает принудительное воздействие, не сравнимое ни с какой рациональной аргументацией; именно оно внушает представление об общественно-религиозном порядке как о чрезвычайном благе.

Обряды перехода служат мощнейшим орудием религиозного и общественного консерватизма. Они обеспечивают господство древнейших поколений над поколениями новыми. Это не значит, что обряды перехода можно свести к заговору «стариков» против «молодых» или богачей против обездоленных. Фактически с обрядами перехода дело обстоит так же, как и со всеми рассмотренными ранее; участвующие в них механизмы никогда никем не были продуманы. Более того, они остаются эффективными до тех пор, пока их и не пытаются продумать с точки зрения чисто социальной эффективности, пока они действительно остаются имитацией первоначального кризиса. Эффективность обряда — следствие общего религиозного принципа: он исключает все виды расчета, умышленности и «планирования», которые мы любим воображать за типами социальной организации, если их работа нам не понятна.

 

* * *

 

Во всех типах инициации — при вступлении во взрослый статус, в тайные общества, в религиозные братства, в шаманы и т. д. — встречается, как минимум, эскиз той схемы, которую мы непрерывно отмечали на всем протяжении нашего очерка. Например, шаманская инициация отличается от более банальных лишь интенсивностью и драматичностью входящих в нее испытаний, эксплицитным отождествлением кандидата с божеством или духом, чьи страшные и великолепные приключения отсылают к механизму жертвы отпущения.

Шаман притязает на управление некими сверхъестественными силами. Поэтому, чтобы обрести способность лечить других, будущий шаман должен претерпеть мучения своих будущих пациентов, то есть пагубное насилие; он должен нырнуть на больший срок и на большую глубину, чем обычные смертные, чтобы вынырнуть триумфатором; одним словом, он должен продемонстрировать, что он не только питомец Насилия, но и причастен его мощи, что он до известной степени может управлять метаморфозой пагубного в благое.

Даже самые фантастические черты шаманской инициации — на самом деле не фантазия: они связаны с определенной точкой зрения на учредительное насилие. В культурах, иногда разделенных огромным расстоянием, в частности в Австралии и в Азии, высший пункт инициации — это когда кандидату снится, что его разрывают на части, а после сна он просыпается, точнее, воскресает законченным шаманом. Это главное испытание похоже на коллективное растерзание жертвы в дионисийском «диаспарагмосе» и в большом числе ритуалов самого разного происхождения. Расчленение служит знаком воскресения и триумфальной победы потому, что оно означает сам механизм жертвы отпущения, метаморфозу пагубного в благое. Шаман претерпевает те же метаморфозы, что и мифические существа, к которым он позже будет обращаться исполняя свои функции; он может получать от них помощь, потому что стоит с ними на равной ноге.

Шаманская практика похожа на театральное представление. Шаман играет все роли сразу, но прежде всего — роль организатора и тренера благих сил, которые в конце концов обратят в бегство силы пагубные. Финальное изгнание часто выражается в материальном символе. Целитель предъявляет какую-нибудь веточку, ватку или еще какую-нибудь дрянь, которую будто бы извлек из тела пациента и которая виновна в его болезни.

Греки называли словом katharma пагубный объект, выбрасываемый во время ритуальных операций — похожих, несомненно, на практику шаманизма, как ее наблюдают этнографы в разных частях света. Но слово katharma имеет еще одно и главное значение — приносимый в жертву человек, вариант фармака.

Если сопоставить шаманское извлечение «катармы» с мизансценой конфликта, эта процедура разъяснится. Болезнь уподоблена кризису; она может привести либо к смерти, либо к исцелению — которое всегда понимается как изгнание «нечистот» — либо духовных (злых духов), либо материальных (шаманского предмета). И здесь тоже дело в том, чтобы повторить случившееся в самом начале, помочь пациенту породить собственное исцеление — точно так же, как некогда весь коллектив в коллективном насилии породил управляющий им с тех пор порядок. «Катарма» проникла в человеческий организм незаконно; она принесла беспорядок извне. Она является настоящим объектом отпущения, в то время как весь человеческий организм, мобилизованный против предполагаемого агрессора, играет роль коллектива. Если первобытная медицина, как всегда говорят, ритуальна, то она должна заключаться и заключается в повторении учредительного процесса.

Главное значение слова katharsis — таинственное благодеяние, оказанное городу убийством человека-катармы. Обычно katharsis переводят как «религиозное очищение». Эта процедура строится по образцу дренажа, удаления. Перед казнью «катарму» торжественно проводят по улицам города — примерно так же, как домохозяйка ведет пылесос по всем уголкам квартиры. Жертва должна притянуть к себе все дурные начатки и удалить их, дав устранить себя самое. Но это — не истина данной процедуры, хотя мы к ней и очень близки; это уже мифологическая интерпретация. Насилие, безусловно, скапливается на жертве отпущения, но никакого изгнания, никакого удаления здесь не происходит. В этой интерпретации затушевано главное: взаимное насилие, произвольность развязки, элемент не изгнания, а удовлетворения , присутствующий в развязке. Обычное овеществление насилия — вот что значит его превращение в «нечистоту», в своего рода «грязь», которая будто бы скапливается охотнее всего на человеческой или материальной «катарме», на существе или на предмете, с которыми «нечистоту» будто бы связывает взаимная привязанность. Когда шаман извлекает болезнь в виде какого-то предмета, он переносит и транспонирует эту уже мифологическую интерпретацию на тело своего пациента и обвиненную вещицу.

Наряду с религиозным значением и значением шаманским, промежуточным, у слова katharsis есть еще и собственно медицинское значение. Катартическое средство — это сильнодействующее лекарство, удаляющее жидкость или субстанцию, присутствие которых считается вредным. Нередко считается, что само средство причастно природе болезни или, по крайней мере, способно усилить ее симптомы и тем самым вызвать спасительный кризис, который приведет к исцелению. Одним словом, оно дополнительная доза болезни, доводящая кризис до пароксизма и своим устранением провоцирующая устранение патогенных агентов. Таким образом, перед нами та же процедура, что и с человеческой «катармой» в той ее интерпретации в категориях устранения, которую мы назвали мифологической. Перед нами также — на этот раз отнюдь не мифологический — принцип чистки .

Переход от человеческой «катармы» к медицинскому катарсису аналогичен переходу от человека-фармака к термину pharmakon, означающему одновременно и яд, и лекарство. В обоих случаях мы переходим от жертвы отпущения — точнее, от ее заместителя — к двойственному снадобью, одновременно и пагубному и благому, то есть к физическому варианту сакрального дуализма. Плутарх использует показательную тавтологию kathartikon pharmakon [ «очистительное снадобье»].

«Перевод» динамики насилия на язык устранения, удаления, хирургической ампутации и т. д. поразительно часто встречается в самых разных культурах. Так, результаты инквала у свази выражаются в ритуальных действиях, термин для которых, буквально означающий «кусать», «резать» или «надрезать» новый год, входит в семантическую группу, где фигурируют всевозможные операции — крайне показательные, поскольку они варьируют от совершения первого королевского брака до решительной победы в вооруженном конфликте: общим знаменателем, видимо, служит острое, но спасительное страдание, способное обеспечить исцеление от болезни, естественное или искусственное разрешение какого-то кризиса. К той же группе относятся обозначения для действия субстанций, которые считаются целебными. Во время ритуалов король выплевывает магические и медицинские вещества на восток и на запад. Само слово «инквала», видимо, связано с понятием чистоты, очистки с помощью удаления. Напомним, что эти ритуалы завершается большим костром, в котором уничтожаются нечистые остатки ритуальных процедур и всего завершившегося года. Описывая общий эффект этих ритуалов, Макс Глюкман говорит об «аристотелевском катарсисе».

Katharma, katharsis — производные от katharos [ «чистый»]. Если собрать образованные от этого корня термины, то перед нами окажется настоящий каталог тем, рассмотренных в данной работе, — и в связи с насилием, и в связи со священным. «Катарма» связана не только с жертвой или с объектом отпущения. Этот термин означает также главное занятие мифологического или трагического героя. Описывая подвиги Геракла, Плутарх говорит о pontia katharmata — «очищениях моря». Одно из значений глагола kathairo — «очищать землю от чудовищ». Еще одно его, периферийное, значение — «хлестать» — сперва в этом контексте несколько удивляет, но оно легко объясняется, если вспомнить о том, что фармака хлестали по гениталиям.

В подобном контексте имеет смысл упомянуть среди значений слова «катарсис» и некоторые очистительные церемонии, предназначенные для посвящаемых в мистерии . Не нужно забывать и еще об одном значении «катарсиса» — менструации. Если читатель, дочитавший до сих пор, уже не считает, что имеет дело с разнородной группой, если он вместе с нами считает, что жертва отпущения дает ключ к этим мнимым странностям и открывает их единство, то наша задача выполнена.

Всякий раз, описывая учредительный процесс или его жертвенные дериваты в категориях удаления, очищения, очистки и т. д., мы интерпретируем феномены, в которых, поскольку они связаны с насилием, нет ничего естественного, природного , — с помощью природной модели. В природе действительно есть удаления, очищения, выведения и т. д. Эта природная модель — модель реальная. Но ее реальность сама по себе еще не объясняет чрезвычайную роль, которую эта модель играет в человеческом мышлении — от ритуальной мысли и шаманской медицины до наших дней. Объяснять эту роль нужно исходя из схемы, намеченной в главе VIII. Динамика насилия — вот что было начальным импульсом для обнаружения этой модели и для ее приложения — как мифологического, к самой этой динамике, так и не мифологического, к природным феноменам. Первая разработка модели возникла из учредительного насилия и относится к этому насилию. Мысль, возбужденная чудом восстановленного единодушия, распознает эту модель, исходя из наблюдений сразу и за природой и за культурой, и применяет ее чуть ли не повсеместно — при том, что мы даже и сегодня не в силах отделить в ее применениях произвольное от непроизвольного, ни, главное, полезное от бесполезного, плодотворное от несущественного, и прежде всего в области психопатологии.

В клистирах и кровопусканиях XVII века, в постоянном стремлении удалять дурные гуморы мы без труда распознаем навязчивое присутствие устранения и очищения как главной медицинской темы. Перед нами несколько более тонкий вариант шаманского метода, вариант извлечения материализованной «катармы».

Смеяться над клистирами г-на Пургона легко, но слабительное обладает реальным действием. А что сказать о современных процедурах иммунизации и вакцинации ? Разве во всех этих случаях действует не одна и та же модель, предоставляющая интеллектуальную схему и инструментарий то псевдооткрытиям, то открытиям настоящим? Нужно укрепить защитные силы больного, помочь ему собственными силами отразить вирусную агрессию. Благотворная процедура все время строится по образцу отраженного вторжения, изгнания пагубного пришельца. Смеяться тут не приходится, поскольку эффективность процедуры научно доказана. Суть медицинского вмешательства — в том, чтобы привить «чуть-чуть» болезни, в точности как ритуалы впрыскивают «чуть-чуть» насилия в социальное тело, чтобы повысить его сопротивляемость насилию. От количества и точности аналогий голова идет кругом. «Повторные инъекции» точно соответствуют повторению жертвоприношений, и, как во всех вариантах жертвенной защиты, в вакцинации существует, конечно же, и возможность катастрофической инверсии — слишком сильная вакцина, слишком мощный «фармакон» могут вызвать ту самую заразу, которую должны предотвратить. Выше, для иллюстрации соответствующих аспектов жертвоприношения, мы могли бы прибегнуть к метафоре вакцинации, и теперь мы видим, что такой метафорический сдвиг ничем не отличается от нового жертвенного замещения.

 

* * *

 

Мы в очередной раз видим, что научная мысль — дочь мысли архаической, выработавшей мифы и обряды; мы обнаруживаем в неоспоримо эффективном техническом инструментарии пусть рафинированное, но прямое продолжение самых грубых медико-ритуальных практик. Эти последние, конечно, не нужно возводить к отличному от нашего способу мышления. Разумеется, от одной формы до другой имеется целый ряд замещений, все новых и новых сдвигов, но различные результаты этих операций не следует ни рассматривать по отдельности, ни находить в них всякий раз решающее различие, поскольку с самого начала, в самом своем принципе, этот процесс состоит из сдвигов, изначально аналогичных всем последующим, из метафорических замещений, число которых тем больше, что им никогда не удается разглядеть один и тот же феномен, чья сущность остается недосягаемой.

Продолжая прослеживать этот же круг идей и чтобы завершить картину различных значений термина «катарсис», стоит вернуться к греческой трагедии. Мы еще не обращались прямо к употреблению этого термина в «Поэтике» Аристотеля. Теперь в этом уже почти и нет нужды, поскольку все уже и так готово для интерпретации, которая продолжит предыдущие и сама встроится в формирующийся комплекс. Мы уже знаем, что трагедия возникла из мифологических и ритуальных форм. Нам не нужно описывать функцию трагического жанра. Аристотель это уже сделал. Описывая воздействие трагедии в категориях «катарсиса», он утверждает, что трагедия может и должна выполнять по крайней мере некоторые из возложенных на ритуал функций в том мире, где он исчез.

Трагический Эдип, как мы видели, есть не что иное, как античная «катарма». Вместо того, чтобы замещать изначальное коллективное насилие храмом и алтарем, на котором будет совершаться реальное убиение жертвы, люди устроили театр и сцену, на которой судьба этой «катармы», разыгранная актером, очистит зрителей от их страстей , вызовет новый катарсис — индивидуальный и коллективный, и тоже спасительный для общины.

Если мы согласны (а как тут не согласиться?) с этнографом, который описывает ритуал жертвоприношения как драму или как некое произведение искусства, — например, с Виктором Тернером в «Барабанах беды»: «The unity of a given ritual is a dramatic unity. It is in this sense a kind of work of art» [ «Единство конкретного ритуала — это драматическое единство. В этом смысле ритуал — своего рода произведение искусства»][105], — то, значит, верно и обратное: представленная на театре драма должна быть своего рода ритуалом, неявным повторением религиозного феномена.

Слово «катарсис» у Аристотеля вызывало и вызывает бесконечные дискуссии. Все стараются отыскать точный смысл, который философ вкладывал в это слово. Религиозные значения — впрочем, непонятые и потому вызывающие еще большее недоверие — отвергаются под тем предлогом, что в эпоху Аристотеля они уже вышли из обихода, что они стали почти так же непонятны, как в наше время.

Наличие у слова «катарсис» в «Поэтике» жертвенного измерения вовсе не требует, чтобы сам Аристотель обладал знанием изначальной операции — более того, необходимо, чтобы он таким знанием не обладал. Для функционирования трагедии в качестве некоего ритуала требуется, чтобы операция жертвенного заклания продолжала себя утаивать в драматическом и литературном употреблении, зафиксированном философом, как она себя уже утаивала в употреблении религиозном и медицинском. Именно потому, что Аристотель не проникает в тайну жертвоприношения, трагический катарсис у него и является в конечном счете всего лишь очередным жертвенным сдвигом, аналогичным всем прочим сдвигам, по крайней мере, в некоторых отношениях, — и поэтому с полным правом встраивается в очерченную выше панораму: он тоже вращается вокруг учредительного насилия, которое продолжает управлять его орбитой как раз в силу своей сокрытости.

Если внимательнее вчитаться в текст Аристотеля, то легко заметить, что он, в некоторых отношениях, похож на настоящий учебник жертвоприношений. Свойства, необходимые «хорошему» трагическому герою напоминают о качествах, необходимых для жертвы. Как мы помним, чтобы суметь сфокусировать и очистить страсти , она должна быть похожа и в то же время не похожа на всех членов общины, быть и близкой и далекой, той же и иной, двойником и сакральным Различием . Точно так же и герой должен быть ни слишком «хорошим», ни слишком «дурным». Чтобы обеспечить зрителю частичную идентификацию с героем, герой должен иметь хорошие стороны. Но равным образом требуется и какая-то слабость, «трагическая ошибка», которая в конце концов отнимет у его «хорошести» эффективность и позволит зрителю вверить героя ужасу и смерти. Именно это и увидел Фрейд в «Тотеме и табу», но увидел не полностью. Дойдя с героем до конца пути, зритель обнаруживает в нем иного и предоставляет его одинаково сверхчеловеческим позору и величию его судьбы, испытывая трепет «сострадания и страха» [пер. М. Л. Гаспарова], смешанный, несомненно, с благодарностью за собственное равновесие, за безопасность упорядоченного существования. Всякое действительно сильнодействующее произведение искусства обладает — пусть в слабой степени — инициатическим воздействием, поскольку дает ощутить насилие и испугаться его дел; оно побуждает к благоразумию и отвращает от «гибрис».

Аристотель довольно кратко и расплывчато говорит о страстях, которые очищает трагедия, но если в ней следует видеть очередной пример борющегося с огнем огня, то нет сомнений: речь может идти лишь о том, чтобы защитить тех, кто живет вместе, от их собственного насилия. Философ ясно говорит, что подходит для трагического действия лишь насилие среди близких.

Если бы трагедия была прямой адаптацией ритуала, как полагает одна из ученых теорий, то она и сама была бы ученым трудом; ее эстетическая и катартическая ценность не превышала бы аналогичную ценность «кембриджских ритуалистов»[106]. Трагедия в избытке обладает или обладала катартической силой, лишь благодаря тому, что ее начальный импульс был антиритуальным. Трагедия приближается к истине, предавая себя взаимному насилию и подавая себя как взаимное насилие, — но в конце концов она всегда, как мы видели, отступает. На миг пошатнувшись, мифологическое и ритуальное различие восстанавливается в форме «культурного» и «эстетического» различия. Таким образом, трагедия действительно эквивалентна подлинным ритуалам в том смысле, что и она спаслась от пропасти, куда проваливаются различия, и отмечена этим испытанием.

Поскольку трагедия имеет жертвенный характер, у нее должен быть и пагубный аспект — дионисийский , сказал бы Ницше, — связанный с ее возникновением, и аспект благой, гармонизирующий, аполлинический , поскольку с ней мы попадаем уже на территорию культуры. (Ницшевское различение, хотя и превосходит большинство критических категорий, конечно же, остается мифологическим, поскольку не видит или видит плохо, что у любого божества есть оба эти аспекта.) Именно к этому учредительному дуализму и нужно возводить диаметрально противоположные мнения Платона и Аристотеля о трагедии. Аристотель, на своем месте и в свое время, поступает разумно и основательно , описывая трагедию через ее катартические эффекты. Аристотель всегда поступает разумно и основательно . Потому-то он так велик и так ограничен, так однозначен в своем величии. Аристотель стоит по ту сторону трагического кризиса. Поэтому он и является провозвестником всех тех разумных оснований и значений, на которых строится непонимание трагического кризиса. Считая его своим истинным учителем, формалистская литературная критика абсолютно права. Аристотель рассматривает трагедию лишь с точки зрения порядка, который она поддерживает. Трагическое искусство укрепляет, упрочивает, сохраняет все, что достойно укрепления, упрочения, сохранения.

Платон, напротив, стоит гораздо ближе к кризису — и по времени, и по духу. В «Царе Эдипе» он видит не благородную и величавую гармонию великих культурных ритуалов, а расшатывание различий, трагическую взаимность — одними словом, все то, что устраняет формальная или слишком ритуалистская интерпретация, — все, что вместе с Уильямом Эрроусмитом можно назвать трагическим «бурлением»[107]. Как раз более прямой контакт с трагическим воззрением, более обостренное понимание и обуславливают, как ни парадоксально, враждебность философа к трагедии. Платон видит в трагедии страшный прорыв к темному и страшному источнику всех социальных ценностей, неявный вызов самим основам города. В «Царе Эдипе» внимание публики смещается от города, изгоняющего «катарму», на саму «катарму», на чью сторону иногда встают поэт и поэзия. Подобно многим современным интеллектуалам, трагический поэт питает двусмысленное пристрастие ко всему, что умирающий город изгоняет за свои пределы в тщетных попытках снова обрести единство. Даже не защищая сомнительных дел, поэт придает сомнительную окраску еще недавно почтенным легендам. Чтобы защитить город от разрушения, нужно очистить его от разрушительных умов, нужно изгнать Софокла вслед за Эдипом, нужно сделать из поэта новую «катарму» или нового фармака.

Рационалистическая и гуманистическая критика ничего этого не видит. Она обречена на определенный тип слепоты, поскольку движется в сторону смысла , то есть в сторону, обратную трагическому воззрению, обезразличенному насилию. Она укрепляет и упрочивает вес различия, она затыкает все щели, откуда грозят прорваться насилие и священное. В конце концов она настолько в этом преуспела, что избавилась от всех катартических функций; то есть впала в итоге в банальность «культурных ценностей», в обывательскую борьбу с обывателями, в голую эрудицию или классификацию. Она не понимает, что, отрывая эти произведения от основной драмы человека, от трагедии насилия и мира[108], от всякой любви и ненависти, она в конечном счете усиливает то течение, против которого сама выступает и которое вводит насилие в самое сердце города. Тщетно стали бы мы искать здесь прочтение, чуткое к невероятному ужасу «Вакханок»[109].

Стоит появиться великому писателю, как все эти банальности начинают трещать по швам. Все рассуждения по поводу литературы, и «за», и «против», теряют однозначность. Например, в предисловии к «Самсону-борцу» Мильтон упоминает теорию катарсиса, подчеркивая ее самый сомнительный аспект — имеющийся, конечно, у Аристотеля, но сглаженный. Мильтон подчеркивает тождество болезни и лекарства — прибегая, разумеется, к ободряющей и опосредующей помощи природы, но природная модель столько же показывает двойников внимательному взгляду, сколько их и скрывает, она выводит их на свет, как они выходят на свет и в произведениях самого поэта, и, в сущности, во всяком по-настоящему драматическом произведении:

 

Трагедия, как ее сочиняли в древности, всегда считалась самым важным, нравственным и полезным из всех Стихотворений: потому и говорит Аристотель, что она имеет силу возбуждать жалость и страх, или ужас, чтобы очистить душу от этих и подобных страстей, то есть чтобы их умерить и свести к правильной мере, в сопровождении некоего удовольствия, вызванного чтением или созерцанием хорошего подражания таковым страстям. И действия самой Природы подтверждают его слова; ибо и в Медицине вещи меланхолической окраски и качества используются против меланхолии, кислое — против кислого, соль — для удаления соленых гуморов.

 

Конечно, не нужно любую оппозицию типа Платон/Аристотель мерить элементарным шаблоном морализирующего модернизма, не нужно поддаваться зуду различий и исключений, раздающему плюсы и минусы в жестких категориях искусства, философии, политики и т. д.

C другой стороны, не нужно забывать, что любая смысловая позиция может стать ритуальной. Оппозиция между Платоном и Аристотелем — не исключение; она напоминает ритуальные системы у соседствующих народов, выбирающих противоположные решения по поводу одной и той же черты в подлежащем интерпретации комплексе — например, по поводу инцеста, который одни делают обязательным, другие с ужасом отвергают. Платон похож на те ритуальные системы, для которых пагубные аспекты остаются непреодолимо пагубными и которые стараются устранить малейший их след. Для него непостижимо, как трагический беспорядок, трагическое насилие могли бы стать синонимами гармонии и безмятежности. Поэтому он с ужасом отвергает обращение к отцеубийству и инцесту, которые Аристотель, а вслед за ним и вся западная культура, включая психоанализ, будут превращать в «культурную ценность». В наши дни дионисийское буйство — всего лишь одно из ученых занятий. Самые дерзкие провокации, самые страшные «скандалы» не имеют ни малейшей силы — ни в хорошем смысле, ни в плохом. Это не значит, что нам не угрожает насилие — ситуация прямо противоположная. Жертвенная система в очередной раз оказалась на грани износа; поэтому и стало возможно ее обнаружить.

 

* * *

 

Стоит решить, что перед нами прочная оппозиция, прочное различие, как видишь, что они подвергаются инверсии. Платоновский отказ от трагического насилия сам содержит насилие, поскольку выражается в новом изгнании — изгнании поэта. Если иметь в виду подлинные упреки в адрес поэта, скрытые за литературными и моральными аргументами, то Платона придется описать как брата-врага поэта, настоящего двойника, который сам этого не осознает, подобно всем настоящим двойникам. Симпатия Платона к Сократу, от которого город потребовал самому учинить над собой насилие (коснуться нечестивца — значит оскверниться), так же подозрительна, как и симпатия Софокла по отношению к его герою-фармаку. Тогда — как и сегодня, как и во всяком мире, сползающем к трагедии, — оставались лишь антигерои, и город, с которым каждый по очереди себя отождествляет против антагониста данной минуты, оказывается, в сущности, всеми предан, как Фивы Эдипа и Тиресия, ибо от антагонизма город и умирает — даже и прежде всего тогда, когда прикрытием и предлогом разгулу антагонизма служат защита города или его мнимые интересы.

Во всех этих удвоениях, во всех этих зеркалах, которые отражают происходящее перед ними тем лучше, чем сильнее тщетные попытки их разбить, мы начинаем различать распад полиса — и, в сущности, с каждым днем все яснее; мы все лучше и лучше понимаем контекст трагедии, поскольку среди нас заново и в карикатурно усиленном виде протекают те же самые процессы.

Подобно трагедии, и философский текст на определенном уровне функционирует как попытка некоего изгнания — постоянно повторяющаяся, поскольку всегда незавершенная. Именно это, на мой взгляд продемонстрировано потрясающим образом в работе Жака Деррида «Фармакология Платона»[110]. В центре этой работы — крайне показательное употребление самого слова pharmakon .

Платоновский фармакон функционирует точно так же, как человек-фармак, и с аналогичными результатами. Это слово служит осью для поворотов, ключевых для разделения на дурную софистику и хорошую философию — но столь же неоправданных и не заслуживающих оправдания, как и насилие, жертвой которого был человеческий козел отпущения, ритуально выгуливаемый по улицам славного города Афины перед казнью. Когда фармакон применяется к софистам, имеется чаще всего в виду его плохое значение — «яд». Когда же он применяется к Сократу и к любой сократической деятельности, имеется в виду его хорошее значение — «лекарство». Хотя Деррида вроде бы отказывается сглаживать какие бы то ни было различия, считать какое бы то ни было различие несуществующим, недействительным, он тем не менее демонстрирует, что между Сократом и софистами существует не различие, разделяющее два противоположных смысла слова «фармакон», а тождество, на которое косвенно указывает использование единого термина. Различие доктрин и позиций растворяется во взаимности насилия. Это различие втайне подрывают и подспудная симметрия фактов, и странно откровенное, наивное употребление слова «фармакон». Это слово фокусирует пагубное насилие на двойнике, которого произвол изгоняет из философского города. Вслед за Платоном вся философская традиция будет благоговейно подтверждать абсолютность установленного им различия — до Ницше исключительно. А начиная с Ницше это различие меняет знаки, а затем начинает осциллировать, готовясь к окончательному исчезновению, на которое его, несомненно, обрекает будущее.

С фармаконом у Платоном дело обстоит так же, как с катарсисом у Аристотеля. Какой бы ни была точная мысль каждого из двух этих философов, писательская интуиция безошибочно приводит каждого из них к метафорам, которые кажутся им удобными, но всего лишь метафорами. Обращение к метафоре в обоих случаях невинно той невинностью, которая характерна для всякого жертвенного непонимания. Если обнаружить — как, я надеюсь, мы обнаружили сейчас, — что за метафорами и соответствующими им объектами скрывается один и тот же объект, то становится ясно, что метафорический процесс в конечном счете ничего не перемещает, что все та же процедура, та же динамика того же насилия — физического или духовного — разворачивается за всеми этими метафорами и за всеми этими взаимозаменимыми объектами.

Анализ Деррида с поразительной силой показывает, что в тексте Платона насильственный произвол, свойственный философской процедуре, потому и опирается на слово «фармакон», что изначально оно обозначало другой — более грубый, но в конечном счете аналогичный — вариант той же процедуры. За жертвенными формами, которые все производны одна от другой, стоит не какое-то «собственное» значение, которое ищет философия, а вслед за ней — и другие формы западной мысли, например социология или психоанализ, но реальное и изначальное событие, сущность которого постоянно, но по-разному искажают все основополагающие для западной мысли переводы и метафорические переносы, даже когда они находят область применения, где действительно совпадают с реальностью или где их эффективность оказывается неоспорима.

Деррида показывает, что современные переводы Платона всегда максимально сглаживают следы центральной процедуры, уничтожая двойственное единство фармакона, прибегая к различным, чуждым друг другу терминам для перевода фармакона-лекарства и фармакона-яда. Это сглаживание аналогично тому, которое мы сами отметили в связи со «Словарем индоевропейских социальных терминов». Но нужно указать, что в нашу эпоху начинается движение и в обратном направлении — начинаются раскопки, обнаружение насилия и его динамики, и в этом процессе работа Деррида составляет важную веху.

 

* * *

 

На протяжении нашего очерка мы видели, как гипотеза об учредительном насилии понемногу распространяется на все формы мифологии и ритуала. Начиная с главы VIII, мы знаем, что такое расширение еще недостаточно. Если механизм жертвы отпущения есть не что иное, как изначальный механизм любой символизации, то ясно, что в человеческих культурах, к какому бы типу каждую ни причислять, нет ничего, что бы не восходило к единодушному насилию, что бы не зависело в конечном счете от жертвы отпущения. Как раз это мы только что и проверили на различных формах культурной активности, производных от ритуала. Поэтому мы считаем своей обязанностью дополнительно расширить нашу гипотезу — и на этот раз самым головокружительным образом.

Речь в конечном счете идет о том, чтобы включить все культурные формы в понятую широко жертвенность, лишь слабую часть которой составляет жертвоприношение в собственном смысле. Чтобы это расширение не было произвольным, нужно показать, что там, где ритуальное заклание уже не существует или никогда не существовало, существуют другие институты, занимающие его место и по-прежнему связанные с учредительным насилием. Мы имеем в виду, например, общества вроде нашего или позднюю античность, которая на практике уже устранила ритуальные заклания. Первая глава позволила предположить, что между этим устранением и установлением судебной системы существует не просто тесная корреляция, но что второй феномен есть следствие первого. Но наше тогдашнее рассуждение не основывалось на учредительном единодушии, поскольку тогда мы еще не открыли жертву отпущения; поэтому те аргументы были недостаточны.

Нужно заполнить эту лакуну. Если не удастся показать, что и уголовная система происходит от учредительного насилия, то можно будет утверждать, что судебная система связана с общим согласием рационального типа, со своего рода общественным договором; люди снова станут или смогут стать хозяевами социальности в том наивном смысле, как их изображает рационализм; наш тезис окажется подорван.

Луи Жерне в «Антропологии Древней Греции» поставил проблему генезиса смертной казни у греков и дал ответ, в котором очевидна связь с жертвой отпущения. Мы ограничимся лишь этим доказательством. Смертная казнь существует у греков в двух формах, вроде бы друг с другом совершенно не связанных, — первая чисто религиозная, вторая стоит вне всяких религиозных форм. В первом случае

 

…смертная казнь функционирует как средство устранения скверны… она выступает… как очистительное освобождение группы, среди которой иногда рассеивается и исчезает ответственность за новое пролитие крови (по крайней мере, так обстоит дело при побиении камнями). Далее, с насильственным изгнанием, изгнанием на смерть недостойного и проклятого члена связана идея devotio [ «посвящения подземным богам»]. Действительно, с одной стороны, сама казнь предстает как акт благочестия: достаточно вспомнить те положения античного права, где оговаривается, что убийство изгоя не нарушает чистоты, или то предписание германского права, где такое убийство вменено в обязанность… С другой стороны, в подобных случаях и сам казненный выполняет настоящую религиозную функцию — функцию, не лишенную аналогий с функцией королей-жрецов, которых тоже казнят, и достаточно засвидетельствованную в таких обозначениях преступника, как homo sacer [ «проклятый/священный человек»] в Риме или pharmakos в Греции.[111]

 

Смертная казнь в этом случае ритуально продолжает учредительное насилие — текст настолько ясен, что не нуждается в комментариях. Добавим лишь, что (также согласно Жерне) другое наказание, часто упоминаемое в текстах, — это оставление преступников, которых иногда перед тем с позором проводят по улицам города. Уже Глотц (цитируемый у Жерне) сравнивает эту процессию с ритуалом «катармы»: Платон в девятой книге «Законов» (855с) в качестве одного из наказаний рекомендует идеальному городу «унизительные места для сидения или стояния… на окраине страны» [пер. А. Н. Егунова]. Луи Жерне считает это вытеснение к границе очень показательным по причинам, которые приводят нас к жертве отпущения и ее производным:

 

Одна из тенденций, которые проявляются в карательных мерах с религиозным смыслом, — это тенденция к устранению, конкретнее — ибо это слово нужно понимать вместе с его внутренней формой — к изгнанию за границы; так изгоняются кости святотатцев и, согласно хорошо известной религиозной процедуре, которую упоминает и Платон, убившие человека неодушевленные предметы или труп животного-человекоубийцы.[112]

 

Второй вид смертной казни окружен лишь немногими и не имеющими отношения к религии формальностями. Это apagoge, оперативный и массовый характер которой напоминает «правосудие» американского вестерна. Она применяется, по утверждению Жерне, прежде всего в случаях поимки с поличным и всегда приводится в исполнение коллективом . Однако явный характер преступления сам по себе не сделал бы такие казни возможными, то есть не обеспечил бы им санкцию коллектива, если бы преступники, опять-таки согласно Жерне, не являлись в большинстве случаев чужеземцами — то есть лицами, чья смерть не грозит развязать нескончаемую вендетту внутри общины.

Второй вид казни, хотя по форме — точнее, по бесформенности — и очень далекий от первого, разумеется, нельзя счесть не связанным с первым. Когда роль жертвы отпущения в генезисе религиозных форм уже обнаружена, невозможно усмотреть здесь независимый «институт». В обоих случаях действует учредительное единодушие; в первом случае оно порождает смертную казнь через посредство ритуальных форм; во втором оно проявляется само — в форме неизбежно ослабленной и вырожденной (иначе оно бы вообще не проявилось), но тем не менее жестокой и спонтанной; можно описать эту форму как отчасти упорядоченный и узаконенный суд Линча.

Ни в первом, ни во втором случае нельзя отделить идею законной казни от учредительного механизма. Она восходит к спонтанному единодушию, к неодолимой убежденности, внезапно восстанавливающей всю общину против единственного виновника. Таким образом, она имеет случайный характер, который не всегда проходит незамеченным, поскольку открыто проявляется во многих промежуточных между религией и судебной системой формах, в частности, в ордалиях .

 

* * *

 

Теперь пора наконец ответить на идущий со всех сторон призыв, на схождение всех признаков и вслух заявить, что по ту сторону вроде бы максимального разнообразия есть единство — не только всех мифологий и всех ритуалов, но и человеческой культуры как целого, и религиозной и антирелигиозной, и это единство единств целиком зависит от единственного механизма, постоянно действующего, поскольку постоянно непонимаемого, — механизма, который спонтанно обеспечивает единодушие общины против и вокруг жертвы отпущения.

Этот общий вывод может и должен показаться настолько чрезмерным, даже экстравагантным, что, наверно, небесполезно будет вернуться к лежащему в его основе аналитическому методу и, в продолжение предыдущих толкований, привести последний пример, способный еще раз продемонстрировать как единство всех жертвенных ритуалов, так и абсолютную непрерывность между этими ритуалами и внешне чуждыми ритуалу интуициями. Нам, разумеется нужно выбрать какой-то конкретный институт, и мы выберем институт, на первый взгляд максимально важный в организации человеческих обществ. Речь идет о монархии — и как таковой, и вообще о всякой верховной власти, о власти собственно политической, о самой возможности такой вещи, как центральная власть во многих обществах.

Объясняя феномен африканских монархий, мы показали, что изоляция ритуального инцеста, то есть самой поразительной, самой эффектной черты института неизбежно ведет на ложный путь. Пытаясь истолковать ритуальный инцест как независимый феномен, исследователи неизбежно впадают в ту или иную форму психологизма. На первый план нужно ставить жертвоприношение, нужно все толковать, исходя из жертвоприношения, даже если жертвоприношение слишком обычная, слишком частая вещь, чтобы возбуждать такое же любопытство, как ритуальный инцест.

Жертвоприношение — центральный и основной феномен; это самый банальный ритуал; потому-то оно иногда и исчезает и преобразуется в ходе ритуальной эволюции, даже до того, как появятся современные интерпретации, чтобы завершить стирание первоначала.

Чем уникальней какая-то черта, чем сильнее нас поражает ее выделенность, тем больше она угрожает увести нас от сути, если мы не сумеем включить ее в правильный контекст. Напротив, чем чаще встречается какая-то черта, тем больше она заслуживает, чтобы ею занимались, тем больше шансов, что она приведет к сути, пусть поначалу ее контуры неопределенны.

Мы уже рассматривали яркие оппозиции между двумя вариантами в общей ритуальной категории: например, между праздником и тем, что мы назвали антипраздник , или между равно строгими вменением в обязанность и запретом королевского инцеста. Мы увидели, что эти оппозиции восходят к различиям в интерпретации кризиса. Ритуал, даже признавая врожденное единство пагубного и благого насилия, пытается отыскать между ними различия — по очевидным практическим причинам, и разделение это неизбежно окажется произвольным, поскольку благотворный переворот происходит в момент пагубного пароксизма, в каком-то смысле им производится.

Мы уже видели, что радикальные оппозиции между соседствующими ритуалами настолько же в конечном счете несущественны, насколько эффектны. Наблюдатель, который бы придал большое значение тому факту, что такой-то народ требует королевского инцеста, тогда как соседний его запрещает, и который бы отсюда заключил, например, что первый или, наоборот, второй более парализован фантазмами или, наоборот, более «раскован», оказался бы совершенно не прав.

Мы уже видели, что так же обстоит дело и с крупными категориями ритуалов; их автономия — лишь видимость; она тоже восходит к различиям в интерпретации учредительного механизма — различиям неизбежным и буквально бесконечным, поскольку ритуал никогда не «попадает в яблочко». В данном случае исток множественности — промахи. Невозможно возвести множественность к единству, пока не увидишь той мишени, куда мифы вечно метят и вечно не попадают.

Исследователю, действующему общепринятыми методами, не пришло бы в голову сопоставить столь различные факты, как африканские монархии, каннибализм тупинамба и жертвоприношения ацтеков.

В случае этих жертвоприношений между выбором жертвы и ее убиением проходит какое-то время, в течение которого делается все для исполнения желаний будущей жертвы; перед ней простираются ниц, наперебой стараются коснуться ее одежд. Мы не преувеличим, сказав, что с будущей жертвой обращаются как с «настоящим божеством» или что она обладает «своего рода почетной царской властью». Несколько позже все завершается жестоким убийством…

Можно отметить некоторые аналогии между пленником тупинамба, с одной стороны, и жертвой ацтеков и африканским королем, с другой; во всех трех случаях положение будущей жертвы сочетает величие и унижение, почет и позор. Одним словом, одни и те же элементы, позитивные и негативные, появляются в сочетаниях разного состава.

Но все такие аналогии остаются слишком неточными и ограниченными, чтобы обеспечить необходимую для сопоставления основу. Например, в случае ацтекской жертвы ее привилегии слишком временны, имеют слишком пассивный и церемониальный характер, чтобы их можно было сопоставить с реальной и длительной политической властью, имеющейся у африканского монарха. Так же и с пленником тупинамба: нужно действительно большое воображение и полное безразличие к реальностям, чтобы назвать его положение «королевским». Наше сопоставление трех феноменов может показаться тем более случайным, что аналогии, даже там, где они всего заметнее, не затрагивают самые яркие черты трех институтов — ритуальный инцест в случае африканского короля, антропофагию в случае тупинамба, человеческое жертвоприношение в случае ацтеков. Связывая с такой непринужденностью столь внушительные этнографические памятники, крутые пики, на которые специалисты так же не мечтают взобраться одновременно, как альпинисты — сразу на Монблан и Гималаи, мы рискуем быть обвиненными в импрессионизме и произволе. Нас упрекнут в отходе к Фрэзеру и Робертсону Смиту, не замечая, что в отличие от них, мы говорим о синхронных комплексах, как они установлены новейшими исследованиями.

Благоразумный мыслитель будет придерживаться тысячекратно проверенной доктрины, что жертва — это жертва, а король — это король, как кошка — это кошка. Тот факт, что некоторых королей приносят в жертву, а с некоторыми жертвами обращаются «по-королевски», составляет всего лишь милую странность, забавный парадокс, размышления над которым нужно предоставить блестящим и легковесным умам, какому-нибудь Уильяму Шекспиру, предусмотрительно запертому в литературном гетто, под охраной покорных дядюшек Томов литературной критики, хором твердящих каждое утро, что наука прекрасна, но литература и того прекраснее, потому что никак не связана с реальностью.

Такое благоразумие, признаемся, не слишком увлекательно для жаждущих понимания умов, но оно остается убедительным, пока у нас нет никакой объединительной гипотезы. Зато с той минуты, когда мы начинаем догадываться, что за феноменами из категории «козел отпущения» может скрываться не какое-то туманное психологическое плацебо, не какой-то склеротический «комплекс вины», ни какая-нибудь из тех ситуаций, «которые нам хорошо известны благодаря психоанализу», но потрясающий двигатель всякой культурной интеграции, основание всех ритуалов и всей религии, ситуация полностью меняется. Различия между нашими тремя институтами перестают быть неприступными; они уже не имеют ничего общего с тем видом различий, которые отделяют окись углерода от сульфата соды; они связаны с тем, что в трех разных обществах тремя разными способами интерпретируют и разыгрывают одну и ту же драму сперва утраченного, а затем обретенного — благодаря одному и тому же, но по-разному истолкованному механизму — единства. И не только странные привилегии пленника тупинамба, не только временное преклонение предо ацтекской жертвой получают здесь убедительное объяснение, в рамках которого становятся объяснимы и аналогии и различия между тремя ритуалами, но и центральные черты ритуалов, которые наконец можно истолковать и возвести к общей основе.

Если наш анализ не развеет скепсис читателя, если различие между тремя ритуальными текстами покажется ему все еще непреодолимым, можно показать, что всегда возможно — как в этом, так и в остальных случаях — заполнить это различие большим числом промежуточных форм; в конце концов они устранят все разрывы между ритуалами, внешне самыми друг от друга далекими, при условии, разумеется, что мы будем читать «группу преобразования» под углом жертвы отпущения и ее эффективности — нигде по-настоящему не понятой, но допускающей самые разные, в сущности, все мыслимые интерпретации за исключением истинной!

Во многих обществах имеется король, но в жертву приносится не он или уже не он. Но жертвой служит уже и не животное, или еще не животное. В жертву приносят человека, который представляет короля и которого часто выбирают среди преступников, калек, парий, подобно греческому фармаку. Перед тем как заменить настоящего короля под ножом жреца, этот mock king [ «мнимый король»] ненадолго заменяет его на троне. Краткость царствования и отсутствие всякой реальной власти сближают этот тип ритуала с ритуалом ацтекского жертвоприношения, но его контекстом остается, безусловно, настоящая монархия. Тем самым стирается различие между африканским королем и ацтекской жертвой: перед нами жертва, которая похожа столь же на одно, сколь и на другое, которая располагается точно посредине.

С другой стороны, стоит отметить, что mock king царствует во время праздника , чьим достойным жертвенным завершением станет его смерть. Темы праздника и жертвоприношения реального или пародийного короля постоянно объединяются — например, в инквала у свази, — и в этом нет ничего удивительного, так как праздник всегда лишь воспроизводит жертвенный кризис, поскольку тот находит свое разрешение в механизме жертвы отпущения; эта самая жертва и считается «божественной», «царственной», «самовластной», всякий раз как лично ей приписывается восстановление единства. Все термины, которые всегда использовались для ее обозначения: король, верховный владыка, божество, козел отпущения и т. д. — всегда лишь метафоры, более или менее удаленные друг от друга и особенно от того единственного механизма, который все они пытаются уловить, — механизма учредительного единодушия.

Ритуалы образуют интерпретативный континуум вокруг жертвы отпущения, которой они никогда не достигают и контуры которой очерчивает их совокупность. Поэтому все усилия классифицировать ритуалы по их различиям обречены на провал. Всегда найдутся ритуалы, расположенные между двумя или несколькими категориями, как бы последние ни определять.

Во всякой ритуальной интерпретации изначального события есть главный элемент, берущий над другими верх, а затем полностью их изглаживающий по мере того, как отдаляется память об учредительном насилии. В празднике этот элемент — радостное воспоминание о частично преображенном жертвенном кризисе. Со временем из праздника устраняется, как мы видели, финальное жертвоприношение, затем — обряды экзорцизма, жертвоприношение сопровождавшие или заменившие, а вместе с ними исчезает и последний след учредительного насилия. Лишь тогда мы оказываемся перед праздником в современном смысле слова. Институт обретает специфичность (которой требует от него специалист по культуре, чтобы признать в нем свой объект), лишь удаляясь и отрываясь от своих ритуальных истоков, которые одни и позволяют его целиком истолковать, даже в его самой развитой форме.

Чем живее ритуалы, чем ближе они к общему истоку, тем ничтожнее их различия, тем более размыты их границы, тем неадекватнее классификации. Разумеется, внутри ритуалов различие присутствует с самого начала, поскольку главная функция жертвы отпущения в том и состоит, чтобы различие восстановить и закрепить, но это первоначальное различие еще мало развито, еще не расплодило различий вокруг себя.

Будучи первичной интерпретацией учредительного насилия, ритуал устанавливает между взаимными элементами, между двумя — пагубным и благим — аспектами священного первый дисбаланс, который станет понемногу усиливаться, отражаться, множиться по мере удаления от учредительной тайны. Таким образом, в каждом ритуале наиболее резкие черты, порожденные первым дисбалансом, начинают постепенно брать верх, прочие черты отодвигаются на задний план и, наконец, устраняются. Когда появляется рациональный разум, он принимает сочетание благого и пагубного за простое логическое «противоречие». Тогда возникает необходимость выбрать между усиленными и неусиленными чертами; ослабление последних заставляет разум счесть их поздними, лишними, введенными по ошибке. Всюду, где они еще не забыты, считается обязательным их убрать. Наступает момент, когда перед нами уже два института, внешне друг с другом не связанные; сам принцип западного знания, незыблемость различий (плод неловкого и судорожного подражания естественным наукам) запрещает нам признать их тождество. Запрет этот настолько строг, что, безусловно, заставит счесть фантазией и «субъективизмом» нашу попытку найти для всех ритуалов общее происхождение.

Королевский инцест в африканской монархии, на самом деле, несуществен — ни с генетической точки зрения, поскольку он зависит от жертвоприношения, ни с точки зрения позднейшей эволюции, перехода к «институту монархии». С последней точки зрения, существенной чертой монархии, тем, что делает ее монархией, а не чем-то еще, является, судя по всему, власть, которой еще при жизни наделяет того, кто поначалу — всего лишь будущая жертва, его только предстоящая, но имеющая обратную силу, смерть. С ходом времени эта власть делается более стабильной и длительной; важность противоположных ей черт убывает: настоящего короля заменяет другая жертва, человеческая или животная. Все, составляющее изнанку высшей власти: нарушение запретов, вызванная им отвратительность, скопление пагубного насилия на личности короля, жертвенная кара, — все это превращается в лишенный содержания «символ», в нереальную комедию, неизбежно исчезающую по истечении большего или меньшего срока. Ритуальные пережитки подобны пеленам хризалиды, еще не сброшенным, но от которых итоговое чешуекрылое понемногу избавляется. Священная монархия трансформируется в монархию как таковую, в исключительно политическую власть.

Анализируя монархию «старого режима» во Франции или любую иную действительно традиционную монархию, мы обязаны поставить вопрос: не полезнее ли будет их рассматривать в свете священных монархий первобытного мира, нежели, наоборот, проецировать современный образ на первобытный мир. Божественное право [королей] — не сказка, вымышленная с начала до конца, чтобы внушить подданным покорность. Особенно во Франции жизнь и смерть монархической идеи — с ее святостью, шутами, исцеляемой от королевского прикосновения золотухой и, разумеется, финальной гильотиной — суть комплекс, чью структуру все время определяла динамика священного насилия. Возврат королевской святости, возврат тождества между самодержцем и жертвой тем ближе, чем они полнее забыты, чем охотнее короля считают шутом. В сущности, именно тогда угроза жизни короля сильнее всего.

Мастер такого рода парадоксов, самый радикальный истолкователь монархического принципа в уже близком к нашему мире — это Шекспир, который заполнил, как иногда кажется, все пространство между глубочайшей первобытностью и наиновейшей современностью, словно зная и ту и другую лучше, чем мы знаем хотя бы одну из них.

Великая сцена низложения в «Ричарде II» протекает как коронация наизнанку. Уолтер Патер справедливо усмотрел в ней перевернутый ритуал[113]; квазирелигиозным образом король превращается в жертву отпущения. Своих врагов он сравнивает с Иудой и Пилатом, но вскоре признает, что себя не может уподобить Христу, поскольку сам он — не невинная жертва: он сам — предатель, он ничем не отличается от творящих над ним насилие:

 

Mine eyes are full of tears, I cannot see…

But they can see a sort of traitors here.

Nay, if I turn mine eyes upon myself,

I find myself a traitor with the rest

For I have given here my soul’s consent

T’undeck the pompous body of a king…

 

[Мои глаза полны слез, я ничего не вижу…

Но все же они видят здесь каких-то предателей.

Нет, обратив мои глаза на себя,

Я вижу, что я тоже предатель:

Ибо я сердцем согласился

Раздеть величавое тело короля…]

 

(IV.i.244–250)

В свою книгу «Два тела короля», посвященную дуализму королевской личности в средневековом праве, Эрнст Канторович счел уместным включить анализ «Ричарда II». Хотя и не добираясь до механизма жертвы отпущения, который здесь становится, быть может, яснее, чем где бы то ни было, он замечательно описывает раздвоения шекспировского монарха:

 

The duplications, all one, and all simultaneously active, in Richard — «Thus play I in one person many people» (V.v.31) — are those potentially present in the King, the Fool, and the God. They dissolve, perforce, in the Mirror. Those three prototypes of «twin-birth» intersect and overlap and interfere with each other continuously. Yet, it may be felt that the «King» dominates in the scene on the Coast of Wales (III.ii), the «Fool» at Flint Castle (III.ii), and the God in the Westminster scene (IV.i), with Man’s wretchedness as a perpetual companion and antithesis at every stage. Moreover, in each one of those three scenes we encounter the same cascading: from divine kingship to kingship’s «Name» and from the name to the naked misery of man.

[Эти раздвоения, соединенные и одновременно действующие в Ричарде — «Так я изображаю многих в одном лице» (V.v.31), — потенциально присутствуют в Короле, Шуте и Боге. В Зеркале они неизбежно рассыпаются. Три этих протототипа «двойного рождения» постоянно пересекаются, перекрываются и взаимодействуют друг с другом. Но есть впечатление, что в сцене на побережье Уэльса (III.ii) доминирует «Король», в замке Флинт (III.ii) — «Шут», и Бог — в сцене в Вестминстере (IV.i), а убожество Человека на каждой стадии выполняет функцию постоянного сопровождения и контраста. Более того, в каждой из этих трех сцен мы находим одно и то же ниспадение: от божественной монархичности к «Имени» монархии, а от имени — к неприкрытой человеческой нищете][114].

 

Быть может, стоило пойти еще дальше и поставить вопрос, не присутствует ли здесь — выходя за рамки собственно монархии — сама идея верховной власти и всех форм централизма, способная возникнуть только из жертвы отпущения. Быть может, есть два основных вида общества (конечно, способные — по крайней мере, до известной степени — пересекаться): общества, где есть центральная власть неизбежно ритуального происхождения, в принципе монархические, и общества, где ничего подобного нет, где внутри общества отсутствуют какие бы то ни было собственно политические следы учредительного насилия, — так называемые дуальные организации. В первых, по недоступным нам причинам, все общество целиком всегда выстраивается вокруг более или менее постоянного представителя жертвы отпущения, который сосредоточивает в своих руках как религиозную, так и политическую власть. Даже если потом эта власть раздваивается и массой способов дробится, тенденция к централизации сохраняется.

Интересно отметить, что структурная этнография совершенно не занимается этим типом обществ, поскольку не находит там — по крайней мере, в ключевых точках — бинарных оппозиций, значимых асимметрий, которые она могла бы расшифровывать. В этом типе обществ оппозиция между «полюсами» интериоризована. Она может и экстериоризоваться — например, в форме оппозиции между королем и шутом, но эта экстериоризация всегда имеет вторичный и второстепенный характер.

Вполне возможно, что крайняя нестабильность «исторических» обществ отразилась в этой интериоризации различий в короле, которая позволяет трагедии постепенно превращать «короля отпущения» в прототип всего человечества, обреченного на раскачивание различий в ставшем постоянным кризисе.

 

* * *

 

Всякий религиозный ритуал происходит из жертвы отпущения, а все великие человеческие институты — религиозные и светские — происходят из ритуала. Мы отмечали это в связи с политической властью, судебной властью, медициной, театром, философией, даже самой антропологией. И такое положение вещей необходимо, поскольку истоки самого механизма человеческого мышления, самого процесса «символизации» — в жертве отпущения. Пусть по отдельности ни одно из доказательств не убедительно, их сходимость внушает уважение. Уважение тем большее, что она почти точно совпадает со словами самых вроде бы наивных этиологических мифов, в которых из самого тела изначальной жертвы появляются все полезные для человека растения, все виды пищи, равно как и религиозные, семейные и социальные институты. Жертва отпущения, мать ритуала, предстает как главная воспитательница человечества — в этимологическом смысле слова education [ «воспитание»; букв, «выведение»]. Ритуал понемногу выводит людей за пределы священного; он позволяет им уклониться от их собственного насилия, удаляет их от него, даря им все институты и все мысли, определяющие их человечность.

То же, что и в этиологических мифах, в слегка отличной форме мы встречаем и в великих индийских текстах о жертвоприношении:

 

В начале боги принесли в жертву человека; когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, его покинула; она вошла в коня; они заклали коня; когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, его покинула; она вошла в корову, они заклали корову; когда она была заклана, ритуальная сила, какую она имела, ее покинула и вошла в овцу, они заклали овцу когда она была заклана, ритуальная сила, какую она имела, ее покинула и вошла в козла. Они заклали козла. Когда он был заклан, ритуальная сила, какую он имел, вошла в землю; они начали копать, чтобы ее найти, и нашли: это был рис и ячмень. Поэтому и в наши дни [рис и ячмень] получают, копая землю.[115]

 

Дюркгейм утверждает, что общество едино и что его единство в первую очередь религиозно. Это утверждение не следует считать ни трюизмом, ни логическим кругом. Речь идет не о том, чтобы растворять религию в социальности или наоборот. Дюркгейм угадал, что тем, что они есть в культурном плане, люди обязаны воспитательному принципу, заключенному в религии. Даже категории пространства и времени, говорит он, происходят из религии. Дюркгейм сам не знает, насколько он прав, потому что не видит, какую огромную преграду формированию человеческих обществ ставит насилие. Однако он учитывает эту невидимую для него преграду во многих отношениях точнее, чем какой-нибудь Гегель, про которого можно было бы подумать (ошибочно), что это он первым разглядел эту преграду.

Религия — это в первую очередь снятие огромной преграды, которую насилие ставит созданию любого человеческого общества. Человеческое общество начинается не со страха «раба» перед «господином»[116], но с религии, как понял Дюркгейм. Чтобы довести догадку Дюркгейма до конца, нужно понять, что религия есть не что иное, как жертва отпущения, учреждающая единство группы одновременно и против и вокруг этой жертвы. Лишь жертва отпущения может предоставить людям дифференцированное единство в тот момент, когда оно и необходимо, и самим людям недоступно, то есть внутри взаимного насилия, которое нельзя прекратить ни надежным его укрощением, ни подлинным примирением.

Роль жертвы отпущения можно, по нашему мнению, сделать предметом предельно конкретных проверок, даже в пространственном плане. Есть все основания полагать, что истина вписана в самую структуру общин, в центральные точки, от которых всё радиально расходится и которые почти всегда являются символическими местами коллективного единства, а древность этих мест у нас нет причин a priori ставить под сомнение, тем более что очень часто она подтверждается — по крайней мере, отчасти — археологическими раскопками.

В Греции такими местами служат могила какого-нибудь героя, omphalos, камень на агоре и наконец, главный символ полиса — общий очаг, Гестия. Луи Жерне посвятил этим символическим местам работу, которую, по моему мнению, на фоне предыдущих разборов невозможно читать, не приходя к выводу, что все они (эти места) обозначают то самое место, где погибла или будто бы погибла жертва отпущения.

Связанные с этими местами традиции, присвоенные им функции ритуального происхождения на каждом шагу подтверждают гипотезу, помещающую в начале полиса священный суд Линча. Речь может идти, например, и об особо прозрачных жертвенных формах, таких, как Буфонии, несколько раз уже упоминавшиеся, и об оставлении [в этих местах] преступников, и о других типах наказания, напоминающих фармака… Вполне вероятно, что изыскания, прямо опирающиеся на гипотезу о жертве отпущения, откроют еще более поразительные факты.

Можно полагать, что эти символические места единства суть центр, откуда рождается любая религиозная форма, где устанавливается культ, где организуется пространство, где начинается историческая темпоральность, где намечается первоначальная социальная жизнь, как понял уже Дюркгейм. Там все начинается, оттуда все исходит, туда все возвращается, когда возобновляется распря, там, несомненно, все и заканчивается. Разве не об этой точке и не об этом событии говорит единственная дошедшая до нас собственная фраза Анаксимандра, «древнейшие слова западной мысли». Быть может, уместно привести эти поразительные слова и в каком-то смысле их присвоить, чтобы показать, в том числе, что предыдущие замечания и описания не вписываются в рамки рационалистического оптимизма. Люди — в ходе эволюции, ведущей их от ритуала к светским институтам, — все дальше отходят от сущностного насилия, даже теряют его из виду, но на самом деле с насилием никогда не порывают. Потому-то насилие всегда способно к возврату — одновременно разоблачительному и катастрофическому; возможность подобного возврата аналогична всему, что религия всегда называла божественным возмездием. Хайдеггер потому и отказывается от традиционного перевода, что видит за ним контуры этой [религиозной] концепции. Но он, по нашему мнению, полностью ошибается. В тексте Анаксимандра есть возмездие — но чисто человеческое, а не божественное, иначе говоря, в нисколько не мифологической форме. Поэтому мы приводим фразу Анаксимандра в обычном переводе, который Хайдеггер старается раскритиковать[117], но который нам кажется совершенно точным и даже замечательным:

 

Из чего все вещи получают свое рождение, в то все они и возвращаются, следуя необходимости. Все они в свое время наказывают друг друга за несправедливость.[118]

 

 

Заключение

 

Наше разыскание о мифах и ритуалах завершено. Оно позволило нам высказать гипотезу, которую теперь мы считаем подтвержденной и которая служит основой для теории первобытной религии; расширение этой теории в сторону иудео-христианства и всей культуры в целом уже начато. Оно продолжится в другом месте.

Основания этой теории требуют нескольких замечаний принципиального характера. Даже если имеются тысячи переходных форм между спонтанным насилием и его религиозными имитациями, даже если непосредственно мы можем наблюдать лишь последние, необходимо утверждать реальность учредительного события. Не следует ослаблять его внеритуальную и внетекстовую специфичность. Не следует сводить это событие к какому-то более или менее идеальному пределу, к регулятивной идее, к языковому эффекту, к какому-то символическому фокусу, не имеющему реальных соответствий на уровне конкретных отношений. Его нужно рассматривать и как абсолютное начало — переход от нечеловеческого к человеческому, и как начало относительное — начало конкретных обществ.

Данная теория парадоксальна в том отношении, что претендует на обладание фактической базой, которая не поддается эмпирической проверке. Добраться до этих фактов можно лишь через посредство текстов, а в самих текстах содержатся лишь косвенные, искаженные, испорченные свидетельства. Мы приходим к учредительному событию лишь в конце целой серии челночных рейсов между неизменно загадочными документами, которые являются одновременно и областью разработки теории и местом ее проверки.

Кажется, что мы перечислили достаточно причин, по которым данной теории можно отказать в эпитете «научная». Но есть теории, которые подчиняются всем вышеупомянутым ограничениям и которым, однако, никто и не думает отказывать в этом эпитете, — например, теория эволюции живых существ. К идее эволюции можно прийти, лишь многократно сблизив и сопоставив между собой данные — ископаемые останки живых существ, которым в нашей гипотезе соответствуют религиозные и культурные тексты. Ни один анатомический факт, изученный изолированно, не может привести к идее эволюции. Непосредственные наблюдения невозможны, а эмпирическая проверка просто немыслима, поскольку временной масштаб работы эволюционного механизма несоизмерим с продолжительностью человеческой жизни.

Точно так же, взятый изолированно, ни один мифологический, ритуальный или даже трагический текст не выдаст нам механизм единодушного насилия. И здесь тоже необходим сравнительный метод. До сих пор этот метод ни к чему не приводил лишь оттого, что [в этой области] слишком большую долю составляют переменные величины и трудно найти единый принцип всех вариаций. Но ведь и в теории изменчивости видов, опять-таки, нужно действовать с помощью гипотез.

Более того, теория жертвы отпущения обладает формальным преимуществом перед теорией изменчивости видов. Недоступность учредительного события — это не просто фактическая необходимость, не имеющая позитивного смысла, бесплодная в теоретическом плане, — нет, это существенный аспект самой теории. Чтобы сохранить структурирующую силу, учредительное насилие не должно выходить на свет. Непонимание необходимо для любой религиозной и пострелигиозной структурации. Сокрытие основы продолжается в неспособности исследователей приписать религии убедительную функцию. Данная теория впервые объясняет и первостепенную роль религии в первобытных обществах, и наше неведение этой роли.

Термин «непонимание» не должен сбивать нас с толку. Из его употребления у психоаналитиков не следует, что несомненность, к которой привели предыдущие разборы, так же проблематична, как несомненность, на которую притязают центральные концепции психоанализа. Мы говорим, что определенное число сопоставлений между мифами и ритуалами в свете греческой трагедии доказывает гипотезу жертвы отпущения и единодушного насилия. Это утверждение совершенно не сравнимо с теми, в которых, например, из речевых оговорок выводится «доказательство» таких вещей, как «вытеснение» и «бессознательное». Ясно, что оговорки могут объясняться массой способов, не привлекающих ни вытеснение, ни бессознательное. Гипотеза жертвы отпущения, напротив, единственная объясняет все культурные памятники, которые мы прокомментировали. И она не оставляет в стороне ни одну из главных тем; не оставляет никакого непроясненного осадка, который всегда остается в случае психоанализа.

Такая ситуация и возможна, и действительно имеет место потому, что религиозное непонимание нельзя представлять по образцу вытеснения и бессознательного. Хотя учредительное насилие и невидимо, его всегда можно логически вывести из мифов и ритуалов, как только будет понята их реальная конструкция. Чем дальше мы продвигаемся, тем прозрачнее становится религиозная мысль, тем яснее, что ей нечего прятать, нечего вытеснять. Просто она неспособна обнаружить механизм жертвы отпущения. Не следует думать, что она бежит от угрожающего ей знания. Это знание ей еще не угрожает. Кому оно угрожает, так это нам, и это мы от него бежим, причем бежим именно от него, а не от желания отцеубийства и инцеста, — напротив, в нашу эпоху это желание сделалось последней культурной погремушкой, которой насилие размахивает у нас перед носом, чтобы спрятать от нас то немногое, что не замедлит обнаружиться очень скоро.

Если бы религиозное непонимание нужно было мыслить по психоаналитическому образцу, то в религии имелся бы какой-то аналог фрейдовскому вытеснению отцеубийства и инцеста, всегда имелось бы нечто спрятанное и имелось бы нечто, что осталось бы спрятанным навсегда. Легко можно показать, что ничего подобного нет. Разумеется, во многих случаях одна или несколько основных шестеренок отсутствуют или слишком испорчены и искажены, чтобы полная истина просвечивала сквозь свое мифологическое или ритуальное воспроизведение. Но сколь бы зияющими ни были эти лакуны, сколь бы грубыми ни были искажения, ни те, ни другие, видимо, не принципиальны для религиозного подхода, для религиозного непонимания. Даже столкнувшись со всеми шестеренками данного механизма, религиозная мысль никогда не сочтет метаморфозу пагубного в благое, инверсию насилия в культурный порядок спонтанным и требующим позитивного истолкования феноменом.

Если спросить, какой аспект учредительного процесса должен быть спрятан глубже всего и наименее способен выступать в явной и эксплицитной форме, то ответом, несомненно, будет, что это должен быть аспект самый главный, наиболее способный «выболтать секрет» — по крайней мере, на западный взгляд, — будь позволено вывести его на свет. Если бы понадобилось указать этот аспект, то большинство наших читателей, несомненно, назвали бы элемент произвола при выборе жертвы. Осознание этого произвола кажется несовместимым с обожествлением жертвы.

Внимательное изучение показывает, что даже этот аспект не спрятан; мы без труда вычитали бы его в определенных деталях, если бы заранее знали, что нужно искать. Во многих случаях мифы и ритуалы пытаются привлечь наше внимание к фактору случайности в выборе жертвы, но мы не понимаем их языка. Наше непонимание проявляется в двух противоположных и аналогичных формах; то самые показательные детали становятся предметом удивления и даже изумления, заставляющими считать их «аномалиями», то, наоборот, долгая привычка заставляет считать их «вполне естественными», чем-то «само собой разумеющимся», о чем неуместно спрашивать.

Мы уже упоминали много ритуалов, которые делают явной роль случая в выборе жертвы, но, быть может, недостаточно подчеркивали этот существенный аспект. Действительно, современная мысль, как и все предшествующие, пытается объяснить динамику насилия и культуры в категориях различия. Это глубже всего засевший в нас предрассудок, это само основание всякой мифологической мысли: лишь верное прочтение первобытной религии способно его рассеять. Поэтому к самой религии и нужно обратиться еще один, последний раз. Это послужит последним поводом продемонстрировать адекватность и строгость нашей теории в целом, еще раз проверить ее чрезвычайную пригодность для расшифровки и для столь же связной, сколь и простой организации фактов, на первый взгляд самых неясных.

 

* * *

 

К числу ритуалов, которые чаще всего называют или трактуют как «аномальные», относятся, безусловно, те, в которые входят своего рода состязания или даже то, что заслуживает имени азартной игры [букв, «игры случая»]. Например, у индейцев уитото в ритуал включена игра в мяч. У кайан с Борнео есть игра в юлу, служащая и религиозной церемонией.

Еще замечательнее и еще, по крайней мере внешне, неуместнее кажется партия в кости, проходящая у индейцев канелос во время похоронного бдения. В ней участвуют только мужчины. Разбившись на две соперничающих команды — по обе стороны от покойника — они по очереди бросают кости поверх трупа. Каждый выигравший получает одно из домашних животных покойника. Скотину сразу забивают, и женщины ее готовят для общей трапезы.

Иенсен, приводящий эти факты, добавляет, что игры этого типа не являются дополнением к независимо существующему культу[119]. Сказав, например, что индейцы канелос «играют в кости во время похоронного бдения над родными», мы бы создали абсолютно неверное представление о происходящем. Вне похоронных церемоний данная игра не практикуется. Профанная идея игры здесь отсутствует. Это мы проецируем ее на ритуал. Отсюда не следует, что игра не связана с ритуалом; именно от ритуала нам достались наши главные игры. Но мы, как всегда, переворачиваем порядок значений. Мы воображаем, что похоронное бдение — это сакрализованная игра, тогда как, напротив, наши собственные игры — это более или менее десакрализованные ритуалы. Это значит, что нужно перевернуть, как уже предлагалось выше, тезис Хёйзинги: не священное — часть игры, а игра — часть священного.

Подобно всякому переходу, смерть, как мы знаем, — это насилие; переход члена общины на тот свет грозит среди прочих бед вызвать и распри среди живых; от покойника осталось имущество, которое нужно разделить. Чтобы преодолеть угрозу пагубного заражения, нужно обратиться, разумеется, к универсальной модели — к учредительному насилию, нужно прибегнуть к инструкциям, переданным общине самим священным. В интересующем нас случае община уловила и запомнила роль случайности в избавительном решении. Когда насилию дают разбушеваться, то управляет конфликтом, в конечном счете, случай. Ритуал хочет пустить случай в ход еще до того, как у насилия появится повод разбушеваться. Люди пытаются принудить случайность, принудить священное, заставив его высказаться без промедлений; ритуал идет прямо к конечному итогу, чтобы в известном смысле сэкономить насилие.

Игра в кости индейцев канелос помогает понять, почему тема случая так часто встречается в мифах, легендах, фольклорных сказках. Напомним, что сыном Tyche, Фортуны, Случая объявляет себя Эдип. В некоторых античных городах выбор магистратов осуществлялся жеребьевкой; в получаемых от ритуального случая полномочиях всегда присутствует сакральный элемент «единства противоположностей». Чем больше размышляешь над темой случая, тем яснее, что она почти повсеместна. В народных обычаях, в волшебных сказках часто обращаются к случаю — то чтобы «вытянуть царя», то, напротив (что всегда немножко «то же самое»), чтобы назначить того, кто должен выполнить тяжелое поручение, подвергнуться крайним опасностям, пожертвовать собой в общих интересах, сыграть, одним словом, роль жертвы отпущения:

 

Кто вытянет короткую соломинку,

Того и съедят.

 

Как доказать, что тема случая восходит к произволу насильственной развязки? Здесь нужно договориться о том, что считать доказательством. Ни один религиозный текст не предоставит нам теоретического подтверждения предложенной здесь интерпретации. Однако мы найдем тексты, где жеребьевка связана со столь многочисленными и прозрачными аспектами смыслового комплекса, в который мы хотим ее включить, что сомнение станет невозможно. Один из таких текстов — ветхозаветная Книга Ионы. Бог приказывает Ионе предупредить Ниневию, что она будет уничтожена, если не покается. Пророк поневоле, желая избавиться от этой миссии, всходит на корабль:

 

Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики и взывали каждый к своему богу, и стали бросать в море кладь с корабля, чтобы облегчить его от нее; Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул. И пришел к нему начальник корабля и сказал ему: «что ты спишь? встань, воззови к Богу твоему, может быть, Бог вспомнит о нас, и мы не погибнем». И сказали друг другу: «пойдем, бросим жребии, чтоб узнать, за кого постигает нас эта беда». И бросили жребии, и пал жребий на Иону.

 

Корабль изображает общину, а буря — жертвенный кризис. Брошенная в море кладь — это культурный порядок, теряющий свои различия. Каждый взывает к своему собственному богу. Таким образом, здесь перед нами — конфликтный распад религии. Тему гибнущего корабля нужно сопоставить с темой Ниневии, которой, если она не покается, грозит уничтожение: речь в обоих случаях идет об одном и том же кризисе. Жребии бросают, чтобы узнать виновника кризиса. Случай, который не может ошибаться, поскольку он ничто иное как божество, указывает на Иону. Задающим вопрос корабельщикам Иона открывает правду.

 

И устрашились люди страхом великим и сказали ему: «для чего ты это сделал?» ибо узнали эти люди, что он бежит от лица Господня, как он сам объявил им. И сказали ему: «что сделать нам с тобою, чтобы море утихло для нас?» ибо море не переставало волноваться. Тогда он сказал им: «возьмите меня и бросьте меня в море, — и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.

 

Корабельщики начинают усиленно грести, чтобы пристать к земле собственными силами; им хочется спасти Иону. Но ничего не выходит; тогда эти храбрецы обращаются к Господу, хотя Он и не их бог.

 

Молим Тебя, Господи, да не погибнем за душу человека сего, и да не вменишь вам кровь невинную; ибо Ты, Господи, соделал, что угодно Тебе!» И взяли Иону и бросили его в море; и утихло море от ярости своей.

И устрашились эти люди Господа великим страхом и принесли Господу жертву и дали обеты.

 

Здесь воссозданы жертвенный кризис и его разрешение. Жертву указывает жребий; ее изгнание спасает общину, общину корабельщиков, которым открылся новый бог, поскольку они обратились к Господу, поскольку они принесли ему жертву. Рассмотренный изолированно, этот текст нас бы не просветил. Спроецированный на фон предыдущих разборов, он практически не оставляет ничего желать.

В современном мире тема случая кажется несовместимой с вмешательством божества; но в мире первобытном все было не так. Случай здесь обладает всеми характеристиками священного: он то творит над людьми насилие, то проливает на них свои блага. Нет ничего более капризного, чем он, ничего более подверженного тем превратностям, тем качаниям, которыми сопровождаются явления священного.

Сакральная природа случая видна в институте ордалий. В некоторых жертвенных ритуалах выбор жертвы с помощью ордалии делает еще очевиднее связь между случаем и учредительным насилием. В работе «О политической символике: Общий очаг» Луи Жерне ссылается на один особо показательный ритуал, происходящий в городе на о. Кос во время праздника Зевса:

 

Выбор жертвы определяется процедурой ордалии среди всех быков, приведенных поодиночке каждым подразделением каждой филы и затем смешанных в общую массу. Выбранный наконец бык будет заколот лишь на следующий день; но сперва его «проводят перед Гестией», что служит поводом к определенным ритуалам. Прямо перед тем сама Гестия получает животное жертвоприношение.[120]

 

В конце предыдущей главы мы сказали, что Гестия, общий очаг, должна отмечать то самое место, где состоялся учредительный суд Линча. Как же сейчас усомниться в том, что выбор жертвы с помощью ордалии должен повторить изначальное насилие? Выбор жертвы доверен не людям, а самому насилию, которое есть ничто иное как священный случай. Имеется также — и это чрезвычайно показательная деталь — смешение всех быков, первоначально разделенных по филам и подразделениям фил, смешение в общую массу, составляющее непременное предварительное условие для ордалии. Как же здесь не увидеть, что этот ритуал — в переложении на животный мир — пытается воспроизвести точный порядок изначальных событий? Произвольное и насильственное разрешение, служащее моделью для ордалии, наступает лишь в момент пароксизма жертвенного кризиса, то есть как только люди, прежде дифференцированные и разделенные культурным порядком, смешаются благодаря взаимному насилию в общую массу .

 

* * *

 

Чтобы верно оценить предложенную здесь теорию, нужно сравнить тот тип знания, которому она кладет начало, с тем типом, которым всегда ограничивались в сфере религии. До сих пор говорить о Дионисе значило показывать, чем он отличается от Аполлона или других богов. Почему, прежде чем противопоставлять Аполлона и Диониса, пусть даже в целях самого противопоставления, не поместить обоих в общую категорию божеств? Почему Диониса сравнивают с Аполлоном, а не с Сократом или с Ницше? До различий между богами у них должна иметься общая основа, на которой и строятся различия между отдельными богами и в отрыве от которой сами эти различия становятся зыбкими, теряют всякую реальность.

Объект науки о религии — боги и божественное; она должна была бы уметь дать этому объекту строгое определение. Она этого не умеет; когда все же требуется решить, что относится к ее сфере, а что нет, она доверяет молве, слухам главную часть той ключевой задачи, какой является для науки очерчивание ее объекта. Если бы даже и следовало включать в понятие божества все, что называется божеством у кого угодно, где угодно и когда угодно, если бы такой метод и был правилен, то так называемая наука о религии одинаково не способна ни отречься от этого метода, ни его обосновать.

Не существует науки о религии, не существует науки о культуре. Например, постоянно задается вопрос, с чьим конкретно культом нужно связать греческую трагедию. Действительно ли с Дионисом, как утверждается начиная с античности, или с каким-то иным божеством? Конечно, здесь есть реальная проблема — но второстепенная по сравнению с проблемой более существенной, о которой едва упоминают и которую составляет сама связь между трагедией и божественным, между театром вообще и религией. Почему театр, если он возникает спонтанно, возникает только из религии? Когда за эту проблему наконец берутся, то с помощью настолько общих идей и в атмосфере настолько возвышенного гуманизма, что в плане точного знания эти попытки остаются абсолютно бесплодны.

Верная или ошибочная, данная гипотеза заслуживает эпитета «научная», поскольку позволяет дать строгое определение основным понятиям — таким, как божество, ритуал, священное, религия и т. д. Религиозными следует называть все феномены, связанные с воспоминанием, поминанием и продолжением единодушия, всегда, в конечном счете, построенного на убийстве жертвы отпущения.

Систематизация, которая намечается на основе жертвы отпущения, избегает как импрессионизма, к которому всегда в конце концов сводятся позитивистские претензии, так и произвольно «редуцирующих» схем психоанализа.

Хотя и унитарная, и вполне «тотализирующая», теория жертвы отпущения не подменяет «великолепное изобилие» человеческих творений в области религии простой формулой. Первым делом хочется спросить, так ли уж это изобилие великолепно, как принято считать, и в любом случае нужно отметить, что только предложенный здесь механизм это изобилие не насилует, только он позволяет оставить позади описательную стадию. Мифы и ритуалы потому обладают бесконечным разнообразием, что все они метят в событие, в которое никогда не могут попасть. Есть всего одно событие и всего один способ в него попасть; способов промахнуться, наоборот, бесконечно много.

Ошибочно или верно, теория жертвы отпущения претендует на открытие того события, которое составляет прямой или косвенный предмет любой ритуальной и культурной герменевтики. Эта теория претендует на сквозное объяснение, «деконструкцию» всех подобных герменевтик. Таким образом, сама теория жертвы отпущения не является новой герменевтикой. Один тот факт, что эта теория достижима лишь через посредство текстов, еще не позволяет назвать ее герменевтикой. В ней нет ничего теологического или метафизического — во всех смыслах, какие может вкладывать в эти термины современная критика. Она отвечает всем требованиям, предъявляемым к научной теории, в отличие от психологических и социологических теорий, которые претендуют на позитивизм, но оставляют в тени то, что всегда оставляли в тени теология и метафизика, поскольку в конечном счете являются всего лишь извращенными суррогатами последних.

Эта теория опирается на предельно позитивистский тип исследования — что проявляется даже в ее относительном доверии к языку, в отличие от современных течений, которые в тот самый момент, когда истина в языке делается доступна, объявляют язык неспособным к истине. Абсолютное недоверие к языку в период столь полного упадка мифов, как наше время, играет ту же самую роль, что и абсолютное доверие к нему в те эпохи, когда язык подойти к этой истине абсолютно неспособен.

Таким образом, единственным правильным отношением к данной теории будет такое: считать ее одной из научных гипотез и спросить, действительно ли она объясняет то, на объяснение чего претендует, — если благодаря ей можно приписать первобытным институтам генезис, функцию и структуру, согласующиеся как друг с другом, так и с контекстом, если она позволяет организовать и интегрировать огромный массив этнографических фактов с настоящей экономией средств, при этом ни разу не прибегая к традиционным подпоркам в виде «исключений» и «аномалий». Все возражения, которые можно выдвинуть против данной теории, не должны отвлечь читателя от единственного, в сущности, важного вопроса. Работает ли эта система — не только в том или ином случае, а всегда? Не является ли жертва отпущения камнем, отвергнутым строителями и оказавшимся краеугольным, настоящим замковым камнем всего мифологического и ритуального здания, шифровальной решеткой, едва наложив которую на какой угодно религиозный текст, мы раскроем его до самих глубин, сделаем его навсегда понятным?

 

* * *

 

Обвинение в непоследовательности, тяготеющее над религией, особенно прочно, разумеется, во всем, что так или иначе связано с понятиями такого типа, как «козел отпущения». Фрэзер написал об этом предмете и родственных, по его мнению, явлениях работы столь же значительные в описательном плане, сколь и недостаточные в плане эксплицитного понимания. Фрэзер ничего не желает знать о скрытой за религиозной семантикой поразительной процедуре; в предисловии он гордо провозглашает это свое незнание. Тем не менее он отнюдь не заслужил своей нынешней опалы. Исследователи, обладающие такой трудоспособностью и такой ясностью изложения, всегда были наперечет. Не перечесть, напротив, тех, кто подхватывает, пусть в новой форме, изложенное Фрэзером кредо незнания:

 

Если мы не ошибаемся, это понятие (козел отпущения) сводится к простой путанице между материальным и нематериальным, между реальной возможностью поместить конкретную ношу на чужие плечи и возможностью перенести наши телесные и душевные невзгоды на кого-то другого, чтобы он понес их вместо нас. Изучая историю этой трагической ошибки от ее первоначальной грубой формы в эпоху варварства до ее полного исчезновения в спекулятивной теологии цивилизованных народов, мы не в силах сдержать удивление при виде странной способности человеческого духа придавать тусклому шлаку суеверий ложный золотой блеск.

 

Подобно каждому, кто, высмеивая жертвенные идеологии, думает, что их подрывает, Фрэзер остается их сообщником. Действительно, разве он не затушевывает насилие в самой сердцевине жертвоприношения? Он говорит только о «ноше», о «телесных и душевных невзгодах», как говорил бы и любой богослов. Поэтому он может трактовать жертвенное замещение так, словно речь идет о чистой фантазии, о несуществующем феномене. Более поздние авторы делают то же самое, не имея даже бывших у Фрэзера оправданий. Хотя фрейдовское понятие переноса остается совершенно неудовлетворительным, оно могло бы научить нас скромности; оно могло бы даже нам указать, что мы чего-то не замечаем.

Современная мысль по-прежнему не желает искать мотор той машины, которая одним ударом и прекращает взаимное насилие, и структурирует общину. Благодаря своей слепоте, эта мысль может по-прежнему возлагать на саму религию — превращенную, как всегда, в отдельную сущность, но теперь еще и объявленную «нереальной» и отданную на откуп отдельным непросвещенным обществам или, в нашем обществе, отдельным реакционным эпохам или особенно глупым людям — ответственность за процесс, который был и остается общим для всех людей процессом и который в разных формах непрерывно продолжается во всех обществах. Этот процесс, в частности, продолжается и в работах некоего джентльмена-этнографа, сэра Джеймса Джорджа Фрэзера, который поддерживает свое единство с товарищами и учениками по рационализму, ритуально изгоняя и поедая саму религию, превращенную в козла отпущения всей человеческой мысли. Подобно множеству современных мыслителей, Фрэзер умывает руки, отстраняясь от грязных дел, которыми упивается религия, и непрестанно подчеркивает свою свободу от любых «суеверий». Он и не подозревает, что такое умывание рук издавна числится среди интеллектуальных и гигиенических эквивалентов самых древних обычаев человечества. Словно доказывая, что он ни в чем не замешан, что абсолютно ничего не понимает, Фрэзер множит смехотворные интерпретации того самого «фанатизма» и той самой «грубости», которым он с легким сердцем посвятил большую часть своей карьеры.

Жертвенный характер этого непонимания учит нас, что даже сегодня — и сегодня более, чем всегда, — хотя его час уже пробил, оно не рассеется само собой, но наткнется на сопротивление — аналогичное тому, о котором говорит фрейдизм, но намного более сильное, поскольку здесь мы имеем дело не со второсортными вытеснениями, которыми все наперебой хотят порисоваться, а с самыми живыми мифами «современности», со всем тем, что и в голову не придет называть мифом.

И тем не менее речь именно о науке. В том, что мы сейчас утверждаем, нет ни тени «мистики» или «философии». Мифы и ритуалы, то есть собственно религиозные интерпретации, вращаются вокруг учредительного насилия, по-настоящему его так и не постигая. Современные интерпретации, псевдонаука о культуре, вращаются вокруг мифов и ритуалов, по-настоящему так их и не постигая. Именно это мы и отмечали, читая Фрэзера. Любое исследование религии — это интерпретация интерпретации, и в конечном счете опирается оно на ту же основу, что и сам ритуал, — на единодушное насилие, но уже через посредство ритуала. Иногда наши интерпретации опосредованы дважды или трижды — сперва возникшими из ритуала институтами, а затем институтами, возникшими из первых институтов.

В религиозных интерпретациях учредительное насилие остается не понято, но утверждается его существование. В интерпретациях современных само его существование отрицается. Однако именно учредительное насилие продолжает всем править, как далекое невидимое солнце, вокруг которого обращаются не только планеты, но и их спутники и спутники спутников; не имеет значения, что природа этого солнца оставалась непонята, — даже необходимо, чтобы это было так, чтобы его реальность считалась недействительной. Свидетельствует о том, что суть не изменилась, сама жертвенная эффективность таких текстов, как текст Фрэзера, — конечно, все более шаткая и эфемерная, все быстрее переходящая к другим — одновременно все более разоблачительным и слепым — текстам, но тем не менее реальная и отвечающая потребностям конкретного общества, как некогда им отвечало собственно ритуальное жертвоприношение.

Вопрос, поставленный всеми интерпретациями — и Фрэзера, и теми, которые теперь пришли ему на смену, — по-прежнему остается без ответа. Интерпретация или герменевтика существуют до тех пор, пока на вопрос нет ответа. Безответность говорит о ритуальности вопроса. Интерпретация — производная от ритуала форма. Пока ритуалы живы, ответа тоже нет, но вопрос действительно ставится. Ритуальная мысль действительно спрашивает, как обстоит дело с учредительным насилием, но ответ ей не дается. Ранняя этнография действительно спрашивает, как обстоит дело с ритуальной мыслью. Фрэзер действительно ставит вопрос о генезисе религии, но ответ ему не дается.

В наши дни, напротив, интерпретация признает и оправдывает собственное бессилие дать верные ответы. Она объявляет себя нескончаемой . Она считает возможным поселиться по праву там, где уже обосновалась фактически. Она считает, что прекрасно устроилась в нескончаемом, но она заблуждается. Интерпретация всегда заблуждается. Она заблуждается, считая, что ежеминутно постигает истину, тогда как на самом деле находится в нескончаемом; она равным образом заблуждается, в конце концов отрекаясь от истины, чтобы объявить, что находится в нескончаемом. Если интерпретация и в самом деле угадывает наконец ритуальную функцию, которую выполняет, то в силу того самого факта, что она вышла к свету, свою функцию она выполнять уже не может. Признаков ее конца все больше и больше вокруг нас. Интерпретация становится все более «ирреальной»; она вырождается в эзотерическое «камлание» и в то же время «ожесточается»; она обращается к активной полемике; она проникается взаимным насилием. Она отнюдь не участвует в изгнании насилия, а притягивает его, как труп притягивает мух. Одним словом, дело с ней обстоит так же, как и с любой жертвенной формой: когда она приходит в упадок, ее благотворные последствия превращаются в пагубные. Суть интеллектуального кризиса наших дней именно в этом.

Если вопрос не предполагает ответа, значит, он неверно поставлен. Мы уже знаем, что именно так и есть. Мы уже описали принципиальную «ошибку» современной интерпретации в ее вопросе о «священном». Мы воображаем, что этот вопрос — исключительно наше достояние. Мы считаем себя единственным обществом, которое вышло за пределы священного. Поэтому мы говорим, что первобытные общества живут «в священном». «В священном», то есть в насилии, как мы видели, ни одно общество жить не может. Жить, в обществе — значит избегать насилия, но разумеется, не с помощью подлинного примирения, которое бы тотчас ответило на вопрос: «что такое священное?», а с помощью непонимания, всегда так или иначе зависящего от самого насилия.

Как мы видели, нет общества, которое бы не считало, что только оно вышло за пределы священного. Именно потому другие люди — всегда не совсем люди. Мы не исключение из общего закона, из общего непонимания.

И мы не вырвались из круга. Стирание священного, его полное устранение готовят тайный возврат священного — в форме уже не трансцендентной, но имманентной, в форме насилия и знания о насилии. Мысль, бесконечно отдалившаяся от изначального насилия, снова к нему приближается, но сама того не ведая, поскольку эта мысль не заметила, как сменила направление. Всякая мысль описывает круг вокруг учредительного насилия, и — особенно в мысли этнографической — радиус этого круга начинает уменьшаться; этнография приближается к учредительному насилию, она имеет своим предметом жертву отпущения, даже если сама об этом не знает. Книга Фрэзера — хороший этому пример. Колоссальное нагромождение самых вроде бы разношерстных обычаев снабжает читателя полным ассортиментом ритуальных интерпретаций. У этой книги есть единство, но оно размещается всегда не там, где его размещает сам автор. Ему недоступен подлинный смысл этого обширного собрания мифов и ритуалов, как недоступен смысл собственной страсти к этнографии. О таком произведении можно сказать, что это миф о мифологии. И нет разницы между этнографической критикой, которая ищет общий знаменатель для всех разбираемых у Фрэзера тем в реальности, и критикой в широком смысле «психоаналитической», которая бы попыталась найти за этим рационалистическим мифом тайный узел фрэзеровских обсессий — козла отпущения .

То, что мы сказали о Фрейде, верно и по отношению вообще ко всей современной мысли и, в частности, к этнографии, к которой Фрейда неодолимо влекло. Сам факт, что такая вещь, как «этнография», присутствует среди нас и прекрасно себя чувствует, тогда как традиционные способы интерпретации больны, — один из тех признаков, которые позволяют описать — в Новое время вообще и в современный период в частности — новый жертвенный кризис, ход которого во многих отношениях аналогичен ходу прежних кризисов. Однако этот кризис не такой же . Выйдя за пределы священного в большей мере, чем другие общества, выйдя настолько, что мы «забыли» учредительное насилие, совсем потеряли его из виду, мы скоро с этим насилием встретимся; сущностное насилие возвращается к нам самим эффектным образом — не только на уровне истории, но и на уровне знания. Потому этот кризис и побуждает нас впервые нарушить табу, которого так и не нарушили ни Гераклит, ни Еврипид, и сделать окончательно явной в совершенно рациональном свете роль насилия в человеческих обществах.

 

Библиография

 

Составлена автором. Ссылки на русские издания некоторых текстов, цитируемых Жираром, см. в предисловии переводчика и в примечаниях переводчика к основному тексту (пер.)

 

Arrowsmith, William . The Critisism of Greek Tragedy // The Tulane Drama Review III, 1959.

Bataille, Georges . L’Erotisme. Paris: Ed. de Minuit, 1957,

Baleson, Gregory; Jackson, Don D.; Haley, Jay; Weakland, John . Toward a Theory of Schizophrenia // Interpersonal Dynamics / Ed. by Warren G. Bennis et al. Homewood, Illinois: Doresey Press, 1964. P. 141–161.

Baltistini, Yves . Trois Présocratiques. Paris: Gallimard, 1970.

Beidelman, Т.О . Swazi Royal Ritual // Africa XXXVI, 1966. P. 373–405.

Benveniste, Emile . Le vocabulaire des institutions indoeuropéennes. T. 1–2. Paris: Ed. de Minuit, 1969.

Boas, Franz . Tsimshian Mythology // Report of the Bureau of American Ethnology, XXXI, 185, № 25.

Caillois, Roger . L’homme et le sacré. Paris: Gallimard, 1950.

Canetti, Elias . Masse and Macht. Hamburg: Claassen, 1960.

Chagnon, Napoleon A . Yanomamō, the Fierce People. New York Holt, Rinehart and Winston, 1968.

Cook, P.A.W . The Inqwala Ceremony of the Swazi // Bantu Studies IV, 1930. P. 205–210.

Delcourt, Marie . Légendes et cultes des héros en Grèce. Paris, 1942.

Delcourt, Marie . Oedipe et la légende du conquérant. Paris, 1944.

Derrida, Jacques . La pharmacie de Platon. Paris: Seuil, 1968. (Coll. «Tel Quel».)

Diels, Hermann; Kranz, Walter . Die Fragmente der Vorsokratiker. Berlin, 1934–1935.

Dostoievsky Fiodor . The Double // F. Dostoevski. Three short novels/Tr. By С. Garnett, rev. and ed. by A. Yarmolinsky. Garden City, N. Y.: Anchor Books, 1960.

Douglas, Mary . Purity and Danger. London: Penguin Books, 1966.

Dumézil, Georges . Lecture de Tite-Live // G. Dumézil. Horace et les Curiaces. 1942. Chap. IV.

Dumézil, Georges . Les transformations du troisième triple // Cahiers pour l’analyse 7,1967.

Dumézil, Georges . Mythe et épopée. Paris: Gallimard, 1968.

Durkheim, Emile . Les formes élémentaires de la vie religieuse. Paris: P.U.F., 1968.

Eliade, Mircea . Aspects du mythe. Paris: Gallimard, 1963.

Eliade, Mircea . Rites and Symbols of Initiation. New York, Harper, 1965.

Eliade, Mircea . The Sacred and the Profane. New York, 1961.

Elkin, A. P . The Australian Aborigines. New York:, Doubleday, 1964.

Euripide . Trad. et ed. par Marie Delcourt-Curvers. Paris: Gallimard, 1962.

Evans-Pritchard, E. К. The Nuer. Oxford Press, 1940.

Evans-Pritchard, E. E . Social Anthropology and Other Essays. New York: Free Press, 1962.

Frazer, J. G . The Golden Bough. In 12 vol. London: Macmillan and Company Limited, 1911–1915.

Frazer, J. G . Totemism and Exogamy. In 4 vol. London, Macmillan and Company Limited, 1910.

Freud, Sigmund . The Standard Edition of the Complete Psychological Works. In 24 vol. London: Hogarth, 1953–1966.

Freud, Sigmund . Essais de psychanalyse. Trad. par S. Jankelevitch. Paris: Payot, s. d.

Freud, Sigmund. Totem et tabou. Trad. par S. Jankélévitch. Paris: Payot, 1951.

Gernet, Louis . Anthropologie de la Grèce antique. Paris: François Maspero, 1968.

Gluckman, Max . Order and Rebellion in Tribal Africa. Free Press of Glencoe, 1960.

Gluckman, Max . Politics, Law and Ritual in Tribal Society. New York: Mentor, 1968.

Heidegger, Martin . Chemins qui ne mènent nulle part. Paris: Gallimard, 1962.

Henry, Jules . Jungle People. New York: Vintage Books, 1964.

Heusch, Luc de . Aspects de la sacralité du pouvoir en Afrique // Le pouvoir et le sacré. Bruxelles: Institut de sociologie, 1962.

Hölderlin . Hypérion; Lettres // Hölderlin. Oeuvres / Ed. par Ph. Jaccottet. Paris: Gallimard, 1967.

Hubert, Henri; Mauss, Marcel. Essai sur la nature et la fonction du sacrifice, // M. Mauss. Oeuvres. T. I. Les fonctions sociales du sacré. Paris: Ed. de Minuit, 1968.

Huizinga, Johan . Homo Ludens. Boston: Beacon Press, 1955.

Huxley, Francis . Affable Savages. New York: Capricorn, 1966.

Jeanmaire, Henri. Dionysos: Histoire du culte de Bacchus. Paris, Payot, 1970.

Jeanmaire, Henri. Le Traitement de la mania dans les «mystères» de Dionysos et des Corybantes // Journal de psychologic 1949. P. 64–82.

Jensen, Adolphe E . Mythes et cultes chez les peuples primitifs / Trad. par M. Metzger et J. Goffinet. Paris: Payot, 1954.

Kanterowicz, Ernst H . The King’s Two Bodies. Princeton University Press, 1957.

Kinship and Family Organization / Ed. by Bernard Farber. New York: Wiley, 1966.

Kluckhohn, Clyde . Recurrent Themes in Myth and Mythmaking // Myth and Mythmaking / Ed. by Henri A. Murray. New York: Georges Braziller, 1960.

Kuper, H . A Ritual of Kingship among the Swazi // Africa XIV, 1944. P. 230–256.

Kuper, H . The Swazi: a South African Kingdom. New York: Holt Rinehardt and Winston, 1964.

Lacan, Jacques . Ecrits. Seuil, 1966.

Laplanche, Jean; Pontalis, J.B . Vocabulaire de la psychanalyse. Paris: P.U.F., 1961.

Leach, Edmund , ed. The Structural Study of Myth and Totemism. London, Tavistock, 1967.

Lévi, Silvian . La doctrine du sacrifice dans les Brahmanas. Presses Universitaires, 1966.

Lévi-Strauss, Claude . Les structures élémentaires de la parenté. Presses Universitaires, 1949.

Lévi-Strauss, Claude . La geste d’Asdival // Annuaire de l’école pratique des hautes études. VI section. 1958–1959.

Lévi-Strauss, Claude . Tristes tropiques. Paris: Plon, 1955.

Lévi-Strauss, Claude . Anthropologie structurale. Paris: Plon, 1958.

Lévi-Strauss, Claude . Le totemisme aujourd’hui. Paris: P.U.F., 1962.

Lévi-Strauss, Claude . La pensée sauvage. Paris: Plon, 1962.

Lévi-Strauss, Claude . Mythologiques I. Le cru et le cuit. Paris: Plon, 1964.

Lévy-Bruhl, Lucien . La mentalité primitive. Paris: P.U.F., 1963.

Lévy-Bruhl, Lucien . La mythologie primitive. Paris: P.U.F., 1963.

Lienhardt R. Godfrey . Divinity and Experience: The Religion of the Dinka. Oxford: Clarendon Press, 1961.

Lorenz, Konrad . L’Agression. Paris: Flammarion, 1968.

Lome, Robert . Primitive Society. New York: Liveright, 1970.

Maistre, Joseph de . Eclaircissement sur les sacrifices // Maistre, J. de. Les Soirées de Saint-Pétersbourg. Lyon: Vitte et Perrussel, 1890. T. 2. P. 321–405.

Makarius, Laura . Les tabous du forgeron // Diogène. 62 (1968).

Makarius, Laura . Le mythe du trickster // Revue d’histoire des religions. 175, № 2 (1969).

Makarius, Laura . Du roi magique au roi divin // Annales. 1970. P. 668–698.

Malinowski, Bronislaw . Argonauts of the West Pacific. New York: Dutton, 1961.

Malinowski, Bronislaw . Crime and Custom in Savage Society. Totowa, New Jersey: Littlefield and Adams, 1967.

Malinowski, Bronislaw . The Family among the Australian Aborigines. New York: Shocken, 1963.

Malinowski, Bronislaw . The Father in Primitive Society. New York: Norton, 1966.

Malinowski, Bronislaw . Magic, Science and Religion. New York: Doubleday, 1954.

Malinowski, Bronislaw . Sex and Repression in Savage Society. New York: Meridian, 1955.

Métraux, Alfred . Religions et magies indiennes d’Amérique du Sud. Paris: Gallimard, 1967.

Métraux, Alfred . La religion des Tupinamba et ses rapports avec celles des autres tribus Tupi-Guarini // Bibliothèque de l’école des hautes études: sciences religieuses. XIV. Paris, 1928.

Nilsson, Martin P . A History of Greek Religion. New York: Norton, 1964.

Norbeck, E . African Rituals of Conflict // American Anthropologist 1963. Vol. LXV. P. 1254–1279.

Otto, Rudolf . Le Sacré / Traduit d’après la 18e éd. Par A. Jundt Paris: Payot, s. d.

Otto, Walter F . Dionysos, le mythe et le culte. Paris: Mercure, 1969.

Radcliffe-Brown, A. R . The Andaman Islanders. New York: Free Press, 1964.

Radcliffe-Brown, A. R . Structure and Function in Primitive Society. New York: Free Press, 1965.

La Regalità sacra. Leiden: E. J. Brill, 1959.

Rhode, Erwin . Psyche: Seelenkult und Unsterblichkeitsglaube der Griechen, 1893, traduit par A. Reymond, Paris: Payot, 1928.

Schärer, H . Die Bedeutung des Menschenopfers im Dajakischen Totenkult // Mitteilungen der Deutchen Gesellschaft für Völkerkunde, X, Hamburg, 1940.

Smith, W. Robertson . Lectures on the Religion of the Semites. London, 1894.

Smith, W. Robertson . Kinship and Marriage in Early Arabia. London, 1903.

Sophocle . Texte établi par Alphonse Dam et trad. par Paul Mazon. Vol. I–II. Paris: Belles Lettres, 1962–1965.

Storr, Anthony . Human Aggression. New York: Bantam, 1968.

Thompson, Stith , ed. Tales of the North American Indians. Bloomington: Indiana University, 1968.

Turner, Victor . The Forest of Symbols: Aspects of Ndembu Ritual. Ithaca: Cornell University, 1967.

Turner, Victor . The Drums of Affliction. Oxford: Clarendon Press, 1968.

Turner, Victor . The Ritual Process. Chicago: Aldine, 1969.

Vaillant, George С. The Aztecs of Mexico. New York: Pelican Books, 1950.

Van Gennep, Arnold . Les Rites de passage. Paris: Nourry, 1909.

Vernant, Jean-Pierre . Mythe et pensée chez les Grecs. Paris: Maspero, 1966.

Wilson, Monica . Rituals of Kinship among the Nyakyusa. Oxford, 1957.

 

 

Биографическая справка

 

Рене Жирар родился в 1923 году во Франции. Получил филологическое образование в одном из самых престижных учебных заведений Франции — Ecole des Chartes. В 1947 году переехал в США, где защитил диссертацию на тему «Американское общественное мнение и Франция, 1940–1943». Сделал блестящую карьеру как преподаватель сравнительного литературоведения. С 1976 года — профессор сравнительного литературоведения в университете Джонса Гопкинса (Балтимор). В настоящее время — professor emeritus Стэнфордского университета.

Основы антропологической концепции Жирара были заложены в первой его книге «Ложь романтизма и правда романа» (1961). Уже в этой литературно-критической работе, посвященной Сервантесу, Стендалю, Прусту и Достоевскому, Жирар наметил свою теорию «миметического желания». Эта теория была развернута, дополнена и опробована на широчайшем антропологическом и культурном материале в книге «Насилие и священное» (1972), сделавшей Жирара знаменитым. Затем теория Жирара была детализирована в книге «Сокровенное от создания мира» (1978). Главные темы этой книги — общая антропология; иудаизм и христианство; проблемы современной психологии. Концепция Жирара обрела законченность в книге «Козел отпущения» (1982), где Жирар обосновывает уникальную роль христианской религии в истории человечества.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-22; Просмотров: 286; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.793 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь