Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ



 

Если оскорбительно человеку называться сыном презренного
отца, то не менее оскорбительно и гражданину
 называться сыном презренного отечества.

Карамзин

Печать эти дни предавала поруганью миллионеров. Их называли «дикарями», «потомством разбойников», «пиратами», «хищниками», людьми бездушными, лишенными благородного чувства любви к родине. Все это за то, что московские, самарские и разные другие купцы-миллионеры решительно отказываются давать крупные пожертвования на нужды войны. И мало того, что не жертвуют: по словам Ю.Д. Беляева, московские миллионеры демонстративно подчеркивают отсутствие у них патриотизма. Многомиллионная мануфактура представляет по начальству собранные ею по подписке три с полтиной. Капиталисты загадочно молчат, с усмешкой протягивают целковый на алтарь отечества и тут же требуют «холодненького», чтобы запить икру. Что это значит? Один купец сказал будто бы: «Что ж зря жертвовать, — еще если бы камергерский мундир за это дали, хе-хе... Можно бы миллион отвалить, куда ни шло!»

И это в трагические дни Порт-Артура и Лаояна, в дни, когда заброшенные за десять тысяч верст, окруженные несметными полчищами желтых врагов, наши братья отстаивают честь России... Героическая гибель там и отсутствие всякого участия, всякого внимания здесь. Во Франции, в Германии, даже в Америке находились жертвователи, простые люди, которых положение России трогало. У нас же, в сердце России, в Москве, в твердыне патриотизма — и вдруг холодное безразличие, даже как будто граничащее со злорадством. Это до того удивительно, что нельзя на этом не остановиться. Разразиться бранью не значит что-нибудь выяснить. Если самое богатое и самое национальное сословие в эпоху бедствий отечества оказывается глухонемым, очевидно, тут что-то неладно. Тут не порок случайный, не проявление дикости или бессовестного эгоизма, а какая-то тайная болезнь, заслуживающая быть понятой.

Посмотрите на вещи прямо. Вовсе это не дикари, теперешние московские миллионеры. Их, кажется, еще никто не видел с поясом невинности вокруг бедер и с куском дерева в носу. Первый признак дикаря — бедность, нищета одежды, пищи, жилища, утвари, нищета знания, ограниченность потребностей. Но миллионеры наши одеты как английские лорды, и перстни их сверкают бриллиантами, их жилища — дворцы, их библиотеки переполнены книгами, их галереи — картинами и предметами искусства. Не все, но уже многие миллионеры люди образованные, с дипломами. Какие же это дикари? Вы скажете — «нравственные дикари, которым не жаль отечества». Ну, значит, вы не читали о дикарях: именно дикари отличаются самою пламенною влюбленностью в родную землю и отдают ее обыкновенно вместе с жизнью. В патриотизме дикарь не уступает культурнейшему из французов, и если русские купцы потеряли интерес к своей стране, это не одичанье, а нечто худшее. Что же это такое?

Не будемте ни оправдывать, ни порицать миллионеров — право, это такие же русские люди, как мы с вами. Вы думаете, им живется лучше нашего? Не слишком лучше. Уж если люди дожили до такого морального состояния, что им безразлично, идет война или не идет, бьют наших или не бьют, если они потеряли интерес к отечеству своему и держатся чужаками, поверьте, это не с добра. Помните ли вы пафос искреннего патриотизма — например, в войну 1812 года?

О родина святая!
Какое сердце не дрожит.
Тебя благословляя?..

Этого восторга, этого чувства священной, молитвенной нежности к родной стране лишены наши равнодушные, и неужели можно позавидовать их счастью? Ругать за утрату патриотизма — все равно что ругать за утрату здоровья. Поймите же, что это не приобретенье, а потеря, и потеря страшная, хотя мало сознаваемая. К чему эти миллионы, если родное, самое дорогое сердцу опостылело и уже не восхищает, не волнует, не дает радости? Как в семьях, где дети в раздоре с родителями: есть все налицо — и достаток, и здоровье, и общество, — нет родственной любви — и гаснет радость. Все смотрят в стороны, по-волчьи, все тяготятся друг другом. То, что в мирной семье таинственно и свято — преданья прошлого, — здесь возбуждает кислые насмешки. Родной очаг заплеван, пенаты выброшены, и колыбель жизни — дом — кажется тюрьмой. Чувствуется, что какого-то высокого счастья лишены эти скучные люди, счастья, ничем не вознаградимого.

Того же порядка любовь к отечеству, столь осмеянный «патриотизм». Он осмеян в это полустолетие до такой степени, что в огромных кругах общественных самое слово «патриот» приобрело неприличный оттенок. Назваться патриотом считается признаком глупости или лицемерия. «Патриот своего отечества и мерзавец своей жизни» — недаром это так быстро вошло в пословицу. Но почему это, скажите ради Бога? Мне кажется, презрения заслуживает обыкновенно то, что и в самом деле презренно. Патриотизм никогда не упал бы во мнении общества, если бы не выродился в нечто неискреннее и сочиненное. Скажу больше: если патриотизм сделался синонимом лицемерия и глупости, то потому лишь, что И в самом деле только глупцы и лицемеры в состоянии были не замечать глубокого опустошения, внесенного в чувство любви к родине. Честным русским людям, еще не разлюбившим отечества, стало противно пышное притворство. «Патриотизм», «патриотизм», но они чувствовали, что старый патриотизм уже исчез куда-то, и в сердце осталась тяжелая пустота. Не одни купцы, а великое множество образованных и даже невежественных людей русских испытывают не прежнее отношение к родине. Хоть не говорят об этом, но томятся безотчетно, как бы переживая неизлечимую болезнь. Конечно, случаи полной потери патриотизма редки; чаще он только ослаблен, но именно это состояние особенно мучительно.

Первобытный патриотизм давно сменился «странною любовью» к России Лермонтова или патриотизмом гр. Алексея Толстого, заставлявшим его, — как он пишет в одном письме, — «кататься по земле» от ужаса и бешенства пред некоторыми явлениями родной действительности. Новый патриотизм — это патриотизм Тургенева, как он выразился в «Дыме», или Льва Толстого в последний его период. Это патриотизм пушкинской эпиграммы, грибоедовской комедии, горького смеха Гоголя и жестокой психологии Достоевского. Короче — это патриотизм всей русской литературы, почти сплошь обличительной, от добродушных усмешек Фонвизина до печальных чеховских миниатюр. Любовь к родине встречается еще живая, страстная, но обезображенная жалостью и отвращением к ней. Не может сердце равнодушно вынести унижений матери, падшей слишком низко, потерявшей свое достоинство... Лично я не люблю обличительной школы, но что она такое, как не сплошной стон любви, измученной и безнадежной? Видали ли вы, как ребенок тащит взрослого родителя из кабака, как он заливается слезами и сверкает негодованием детских глаз?





Колебанья духа

Лет тридцать назад обличение было единственной темой искусства — до отрицания самой природы последнего, эстетики. Мне всегда это казалось странным и страшным. Обличение необходимо, оно — сознание правды. Но слишком продолжительное, непрерывное из поколения в поколение раскрытие язв нашей жизни — не должно ли оно было кончиться потерей в обществе любви к родине, потерей уважения к ней и, может быть, всякого к ней интереса? Боюсь, что эта опасность для образованного общества уже близка. Загадочное равнодушие наших миллионеров — один из признаков общего понижения патриотизма, и это пора заметить. То же равнодушие сказывается и в других классах. Старое поколение писателей, учителей, судей, врачей, земцев и т.п. сплошь жалуется на повальный упадок идеализма, на дух карьеры, обуявший молодую интеллигенцию, на понижение профессиональной этики, на непомерно развивавшееся взяточничество и вновь поднявшееся пренебрежение к народу. Помимо других причин, этот моральный упадок не происходит ли от все более и более глохнущей любви к родине? В стране, которую уже не жаль, ведут себя как в завоеванном царстве. Служба все реже переходит в служение, измена законности все реже чувствуется как низость. Говорят: «У нас нет гражданских инстинктов»; «Мы плохие граждане». Но что же это значит? Не потому ли мы плохие граждане, что любовь к отечеству настолько у нас понижена, что уже не может вдохнуть мужества постоять за правду?

Ведь что до страсти любишь, тому не изменишь, а наша внутренняя жизнь насквозь источена тысячью измен своей государственности, тысячью обходов закона, сделок с совестью и предательств. Недобросовестность — стихия наших отношений к родине, но можно ли быть недобросовестным к тому, что любишь? Разве влюбленный опоздает когда-нибудь на свидание? Разве мать заснет у колыбели больного ребенка? Разве тот же купец забудет совершить срочную сделку или выгодный оборот?

Нет сомнения, простой народ в массе еще любит свою родину — физической любовью варваров, зверей и растений. Народ стихийно держится своей почвы. Тысячелетиями он сросся с милыми впечатлениями, вошедшими в ткань души. Когда живешь там, где родился, несешь из младенчества все то очарование, которым тебя встретил мир, и все его влагаешь в родные лица, в родные краски, запахи, звуки. Народ смертельной жалостью любит свои бревенчатые берлоги, гомон баб, крик гусей, звон косы на лугу, запах дегтя и навоза. Все это свое, неотделимое. И если бы жизнь крестьян была упорядочена, прямо не было бы предела их счастью и обожанию своего уголка и всей страны, сложившейся из таких уголков. Но к глубокому горю народному, в жизнь деревни вторгаются начала, расстраивающие естественное счастье. Уже давно, целые столетия, работают силы, колеблющие любовь мужика к родине.

В древности каждая колония, каждый двор был полунезависимым владением. Крестьянин самый скромный чувствовал себя самодержцем на своем поле, среди хозяйства, доставшегося от дедов и прадедов. Его собственность — наследие предков, и сам он, продолжатель их незапамятного труда, казались ему священными. Отсюда величие народного характера у древних варваров. Если верить Тациту, они все глядели владетельными особами. Отсюда достоинство и красота древних обычаев. То, что потом было мечтою философов XVIII века — свобода, равенство, братство — то было действительностью, осуществленной, например, в вечевую эпоху. Тогда не было и тени рабства, которое потом возникло как следствие удельных распрей и завоеваний. Любовь варвара к своей родине была безгранична, но такой, например, ужас, как татарское иго, уже внушал сомнение. «Значит, — думал народ, — мы не так сильны, если не могли отстоять своей свободы. Значит, страна наша не первая под солнцем и Бог не на нашей стороне». Татарское иго сменилось еще более тяжким крепостным ярмом. Гражданин потерял право собственности на свою землю, на свое хозяйство, на свое жилище. Он потерял право на свою семью: жену и детей его могли продать. Гражданин потерял право на самого себя. Его, древнего владетеля, могли заставить работать чужую работу, могли бить, сослать, продать, как вещь. Мы, которые не пережили даже в преданьях этих проклятых условий жизни, представить себе не можем, что чувствовал человек нашей расы, очутившись в подобном рабстве. Никем не записано безмерное отчаяние, слезы, тоска, безнадежность свободного племени, постепенно привыкавшего к рабству, — если к нему можно было привыкнуть! Я не думаю, чтобы можно привыкнуть к унижению, хотя бы беспрерывному. Литература наша дала ряд трогательных типов крепостных слуг, сживавшихся душой и сердцем с господами, но это потому лишь, что бывали милосердные господа, власть которых не напоминала рабства. Крепостные ужасы, как известно, разрастались постепенно. «Ко всему-то подлец-человек привыкает!» — говорил герой Достоевского. Иные крестьянские роды, столетиями забитые и одурелые, привыкли и к режиму домашних животных, но все, что было в народе благородного и сильного, или негодовало на свою судьбу, или бежало в пустынные леса и степи. Наша внутренняя политика в старину действовала как непрерывное нашествие. Она разгоняла население, она рвала все органические связи, она накладывала на гражданина позор и ужас. Скажите по совести, можно ли было любить родину в таких условиях? Мне кажется, нельзя. Еще в начале крепостного права народ на лишение свободы ответил смутным временем. Зашаталась земля и расселась. Часть потянула к Литве и Польше, часть к шведам, часть вошла в казацкое брожение. Прямо каким-то чудом спаслась Россия как государство. Некоторые историки приписывают это спасение такой случайности, как глупость Сигизмунда. Кое-как, однако, почти рухнувшая нация была собрана, но старине московской был подписан приговор. Охладевший к слишком жестокой родине народ почти не сделал сопротивления реформе Петра. Москва уступила Петербургу почти без боя, почему? Потому что народная вера в Москву и древняя любовь к родному быту были надломлены. Понравилось как-то сразу все немецкое, и в лице таких коренных русских людей, как Петр и его сподвижники, — это немецкое понравилось до страсти. Почему? Да потому, что свое родное перестало нравиться. Оно перестало нравиться еще Алексею Михайловичу, и даже ранее — царю Борису. Психологическая загадка: как могло нравиться то, чего московские люди почти не знали? Да, они не знали немецкого уклада, но хорошо знали свой собственный. Разлюбив его, они спасались в быт, презиравшийся благочестивыми предками, в быт еретиков и «поганых». Как женщины влюбляются иной раз только потому, что собственный муж противен, — народ с остывшею любовью к родине тянется к иным порядкам, может быть, не лучшим.

Примиренье

Петрова реформа спасла Россию психологически. Она вновь подняла интерес к России среди самих русских, она вернула им любовь к родине. Раз Россия сделалась сильной, могущественной, славной, — народу стало за что ее уважать. Почувствовалось, что отставшая страна решила искренно начать новую жизнь, что она вышла из прошлого, казавшегося западней, и вошла в будущее, для всех равное. «Теперь мы не хуже других» — это безотчетное сознание подняло гордость народную и любовь к России. — Не чем иным, как этою вспыхнувшею гордостью и любовью, были внушены победы Екатерины и Александра I. Но, к несчастью, надежды не были поддержаны. Иллюзия скоро исчезла. Над нацией все туже и туже затягивалась петля рабства: всего тяжелее был XIX век. Народ не мог не чувствовать бессмысленности внешних побед, если внутри слагалось завоевание и плен, хуже внешних. Образованное общество томилось и этим рабством, и сознанием нашей новой, все растущей отсталости от Запада. Гордость национальная не могла не страдать при виде нашего мрачного застоя, в то время как западные народы, точно спрыснутые живой водой, дружно, один за другим, выступали на путь свободного просвещения и кипучей практической работы. Недавнее сознание: «мы не хуже других» сменилось горестным убеждением, что «мы хуже». Крымский погром подтвердил это убеждение. Никогда патриотизм так не падал, как после крымской войны: даже славянофилы в лице Ивана Аксакова (см. «Письма» его) проклинали тогдашнюю Россию, а обличительная литература все русское топтала в грязь. Отвращение к своей жизни делалось помешательством, доходило до бегства из России, до измены ей. В Государственном Совете ставился вопрос об абсентеизме помещиков: даже вполне обеспеченные, культурные люди, облеченные феодальными прерогативами, просто не хотели жить в России. Дворяне переселялись в Европу или, в крайнем случае, в столицы, где могли забыться, устроившись на европейский лад. Опять, как при Петре, в обществе почувствовалась жгучая необходимость новой жизни. Презрение к самим себе раздавливало, требовало выхода. И вот настало наше второе возрождение — «великие реформы».

Нас отделяет почти полвека от той эпохи. Сказать правду, реформа Александра II скользнула по русской жизни не глубже реформы Петра Великого: коренные основы судьбы народной и на этот раз едва были затронуты. Но уже самый лозунг реформы — «свобода» — произвел волшебное действие. Множество людей еще помнят то время, счастливые, незабвенные «шестидесятые годы». Поистине то была весна русской жизни, нашествие лучей, тепла и света. Сколько надежд, сколько горячей веры, сколько неразделимой с ними любви! Тогдашнее поколение ходило приподнятое, окрыленное, стремящееся к работе, к подвигу. И в самом деле, в одно какое-нибудь десятилетие сделано было больше, чем за предыдущие полтораста лет. Совершена была гигантская мирная революция без капли крови, переворот, которому удивлялся свет. Устройство крестьянского быта, учреждение впервые, как стоит наше царство, правильного суда, земское и городское самоуправление, постройка железных дорог, подъем промышленности и народного образования, лихорадочный рост русской литературы, искусства и науки и ряд нелегких пограничных войн. Что же возбуждало эту удивительную энергию? Почему в магическое слово: «свобода» влагали столько одушевления? Откуда явилась вера, движущая горами?

Позвольте сделать догадку. Мне кажется, весь восторг той эпохи происходил от чувства примирения со своей страной. Вся эта безотчетная радость была удовлетворением национальной гордости. Крестьянская реформа была великим делом, это было признано всем светом. «Значит, мы еще не пропащий народ, — думало общество. — На великие подвиги способна только великая страна. Хоть и в хвосте народов, но мы выступили на великую историческую дорогу, дорогу богатырей. К христианской цивилизации принадлежат гениальные племена. Мы вошли в состав их». Такова была психология той эпохи. Мы имели рыцарское величие признать на вечные времена народ наш свободным. Мы торжественно признали первую заповедь просвещения — гражданское равенство перед законом. Мы перестроили некоторые важные отношения на началах братства. Подобно тому, как без всякого спора мы брали у Запада научные истины — пар, электричество, машины, — был момент, когда мы столь же доверчиво брали и политические истины, признанные во всем христианском мире. Вот это сознание, что мы искренно присоединяемся к славе и чести Европы, — и, стало быть, не хуже ее, это сознание наполняло душу того поколения гордостью за свою страну и примиряло с ней. Униженная, глубоко падшая родная мать, но возвращение ее к достойной жизни было встречено настрадавшимися детьми с той же беспредельной радостью, как в евангельском рассказе. Все было забыто, все прощено. Была надежда на новое светлое существование, и Россия еще раз была воспета своими поэтами, обласкана и оплакана слезами счастья и восторга...

Откуда любовь?

Трудно представить себе, до чего дошел бы подъем нашего одушевления, если бы продолжался ход реформ. Эти реформы обещали России громадный прирост энергии и как прямое следствие — богатство народное, просвещение, силу. Если не в настоящем, то в будущем — и очень близком — в те годы гордость народная видела полное удовлетворение. Людям было за что любить Россию, все шло молодым весенним бегом, все обещало чудное лето и роскошную жатву впереди. Но над нашей родиной точно висит какое-то проклятье. С Александровой реформой случилось то же, что с Петровой. Как тогда бунты стрелецкие и казацкие, так теперь польское восстание охладило идеализм реформаторов. Тяжкие войны и тогда, и теперь отвлекли слишком много внимания и средств, наконец, неожиданная смерть обоих великих государей оборвала их драгоценную работу на половине. Как и после смерти Петра, у нас вновь наступила пора сомнений и колебаний, и снова поднялся мрачный вопрос: быть России цивилизованной страной или не быть. Снова уныние, как холодный туман, разостлалось по лицу земли русской. Настоящее опять стало походить на прошлое, и опять поникла гордость народная и любовь к родной земле. Чем, скажите по совести, гордиться, если мы невежественнее всех на свете, если мы беднее всех? Если мы опутаны бытовыми насилиями и задыхаемся в бесправии? Если не только в настоящем, но и в будущем нет надежды, то чем гордиться? Можно ли искренно любить родину, если ею нельзя гордиться?

Обыкновенно говорят: «Истинная любовь бескорыстна. Неблагородно охладевать к отечеству за то только, что оно несчастно. Если мать родная невежественна, глупа, безумна, порочна — мы все-таки обязаны любить и уважать ее. Она — мать, существо после Бога самое священное, живой источник бытия нашего. Какова бы ни была родина, ей должно принадлежать все наше сердце».

Да, да. Это прекрасные слова. Но что же делать, если нельзя любить по обязанности? Любовь, как Дух Божий, она свободна, она дышит, где хочет. Нельзя ни приказать любить, ни потребовать любви. Ее нужно заслужить, и только тогда она непритворна. И родной матери разве даром дается любовь, когда она есть? Дается за безмерную любовь ее и нежность, за ее ласку. Дурных матерей не любят, и их нельзя любить, и чего стоит фальшивое, вынужденное почтение? Если недостойно в себе самом оправдывать дурное, то можно ли не замечать пороков и в родной стране? Естественно любить красивое, разумное, доброе, сильное, к безобразию же и глупости можно только снисходить. Нельзя, понимаете, нельзя любить того, что дурно. Это кощунство, против этого возмущается сама природа. И если жизнь так складывается, что для многих родина не лучше чужбины, то можно ли удивляться, что интерес к родине падает и благородная любовь к ней сменяется унылым безразличием?..

Откуда охлаждение

Вернемтесь к нашим «дикарям», московским миллионерам. Не дикость и не низость их заставляет воздерживаться от крупных жертв, и тем менее скупость. Разве не прокучивают они тысячей рублей за вечер? Разве не отваливают сотен тысяч и даже миллионов на маленькие, но ясные для них дела — на клиники, народные дома и т.п.? Раз не жертвуют на отечество, очевидно, они к отечеству охлаждены, имеют какую-то внутреннюю с ним распрю. В чем она?

Сколько известно, московские богачи — люди деловитые, далеко не глупые, достаточно образованные и с проснувшимся чувством достоинства. «Мы — сила в нашей стране», — думают они, и действительно, они сила. У иного купца десятки тысяч рабочих, сотни мастеров, механиков, инженеров, ученых бухгалтеров, докторов, учителей школ, чертежников, химиков, ревизоров. Огромные шестиэтажные корпуса, машины, склады, железные ветки, пароходы. Одна администрация у такого купца — целое министерство. Одних налогов в казну купец платит десятки и сотни тысяч. Кажется, крупная фигура миллионер, однако он ничто в своем отечестве, политический нуль. Вся роль его — быть дойной коровой для казны, и как от коровы не требуют ее мычанья, так и его голос в делах отечества — нечленораздельный звук. Для деловитых людей, сознающих свое значение, согласитесь, это становится неудобным. Налоги растут; мы накануне огромного подоходного налога. Десятки тысяч превратятся в сотни тысяч, и плательщикам хочется иметь хоть отдаленное представление о их судьбе. Купец большая сила, но отечество постоянно дает понять, что он «хам», что он сверчок, который всегда должен знать свой шесток. В так называемом хорошем обществе купец не принят. Он хозяин целой сотни полунищих дворян, которым платит гроши, но дети этих нищих поступают в особые учебные заведения и выходят в министры, а его дети — нет. Если сын купца хочет быть, например, моряком, он должен ехать в Англию или Японию; те флоты ему доступны, но родной флот ему недоступен. А просят жертвовать на флот. Это мелочь, если хотите, но оскорбительная, и запоминается, как сотни других мелочей, ограничивающих наше гражданское равенство. Хозяин огромного дела, дающий хлеб десяткам тысяч рабочих, купец не смеет прочесть рабочим ни газетной телеграммы, ни главы из Евангелия: на это требуется разрешение чиновника. Человек, рискующий миллионами, зависит часто от безусого столоначальника какой-нибудь канцелярии, который может зарезать дело или дать ход. Все это неудобно, очень неудобно. Миллионеры уже не довольствуются купленным по таксе почетным гражданством, им хочется просто быть гражданами. Но «гражданин» слово великое, и играть им нельзя. Гражданин — звание не ниже рыцарского, оно обязывает, но и дает права. Если же нет прав, нет и обязанностей. «Если я не гражданин, то нет у меня и отечества, — думает иной миллионер. — Что это за странная родина, где я чужой? Чего бы ни коснулось, “это не ваше дело”. Чье же, однако, дело? Если не наше, стало быть, мы чужие, стало быть, где же родина, где чужбина? Чем в самом деле, подобное отечество отличается от чужих краев? Если все мои права здесь в том, чтобы платить налоги, то поезжай я в Англию, мне и там дадут это “право”. Но там за него дадут полное равенство со всеми гражданами, обеспеченную защиту, простор для мысли и совести. Там я более родной, чем здесь, и если захочу участия в жизни — меня не оттолкнут. Где же родина, где чужбина?»

Патриотизм, если он истинный, — это высшее счастье нации. Но оно дается не даром, оно заслуживается. Приказать быть патриотами нельзя. Если мы хотим вернуть это высокое счастье, пора закладывать для него устои. Надо сделать так, чтобы было чем гордиться за народ свой и не было бы того, за что приходится краснеть. Говорят: «Weltgeschichte ist Weltgericht...»[9] Это правда, и от страшного суда истории, всегда текущего, никуда не уйдешь. Нам все дано под солнцем, чтобы устроить жизнь достойную, которую и мы сами, и весь свет могли бы нравственно уважать. Изобретать тут нечего, все доступное теперешнему состоянию цивилизации изобретено. Если примем истины, проверенные стократным опытом, будем спасены, и снова загорится восторг народной гордости и горячей любви к родине. Помолодеем, раздвинемся вширь и ввысь, почувствуем кроме личной души — великую душу нации...

1904

ВТОРАЯ ДУША

Мне кажется, современному человеку мало одной души. Мозг природы, все более впечатлительный и тонкий, человек начинает постигать существования невидимые, безмерные и начинает чувствовать за них и страдать. Кроме своего крохотного тела человек становится чувствилищем огромного тела — нации и необъятно громадного — человечества. Три человеческие организации — живые и нервные — требуют и трех сознаний, трех входящих одна в другую душ, составляющих как бы Троицу нашего внутреннего неба.

Люди очень ограниченные, грубые эгоисты, погружены в интересы преимущественно своего маленького «я». И так как личное «я» ничтожно и в пространстве, и во времени, то и душевное состояние, суженное до «я», чрезвычайно бедно. Люди, вынужденные запереться в своем «я», быстро оскотиниваются, сколь бы ни были просвещенными. Современники Шамфора и Ларошфуко, нарумяненные маркизы психически были близки к теперешним босякам. Кутеж, сладострастие, задор, азартная игра — вот во что культивируются страсти духа, сосредоточенные на своем «я». Энергия чувства неизбежно переходит в чувственность. Пресыщение, скука, разочарование — вот чем кончает одинокая, осиротевшая душа, будь то душа оторванного от земли мужика-бродяги или оторванного от земли царевича Будды. У бродяги логический выход — петля, у царевича — нирвана, угашение духа. Ни невежество, ни мудрость не спасают от самоубийств. Убивают себя не только замкнутые личности, но и целые народы, если жизнь их граждан сложилась в одинокий эгоизм. Разве нет народов, безотчетно тянущихся к ядам и заразам? Разве нет бросающихся на мечи врагов? Разве народы-мудрецы, пресытившиеся когда-то в одинокой роскоши, не ищут угасания духа в непостижимой апатии и лени?

«Одна душа» — состояние до того скудное, что составляет удел самых жалких человеческих племен, да и то насильственно рассеянных. «Человек — животное общественное», — определил еще Аристотель. И не один человек: начиная с обезьян, почти все звери общественны, не исключая хищных. Общественны растения и, если хотите, минералы. Какая-то таинственная причина заставляет индивидуальности — от атомов до звездных систем — жаться в общества, и ничего нет печальнее затерянной в чужой стихии молекулы или блуждающего одинокого светила. Они блуждают в единственной надежде найти свое общество. Что касается людей, то с незапамятных времен они, назло доктринерам, соединялись в группы, именуемые нациями. Отрицать национальность легко, как отрицать луну, но и столь же бесполезно. Нация есть наше собирательное «Я» и существо не менее живое, чем личность. Подобно тому как не все личности бывают одинаково сформированы — одни художественно красивы, другие безобразны, — то же самое и с нациями. Далеко не все исторические племена закончили свою организацию. Иные — народы культурные — как бы отчеканены в своем типе, с душою сильною и ясной; другие пребывают в стадии брожения, и нациями их в строгом смысле назвать нельзя. Разница огромная между душой какого-нибудь зырянина и душой француза. Зырянин ничего не чувствует, кроме личной души, которая совсем потонула бы в природе, выпала бы из сознания, как душа некоторых низших животных, если бы не семья и не родная деревня. Эти зародыши общественности составляют для зырянина ступени к племенному, государственному сознанию. Уже в родной семье одинокая душа преображается. Отвлекшись от самой себя, потеряв точку, которая повергла ее в гипноз, индивидуальная душа расцветает привязанностями, обогащается умом и благородством. Здесь именно, в семье, начинается любовь и с нею — красота и совесть. В одиночном заключении, как известно, люди разучиваются говорить и мыслить, теряется членораздельная речь и гаснет разум. Вот очевидное доказательство, что собственно личная, обособленная душа безумна, что все, кроме слепых инстинктов, — ум, вкус, вдохновение — принадлежат другой, общественной душе нашей.

«Душа растет по мере того, как растут ее цели», — говорил Шиллер. Зародышевой общественности в рамках семьи и деревни соответствует ум дикарей. Бесконечно богатый в сравнении с умом одинокого бродяги, ум одиноких общин все же опутан бредом суеверий, представлений страшных и бессмысленных. В таком состоянии могут жить тысячелетиями замкнутые расы, если какая-нибудь причина не натолкнет их на обмен привязанностей и идей. Торговля или необходимость обороны строит из сырой общественной протоплазмы великое тело, которое тотчас получает соответствующее сознание. В сложившейся нации исчезает жестокая анархия мелких родов, кровавая месть, бессудье. Мир и справедливость влекут человека от низших моральных состояний к высшим. Как ни дорога семья, является интерес еще более высокий — отечество. Огромное, необъятное существо — «земля родная» — становится выше личной жизни. Кроме индивидуальных и семейных радостей возникает могучая радость собирательной души — национальной. «Я» превращается в «Мы», и сила этого представления, как в механике, пропорциональна массе. Есть, однако, народы огромные, которые частью утратили, частью еще не нажили этой великой собирательной души. Как в механике недостаточно быть массой, чтобы быть силой, так недостаточно быть народом, чтобы быть нацией. Масса бесконечно громадная ничто, если атомы ее не получили общего движения. Самый колоссальный в свете народ почти ничто, пока он не организован, пока его граждане неподвижны. Народ — тело, нация — дух.

Кроме души личной и души национальной возможна «третья душа»: сверхнациональное, всечеловеческое сознание. Им обладают пока еще очень немногие, исключительные люди. Эта великая «третья душа» начинает просыпаться в высшей европейской интеллигенции, в особенности среди людей, жизнь которых по роду деятельности международна. Это художники, философы, историки, натуралисты, вообще представители чистой мысли, а также «граждане земного шара» — моряки, образованные купцы, путешественники. Среди англичан и немцев есть люди, которым весь век приходится странствовать, и всюду они более или менее у себя дома. Все множится состоятельный класс, где становится принятым проводить лето, например, в Норвегии, осень в Италии, часть зимы в Египте или на Цейлоне, весну где-нибудь в Японии или в Малороссии. В конце концов для этих globe-errestов весь шар земной становится своею родиной. Космополитизм противен, когда он есть равнодушие ко всему, но если он возможен как горячее сочувствие ко всему, то включает в себя все качества патриотизма. Если «всечеловеки» образованны и умны, в них зарождается высокое «третье состояние», третья душа, включающая в себя все человечество и всю природу.

Отчего бегут из рая

Итак, вот в грубой схеме эволюция человеческой души. На дне морском в глубокой тьме копошатся слепые твари. Над ними реет мир чудесных существований, которым доступны даже пределы света. И уже над океаном стелется воздушная среда, обитатели которой любуются всей природой. Наше личное бытие, когда оно действительно личное, не богаче жизни устрицы на дне морском. Но как рыба включает в себе все процессы слизняка, а птица — все процессы рыбы, лишь утонченные и усовершенствованные, так и нация не убивает индивидуальности, а дает ей полноту развития. Точно так же высшее, сверхчеловеческое сознание не исключает национальности, а дает ей художественную законченность. Пушкин, по словам Достоевского, был «всечеловек». Каким-то чудным образом он одновременно вмещал в себя поэзию псковской деревни и далекой Кастильи. Но Пушкин в то же время был в высшей степени национален и в высшей степени личен. То же можно сказать о Шекспире и Гёте. Наоборот, всего слабее национальность тех стран, где она не поддержана высшей человечностью. Всего слабее личная душа, если не облагорожена духом нации.

С этой точки зрения вглядитесь в народ русский — вы увидите, может быть, самый глубокий корень его бедствий. Народ наш живет в огромной массе жизнью еще стихийной, то есть чересчур личной. Он невольно обречен иметь душу элементарную, темную и скудную, — вторая же, национальная, душа сложиться никак не может. Когда-то, в разные эпохи, народ обладал этою высшею душою, но затем многое в ней утратил. Отсюда бедственное смятение духа, разброд, унынье. Отсюда тот страшный факт, который указывался Глебом Успенским и другими бытописателями. Народ тронулся с земли, народ побежал, народ не хочет сидеть на земле. Что-то такое удивительное совершилось, что деревня перестала интересовать мужика. Он тянется в города, хотя бы на самый бессмысленный труд, он добивается «тереть помадку» у Гурме, набивать сосиски, ходить с факелом. Великорусская деревня во многих губерниях брошена на баб и стариков, на детей и калек. Вся молодая, сильная, жаждущая жизни Русь устремилась вон из древней идиллии, из рая, где прошло все детство нашей расы. Чего-то хочется, что-то нравится в городах. Не противна даже такая работа, как перетирать стаканы в трактирах или ходить «шестеркой». Латыши, евреи, поляки, немцы завладевают русской деревней, коренной мужик-богатырь бежит из нее. Те же, что остаются в деревне, пускаются в разгул. Чем объяснить это почти повальное пьянство по деревням, праздничанье, умышленные потравы, обломовскую лень мужика? В деревне труд в страду каторжный, но, в общем, в городах мужик работает гораздо больше, чем в деревне, и больше и веселее. Отчего это?

Мне кажется, все это оттого, что народ заскучал. Великое растленье народное говорит о внутренней, психологической нужде, которая заслоняет все остальные. Народу хочется высшей души, а быт его приспособлен к низшей. Народ занемог отвращением к узости своей и скудности и бежит от нее, ищет более широкого быта. Вы скажете: неужели это широта жизни — променять рай земной, родное небо, сладкий воздух полей на кислое зловоние подвалов и пивных лавок? Променять хоть убогий, но собственный «двор» на полурабскую зависимость от столичного хозяина? Веру в Бога, искреннюю, хоть и темную, на дешевый листок в портерных? Звон колокола старой церкви на хлесткий граммофон? Родную бабу и детишек на зараженный лупанар?

Да. Что делать. Приходится брать то, что есть. Как от пожара бросаются из третьего этажа на мостовую, народ, почувствовавший гибель в деревне, выбрасывается из деревни хотя бы с риском разбиться насмерть. Природа осталась почти та же, земли местами довольно; латыши на тех же пустырях делаются богачами. Но латыш это может, великоросс — нет. Почему? Потому, что сейчас русскому человеку вовсе не богатство нужно, не материальное богатство. Пусть он обнищал прямо до рубища, до голодной смерти — все же не деньги мужику нужны, не прежде всего деньги. Если бы деньги, он не проматывал бы их так настойчиво, он хоть сколько бы нибудь ценил накопление. Кому действительно хочется в деревне быть богачом, тот и делается им, и в деревне, пожалуй, это легче, чем в городе. Кулаки расцвели в деревне по той же причине, по которой расцвели ростовщики среди кутящих бар. И там и здесь швыряют деньги, и мужик швыряет их подчас столь же зря, как какой-нибудь драгун или пьяный купчик.

Раз пошло всеобщее «оскудение» и «разорение», ясно, что главная потребность разоряющихся не в том, чтобы наживать. В старинные времена и помещики и крестьяне были гораздо скупее, почти так же скупы, как теперь французы, и тогда заводились прочные гнезда, завязывалась культура. Теперь мы все разоряем. Если оба класса, и верхний и нижний, с таким презрением относятся к материальному достатку, ясно, что не в нем главная их нужда. Смертельная, хоть и безотчетная, нужда великоросса в восстановлении древней радости жизни, вот этой «второй души», быта гражданственного, национального. Признайте в человеке аристотелевское «zoon politikon»[10] — вот что и дворянину, и мужику неотложнее богатства, необходимее хлеба. Признайте в каждом русском гражданина, единицу нации. Дайте почувствовать восторг действительной свободы — не свободы пьянствовать и сквернословить, а свободы сознавать себя немножко хозяином в своем отечестве. Поймите, ради Бога, что весь вопрос русской жизни в нравственном удовлетворении. Как ни ужасна бедность в деревне, бегут от другой бедности, от морального удушья, угнетающего всю расу. Бегут от несправедливости деревенского быта, от темноты, от отсутствия условий, при которых труд возможен. Под страхом голодной смерти деревня еще работает, но как она работает — уныло и безнадежно!

Богатыри в трактире

Тайна древнего одушевления народного, тайна его прежней физической неутомимости исчезла, но в чем она? Не в том ли, что некогда труд народный был труд хозяйский, труд свободный? Как всякое творчество, такой труд кроме усталости давал здоровое наслаждение. Помните Микулу Селяниновича? На вольной ниве он ходит как некий бог, блаженный и сильный, — сильный до того, что великаны не могли даже приподнять его сумы переметной. Труд вовсе не истощает энергии, напротив — он усиливает ее, если это свободный труд. Работа рабская, та, наоборот, изматывает душу до вырождения, и именно от такой работы спасается теперь наше крестьянство. Что ж такое, что нет помещичьей власти? На труде мужицком лежит прежнее иго, и местами еще более тяжкое. «Мир» — тот же помещик. Круговая порука (только что ослабленная), чересполосица, длинноземелье, недоимки, волостное бесправье, чрезмерное обилие близкого и далекого начальства, а главное — то социальное презренье, что лежит на мужике и что он тонко чувствует, — вот что гонит его с тысячелетнего гнезда. «Тереть помадку», «ходить с факелом» — не думайте, чтобы мужик не чувствовал сомнительности этого труда. Но этот труд вольный, вот в чем его прелесть. «Хочу работаю, хочу уйду. Я тебе верчу перстом, ты мне платишь деньги, и мы квиты. Повинностей на эту работу никаких или, если косвенные, то для всех равные. Начальства в городе не видно, полиция не притесняет. В городе тебя побили — пожалуйте в участок, честь-честью, барин ли, мужик ли, все равно. В городе мировой через улицу и он рассудит, и ведра не потребует, как “старички”. В городе батюшка не ездит, а церквей сколько угодно. В городе мужик ли ты, барин ли, кто тебя знает, — оденься барином, и ты будешь барин». Вот этот чисто внешний признак гражданского равенства имеет для мужика непостижимую для нас привлекательность. «Выйти в люди», «сделаться человеком» — это характерные русские словечки, иностранец их не поймет. «Выйти в люди» не значит только разбогатеть, это значит выйти из подневольного и презренного быта в некий гражданственный, где признаются «права человека». Слишком уж унижен и веками оскорблен в своем достоинстве народ наш. Сам часто циник и грубиян, он ничего на свете выше не ценит, как уважение к его человеческой личности. Бежит из деревни за этим уважением, за образом человека, за положением какого ни на есть «гражданина». Мужик не знает, что такое «гражданин», но, поверьте, чувствует, и неизмеримо больнее, чем мы. Именно эта боль заставляет его отрекаться от родной, изменившей ему тысячелетней деревни. Вы скажете: но в городах — трактиры, портерные, балаганы, публичные дома. Правда — но не все уж так ужасно и в трактирах, и в балаганах. Трактиры те же клубы, тут собираются земляки, читают газеты, беседуют. Тут чувствуют себя немножко гражданами, тут следят за тем, что делается в России, чем живет весь мир. В деревне за год не узнаешь того, что вычитаешь из плохой газетки в одно утро. Для народа свежего и впечатлительного города — живые школы. Водкой мужика не удивишь — ее и в деревне сколько угодно, а прекрасные здания, картины, статуи, книги, театры, чтения, музеи, газеты — этого нет в деревне, а это для многих уже потребность, это уже новый воздух, без которого даровитой расе дышать трудно.

Русские крестьяне не участвовали в великих актах Возрождения и Реформации, они, по-видимому, чужды европейскому прогрессу. Но это только «по-видимому». На деле, замурованные в своих лесах и степях, русские переживали те же сроки и под тем же солнцем. Люди той же породы, они бессознательно созревали в тех же формах духа, что и там. Отставали в зрелости, но безотчетно стремились к ней и, может быть, уже достигли ее. Уже достигли — вот в чем драма русской жизни. В то время как мы сто лет подряд все говорим о народе как о младенце и дикаре, народ наш вместе с нами уже созрел для взрослой и культурной жизни. Народ нищ и темен и во множестве отношений еще безумен. Но он уже таит в себе просвещенного человека, он полон чудных предчувствий, он готов для раскрытия в нем цивилизации во всей ее роскоши. Как в крепостные времена все гордое и вольное в народе бежало в леса и степи, так и теперь — из опостылевших деревень бегут в города не за водкой, а на поиски более достойного, более гражданского уклада жизни.

Что такое нация?

В одном обществе в Петербурге на днях шел горячий спор: что такое русская народность? Докладчик утверждал, что чистота крови мало значит, — важно единство языка и верность тем началам, которые выставлены славянофилами. С этой точки зрения нерусскими людьми оказывались десятки миллионов старообрядцев и сектантов, равно как и вся либеральная, плоховерящая интеллигенция. Собственно, так как народ наш совершенно невежествен в теории веры, а практика ее далека от идеала, то почти вся Россия должна быть сочтена нерусской.

Мне кажется, религия отнюдь не есть признак национальности. Немцы — католики и лютеране — одинаково страстные патриоты, причем католичество не связывает французов и баварцев в одну нацию, как лютеранство — немцев и шведов. Не может быть признаком народности и определенный политический строй, иначе пришлось бы выбросить из русской истории всю ее первую половину, пришлось бы счесть, что с 1789 года уже нет французов. Из внешних признаков народности лишь один серьезен — это язык, хотя испанцы и португальцы, говорящие на одинаковых языках, не считают себя одною нацией. То же датчане и норвежцы, англичане и американцы и т.п. Что же такое нация? В чем выражается национальность, если не в религии, не в политическом устройстве и даже не в языке?

«Нация» есть не физическое существо, а политическое. Нация есть одухотворенный народ, сознающий себя среди других народов независимым и державным. Нация — это когда люди чувствуют себя обладателями страны, ее хозяевами. Но сознавать себя хозяевами могут только граждане, люди обеспеченные в свободе мнения и в праве некоторого закономерного участия в делах страны. Если нет этих основных условий гражданственности, нет и национальности, или она зачаточна. Нация есть душа народа: общий разум и общая любовь. Но возможен ли общий разум, если он обречен молчанию? Возможна ли общая любовь без творческого участия в том, что любишь? Итак, нация есть союз гражданский прежде всего. «Все остальное приложится», если найдена вот эта «правда» — гражданская справедливость. Какая бы группа ни соединилась для защиты и бережения основных прав человека, она становится нацией.

Известный деятель освобожденья Н. Милютин выразился, что только с 1861 года народ наш сделался нацией. Мне кажется, он до сих пор не совсем ею сделался, и в этом вся наша беда. Стремление сложиться, сорганизоваться в нацию — глубокая драма нашего племени. Как тысячу лет назад, Россию наполняет «этнографический материал» — те же, в сущности, кривичи, поляне, древляне, вятичи и пр., только утратившие старые имена. В этом океане различных рас, говоров, культур и вероисповеданий не раз просыпалось политическое сознание и не раз гасло. Государственность, слишком бедная и зачаточная, не в силах была объединить безграничный хаос. Национальный дух как пар в открытом котле не мог сосредоточиться у нас в движущую силу. Но недаром же мы живем одиннадцатое столетие государственности. Хотим мы этого или нет, ход вещей берет свое. Или мы должны сорганизоваться в нацию, как это удалось другим народам, то есть получить вечный уклад гражданственности, или мы погибнем в борьбе с организованными народами.

Мне скажут: Русь уже во времена Олега чувствовала себя нацией. Еще Святослав взывал «лечь костьми за землю русскую». Какой же требовать еще национальности, какого уклада?

Во времена Олега, отвечу я, национальное сознание русских было, может быть, сильнее, чем теперь. В маленьком государстве роль гражданина реальнее и выше, чем в большом. Киевляне или новгородцы, как римляне первых веков, принимали самое живое непосредственное участие в своих делах. Все жители были объединены не невежеством, как теперь, а самым доподлинным и широким знанием общественных дел, и каждый чувствовал себя ответственным за общую судьбу. Это давало одушевление, теперь трудно вообразимое. Не было общерусского патриотизма, ибо не было одной и народности, но зато в каждом княжестве и народоправстве чувствовалась своя национальная душа, своя пламенная любовь к родной земле. Если бы не умаление этой древней роли граждан к началу XIII века, если бы не отвычка заниматься государственными делами, народ Древней Руси, может быть, отстоял бы себя от татар. Под татарами гражданственность русская заглохла. «Муж» — русское название «гражданина» — превратился в «мужика», и это уменьшительное сделалось наконец презренным. Граждане исчезли. От «гражданинишек» требовалось полное безучастие в делах страны, полное невежество в этих делах и абсолютная покорность. Могло ли национальное сознание при этих условиях не померкнуть? И оно померкло. Наша древняя организованность, шедшая с незапамятных времен, рухнула. Органические начала уступили механическим, самобытные начала — татарским. Москва, сменившая татар, приподняла на время национальное сознание, но лишь в самой Москве. Народ московский получил хоть и не прежнюю, но все же заметную роль. Многочисленные осады Москвы, когда бился весь народ, непосредственная близость к царю и правящей аристократии, участие в борьбе между царем и боярами — все это вводило народ в государственную жизнь, в историю страны. Патриотизм московский горел ярко, но он горел в ущерб задавленным патриотизмам Твери, Рязани, Новгорода, Пскова. Перестав быть гражданами у себя дома, люди древних наших государств не могли чувствовать себя гражданами Москвы, и дух национальности у них поник. Москва имела все условия, чтобы соединить Россию в великую нацию, кроме одного: гражданственности. Собиратели земли русской были собиратели именно земли: на народ они не обращали внимания, и он до сих пор остался национально не собранным, не организованным в живое целое. В руках Москвы была мертвая вода: разрубленные члены Руси срослись, но не было живой воды — гражданственности, и народ остался нем и неподвижен.

Что национальное единство вытекает из гражданского равенства, это особенно видно на возникающих нациях. Вспомните, из каких пестрых элементов сложился Рим и позднейшие государства, не исключая Руси. Как латины, этруски и греки, как у нас — варяги, славяне и чудь — всюду нация появлялась из разнообразных культур и языков, делаясь, как бронза, крепче своих частей. Вспомните свежий пример — зарождение Запорожской Сечи. В Сечь являлись удалые головы с разных концов земли. Тут были украинцы, великороссы, литвины, поляки, может быть даже татары и евреи. Кто откуда — вопроса не было. Кошевой спрашивал: в Бога веруешь? — Верую. — А в Троицу Святую веруешь? — Верую. — А ну, перекрестись! Пришелец крестился и получал деревянную ложку, знак права присоединиться к общему котлу. Так прост был обряд посвящения в запорожское рыцарство. Несмотря на крайнюю пестроту крови, национальный дух этой крохотной республики был крайне высок. За казачество лили кровь — чужую и свою, — как воду. Чем же поддерживалось это нерасторжимое единство, эта страстная любовь к Запорожью? Да только равенством, строго выдержанным, и действительною гражданскою свободой. Казаки не в теории, а в действительности были граждане своего уголка, и их жалкое личное существование исчезало в высоком и священном для них союзе — их Сечи.

Я не знаю, возможно ли для больших человеческих масс это огненное одушевление маленьких наций. Новая гражданственность в Европе насчитывает меньше сотни лет. Государства еще в процессе перерождения. Старая апатия, с какою пограничные страны почти без ропота отходили под разные короны, еще не совсем исчезла. Но подъем национального духа вместе с новою гражданственностью все же ошеломляющий. Ничего подобного не было при старом режиме. Припомните, как бешено бились итальянцы и немцы за свое единство.

Когда после легендарных битв Гарибальди объезжал Италию и народ поклонялся ему, как богу, старый герой наконец изнемог. В одном городе он уже не в силах был сказать обычной речи с балкона. Он вышел, и, когда толпа смолкла, он поднял палец и сказал одно лишь слово: «Una!»[11]Бесчисленная толпа мгновенно поняла и заревела от счастия... Подобно Германии в 71-м году, Италия переживала сумасшедший восторг, но еще за одно поколение перед этим пруссаки бились с саксонцами, пьемонтцы с ломбардцами. Не было наций, и они возникли.

1904

 

ПЕРВАЯ ЗАБОТА

Новый год[12] — новый том истории, неразрезанный, неизвестный. Сколько неожиданного, может быть, грозного развернется на этих 365 страницах! Единственный способ достойно встретить неведомое — это встретить его с мужеством, во всеоружии той высокой силы, которая называется человеческим духом. Как бы ни были страшны испытания, нужно ни на минуту не забывать, что в распоряжении народа есть могущество, еще более страшное, — это его душа. О, какая это сила, если она захочет быть себе верной! Древние были гордого мнения о человеческой душе. Герои бестрепетно боролись с темными духами и богами. Если честный человек признал себя во власти долга, он, подобно Лютеру, идет навстречу опасности, «хотя бы сорок тысяч дьяволов ему угрожали на дороге». Когда честный народ утверждается в мысли о своем величии, он становится как бы тучей, насыщенной громами. Над территорией своей родины он господствует и на всякий вызов отвечает бурей. Есть такие состояния, история каждого народа полна примеров тому.

В наступающем году нам придется вспомнить в нашей собственной истории момент, вызвавший перелом в судьбе народной. Полтавская битва решила, быть нашей великой империи или не быть. Два столетия отодвинули нас от знаменитого сражения, но допустите, что тогдашнее поколение смалодушествовало бы, не сумело выдвинуть великого вождя, не захотело бы с достаточным упорством защищать отечество. Как вы думаете, что вышло бы из этого? Вышли бы крайне печальные для нас результаты. Карл XII был человек гениального склада. Это был истинный герой и по натуре своей — завоеватель. Войска, воспитанные им в победах, были немногочисленны, но удивительны по храбрости. На Россию шла не какая-нибудь призрачная опасность вроде крымского набега, а сила, роковая по замыслу. Идеалом Карла XII был Александр Македонский. Вспомните, как нетрудно было гениальному греку разрушить огромное царство персов и дойти до Индии. Персы были, однако, такой же арийский народ, как греки, и когда-то, в период сложения, отличались высокой доблестью. В век Александра они как будто устали жить, они почти не сопротивлялись, бежали целыми полчищами. Представьте, что такое же равнодушие к России оказали бы русские двести лет назад. Карл XII завоевал бы всю Россию совершенно как норманы Англию, как англичане — Индию или как маньчжуры — Китай. Меньше чем за сто лет до того Россия считалась на Западе объектом завоевания и на несколько месяцев, в сущности, была уже завоевана — поляками и шведами. Только ссора между завоевателями — да героизм Минина — спасли Россию. Карл XII был умнее Сигизмунда. Подобно испанским конквистадорам, захватившим целые материки, этот варяг разбил бы варварскую Московию, если бы не натолкнулся на сверхсильное препятствие, именно — на дух народный в лице Петра. Поистине это была богатырская наша эпоха. Оцените настойчивость, с какою великий царь вел двадцатилетнюю войну. Целое поколение состарилось и вымерло в огне войны, другое поколение выросло в боевой тревоге, — Петр сам прожил молодость свою и зрелый возраст, поглощенный одною мыслью, пока наконец не добился блистательного результата. Старой Москве, испорченной партийным раздором и привычкой к бунту, разъеденной инородческими — татарскими и польскими — влияниями, нужна была суровая школа, и Бог послал ей царя-героя.

Во искушеньях долгой кары, Перетерпев судьбы удары, Окрепла Русь...

В 1909 год, когда мы собираемся праздновать величайшую победу в нашей истории, невольно всем русским придется сравнить прошлое и настоящее и вздохнуть глубоко. Чего недостает России? В чем коренная причина внутреннего развала, общественного и правительственного распада? Недостает, мне кажется, великой идеи, для которой стоило бы жить. Нет великой воли, способной осуществить мечту. Ничто так не развращает людей, как богатое наследство. И люди, и народы облениваются, теряют страх за жизнь и благородный инстинкт самопожертвования. Война, говорят, делает героев. Долговременный мир, несомненно, делает трусов. Унаследовав славу оглушительных побед Петра, Екатерины, Александра I, русское общество в течение сорока лет не знало боевой тревоги и выродилось, перестало быть военным. Вот когда пошатнулся наш дух народный — в сороковые, в пятидесятые годы. Командующий класс тогда сделался слишком штатским. Искони военное дворянство распустилось в идиллии своих усадеб, в бездействии мирного лагеря. В эпоху мира выдвигается на первый план совсем иной действующей элемент — чиновничество — и дает народной жизни совсем другие импульсы. Бивуак и канцелярия психологически диаметральны. В качестве колыбели нашей интеллигенции бивуак и канцелярия давали совершенно разные внушения. Война, как бы ни смотреть на нее, — это высший пафос действия. Она требует от человека мужества, напряжения, настойчивости, выносливости, крайней сообразительности и быстроты. Война воспитывает в строгом повиновении, которое, проходя сверху донизу, есть не что иное, как согласие. Война держит армию, вождей ее и всю нацию в непрестанной мысли об отечестве, в священной тревоге за его судьбу, в высокой готовности подвига. Психология учит, что всякое состояние, делаясь продолжительным, становится привычным. Война, приподнимая дух народный, вводила героическое состояние в нравы и обычаи. Высокое становилось обыкновенным, и для отличия требовалось что-нибудь высочайшее. Старое дворянство наше и народ, пройдя чрез суровую школу войн, вышли облагороженными. Первое поколение победителей проявило героизм свой и в мирной деятельности: недаром вслед за Румянцевым, Суворовым и Кутузовым Россия выдвинула Пушкина, Глинку, Брюллова, недаром из железного века вышел золотой век. Война, идея которой есть победа, сродни религии: обе требуют человеческого совершенства, обе требуют подвига. Самая молодая из великих религий — ислам — учит, что рай правоверных— в тени мечей. Еще ранее Христос сказал, что нет выше любви, как отдать душу за тех, кого любишь, то есть за родину и народ свой. Еще раньше смерть за отечество считалась счастьем — у тех народов, которые — как греки и римляне — не уронили дух человеческий, а вознесли его.

Такова воспитательная роль войны. Теперь она как будто забыта. Как гимнастика и всякий серьезный труд, война совершенствует людей физически. Как всякое благородное увлечение, война воспитывает людей духовно. Можно ли сказать то же самое о канцелярии, теперешней мирной школе нашей интеллигенции? Мне кажется, этого нельзя сказать о ней. Тут никакой физической гимнастики, никакого физического труда, ни тени героического одушевления, ничего религиозного, что напоминало бы человеку отечество и историю. Последний солдат, теряя сознание от потери крови, думает: «Прощай Россия! За тебя я вылил в землю всю кровь мою и за тебя отдаю свою душу Богу! Прощайте, православные, — умираю за мир крещеный!» Так непременно думает каждый воин и иначе думать не может. За веру, за царя, за родину, не за что другое переносятся невообразимые лишения и сама смерть. Что касается канцелярии, то тут одинаково и дворяне, и разночинцы, и курьеры, и сторожа прежде всего не умирают и о смерти вовсе не думают. О чем же они всего больше думают? О прибавке содержания, о повышении, о наградах. Это главная, можно сказать, единственная забота мирнослужащих, и никакой другой, сколько-нибудь серьезной тревоги нет. Так идет из года в год, из десятилетия в десятилетие, все в тех же крохотных, эгоистических, корыстных чувствах. Одно поколение канцеляристов плодит и воспитывает другое, третье и так без конца. Сама собою слагается психология пониженного тона. Я не отрицаю присутствия благородных по природе людей среди чиновников. Куда же этим людям деваться? Поневоле идут в столоначальники, но чтобы благородному человеку чувствовалось по себе в этой атмосфере, я не допускаю. Гений, прикованный к чиновничьему столу, умирает, справедливо заметил Лермонтов. В наемной службе, среди людей 20-го числа, в интересах всегда мелких и всегда чужих чрезвычайно трудно проявить аристократизм души, независимость, творчество, упорство в достижении заветных целей. В то время как война учит, при всем подчинении, побеждать, то есть господствовать, канцеляризм учит только подчиняться. Засилье этой мирной, канцелярской культуры ведет к вырождению высших, а за ними и низших классов.

Когда мирное разложение начинает угрожать народной жизни, выступает vis medicatrix naturae[13], — сами собою слагаются условия восстановления, если, конечно, Бог не совсем отступился от народа. Отдельных людей и народы начинают преследовать бедствия, заставляющее опомниться и вернуться к правде. Возникают бунты, идут нашествия. Нечестивые поколения истребляются сами собой или гибнут под ударами завоевателей. Как сломленное бурей гнилое дерево, нация отрастает от новых побегов, свежих и гибких, которым никакая гроза не страшна. Судя по многим признакам, Россия вступает вновь в эпоху испытаний, как в конце XVII века. Тем элементам нации, которые чувствуют в себе силу и право жизни, следует готовиться к героическому отпору. Войны были и войны будут, непременно будут, хотя никто не знает, когда и где сложится затяжной, неразрешимый узел. Нужно иметь наготове меч!

Предостерегая с всевозможной настойчивостью против войн неподготовленных и не вызванных крайней необходимостью, я глубоко убежден, что эта крайняя необходимость наступит скоро. Горе стране, готовящей себе среди мира поражение вместо победы!

В начале каждого года государство как будто начинает снова жить. В первый день новолетия естественно вспомнить свой первый долг. Этот первый долг всякой жизни — оборона, не забудьте этого! Оборона, а затем уже питание и комфорт и всякий расцвет души. Или не спрашивайте совсем, что нужно России, или имейте мужество отвечать себе искренно. Прежде всего, первей всего необходимо восстановление армии. Без этого условия совершенно тщетны все другие государственные начинания, все грандиозные затраты — вроде, например, столь необдуманной Амурской железной дороги. В век Петра не было никаких дорог, но со своей армией он исходил всю страну между четырьмя морями. Теперь мы владеем огромной железнодорожной сетью, а есть ли армия, способная искать победы? Если нет, то мы повалимся — и не далее как в ближайшем будущем — со всеми нашими парламентами, совещаниями, комиссиями, миллиардными бюджетами и внешними соглашениями. Армия не есть простое ведомство, одно из дюжины наших ведомств. Армия — хранитель государства, его щит и меч. От армии зависит — быть или не быть империи: тысячелетняя история наша говорит об этом слишком красноречиво. Не было у славян организованной военной силы — их завоевали варяги. Расстроилась варяжская сила, распустилась в славянстве — Русь завоевали татары. Сложилась рать московская и создала царство. Чуть отстали от соседей в военном деле — едва не попали под польское иго. Могучий гений Петра наладил армию, и Россия сразу вошла в первый ряд народов. Петр торжественно завещал помнить о монархии греческой и не останавливаться в военном деле. Завещание это помнили сто лет — и Россия ширилась и гремела в свете. Не оружием, а своими гражданскими влияниями Европа победила Россию. Она ослабила ее революционным духом, пренебрежением к аристократии, к власти, к героизму, к тому, что составляло суть военной культуры. Революционной Франции захотелось быть гражданской; в подражание ей всюду выдвинулась буржуазная, штатская культура. Едва ли серьезно выиграла от этого сама Франция, и, бесспорно, проиграла Россия, у которой не было буржуазии и у которой единственный сильный класс был военный. Расстройство великой военной школы — результат модного пренебрежения к войне*— стоило России двух громадных войн, проигранных в одно пятидесятилетие, стоило гигантских военных займов, потраченных непроизводительно, и, наконец, упадка мирового положения нашей державы.

С Новым годом, читатели! Если в русском обществе не совсем иссякла любовь к отечеству и чувство народной чести, то пусть центром всех наших дум о будущем станет эта первая необходимость: восстановление армии. Пусть весь наступающей год без остатка будет затрачен на неустанный труд, причем нужны напряжения чрезвычайные, нужна вся мера таланта и патриотизма, на какое способно наше правительство. У нас склонны думать, что с каждым годом мы отдаляемся от страшной войны, воспоминание о которой заливает краской лицо... Ошибка тяжелая! Да, — от маньчжурской войны мы отдаляемся, но с каждым годом приближаемся к другой войне, к той неизбежной, которая непременно вспыхнет, желаем мы этого или нет. С каждым днем мы приближаемся к ней и времени подготовки остается все меньше. Бодрствуйте же вы, стоящие на народной страже! Народ доверил вам свою жизнь и честь... Неужели можно дремать, взяв на себя столь тяжелый долг?

1909

 

ЗАВЕТ ПЕТРА

Главная заслуга Петра Великого перед Россией вовсе не в том, что он построил Петербург, «прорубил окно в Европу», создал флот и преобразовал внутренний строй управления. Построение Петербурга оспаривалось современниками. Карамзин считает его «блистательною ошибкой», и в самом деле, ни с какой точки зрения нельзя понять, что, собственно, выиграла Россия, переместив душу и сердце своей страны за этнографическую черту своего племени, в тогдашнюю Швецию. Если бы Петр сумел удержаться в Москве и если бы на Москву были истрачены чудовищные жертвы, ценой которых явился Петербург, то центр государственный был бы поставлен вдвое крепче, а с ним, может быть, вдвое крепче и национальнее сложилась бы вся государственная организация. Перенесением столицы за границу — факт небывалый в истории народов — Петр внес до сих пор ощутимый раскол в русскую жизнь — раскол между народом и его властью. Москва была органическим центром сложения. Петербург явился механической точкой для новой, — не земской, а бюрократической кристаллизации. Оба эти процесса перепутались и стеснили друг друга, завершившись окончательной анархией последних лет.

Точно так же весьма преувеличенным благом явилось для России сближение ее с Европой. Некоторое сближение было необходимо, и оно уже существовало. За 300-400 лет до Петра север России входил в систему наиболее оживленной европейской торговли. Русские конторы были даже в такой глуши, как на Готланде. Убила наши ганзейские связи не Швеция, а сама Москва, не сумевшая сдержаться в своем жесте сосредоточения и доведшая его до судороги.

Впрочем, ход вещей брал свое; торговля вновь налаживалась Через Польшу и Архангельск. Прибалтийский берег переходил много раз из рук в руки, и, конечно, Россия должна была закрепить его за собой. Но через двести лет приходится заключить, что жизненной необходимости в приобретенных гаванях не было. Мы получили гавани, однако до сих пор еще не имеем торгового флота. Нашими морями и гаванями пользуются иностранные флоты, причем ежегодно мы переплачиваем им за фрахт десятки миллионов рублей. Если же мы не имеем ни коммерческого флота, торгующего нашими товарами со всем земным шаром, и если у нас за двести лет не завелось ни одной колонии в океанах, то, стало быть, замысел Петра — сделать Петербург вторым Амстердамом — следует счесть ошибочным. Искусственно можно разрушить Амстердам, как, например, был разрушен Великий Новгород, — но создать его нельзя. Мировые центры торговли устраиваются стихийно, сами собою. Перенеся русскую столицу к морю, Петр оказал этим большую услугу заграничной торговле, чем русской. Он приблизил к Европе главный наш культурный рынок, придав всей заграничной нашей торговле более потребительный характер, чем производительный. Облегчен был сбыт не столько наших товаров за границей, сколько заграничных у нас. Это тогда же подорвало развитие нашей собственной обрабатывающей промышленности. Правительство, двор, знать, чиновничество, проживающее в столице дворянство не имели нужды обращаться к внутренним фабрикантам, когда заграничные оказались на набережной Невы. Лондон, Амстердам и Гамбург сделались ближе к Петербургу, чем Москва и Киев. В силу этого товарообмен наш принял невыгодное для России положение. Мы попали в разряд добывающих стран. Обрабатывающая Европа эксплуатирует нас так же нещадно, как свои колонии, и в этом основная причина нашей государственной нищеты. Останься столица наша в Москве, главный культурный рынок был бы в центре страны, и центр России мог бы конкурировать с заграницей в развитии обрабатывающей промышленности.

 Еще менее выгод принесло России безоглядное сближение с Европой в сфере так называемого просвещения... Дело в том, что просвещение народа только тогда благодетельно, когда идет изнутри, как плод развития собственного духа.

Только при этом условии природа производит то, что сообразно с действительными потребностями и задатками народа. При системе внешнего просвещения чужая душа начинает господствовать над вашей, вместо развития собственных сил слагается порабощение чужими. Внешнее просвещение всегда сводится к тупой подражательности, причем умные люди обыкновенно проигрывают, теряя здравый смысл. Стремительный наплыв западных — крайне пестрых — идей, обычаев и законов отразился неблагоприятно на раскрытии нашей души народной. Подражание придавило нашу оригинальность, отняло потребность инициативы, завело в духовный плен Западу — точнее говоря, французскому Западу. Как я уже однажды доказывал, Россия вопреки замыслам Петра, усвоила не протестантскую, трезвую и рабочую, культуру Запада, а католическую, мечтательную и бездельную. Это произошло благодаря тому, что сближение с Европой шло через приграничный Петербург, наводненный инородцами. Сложись наше просвещение в Москве, оно, на манер английского, было бы национальным, более независимым и оригинальным. В нем было бы более патриотизма и менее склонности к умственному бродяжеству, не помнящему родства. «А Пушкин?» — возразит читатель. Что ж, Пушкин, — отвечу я, — будто бы он не мог явиться в московской России через сто лет после Никона? Москва родила Пушкина, Петербург умертвил его. Петр вынес душу России из ее родины. Кончилось тем, что родина вышла из души русской, и просвещенный класс чувствует теперь себя дома иностранцем, заброшенным на чужбину.

Преклоняясь пред гением царя-реформатора, нельзя не признать роковой его ошибки в том, что собирание земли и собирание духа русского он слишком неосторожно открыл давлению всех стихий. Россия, конечно, должна была прогрессировать, но на свой лад. Россия уже развивалась. Она развивалась с замечательной быстротой при Алексее, который был поистине предтечей своего великого сына. Именно он был зачинателем почти всех петровских реформ. Но Алексей был менее, чем Петр, самовластен и менее его радикал. Алексей свято оберегал национальные учреждения наши — боярство, патриаршество, земский собор. Он оберегал народное благочестие, которое было — как и на Западе в тот век — органическою формой просвещения. В Тишайшем царе выразилась тишь успокоенной стихии русской жизни, как в Петре выразилась ее буря. От Алексея пошла бы национальная наша цивилизация. От Петра пошла петербургская цивилизация, прелесть которой все мы теперь чувствуем.

Но вот в чем незабвенная и великая заслуга Петра — он выучил Россию воевать. Правда, еще за триста лет до Петра произошла величайшая из битв нашей истории и величайшая из наших побед. Еще за триста лет до Петра, почти одновременно с Западом, у нас появилась своя артиллерия. Худо ли, хорошо ли, Москва завоевывала татарские царства, билась с Литвой, Польшей, Ливонией, Швецией. Задолго до Карла XII в Россию являлись завоеватели — Витовт, Стефан Баторий, Густав-Адольф, Сигизмунд, но Москва держалась крепко. Следовательно, смотреть чрезмерно низко на московское военное искусство нельзя. Тем не менее оно было очень плохо. До такой степени плохо, что, как и теперь, плачевное состояние военного искусства угрожает серьезнейшей опасностью русскому народу.

Отставать в военном деле было нашей как бы исторической традицией. Нет сомнения, что именно военная наша отсталость была причиной позорного монгольского ига. Варяжские дружины, заставлявшие некогда дрожать Царьград, за три с половиной века привольной жизни в богатых славянских республиках распустились, размотали военные качества в мелкой борьбе друг с другом и с полудикарями. Татары встретили в России деревянные замки с деревянными башнями; стоило бросить зажженный сноп соломы, и вся крепость сгорала, изжаривая свой гарнизон. Вооружение было первобытное; строя, кажется, никакого. Несмотря на отчаянную храбрость некоторых князей, татарская волна смела Россию. Но когда та же орда докатилась до средней Европы с ее каменными замками и закованными в железо рыцарями, нашествию пришел конец. Там, где — как в Новгороде и в Пскове — Россия исстари прикасалась к Европе, она рано научилась делать каменные крепости и успешно отбивалась от соседей. Иностранцы, посещавшие Москву в XVII веке, отзываются с большой похвалой о храбрости — и в особенности о стойкости русских войск, но все говорят о крайне плохой военной организации и зародышевом военном искусстве.

Задолго до Петра Москва начала учиться у иностранцев. Выписывались из-за границы не только пушкари, литейщики и т.п., но целые наемные полки под начальством иностранных офицеров. Эти инструкторы и регулярные военные части оказывали России ценные услуги задолго до Петра. Но необходим был неукротимый дух этого государя, чтобы очень плохую, ленивую школу войны поставить на артистическую высоту. С благородной скромностью Петр на поле битвы пил за здоровье своих учителей-шведов. В самом деле, это были учителя. Шведы во второй раз после варяжского нашествия оказали России существенную услугу: тогда они научили нас государственности, теперь — войне. Наука состояла не в том, чтобы передать нам лучшее вооружение, лучшую тактику и стратегию. Вся наука заключалась в том, что упрямый Карл XII, с гордостью последнего викинга, ни за что не хотел заключать постыдного для себя мира и тем принудил Петра воевать 20 лет. Воевать — значит держать обе страны в состоянии напряженнейших усилий и вводить чрезвычайный подъем — в привычный порядок. Не будь Петра, Россия продолжала бы преобразовывать армию на европейский манер, но делала бы это медленно и плохо. Дело разрешилось бы или тем, что стрельцы вошли бы в роль янычар и истощили бы страну в мятежах, или тем, что какой-нибудь гениальный враг — хотя бы тот же Карл XII — напал бы на русское царство и покорил бы его. Карл XII мечтал ведь ни более ни менее, как повторить в своем лице Александра Македонского! Тогда заканчивались века возрождения. Слава античных завоевателей бередила гениальные самолюбия. Испанские и португальские конквистадоры брали голыми руками целые царства. Голландия, Франция и Англия захватывали Индию. Еще помнили, как сама Англия была захвачена храбрецами и как позже той же участи подверглась Византийская империя. Завоевать Россию было соблазнительно и не трудно; после литовско-татарского раздела России это не представлялось бы даже чем-то новым.

Бог вовремя послал России Петра и его великого партнера. Сиди на месте Карла XII какой-нибудь слабодушный король той же династии, Петр без труда захватил бы устья Невы и на этом заключил бы мир. Никакой «великой Северной войны» не вышло бы. Петру не нужно было бы делать героические усилия, не нужно было бы муштровать свои войска и гонять их тысячи верст в многолетних походах. В результате войска русские остались бы не вымуштрованными, не приученными к походам, не подготовленными к бою. Многочисленная армия «мирного времени» не умела бы воевать. Красивая на парадах, она обманывала бы глаз царя и прятала за собой, как за ширмами, беззащитность страны. По смерти Петра его легкое завоевание могло бы быть отобрано, и наша история продолжала бы топтаться на месте до какой-нибудь катастрофы. На великое счастье России, мы были оглушительно разбиты под Нарвой. При ином государе это было бы началом бедствий, при Петре — началом благополучия. Разбитый, он удвоил рвение к войне. Если бы он был дважды разбит, он учетверил бы рвение. Хотя в приказе под Полтавой Петр писал, что «решается судьба отечества», но нет ни малейшего сомнения, что это было не так. Разбитый под Полтавой, Петр продолжал бы воевать. «До каких же пор?» — спросит читатель. «До тех пор, пока не научился бы побеждать», — отвечу я.

В том и состоит великая заслуга Петра, что он взял перед Богом и историей ответственность за бесконечную войну, лишь бы научить свой народ побеждать. Правда, и до Петра мы от времени до времени побеждали европейских соседей, но чаще были побеждаемы. Притом появление таких военных талантов, как Густав-Адольф и Карл XII, показывало, что дремать было уже нельзя. Надо было сделать сверхсильное напряжение и догнать соседей в военном деле. Петр двадцатилетней войной приучил страну к напряженной деятельности, постоянно бодрствующей, как на форпостах. Московскую зевоту и лень с России как рукой сняло. Целые поколения тогда рождались и созревали в мысли, что опасный враг у порога и что надо спасать царство. Невысказанный, но благородный лозунг одушевил народ, электризировал его высоким чувством. Из поступавшей в армию молодежи многие, вероятно, быстро гибли, но остававшееся ядро приобретало удивительный закал. Походы, лишения, приключения делались обычной жизнью. К битвам готовились, как артисты к спектаклю. Воинская повинность, совершив жестокий отбор свой, в лице избранных превращалась в призвание, а всякое призвание, хорошо выполненное, дает счастье. Петр Великий первый добился того, что Россия наконец имела счастливую армию, бесстрашие которой поддерживалось заслуженною гордостью. За двадцать лет непрерывных военных действий у нас выработалось военное поколение, национально-русское, как в армиях Тюренна, Морица Саксонского, Густава-Адольфа, Фридриха Великого. Сложилась русская военная культура, которой до Петра не было. Москва вела войны, иногда кровопролитные, но всегда безалаберные и варварского склада. На достижение небольших результатов тратились громадные средства. Милиция русская, сплошь земледельческая, оседлая, воевала с тем же искусством, с каким играют на скрипке люди, в первый раз видящие этот инструмент. Трудно было собрать армию, трудно было удержать ее от разброда, трудно расставить на позиции, а в момент боя обыкновенно никто не знал, что ему делать. Петр Великий ввел в России военное искусство во всех его формах и успел напрактиковать в нем десятки тысяч людей. Он заложил великую школу. Миних упрочил ее, Суворов вознес до блеска двадцати двух побед, одержанных без одного поражения.

Такова историческая заслуга Петра Великого. Таков завет его, к сожалению, уже забытый. Вспомните удивительный момент, когда после Ништадтского мира вельможи подносили Петру звание великого, отца отечества и императора. Нет сомнения, что уже в этот момент, на Троицкой площади, великий царь прощался со своей родиной, чувствуя, что весь гигантский труд его совершен и он отходит в историю таким, как есть. Что же пришло на ум гениальному государю в этот блаженный и гордый миг? Ему пришла на ум опять-таки забота о военном искусстве, о судьбе именно этого, важнейшего из его дел. «Не забывайте о монархии греческой», — сказал он. Живому поколению своих сподвижников и через них потомству он дал одно великое завещание. Не забывайте, отчего поднимались царства и отчего они падали. Военное искусство есть борьба за жизнь. Пренебрегающие этим искусством гибнут. Что вы кичитесь титулами православной и самодержавной монархии? И Византия была империей православной. И она управлялась самодержцами. Тем не менее, когда в распустившемся греческом обществе упало искусство войны, — явилась азиатская орда и смела собою древний трон Константина и гордую власть его среди трех материков. Не уставайте же совершенствоваться в военном деле! Идите в нем впереди народов, а не назади их! Остальное все приложится. Грозный непобедимым искусством меч обеспечит мир. Он добудет то, что дороже мира, — уверенность народа в самом себе, уважение к своей земле, высокую гордость чувствовать себя наверху, а не внизу народов. Побеждающий на войне народ продолжает побеждать и в годы мира: во всякой деятельности он остается победоносным. А в непрерывной победе над препятствиями и заключается настоящий прогресс.

Вот, мне кажется, мысль Петра Великого. Вот к чему России, поминающей Петра, следует вернуться.

1909

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-10; Просмотров: 182; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.129 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь