Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Поэзия и философия пессимизма



Еще безнадежнее этот ужас древней души сказался в учении Будды, первая из «четырех благородных истин» которого та, что «жизнь есть мучение», а цель мудрости — «полное погашение бытия». Эта дохристианская религия исповедуется и доныне язычниками Азии, и г. Розанов все-таки считает язычество оптимизмом. Но где же в язычестве радость, где светлая вера, где торжество человека? В мрачных ли сирийских культах, где Молоху приносились человеческие жертвы? Мы далеки от тех времен, но представьте себе хоть на минуту состояние душ, когда люди были убеждены в присутствии среди них злого, беспощадного демона, рогатому идолу которого на раскаленные лапы приходилось бросать маленьких детей. Если вы отец, представьте себе ужас ребенка и ваши чувства. Неужели эти чувства похожи на оптимизм? Вы скажете, что Молох был только у сирийцев, — но следы человеческих жертвоприношений заметны и у греков (Ифигения), и у римлян (Деций Мус). В лучшем случае умилостивить богов можно было гекатомбой, то есть смертью сотни быков. Тогдашние боги требовали удушения жизни, страдания, потоков крови. В самой возвышенной из религий древности — у Зороастра, — как и в египетском культе, злой дух равносилен доброму, и религия превращается в вечную драму крушения счастья. В частности, греко-римский культ, облагороженный все-таки дыханием свободы, прирожденным Европе, — даже этот культ был полон мрачного уныния. Прости непостижимо, где почтенный публицист усмотрел тут розовый оптимизм. Уже Гесиод считал свой век худшим из всех, доказывая, что человеческое счастье бесповоротно испорчено богами. Автор «Теогонии»

обвиняет богов в том, что они разрушили невинное блаженство первобытных людей, в том, что они «скрыли от людей пищу», что Зевс «измыслил людям гнетущую печаль», что именно для погибели людей олимпийцы общими силами сотворили первую женщину — Пандору с ящиком бедствий, и с тех пор именно «бесчисленные печали посреди людей странствуют, полна земля злом, полно им и море...» «О, зачем, — восклицает поэт, — я принужден жить среди пятого поколения, зачем не умер ранее, не родился позже! Ныне род существует железный, ни днем не прекращаются труды и печали, ни ночью». Характерно для взгляда г. Розанова и то, что по представлению дохристианской эпохи зло вошло в мир через женщину, одинаково у иудеев и у эллинов. Измученное бедствиями земной жизни, древнее человечество не имело утешения и за гробом. «Псу живому лучше, чем мертвому льву», — говорит Екклезиаст. Ахиллес у Гомера лучше хотел бы быть «поденщиком на земле, чем царем над мертвыми». Но если за гробом человека ждет вечное уничтожение, то самое блистательное счастье на земле отравлено скорбью, и древние жили, как люди, над которыми произнесен смертный приговор. Возможен ли какой-нибудь оптимизм без веры в бессмертие? Глубоким отчаянием дышит мысль древних философов, поэтов и великих трагиков. Что такое вся греческая трагедия, как не строго выдержанное учение о пессимизме? Неизбежность страдания, непобедимость верховного зла, ничтожность всех наших радостей — вот до странности однообразная тема, в которую вылился благороднейший гений Греции. Слова Эмпедокла: «О, боги! как велики ваши несчастия, жалкие смертные! Среди какой борьбы и печалей вы рождены! Как скоро мы умираем! Всякое существование есть быстро исчезающий дым» и пр. — эти слова тысячу раз повторены трагиками, и из Эсхила, Софокла, Еврипида можно было бы набрать целый том сплошных стенаний. Это не только главный мотив, но самое существо веры греков, самый глубокий догмат их религиозного сознания. Если целые поколения героев гибнут самой ужасной смертью, если ни красота, ни невинность, ни доблесть, ни вера, ни самоотвержение, ни мудрость Эдипа, ни добродетель Ипполита не спасают от мщения богов, если сами боги бледнеют пред верховным существом — Роком, то что такое этот всемогущий бог древних богов, как не Сатана, возобладавший над миром? Что такое эти жестокие, мстительные, кровожадные боги, как не иерархия дьяволов в нисходящем порядке? Вникните в психологию лучезарных олимпийцев, и вы поймете Мильтона и Данте, которые, придерживаясь средневекового миросозерцания, видели в богах этих демонов зла. Содержание трагедии греческой то же, как если бы их писали слабые животные, какие-нибудь кролики или мыши: вечное, неодолимое преследование жизни и вечное торжество зла. При таком отношении к божеству — неужели древняя религия могла быть «розовой», «воздушной», как утверждает г. Розанов? Неужели она могла быть оптимистической и ободрять дух к доблести и энергии?

Мне кажется, наших неоязычников (я говорю не о гг. Розанове и Мережковском) путает то, что религия языческая была насквозь переплетена мифами не только жестокими, но и развратными, что сами боги будто бы грешили и широко разрешали людям грешить. Религией тогдашней будто бы была признана радость жизни — «святое сладострастие» (по выражению г. Мережковского), «святая плоть». В оргиях Диониса, под предлогом священнодействия, язычники действительно предавались пьянству и распутству, но разве пьянство и разврат сколько-нибудь похожи на оптимизм, «розовый и воздушный»? Присмотритесь к современному пьянству и разврату — разве это настоящая радость жизни? Чаще всего это страшное лекарство от пустоты, от нищенства души, от гнетущего чувства бесцельности существования. Древние вакханалии — психологическое дополнение трагедий. Если боги беспощадны, если Мойра неодолима, если страдания и смерть неизбежны, то поневоле захочется перейти в скотское состояние, захочется безумия, сжигающего порока. Язычество в последние века как будто спешило истратить себя в разгаре страстей, и оргическое веселье его было не более как кутеж перед самоубийством. Ведь и теперь в странах слишком расстроенных, где богатые классы доведены до пресыщения, а бедные до отчаяния, разврат и пьянство принимают эпидемические формы, но это далеко еще не оптимизм.

О древнем страхе

С непостижимой легкостью г. Розанов доказывает, что «страх» в отношении к божеству вошел вместе с христианством, но это до такой степени «наоборот», что даже опровергать не хочется. Христианство внесло в человечество мысль о Благом Отце; мы ни на минуту не можем приписать своему Богу чувство злобы, не развенчав Его в своем сердце. Если так, то какой же в христианстве возможен страх? Можно бояться естественных последствий своих ошибок, можно — и должно — бояться самого себя, но Бога? Все, что зависит от Него, по христианскому понятию безусловно благостно, от Него Может исходить только благое, только истинное и только доброе — иначе мы прямо не в состоянии себе даже представить Совершенного Существа. Отсюда великое спокойствие праведников и их блаженная жизнь. Не то было в язычестве, где человек был рабом даже не одного, а множества тиранов И каждого нужно было бояться и умилостивлять. Вспомните, что при самом рождении ребенка в Риме нужно было обращаться не меньше чем к девятнадцати различным божествам, охранявшим от специальных опасностей. Надо было молить богиню Потину, чтобы она научила ребенка пить, богиню Эду-Ку— чтобы научила есть, бога Фабулинуса — чтобы научил Говорить, других бесчисленных богов, чтобы научили считать, петь и пр. Пусть эти маленькие боги были не выше наших домовых, но все же, как и домовые, могли вредить и пред ними Надо было унижаться, приносить жертвы. Язычники были Опутаны страхом со всех сторон, гнетущими суевериями, примеры которых мы видим и теперь в простом народе. Пролетела ворона не с той стороны, и целая армия героев бледнела, не трогалась с места. Участь стран решалась видом луны Или положением кишок жертвенного животного. Оказалось, Например, печень у теленка без лопасти — и Александр Великий, ученик Аристотеля, восклицает: «О боги! какое страшное предзнаменование!» Суеверие, говорит Плутарх, «как вода, заливающая низменные места, овладевало всем существом Александра и делало его в высшей степени трусливым». Что же говорить о простых смертных? Как наши крестьяне в глуши кажутся иногда просто сумасшедшими от множества глупейших «дурных» примет, так и древние язычники. Великие поэты, воплотив народные бредни в пленительные образы и мифы, привели высокоодаренное племя к своего рода помешательству. Здравый смысл и совесть народа возмущались против богов, но внушение культа удерживало в страхе перед ними. Безверие в отношении Высшего существа и вера в низшее заставляло народ психически вырождаться. Мысль о вечном страдании человека от насилия или страсти богов внесла какую-то атмосферу глупости в древнюю душу, и эта глупость угнетала дух уже как самостоятельное бедствие.

Если бы религия языческая была жизнерадостна, как утверждает г. Розанов, то из нее возникла бы жизнерадостная поэзия и жизнерадостная философия. О поэзии сказано выше, но неужели стоицизм сколько-нибудь похож на оптимизм? Или эпикурейство, например, Лукреция? Или цинизм? Мудрость древних не пошла дальше презрения к жизни. Будучи не в силах научить достойно жить, философы учили с достоинством умирать. В начале III века в Александрии один из крупных философов Киренской школы, Гегезий, доказывал, что жить вообще нелепо, что счастья не существует, что сумма зла всегда подавляет сумму радостей и что только безумцам жизнь кажется благом. Гегезий имел такой успех и столько людей стали прибегать к самоубийству, что Птоломей принужден был закрыть его школу. В последний век язычества в Александрии образовалась академия самоубийц, принадлежать к которой считалось признаком хорошего тона; ее членами состояли Антоний и Клеопатра. Новейшие пессимисты — Шопенгауэр, Леопарди, Гартман, безусловно, ничего не прибавили к языческим учениям о пессимизме; все они, и по религии, и по психологии своей — чистейшие язычники. Что такое шопенгауэровская воля, безумная и слепая, соблазняющая человека к бытию, чтобы раздавить последнее, — что такое эта воля, как не древняя Мойра, как не верховное, торжествующее в мире Зло?

Пессимизм — явление вечное и составляет, как мне кажется, болезнь души. Разновидности пессимизма — ипохондрия, меланхолия, мизантропия, taedium vitae[42], Weltschmerz[43], сплин, хандра, тоска, скука — все это угнетенные состояния, источник которых или физическое расстройство, или дурное внушение. Пессимизма, конечно, не чужды и некоторые христианские исповедания, ордена и секты; у ясненитов, например, или у наших скопцов пессимизм доходит до уродливости. Но если говорить о христианстве как учении Иисуса Христа, то какой же это пессимизм? «Евангелие» — значит «благая весть», то есть весть о благе. Каким образом благая весть могла внести в человечество страх и мрак и отнять у жизни ее розовую красоту? Мне кажется, никакая религия — и христианство в том числе — не имела бы ни малейшей цены, если бы она понижала человеческое счастье. Если religio — связь с Богом — дает одну горечь, уныние, отчаяние, смерть души, то не нужно этой связи, она превращается в сплошную казнь. От подобной религии следует освобождаться как от кошмара, и европейский мир, отбросивший свою унылую веру в злых демонов, доказал этим всю крепость своего духа. Болезнь была тяжела, почти смертельна, но благороднейшие из народов стряхнули с себя наваждение и вошли в новую атмосферу мысли. Величайшим приобретением истории, неизмеримо более важным всех открытий, явилось Откровение, что злых богов нет вовсе, что мир имеет Единого Бога и что Он добр. Если Он добр, то, значит, нечего бояться, долой страхи! Христианство положило конец первобытной панике, внушенной человечеству тысячами столетий борьбы за жизнь. В единобожии христианском человек впервые почувствовал себя существом благородным, не рабом никому на свете, ибо даже Верховное существо объявлено Отцом, которого благость беспредельна. Вопреки г. Розанову, я думаю, что более совершенного и более возвышенного оптимизма, как тот, что принес с Собою Христос, никогда не было на земле. Человеку даны заповеди не просто счастья, а блаженства, причем найдена такая центральная точка зрения, с которой самые бедствия человеческие становятся благами. В то время как языческий пессимизм провозглашал вечную непобедимость зла, Христос многократным повторением: «Блаженны!» утвердил возможность блаженства истинного и окончательного. Я не говорю о надежде бессмертия (она одна снимала петлю с человеческой души), я не говорю о загробной жизни. Бесконечное .бытие за гробом я считаю тайной, совершенно для меня непроницаемой. Бессмертие можно чувствовать внутренне, без (доказательств, и разве ощущение его, доступное праведным, не есть блаженство? Но если загробная наша участь от нас скрыта, то зато жизнь здешняя освещена Христом, как солнцем, и поставленные условия блаженства ясны, как день. Что огромное большинство христиан чувствуют себя не способными к христианскому счастью, это неудивительно: почти все мы — скрытые язычники, и в этом все проклятие нашей жизни. Но как неизлечимо больной не смеет отрицать условий здоровья, так и грешники не смеют отрицать спасительности Евангелия. Пусть Христос спасает от погибели еще не вполне погибших, пусть Он помогает не безнадежно падшим — важно, что найден закон счастья, найдена в природе благая Воля, выполняя которую человек блаженен. Христос призывает всех, и кажется, единственное препятствие для новой жизни — ложная мысль, будто она трудна. Но «иго Мое благо и бремя Мое легко», — говорит Христос, и нельзя этому не верить, когда вникаешь в нравственное состояние тех немногих, кто действительно следует Христу. Их религиозная радость более, нежели оптимизм, — это неизреченный восторг. Во внутреннем преображении праведника обнаруживается столько счастья, что оно излучается как некоторое сияние, делающее и других счастливыми. Если мы редко наблюдаем это великое явление духа, то не будем так недобросовестны, чтобы вовсе отрицать его.

Вера в Бога есть уверенность в высшем благе. Потеря этой веры есть величайшее из несчастий, какое может постигнуть народ. Уже одно колебание в мысли, что христианство ведет к счастью, тотчас возвращает нас в объятия безнадежного язычества, в царство зла.

1902

 

СРЕДИ ДЕКАДЕНТОВ

Я видел недавно демона и херувима — первого на «декадентской» выставке «Мира Искусства», второго — в итальянской опере. Сначала два слова о демоне и прежде всего — о пандемониуме, то есть о самой выставке. Говорю — «пандемониум», так как, кроме одного, очевидно главного демона, г. Врубель дал ряд других, в разных позах и разных степенях красочного исступления. Демонами претворяются тут и сами авторы, и таланты, и в особенности бездарности; демонизмом дышат здесь не только дьяволы, но и нарисованные кокотки, в демоническом тоне написаны портреты пожилых и чиновных лиц. Пейзажи, декорации, аллегории и орнаменты одинаково корчатся здесь в эпилептических конвульсиях, одинаково одержимы бесом, как выразились бы в старину. Рассматривая с любопытством это припадочное искусство и стараясь постичь его формулу, я вспомнил знаменитый стих г. Бальмонта:

Великое Безликое... —

стих, знаменитый благодаря версии г. Буренина «Гордое Безмордое». Именно что-то гордое без образа, без форм, в полном растлении красок и линий. Нарисованные демоны, видимо, имеют некоторый успех в публике, особенно с тех пор, как было напечатано, что г. Врубель побывал в сумасшедшем доме. Один демон перешел в собственность г. Гиршмана, другой — князя Щербатова и пр. Щедро раскуплены и демонические картинки. Что касается самих демонов, то один представлен лежащим на спине, с отброшенными крыльями и руками, в позе пловца по волнам первозданного хаоса, с лицом мертвым, устремленным в небо. Другой демон — сидит на земле в виде титана среди слагающихся стихий. Он вырастает из скал, он как бы кристаллизуется вместе с минералами из яркой, бесконечно пестрой природы, из медных окисей и купороса. Стихийный образ его, «гордый и безмордый», царит над природой, как некое каменное привидение. Слепое, беспощадное, неумолимое, как тяготение, едкое и яркое, насыщенное химической, молекулярной страстью, это безликое существо — темный бог декадентов, первый Павший в природе.

Замечательно, с какими судорожными усилиями новые художники стараются выжать из своего воображения истинный образ дьявола! Подобно тому как в середине века и позже художники мучительно доискивались образа светлых духов, добивались найти лицо Христа и Богоматери, лицо ангельское, подобное Творцу, — совершенно с тою же страстью гг. Врубели ищут лицо дьявола и духов падших. Прежде христианское искусство силою веры заставляло даже мертвую природу светлеть, преображаться, проявлять скрытые в ней божественные черты — теперь художники с величайшими насилиями заставляют ту же природу обнаруживать ее скрытый дьяволизм, ее бешенство и сладострастие, ее отравленные краски и изувеченные линии. Говорят, декадентство перешло к нам с Дальнего Востока, что импрессионизм вывезен из Японии, что презрение к перспективе взято у Китая. Это очень возможно — в особенности если вспомнить страсть китайских художников к дьяволам, драконам и всякой гадости. Но занесенный к нам монгольский дьяволизм расцвел уже самостоятельно, с тем своеобразием, которое свойственно европейцам. Китайский демон только смешон своею уродливостью. Показать не тело, искаженное до потери образа, а самую душу, падшую и исступленную, — это могли только европейцы. Ходишь по выставкам и спрашиваешь себя: что это за удивительный поворот духа? Понемногу декадентство охватывает все стороны творчества, втихомолку перерождает душу. Что же оно такое? И современная поэзия, где нет уже ни ритма, ни мысли, а лишь калейдоскопическая игра осколков мысли, ярких, разноцветных слов; и музыка, где мелодия исчезла в стихийной детонирующей гармонизации; и архитектура с ее выкрученными и скомканными линиями; и драма с ее напряжением без действия — все роды искусства во власти демонизма. Он вторгся и в философию, и в науку, и даже в религию — на Западе есть уже целый ряд маленьких религий декадентского типа. Не только бездарности, но иногда и даровитые люди увлекаются дьяволизмом. Гениальные таланты, правда, еще держатся — но, значит, какова сила этого наваждения! Что же это такое, спрашиваешь себя тысячный раз. Болезнь ли духа или возрождение? Будущий закон природы или временное бесчинство, сделавшееся заразительным?

Мне кажется, модернизм не есть ни возрождение, как кричат декаденты, ни болезнь, а просто вырождение, столь же законное, как сама жизнь. Декадентство с самого начала было удачно названо, и нет причин придумывать ему другое имя. Оно — явление вечное, оно только теперь бросается в глаза, — на самом же деле встречалось во все времена и во всех сферах духа. Вырождение — это когда дух падает на некоторую низшую ступень, уже когда-то пройденную. Вглядитесь в первобытное искусство, в рисунки детей и дикарей, вы тотчас поймете, что такое декадентство. Это примитивизм, наивность первоначального ощущения, непереработанность нервного материала. Сырая природа тут целиком входит в сырое восприятие, краски и тени ложатся кляксами, в которых уставшая или слишком слабая душа не хочет разобраться. Декадентство — это когда дух снимает с себя тонкую одежду сознания и остается голый, не защищенный от материи, от грубых ее раздражений. Декадентство есть чувственность по преимуществу. В то время как для классиков (которые в сущности — аристократы реализма) все чувства не более как средства некоего высшего состояния — разума, для декадентов эти средства сами по себе составляют цель, и притом окончательную. Зрение, слух, обоняние, осязание, вкус — все это для классика составляет лишь тоны, игра которых сплетается в высшую гармонию духа, в ясное сознание; для декадента каждый тон отделен и все вместе сливаются в анархию ощущения, тем именно обостренных, что они не связаны никаким синтезом. Чувственность, несомненно, более шумное, могучее состояние, чем разум. Как Бог, открывшийся пророку не в урагане стихий, а в «тихом веянии», нормальное состояние разумности — тихое; вся жизнь разума — внутренняя, ощутимая лишь в тайниках духа. Как царедворцы являются умытыми и разодетыми к престолу, так первоначальные чувства, даже сложившиеся в страсть, поднявшись до сознания, являются облагороженными, соглашенными между собой. Одно присутствие высочайшей власти как бы перерождает природу, делает грубое — смягченным. Но расы, еще не доразвившиеся до священного авторитета или потерявшие его, поколения анархические живут без удержу, и этот безудерж возводят в высшее право духа.

Животное из животных

Что декадентство не более как чувственность, доказывает странное тяготение декадентов к сладострастию — до тех утонченных извращений, которые уголовный закон уже не улавливает, предоставляя их психиатрии. На днях мне прислали только что вышедшую, роскошно изданную декадентфкую поэму («Poema Egregium, sive de Fausto fabula»). Меня просят отметить эту «книгу для немногих», как опасную для Нравственности. «С виду, — пишет мне неизвестный корреспондент, — с виду все написано гладко и пристойно, но «ели вникнуть в смысл написанного, то легко понять, что в книге потрясаются святейшие основы морали». Невинная на первый взгляд книга «наполнена идеями, пред которыми бледнеют афоризмы Ницше». Отвечу почтенному корреспонденту, что не мое вовсе дело «указывать» на опасные книги. Опаснее всего я считаю стеснение мысли и просил бы ко мне с полицейскими просьбами не обращаться. Я прочел декадентскую поэму и ровно ничего не нашел в ней ни нового, ни опасного. Ну да, в ней «потрясаются святейшие основы морали», но ведь как же иначе? Ведь декадентство на этом стоит; странно было бы требовать от собаки, чтобы она была без хвоста. Это ее признак. Я лично не считаю декадентские «потрясания» морали страшным. Чего, в самом деле, стоила бы наша мораль, если бы ее можно было «потрясти» дюжине декадентов? Стоит ли даже оборонять стену, если ее колеблют комариные лапки? Но, считая декадентство вещью не Бог весть какой страшной, я думаю, что оно действительно противоположно морали, и всякий честный декадент в этом признается. Философ и божок этого направления — Ницше — откровенно признавал себя врагом Христа, антихристом, и этику христианства — моралью рабов. Наш первый проповедник ницшеанства в России — Д. С. Мережковский — тоже совершенно откровенно объявил свое отношение к «Галилейской теме» и свой взгляд на мораль:

Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты...

Многочисленные слушатели Д. С. Мережковского напрасно смущаются его догмами о «святой плоти» и «святом сладострастии». Это не новость какая-нибудь, а основная черта нового миросозерцания. В названной «Книге для немногих» неизвестный автор говорит:

Я знаю, что в мире есть только одно
Настоящее, непризрачное, нетленное.
Не умирающее —
Это любовь.

Чтобы не было сомнения, что речь идет о любви сладострастной, автор дает две символических картинки подряд: на теле тигра посажен женский бюст, и это химерическое существо называется «Тигр-Эрос». Автор спрашивает:

А разум, а красота, а искусство?
Это сон, это майя, это клетка,
В которой держат до поры, до времени
Тигра-Эроса, животное из животных.

* * *

В кошачьих движениях, мягких,
Он крадется, всемогущий,
И настигает в благословенный час
Тебя и меня, о Лаура!

Аттестовав столь удачно своего бога, назвав его «животным из животных», автор дает «гимн вакхический», где предлагает петь в честь Вакха «песни бессвязные», «реветь рыком звериным»:

Тайна, тайна в тебе, Вакх!
Тайна животная,
Первоначальная.
Громче и громче
Ревом ревите
Песни безумные,
Дикие, бесстыдные... — и пр.

Вот, в сущности, самое «опасное» место поэмы. Но нечто подобное уже сто раз печаталось, не вызывая общей катастрофы. Я сомневаюсь, чтобы даже те «немногие», для которых книга издана, заревели вдруг «рыком звериным» и стали «соединяться с Вакхом, таинственным, единственным». Мне приходилось встречать корифеев русского декадентства — все это милые и воспитанные люди, все в скромном подчинении у своих хорошеньких жен. В теории, в глубине воображения они, конечно, чувственники, и там бог их действительно — «животное из животных», Тигр-Эрос. Вы скажете, что человеку свойственно творить себя по образу и подобию своего бога, и кто создал бога на четырех кошачьих лапах и с грудями женщины, тот и сам не прочь стать на четвереньки. Не знаю, не будем об этом спорить. Для нас важно бесспорное стремление декадентства — вниз. Почему же, однако, останавливаться на «животном из животных»? По-моему, совершенно прав г. Врубель, изобразивший своего бога минеральным. Уж если падать, так падать — до дна природы, ниже животного, ниже растения, и прямо до первобытного сцепления, до химического сродства. На этом «новом пути» декаденты безотчетно погружаются в хаос красок, в брожение линий, в распутство грубое духа. Сознание человеческое, как золотая ткань, создавалось, может быть, сотнями тысяч лет всем человеческим родом, где каждая нить прялась и ткалась под впечатлениями природы, — эта драгоценная ткань раздергивается и распускается из кощунственного любопытства — а что из этого выйдет?

У декадентов, несомненно, есть таланты. Вернее, это таланты старой школы, которых тянет побаловаться пороком юного искусства. Талантливые декаденты с их повышенной чувственностью, несомненно, расширяют гамму ощущений. Их уродливое искусство подчеркивает едва пробивающиеся в природе силуэты новых или забытых форм. Как грубо нарисованный перст, новое искусство указывает новые, до того вами не замеченные оттенки, на нечто тайное, всегда говорящее, но что можно услышать, лишь прислушавшись. С этой стороны заслуга новой школы бесспорна. Всегда полезно возвращаться к свежести детства, к источникам, бьющим из недр природы. И уже заметно, что после ужаса и изумления, ошеломленное дерзостью декадентов старое искусство начинает присматриваться к нему и кое-чему учиться. На выставках уже есть картины не декадентского и не прежнего искусства, а какого-то нового, что сменяет их. Обыкновенная пропускная бумага, обработанная кислотами, дает пергамент. Так прежняя реальная школа, обработанная едким безумием декадентства, перерождается в более одухотворенное и богатое искусство.

Когда потолкаешься среди фантасмагорий упадочной кисти, перейти к здоровому искусству — это прямо выйти на свежий воздух. После «Демона» г. Врубеля — поглядите на милые головки Харламова — они напомнят вам херувимов. Я имел на днях счастье видеть живое воплощение херувима, правда — лишь на два, на три мгновения, — это г. Собинова в роли Ромео. Вообще этот артист прекрасен (раньше я видел его в роли Ленского), но вот эти немногие мгновения, когда замысел великого автора, чудная музыка, очаровательный голос и молодая красота артиста соединяются в одно — эти минуты поразительны. Например, когда Ромео в первый раз во дворце Капулетти издалека видит Джульетту. Передать это вспыхнувшее восхищение, эту молитвенную страсть, как будто его невинная душа увидала светлое божество, — о, для этого нужно больше чем талант, для этого нужно, чтобы все музы вложили в артиста свое сердце. Когда Ромео грезит наяву, прикованный взором к такой же юной красоте, — вся эта тысяча мужчин и влюбленных в артиста дам в зале переживают самое сладкое состояние на земле. Они и он видят наконец-то, чем все мы должны бы быть, они видят прекрасного человека. Уверяю вас, это «похоже на видение ангела, и это можно пережить или во «не, или на хорошей сцене. Все мы, зрители, старые и молодые, вообще похожи на деревянные изваяния: искренно растрогать нас и взволновать так трудно. Но зато, взволнованная этой радостью ранней любви, толпа прекрасна. Искусство тут явно для всех приподнимает нашу природу и дает заглянуть нам за черту неведомого, в даль возможного. Да, такими могли бы быть люди, блаженными, невинными, прекрасными, и такова должна бы быть наша нечаянная восхищенная влюбленность. Подобное создание искусства обращается, как хороший сон, в событие и волнует вас долго, целые годы. Но тут же рядом вспомните декадентскую иллюстрацию «любви» — картину «Ужин» г. Бакста. В отдельном кабинете за столом сидит женщина, тонкая, как угорь, вся в черном, с обнаженным тощим бюстом. Бескровная, белая как мел, под колоссальной шляпкой, с бокалом в руке и тусклым огнем самых затаенных и грязных пороков в глазах. Не женщина, а какая-то в шикарном платье белая пиявка, холодная и скользкая. Как пиявку ее каждый может приложить к своему больному сладострастию, и она бессознательно вопьется и замрет на нем. Боже, какая невероятная гадость — хотя бы написанная художником даровитым. От этого дьявольского .видения — как от картины гимназиста, режущего падшую женщину в рассказе г. Андреева, — попробуйте-ка отделаться! Это не так легко. Расширяя пределы чувственности и тем способствуя росту искусства, декаденты одповременно вводят в общество скрытый яд. Они грязнят воображение публики, вносят кошмарные призраки, жестокие и сладострастные, они населяют бесами душу поколения, отцы которого гордились своею трезвостью. Нужна терпимость к декадентам, но нужна и какая-то борьба с ними, борьба здоровья с болезнью.


















1903

БОРЬБА МИРОВ

Есть пророческий роман Уэллса — «Борьба миров»[44], где рассказывается о нашествии на земной шар жителей Марса. Пророчество, как водится, иносказательное. Что касается России, оно исполнилось очень быстро, почти тотчас, как было объявлено. На нашу не слишком пышную цивилизацию, на благоустроенные города, на цветущие усадьбы, возделанные нивы, поля и сады идет нашествие странных и страшных жителей какой-то чрезвычайно близкой нам планеты, чуть ли не той, что начинается сейчас же за околицей городов. Если с экспроприаторами не приключится чего-нибудь вроде той неприятности, что постигла марсиан в Англии, — возможна гибель тысячелетней культуры и обращение нашей страны в пустыню.

В Петербурге «борьба миров» началась лет одиннадцать назад. В богатых салонах вдруг появились точно упавшие с луны крайне мрачного вида господа. Грузные, крупные, грязные, нечесаные, в просаленных, пропотевших до гнили пиджаках, на воротниках которых всегда можно было подметить пару-другую неудобоназываемых насекомых. Эти загадочные люди носили гордое имя: босяки. «Босяк» сразу стало почетным званием, почти титулом. Явился глагол «босячить». Тотчас забосячили начинающие писатели, забосячили еще учившиеся тогда студенты, освобожденные от экзаменов гимназисты. Пробовали босячить даже барышни. Предводителя нашествия, г. Максима Горького, разрывали на части. Хотя, к сожалению, он ходил в сапогах, но рубаха навыпуск, блуза, крайне простонародная физиономия и манеры ручались, что он разувался, выходя из города и странствуя среди морей, необозримых степей, лесов и гор. Петербургские дамы млели перед г. Горьким. Если уж никакими средствами нельзя было достать его на вечер, то обожание свое они переносили на какого-нибудь другого, менее знаменитого босяка. Рассказы г. Горького зачитывались до того, что нельзя было отдать их в переплет. Воображение весьма воспитанного общества покорено было удивительными картинами. В одной, например, автор душит человека в степи, в другой он ночует с проституткой под опрокинутой лодкой, в третьей старик Силан на плотах соблазняет сноху, в четвертой двадцать шесть хлебопеков следят, как солдат растлевает девчонку, в пятой — куражится красавец Артем на содержании рыночных торговок, в шестой Васька Красный сечет голую девицу из публичного дома на снегу... Эти и им подобные душеспасительные темы казались каким-то откровением, озарением свыше. Чрезвычайно томные дамы, супруги высокопоставленных чиновников, давали зеленые томики г. Горького своим девочкам. Задавались даже классные сочинения на тему: «Характер Пляши-Нога (один из героев Горького) и развитие чувства свободы», или «Психология Мальвы (гулящей бабы на рыбных промыслах) и Кузьмы Косяка». Петербургское общество, только что перед этим начитавшееся до некоторого пресыщения гр.Толстого, не успев переварить идей о «неделании», «непротивлении» и т.п., вдруг было завалено совсем противоположными идеями. По салонам запорхали крылатые слова г. Горького: «Времена переменчивы, а люди — скоты», «Человек на земле — ничтожная гнида», «Брюхо в человеке — главное дело», «Клюнуть денежного человека по башке — что ни говори, приятно», «Безумство храбрых — вот мудрость жизни» и пр., и пр. Не иначе как под дамским гипнозом увлеклись г. Горьким некоторые аристократы и сановники. Некий граф в «Гражданине» взял г. Горького под защиту. В те жестокие цензурные времена начальник управления по делам печати «сам читал» рассказы г. Горького и «не находил в них ничего такого». Для рекламы апостола босяков соединилось все. Около его имени сосредоточилась критика. Недалекий Евгений Соловьев в радикальном журнале провозгласил нижегородского маляра «гением выше Гоголя». Босяка-писателя обласкал Чехов; тотчас были выброшены в уличную продажу тучи карточек, где Чехов сидит рядом с г. Горьким. Мало того: сам гр. Л.Н.Толстой снялся вместе с г. Горьким во весь рост, как бы связывая молодого человека со своей огромной славой. Не думаю, чтобы великий писатель имел в виду рекламу, но еврейско-русские антрепренеры, вздувавшие и взмыливавшие новый товар на книжном рынке, чрезвычайно искусно воспользовались всеми колокольнями, чтобы прозвонить, прославить босяка-революционера. Доходило до курьезов. Известно, например, что Лев Толстой никогда не босячил. Отрицая государство, церковь, цивилизацию, любовь, красоту, он не отрицал, однако, сапог и даже сам пробовал шить — хоть и плохие, но все-таки сапоги. Тем не менее как только пронесся лозунг «босячество», — знаменитейший из наших художников И.Е. Репин съездил в Ясную Поляну и нарисовал графа Толстого босяком. Автор «Анны Карениной» был изображен в белой рубахе и портках, босой, с крайне фальшивым выражением лица в виде какого-то блаженного старца, каким в действительности граф никогда не был. И затем сотни тысяч снимков рекламировали по всей России о босячестве гр. Толстого. Нет сомнения, что ни знаменитый художник, ни знаменитый писатель не ведали, что творили, но отлично ведали антрепренеры цинического движения, что явилось буревестником столь же цинической нашей революции.

В самый разгар смешного, сумасшедшего увлечения г. Горьким мода на босячество перешла из центров в деревни, в усадьбы, в дворянские гнезда, которым лет десять назад и не снилось о будущих погромах. Дамы-помещицы, глядя на развалившегося в петербургской гостиной, на шелковой кушетке, какого-нибудь Чудру или Челкаша, были вне себя от соблазнительной мысли: «А что если его пригласить к нам на лето, в деревню? Боже, как это было бы чудно!..» Около шелковой кушетки устанавливался изящный столик с чайным прибором, коньяком, бисквитами, тартинками, фруктами, сластями. В то время как «грядущий Хам» (выражение Д.С. Мережковского) хмуро опустошал все поставленное перед ним, иная помещица, с красными от волнения пятнами на лице, прерывающимся голосом, очарованная, влюбленная, заводила речь: «Знаете, мсье Челкаш, вы непременно должны к нам приехать в Затишье! Вы обязаны это сделать! Мы нынче вдвоем с Ниночкой. Павел Николаевич едет в Наухейм — вы ровно никого не стесните! Дайте слово!»

Мсье Челкашу ровно ничего не стоило дать слово. Ему все равно, где ни бродяжить. «Затишье — это где? Ах, в N-ском уезде? Знаю. Славные там бабы, ядреные, комар их закусай! Только нет, барыня, — скукота у вас будет, а? Вы ведь небось на перинах дрыхнете? А наш брат ежели на сеновале — то ведь это рай земной...»

Барыня начинала уверять, что не будет скучно; они с Ниночкой все, все сделают, обо всем подумают. И потом у них ведь такая очаровательная природа, простор степной... Чудная старинная роща, фруктовый сад десятин на двадцать, река вся в зарослях и островах, — полей, лугов ковер необозримый. Будем ездить в поле, в ночное поедем. Будем вместе ходить босиком по заливному лугу... Прелесть! Вы нам расскажете тайны природы, которые подслушали, подсмотрели во время своих скитаний. Ах, будьте нашим Гайаватой... Вы не читали Гайавату?

Таким или иным путем, но в старинных дедовских усадьбах появились дорогие гости — к изумлению окрестных крестьян, у которых чувство гостеприимства к такого рода посетителям всегда было несколько плохо развито.

Некто в черной шляпе

...Это началось, рассказывала мне одна помещица г-жа Д., в начале июня. Недалеко от нас лежит заливной луг г. Ретунского. Мужики села Трещовки свезли его сено к себе. Ретунский поехал в Хлевное, к становому, привез станового в Трещовку. А мужики уже были пьяные к тому времени. «Как вы смели свезти бариново сено?» — «А так и смели, — говорят, — сено наше». «Как — ваше?» — «Да так, наше, и ничего нам за это не будет». Поспорил становой — и ни с чем уехал. Надо бы сено отобрать, зачинщиков арестовать, а он ничего не сделал. На другой день те же мужики являются на мой луг. Там работал мой арендатор, тоже крестьянин, с народом. Мужики гонят арендатора — наш, мол, луг. Арендатор урезонивал их — ничего не помогает. Дал им несколько рублей на водку. Взяли, но погрозились: «Косите, мол, — в воскресенье все равно приедем и сено заберем. Земля наша!»

Что тут делать? Муж написал исправнику — надо арестовать главарей. Ведь и в самом деле ограбят. Я повидала предводителя дворянства, соседей. Говорю: «Да арестуйте же мерзавцев — неужели ждать воскресенья?» — «Да, конечно, оно так», — все соглашаются, а мер никто не принимает. В воскресенье мужики на луг не пришли, мы было успокоились. Вдруг около полдня приезжает куча стражников с помощником исправника. Урядники донесли, — говорит, — что сегодня мужики собираются возить ваш хлеб. Вообразите положение. С одной стороны, нужна защита, с другой — сами стражники народ беспокойный. Тоже что ни попало тащат, уже не говоря о том, что их кормить нужно да ублажать. За помощником исправника явился и сам исправник; он привез еще 15 стражников. К счастью, в них не оказалось нужды. Пора стояла горячая, разгар полевых работ. Мы уже и забыли страхи, вдруг 27 июня в седьмом часу утра прибегает баба из нашей деревни. «Барыня, — говорит, — лихие дела! Какой-то, — говорит, — верховой в черной шляпе ездит из Трещовки по всем деревням, подбивает громить вас». Господи, думаю, что же делать? День рабочий. Я не поверила. Набросила на себя юбку и кофточку, выбежала из спальни. Вижу, по дорожке идет к дому толпа мужиков, человек двадцать. Наш приказчик вышел к ним, долго уговаривал. Галдят, не сдаются. Вышла и я к ним: чего, мол, вам? Старики — те прямо говорят: давай на водку. Молодые парни с наглой, дерзкой насмешкой глядят на меня. Говорю им — как вам не стыдно! Разве можно безобразничать и бунтовать! У вас нынче ни Бога нет, ни Царя, ни закона. А мне на это отвечают: «Не у нас нет Царя, а у вас. По какому такому праву вы владеете 500 десятин, а у нас всего по три? Вы прячете телеграмму от Царя. Ведь приказано-то нынче, чтоб земля была наша». Уговаривала их так и этак, божилась, что никакой телеграммы нет. Объявят закон — сейчас возьмите, что по закону, а грабить, нахальством брать — где же это водится? Многое говорила им. Просила их пощадить себя и детей своих. Просила не слушать агитаторов, которые их губят. Парни и ухом не ведут. «Чего ее слушать, идем!» Другие кричат: «Давай на водку!» Третьи: «Жаль, что ружья нет, — положили бы тебя на месте!» А агитатор в черной шляпе подзуживает: «Меньше как на ста рублях не миритесь, ребята». Что делать? Я упросила мужа дать им на водку. Все эти мужики были из Трещовки, в 4 верстах от нас. Когда мужики ушли, мы сейчас же дали знать исправнику в Задонск и становому в Хлевное, просили защиты. Становой прислал сказать, что для стражников нужны подводы, а его самого мужики не пускают через мост. Проехал он только обманом, сказав, что ему нужно в больницу. Как тут посылать за стражниками? Кого посылать? Самих мужиков, что ли? В 10—11 часов глядим, показались в поле подводы. Целые толпы мужиков из разных сел. Некоторые с кольями, вилами, косами, даже с ружьями. Много баб. Бросились к копнам на шарап. Стали растаскивать хлеб. Приказчик наш просил, кланялся, ездил к сельскому старосте — хоть бы что. Мужики ругаются, входят в азарт. Мы стоим в оцепенении. Смотрим из сада, как идет прахом наше достояние, что стоило таких трудов... Господи, что же делать? Прибежал кто-то, говорит: в шесть часов будут резать господ и слуг. Мы бросились хватать, растерявшись окончательно, кое-что из белья и платья, хотели прятать в избу кухарки, старой слуги, на которую надеялись. Как на пожаре, про ценные вещи забыли, хватали дрянь. Тут вернулся приказчик от станового — ему удалось пробраться в Хлевное через дальний мост. Приказчик просил стражников, предлагал становому нанять людей в деревне на наш счет. Становому горя мало. Не раньше 4 часов приехали наконец стражники. К тому времени хлеб и сено мужики уже развезли. Глядим в окно, опять народ. Бабы, девки, мальчишки, ребята широкой лентой идут к усадьбе со всех сторон. Подошли к самому дому. Прислуга наша разбежалась кто куда. Я пошла во флигель к стражникам, прошу прогнать толпу хоть из сада. Стражники заявляют: «Стрелять мы не будем. Мужики нас самих за это убьют». Я просила отстоять хоть дом. Дом, говорят, отстоим, куда ни шло. Урядник, вместо того чтобы помочь нам, все ходит за мужем и говорит: «Уезжайте! Вам опасно тут оставаться!» Только еще больше нас расстраивает. Подумайте, легко ли бежать из своего дома, оставляя все на разгром! Между тем стемнело. Вдруг вспыхнуло пламя. Подожгли солому у соседа; Тут мы побежали с мужем. Бежали полем, по пахоте, темной ночью. Нас преследовали дикие крики, гиканье, рев толпы. В это время исправник с 30 конными стражниками был в восьми верстах от нас. Оба, он и становой, знали, в какой мы опасности, но ничего не предпринимали. Как только мы убежали из усадьбы, стражники и урядник бросили ее на произвол судьбы. Живущий у нас с детства приказчик и садовник с двумя бабами отгоняли толпу — и целую ночь отстаивали дом. Мы всю ночь просидели у соседей в мучительном ожидании. На рассвете узнаем, что мужики увели наш скот, разграбили все, что было в амбарах и магазинах, и ушли. Мы вернулись в усадьбу — все оказалось разграбленным. На гумне кое-где виднелись кучки мужиков и баб. Я подумала: слава Богу, больше ничего не тронут. Не знала, что в последний раз вхожу в дом, где прожила 23 года и где выросли мои дети. Только что собралась одеться (целые сутки была в юбке и кофточке), вдруг прибегает прислуга, плачет и кричит: «Барыня! Приказчика убили! Мужики идут, вас ищут!» Что делать? Пришлось опять бежать, как бегут звери, за несколько верст к соседям. Поблагодарила Создателя, что еще детей не было — за границей учатся. Едва добрались с мужем до соседей, прибежала баба: «Мужики, мол, знают, где вы, грозятся сюда прийти». Что тут делать, — решили ехать в Воронеж к губернатору. Ему еще накануне была послана телеграмма о помощи. Проезжая село Колыбельку, видели, как все встречающиеся люди, нимало не стесняясь, тащили вещи из нашего дома. Грабили наше имение восемь сел, вся округа. Все движимое было похищено 28 июня. Мебель, зеркала, ковры, картины, дорогие шкафы-буль, фарфор, хрусталь, белье, платье. Много было оружия, часть серебра, старинные настоящие кружева, телефон и электрические звонки. Все вытащили, в доме не оставили ни одной булавки. В ночь на 29-е сожгли скотные дворы. Опустошивши дом, мужики стали разрушать все постройки. Сорвали крыши железные, полы, выломали окна, двери, печи, сняли все медные приборы в печах, все увезли. В имении было 15 разных построек в примерном порядке. Полный сельскохозяйственный инвентарь, керосиновый двигатель со сложной молотилкой (цена 3000 рублей), — все или исковеркано, или украдено. Экипажи подверглись той же участи. Все, созданное трудами нескольких поколений и неусыпными заботами, — все уничтожено. В Воронеже вице-губернатор Кох нам заявил, что выписанные из Орла драгуны еще не прибыли. Знаете, когда они прибыли? На четвертый день после погрома. Они двигались не спеша. Расстояние 60 верст от Воронежа кавалерия шла трое суток. Впрочем, стоило ли им и беспокоиться? Крестьяне вернули часть скота, две кровати, два дивана, кресла, сани. Вот и все, что осталось от погрома. На другой день драгуны по телеграфу были отозваны назад. Местная полиция тоже не спешила. Обыски начались почему-то через три недели после погрома и велись кое-как. Конечно, за три недели трудно было не спрятать концы в воду. Вот как мы безвинно потеряли все состояние, около 80 т.р. Хлопотала я у губернатора, у министра. Жила целый месяц в Петербурге... Спрашивается, что делать нам, дворянам, если власти отказываются или не умеют защитить нас от зверского насилия?...

Разутые и обутые

Я не знаю г-жи Д., чей печальный рассказ передаю выше. Я не знаю, как она лично и вся семья относились в свое время к шумной славе г. Горького и к эпопее босячества вообще. Но я знаю, что очень многие помещицы сейчас серьезно разочарованы в недавних героях. Всего какое-нибудь десятилетие — и поглядите, как разыгралось «безумство храбрых»! Оказывается на поверку, что это безумство храбрых было вовсе не таким безумным, а скорее, похоже на аферу, умненько рассчитанную. За одно десятилетие босяки-писатели обулись, а их восторженная публика в изрядной степени разулась. Некоторым почитательницам приходится в юбке и кофточке бежать зайцем, темной ночью, по пахоте, чтобы за несколько верст наблюдать зарево над родным домом, гнездом своих детей и своих предков. За одно десятилетие нижегородский маляр Алексей Пешков, назвавшийся Максимом Горьким, сделался важным барином. Еще лет пять назад — если верить газетам — у него явилось большое имение на Волге. Писали, что покойный Маркс предлагал г. Горькому 200 тысяч за его сочинения и г. Горький будто бы гордо ответил: «Скажите Марксу, что я не дурак». И в самом деле он был не дурак, этот певец «безумства храбрых». Пусть храбрые безумствуют себе, рискуя нарваться иной раз на пулю драгуна, — г. Горький путешествует за границей. Он живет в восхитительном уголке Средиземного побережья— в Сорренто. Он харкает «в глаза прекрасной Франции», пишет плохие пьесы, посредством которых собирает громадную дань с простодушных обывателей российских, отчасти с тех же, чья лаковая обувь перешла на его ноги. Вместе с г. Горьким прекрасно обулись и многие его литературные друзья, посвятившие себя освободительному (от чужих сапог) движению. «Безумство храбрых — вот мудрость жизни!»

1907

 

ДРАМА ГОГОЛЯ

Гоголь — самый несчастный из великих наших писателей. В этом отношении он уступает разве одному Толстому. Мерилом счастья я беру веру художника в жизнь и степень удовлетворения ею. Блажен, кто, подобно Пушкину или Гёте, принимает действительность как она есть, как факт природы, как гегелевское сущее, в силу необходимости «разумное». Уже с Байроном (и Лермонтовым у нас) в литературу и общественное сознание вошло демоническое недовольство. Но это было недовольство падающего духа, но еще не падшего. Гоголь в России первый захохотал мефистофелевским обличением, смехом сквозь незримые миру слезы. Гоголь был первым отрицателем русской жизни, Толстой — последним, и в этом роковое страдание обоих писателей. В самом деле, что за радость описывать такую дрянь, как Чичиковы, Ноздревы, Маниловы, Плюшкины, Хлестаковы — все эти полумертвые души одичавшего или недоразвившегося в культуре общества? Что за радость, как делает Толстой, отвергать всю действительность как она есть, всю природу общества, сложившуюся сыскони? Разве не приятнее было бы глядеть на мир, как дети, восхищенными глазами и уметь находить в нем только красивое, трогательное, величавое, поднимающее душу — как у Пушкина — до поэтического экстаза? Пушкин много страдал при жизни; он был, можно сказать, замучен своим обществом и убит, но как поэт он был тем счастливее Гоголя, что не знал идейной драмы. Для Пушкина, как для неиспорченного крестьянина или старого аристократа, жизнь казалась уравновешенной в себе. Добро и зло занимали надлежащее им место — оставалось любоваться картинными формами действительности, как любуются утренней зарей или налетевшей бурей. Такое эллинское отношение к жизни, радостное и беспечное, есть продукт естественного здоровья общества, продукт органического склада, который можно назвать аристократическим. Пушкин весь, душой и телом, принадлежал к старому, аристократическому строю. Гоголь сложился на переломе общества в демократию и сам наполовину, как художник, был уже демократ. В качестве такового он был отрицатель, осмеиватель, хулитель действительности и идейный ее разрушитель. Между тем Пушкин даже в сатире своей был создатель.

Приходится поневоле брать эти тяжеловесные слова: аристократия и демократия, как титулы вечных явлений в обществе. Между аристократическим складом общества и демократическим такая же близость и такая же тонкая грань, как между крутизной и пропастью. Гоголь всего на 10 лет моложе Пушкина. Нельзя сказать, что до Пушкина люди были лучше, чем после Гоголя. Характеры и нравы постоянны, меняется только направление духа, его координаты, как сказал бы математик. В этом смысле аристократический строй общества совершенно не похож на современную демократию. Господство лучших ничего не имеет общего с равенством всех. В допушкинский, феодальный период общество было расслоено на касты — потомственные и наследственные, с резко обособленными функциями, которые нельзя было смешать, как нельзя смешать вкус, зрение и слух. Сословия были органами общественного тела, раз навсегда определенными и бесспорными. Разделение общественного труда было доведено до такой же законченности, как в хорошо сложившемся существе. Земледелие, торговля, промыслы, управление, просвещение (под которым прежде понималась религия), война. Аристократизм сосредоточивался вовсе не в одном сословии, а проникал все, ибо каждое из них обречено было совершенствоваться в своей функции до возможного предела. Все сословия из рода в род передавали свое профессиональное искусство, навыки, секреты и настроения. В каждом быту особенные приобретения духа накапливались, слагались в специальный, так сказать, капитал, в особые предрасположения и способности. Сословие дворянское, прежде бывшее только военным, собирало в себе по преимуществу военный аристократизм. Еще и теперь встречаются дворянские семьи, где отцы, деды и прадеды сражались в великих войнах и вели себя героями. Недавно назначенный командиром Семеновского полка генерал Кульнев — сын генерала и внук знаменитого Кульнева, героя наполеоновской эпохи. В некоторых семьях из поколения в поколение передается призвание к военному делу и благородное (то есть самоотверженное) отношение к нему. Но в старые времена такое же благородство вы встречали в потомственном крестьянине, в потомственном священнике, купце. Не имея иного выхода, сословия стремились всю энергию свою вложить в усовершенствование своего дела, и лучшие из людей достигали такого совершенства. Заметьте: великие военные у нас были до Гоголя, как и великие поэты, как и великие подвижники. История, к сожалению, брезгует у нас так называемыми низшими сословиями — но предание говорит о Строгановых, великих купцах и промышленниках. Несомненно, были и великие крестьяне; в изящной литературе нашей сложилась целая галерея великих крестьянских типов. Да и возможна ли была бы державная, святая Русь без богатырского фундамента? Илья Муромец и Микула — не сказочные только силачи. Они были. Этих мужиков-аристократов выдвигал аристократический, совершенствующий жизнь порядок, который все состояния народные заставлял загораться в конце концов талантом и гениальностью. Душа сродни электричеству; при достаточном накоплении она светится. Вот источник счастья народного: полнота жизни вследствие бережного накопления сил, физических и духовных. Аристократизированный народ счастлив потому, что он по всем направлениям чувствует возможное совершенство достигнутым и цель природы своей выполненной. Для этого вовсе не нужно, чтобы все люди сплошь были прекрасными. Достаточно, чтобы немногие (библейские «праведники») выдвигались и давали тон своему сословию.

Нет сомнения, что всегда, в самые счастливые времена, большинство людей были слабые, неудачные, недородки или вырожденцы, но это большинство было в моральной власти у аристократов своего звания. Ничтожные дворяне бледнели перед дружиною бесспорных рыцарей, перед Суворовым, Румянцевым, Кутузовым и им подобным. Дрянные люди прятали свою дрянность, и слабые уступали власть —силе. То же было в духовенстве, в купечестве, в крестьянстве: в присутствии благородных смолкала чернь. В старом, органическом порядке сверху донизу, как вера в Бога, жила вера в полубогов, в лучших людей, в героев, подвижников, мудрецов, тружеников, и самые разнесчастные даже в душе своей не дерзали отрицать этого рода аристократизм. Даже неудачники в силу этого чувствовали свое родство с удачей, как кающийся грешник чувствует свое родство с Богом. В силу этого сверху донизу поддерживалось сравнительно радостное состояние, чувство удовлетворения, глубокая вера в действительность и любовь к действительности. В каждом сословии люди видели достижимое величие — как после этого не любить жизни и не чтить ее? Проникавшая все слои патриархальность была основана на аристократическом начале: старших уважали как лучших, ибо старшинство действительно было возможным приближением к лучшему. Конечно, старый быт был более строгий: аристократизм вообще трагичен. Герой, подвижник, великий труженик во всяком деле самоотверженны, и, налагая власть на низших, они требуют самоотверженности. Но именно этот трагизм жизни, обусловливая совершенство, давал счастье. Все члены тела в строгом повиновении своим функциям, но только такое рабство дает им счастье.

Догоголевский быт был серьезен, но это не значит, что в нем отсутствовал смех. Помните «гомерический» смех, смех богов на Олимпе. Но в аристократическом быту смех допускался особый, облагороженный. Когда Терсит вздумал в кругу героев немножко подло подшутить над их злоключениями, на плечи шута опустился золотой скипетр Одиссея. Так высокое смиряло низость. Терсит, по словам Гомера, «вечно искал царей оскорблять, презирая пристойность, все позволяя себе, что казалось смешным для народа».

Из великих писателей наших Гоголь был первый демократ — вот причина его неслыханной славы и глубокой внутренней драмы. К эпохе Гоголя западный мир, а вслед за ним Россия была охвачена тем громадным переворотом, который до сих пор еще не завершен. Конечно, независимо от Гоголя или от Руссо аристократический строй общества одряхлел. Стихийным давлением новых условий органический склад всех народов сменился иным, механическим; постепенно развиваясь, пошла анархия, горькие плоды которой еще впереди. Гоголь явился на переломе двух настроений; он более, чем кто-нибудь, чувствовал в себе раскол души. С одной стороны, по некоторым, наиболее глубоким свойствам своей природы, это был благороднейший аристократ: человек пламенной веры и пламенного героизма, с другой — это был невольный плебей, внимание которого было приковано к смешному, к пошлому, к карикатурному. Произошла некая духовная катастрофа в мире:

Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит.

В душе Гоголя величие Патрокла было в неустанной борьбе с терситовским смехом. Вот разгадка его драмы. В Гоголе шел решительный бой старого аристократизма с демократией, духа величия и восторжествовавшей пошлости. О Гоголе судят по «Мертвым душам», по «Ревизору», «Женитьбе» — и действительно, это гениальные вещи для толпы. Но в великом карикатуристе заключен был другой, более глубокий Гоголь, автор «Тараса Бульбы» — единственной нашей героической поэмы, автор мало кому известного «Объяснения литургии», автор вдумчивой «Переписки с друзьями», где плохим языком записаны мысли изумительной подчас глубины. Гоголь, подобно Паскалю, замучил себя религиозным исступлением. Гоголь перед смертью отрекся от себя как сатирика, он собственными руками сжег величайшее из своих творений — пример, чуть ли не единственный в истории всемирной литературы. Помните, как спасающийся от кораблекрушения Камоэнс держит свою «Луизиаду» в зубах, — он готов утонуть, лишь бы спасти поэму. Гоголь, наоборот, — спасая душу, он убил поэму. Он действительно чувствовал, что одержим сатаной, когда писал в тайной своей молитве: «Помилуй меня грешного, прости, Господи! Свяжи вновь сатану таинственной силою неисповедимого креста». Что же это был за сатана, с которым боролся великий наш мученик-писатель? Мне кажется, имя этому сатане — Терсит. Имя ему — вульгарный смех, недостойное и потому неверное отношение к жизни. Гоголь сжег самого себя на костре, как автора «Мертвых душ», но перед лицом фанатика, ржевского попа Матвея, он, умирающий, защищал Пушкина. Перед духовником, имевшим, по мнению Гоголя, страшную власть отпустить грехи или не отпустить их, перед самим Богом Гоголь отстаивал Пушкина, как истинную свою природу, как нечто такое, от чего нельзя отказаться, как от своей души.

Я не понимал Гоголя, пока где-то в письмах его не прочел одной фразы, бросившей для меня ослепительный свет на эту загадочную душу. Еще мальчиком, еще в школе Гоголь старался придумывать анекдоты как можно смешнее. Только чтобы вышло уморительно-смешно и ничего больше. Но есть нервные состояния, которые можно назвать дьявольскими. Некоторые из них разрешаются именно тем загадочным для ученых состоянием, которое представляет собою смех. Это состояние — противоположно религии и мысли, и в нем действительно есть нечто бесовское. «Христос никогда не смеялся», как трудно представить себе без некоторого унижения смеющимися мыслителя и героя. Заурядные люди, усиленно втягивая себя в привычку смешить и смеяться, делаются шутами. Великий дух может тою же привычкой поселить в себе беса, отделаться от которого необычайно трудно. За невысокий сам по себе дар смешить людей Гоголь чувствовал, что как будто он продал свою душу черту. На самом деле трогательный и героический, влюбленный во все прелестное и святое, Гоголь с ужасом видел, что глядит на мир мефистофелевскими глазами. Никто так страстно не искал благородного и безупречного и никто не был так открыт душой для низменного и вульгарного. Гоголь первый из великих талантов наших отдался новому, демократическому настроению в искусстве и оплакивал это как свою гибель. Теперь для всех давно бесспорно, что Гоголь в своем творчестве исказил Россию и, любя ее, оклеветал. Конечно, русское общество состояло не сплошь из Чичиковых, Ноздревых, Хлестаковых, Плюшкиных, Маниловых и Коробочек. Таких — и еще более мерзких, злодейских типов — было достаточно и тогда, как всегда, — но в старом, аристократическом строе общества непристойное старались не замечать, а все внимание устремляли на великое. У Пушкина есть более отвратительные герои, чем у Гоголя, но они поставлены на задний план и не заслоняют лица жизни. Содержанием романа Пушкин считал рассказы строгой старины, преданья русского семейства, любви пленительные сны... словом, нечто хорошее и святое. Возвышающий обман поэзии он считал дороже «тьмы низких истин». Гоголь навел на Россию «тьму низких истин» об обществе, и эта тьма омрачила свет. Забыто было все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое. На необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех. Демократия проснулась и нашла в великом авторе «Мертвых душ» своего Гомера. «Чего смеетесь? Над собой смеетесь!» — но когда человек над собой смеется, он теряет способность каяться, он теряет различие между добром и злом. Гоголь ввел в русское общество издевательство над самим собой и парализовал без того и святое, что горело золотым ореолом на лике России, истлело и поблекло, и образ древней матери для многих теперь — простая, запачканная краской доска.

Из великих писателей наших, помнящих времена «святой Руси», остался Лев Толстой. Древний старец всю чуткую жизнь свою наблюдал Россию. Все могучее напряжение таланта было отдано им мечте о праведности, о восстановлении нравственного величия, о восстановлении потерянной народом возможности уважать себя. Вместе с Достоевским почувствовав катастрофу духа, утрату национальной веры — и с ней достоинства народного — Лев Толстой выступил как новый Моисей. Недаром он напоминает своей фигурой микельанджеловского Моисея. Из солнечной долины чистого художества он поднялся дорогой трудной для него на священную, заоблачную вершину философии и оттуда вынес скрижали с теми же вечными формулами поведения. «Не убий!» (так озаглавлена последняя, не напечатанная еще статья Толстого), «Не укради!», «Не прелюбодействуй!» и т.д. Ничего нового. Все страшно старое, но потому и прелестное, потому и жизненное, что вечное. Разница с библейским Моисеем у Толстого — в отношении к народу. Тот боговидец был возмущен евреями. Помните, как он разбил скрижали, ужаснувшись, что избранный народ — не избранный, а так себе, довольно-таки дрянной народ, которому впору плясать вокруг золотого быка. Боговидец, правда, восстановил скрижали, но вспомните пятую книгу Моисея. Вспомните эту терзающую душу прощальную песнь героя с толпою сородичей слишком низкой! После книги Иова я не знаю более трагических страниц в Библии. Вероучитель и богатырь еврейский умирал без веры в свой народ. Он умирал, отравленный самыми жгучими предчувствиями о судьбе Израиля, умирал в убеждении, что это народ «развратный», «строптивый», «жестоковыйный», «глупый и несмысленный», «упрямый», «растолстевший и ожиревший», изменник Богу, народ, «потерявший рассудок» и впавший в «мерзости». «Я знаю, — говорил великий пророк, — что по смерти моей вы развратитесь и уклонитесь от пути, который я завещал вам», — ив зорких до последнего вздоха очах Моисея восставал грозный мститель-Бог. («У меня отмщение и воздаяние... Когда изострю сверкающий меч Мой и рука Моя приимет суд...») Только путем тяжких страданий за грехи, путем неслыханных унижений и бедствий за измену Ему, Господь в глазах пророка мог очистить землю Свою и народ Свой, да и то в будущем лишь далеком.

Таково было представление о народе Божием у величайшего из его вождей. Наш национальный вероучитель, напомнивший нам те же заветы, другого мнения о своем народе. У Льва Толстого не оказалось библейской силы, чтобы вывести народ из тьмы египетской. Ни в освобождении, ни в просвещении народа наш великий писатель не сыграл сколько-нибудь заметной роли. Так случилось, что некоторые современники Льва Толстого, несравненно меньшего таланта, вроде старца Амвросия или отца Иоанна Кронштадтского, волновали народные массы гораздо ощутительнее и нравственно плодотворнее; они заживо признаны народом святыми, тогда как имя Толстого в народе почти неизвестно. Что касается образованного круга, то и здесь совершенно незначительные в сравнении с Толстым величины вроде Чернышевского, Писарева, Горького захватывали несравненно более жгучим увлечением и неизмерно более обширные круги. При исключительно счастливых условиях для всесветной известности Лев Толстой не вызвал сколько-нибудь серьезного движения; около него не сложилось даже секты, ибо так называемые «толстовцы» — довольно жалкая группа кающихся дворян, кое-где «севших на землю», чтобы сейчас же встать, группа милых, сантиментальных и слабых людей, доедающих чаще всего кое-какие крепостные крохи. В смысле сектантства не только темная штунда, но еще более темное скопчество имело куда обширнейший успех, чем вероучении нашего великого романиста. Но вот что замечательно. Несмотря на обидный неуспех его проповеди в народе, несмотря на еще более обидный успех его среди увлекающейся модой публики, Лев Толстой остается, каким и был, восторженным поклонником своего народа, идеализатором его, человеком, донесшим веру в исключительные свойства простонародья до заката дней. Мне нечего напоминать галерею простонародных типов, выведенных Толстым, от Платона Каратаева до Никиты и Акима. Излишне напоминать восхищенные страницы из «Анны Карениной», где Левин перерождается в прикосновении к народу, почерпает на сенокосе откровение, сделавшееся религией не только героя романа, но и автора его. В роли пророка если Лев Толстой напоминает Моисея, то лишь как антипод его. С Толстым случилось как раз обратное тому, что с Моисеем: не он вывел народ из тьмы египетской, а народ вывел нашего писателя из некоей тьмы, из некоего духовного плена. Не Толстой обратил народ в свою веру, а народ — Толстого. Вот почему отношение к народу у него иное: Моисей глядел на родное племя сверху вниз, а Толстой глядит — снизу вверх. Что это народопоклонничество осталось у Толстого до последних дней, доказывает его характерное письмо, напечатанное на днях в одной московской газете.


Народ, как идол

Одна знакомая Льву Николаевичу барыня пережила несчастье — пожар в усадьбе. Неизвестно, поджог ли это был или неосторожность рабочих. Но барыня была умилена до глубины души тем, что окрестные крестьяне, иные бросив работу, съехались с кадками и бочками и ревностно помогали гасить пожар. Благодарная за это барыня написала письмо и просила Толстого пристроить его в газете. Лев Николаевич, в свою очередь, восхитился благородством крестьян и сопроводил письмо барыни следующим вступлением:

«Толпа озлобленных, одуренных крестьян, подбитых революционерами, сожжет усадьбу, вырубит лес, убьет приказчика, помещика; отбившиеся от деревни и заболтавшиеся в городе крестьянские ребята, наученные революционерами, ограбят винную лавку, почтовую контору, убьют купца; вообще, злые и развращенные люди из народа совершат какое-нибудь скверное преступление, и все говорят, пишут и печатают: “Русский дикий, озверелый народ. Только дать ему волю, и все (все то прекрасное, что мы делаем) будет разрушено этими варварами”.

Делают те злые дела, которые поражают нас, десятки, сотни, допустим — тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный народ, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его. Клевета эта на народ вредна не ему, а нам, лишающим себя самого лучшего и дорогого чувства любви и доверия к ближнему, и вызывающим в нас самые мучительные чувства недоброжелательности — и недоброжелательности к кому же? К тому многомиллионному народу, который и кормит, и всячески обслуживает, и охраняет нас. Народ этот — глупый, невежественный народ — один теперь среди всей сумятицы и безумия, и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью. А мы говорим: “озверелый народ” и хотим поучать и исправлять его. Не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться, вникнув в его жизнь, научиться от него жить так, как сказал мужик с бочкой, сказал, делая то самое дело, о котором говорил.

Не знаю, можно ли научиться этому у таких или иных европейских социалистов, а у народа наверное можно».

Вникните в тон, который делает музыку этих строк. Тон человека влюбленного, ослепленного любовью, пристрастного до неспособности отличать правду от неправды. Идет огромный народный бунт, пока еще в стадии «беспорядков». Уже тысячи усадеб сожжены, потравлены, расхищены, разорены, и это «ограбное» движение то стихает, то опять поднимается. Откройте вчерашние телеграммы: Полтавская губерния вся в огне. Из Курской пишут, что там не ложатся спать до 2—3 часов ночи: кругом зарева, и не знают, проснутся ли живыми поутру. Жгут не только помещиков, но своих же богатеев, и не только богатеев, а подчас и нищих. «Красный петух» — старинный способ сводить счеты, но статистика лишь тех случаев, которые поддаются определению, утверждает, что никогда на нашей памяти народ не был так преступен, так склонен к насилиям, как сейчас. Такова грустная правда. Пройдет черное наваждение, народ, вероятно, опомнится, и, может быть, преступность вновь упадет. Но вчитайтесь в строки Толстого. Он этого тревожного подъема преступности не замечает. Отрицать «скверные преступления» он, конечно, не может, но стремится из всех сил умалить, сузить, ограничить их значение. Делают злые дела «десятки, сотни, допустим, тысячи, а мы обвиняем 150-миллионный парод, приписывая ему все то, что делает одна тысячная часть его», — говорит Толстой и резко называет это клеветой на народ. По его словам, народ не только ведет себя прекрасно, По он «один теперь среди всей сумятицы и безумия и озлобления, охвативших нас, умных и ученых, один в своем огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой, свойственной человеку жизнью». Таким образом, хотя горят усадьбы и пожитки именно у «нас, умных и ученых», но мы же обвиняемся в безумии и озлоблении, а народ как будто ни при чем. Толстой допускает, что только тысячная часть народа творит «скверные преступления». Но хотя бы и так: ведь это значит, что в России действует рассыпавшаяся 150-тысячная армия, предающая страну погрому. Толстому кажется, что сто пятьдесят тысяч пустяки в сравнении со ста пятьюдесятью миллионами. На деле это вовсе не пустяки. Из 150 миллионов нужно откинуть младенцев, детей, часть женщин, глубоких стариков и старух; если они не участвуют в погромах, то не потому, что нравственное сознание им мешает. При такой необходимой поправке 150 тысяч преступников придутся уже не на 150 миллионов, а, вероятно, всего на 15 миллионов мужчин погромного возраста. Пропорция выйдет не та, что указывает Толстой. И если даже один из ста человек делается врагом нравственно-трудового общества, то это не пустяк, это опасная зараза, угрожающая гангреной всему телу.

Невольный праведник

Барыня, что пишет Толстому, судя по стилю — толстовка, то есть особа «более Толстая, чем сам Толстой». Такие барыни и господа, усвоив манеру отношения великого писателя к крестьянам, доводят ее до утрировки, до сентиментальности. Казалось бы, что удивительного, что крестьяне бросились гасить пожар у помещицы? Это делается в деревне вовсе не из чувства доброты, а в лучшем случае из чувства круговой поруки, единения в борьбе с общим врагом. Делается, если сказать правду, даже из менее высоких чувств. Толпа, как известно, собирается на всякое зрелище и не прочь принять участие даже в скандале. Бросаются возить воду, качать ее, разносить заборы и крыши, вытаскивать вещи — не потому, чтобы было до смерти жаль соседа, а просто потому, что это интересно, и под предлогом доброго дела — участвуешь в каком-то событии. Событий в деревне так мало и все психически так изнурены однообразием трудовой жизни, что бросают часто серьезную работу, чтобы развлечься — хотя бы несчастьем ближнего. Я отнюдь не отрицаю в подобных случаях некоторой доли добрых чувств, но именно добрые чувства противно преувеличивать. Зачем притворяться более праведными, чем мы есть? Если бы не желание «потрафить» Л. Н. Толстому, то корреспондентка его могла бы указать на один случай добровольной помощи помещику целую коллекцию случаев добровольного поджога. Сбегаются тушить пожар, но сбегаются и поджигать его, причем в обоих случаях, кроме немножко злобы и немножко доброты, действует очень много добродушного любопытства. В самых «скверных преступлениях» действует первородное начало греха, того самого, что заставило Еву съесть грошовое яблоко и тем погубить род людской.

Восхитившись всего лишь одним, плохо запротоколенным знакомой дамой случаем помощи крестьян, Лев Толстой сразу впадает в ту самую ошибку, в которой он упрекает общество. Общество, по его словам, напрасно обвиняет огулом весь 150-миллионный народ за преступления тысячной его части. Однако и оправдывать огулом преступления народные за отдельные добрые поступки, описанные в письме барыни, не приходится. Если бы Толстой не был ослеплен своим пристрастием к простонародью, он бы догадался, что справедливее всего третья точка зрения, по которой народ отвечает за все преступления, хотя бы сделанные меньшинством, как заслуживает похвалы за все добрые дела, хотя бы отдельных людей. Если не народ, то кому же отвечать за добро и зло? «Все виноваты за всех», — вот более правильная, более глубокая мысль Достоевского, вложенная в уста старца Зосимы. Никто и не думал, вопреки Толстому («все говорят, пишут и печатают»), говорить, будто «русский — дикий, озверелый народ. Только дать волю ему — и все будет разрушено этими варварами». Я, по крайней мере, не встречал в печати подобного утверждения. Оно было бы действительно клеветой, если бы было приложено лишь к русскому народу. Однако утверждать обратное, то есть что «народ в огромном большинстве продолжает жить спокойной, разумной, трудовой жизнью», тоже неправда, хотя бы продиктованная высокочувствительным сердцем. Я согласен, что попытка оторванных от народа интеллигентов поучать народ весьма забавна, но столь же забавна мысль, будто бы «не исправлять нам надо народ и поучать, а постараться вникнуть в его жизнь, научиться от него жить».

Будемте откровенны, бросим хотя бы на минуту идолопоклонство. Возможно ли то, что предлагает наш великий беллетрист? Откинем раз навсегда надменный взгляд, будто мы выше народа. Но к чему же ложно унижать себя, утверждать, что мы ниже народа? Что касается меня, я чувствую себя ни выше, ни ниже, а как раз на уровне моего народа, родного мне не менее, чем Толстому. Я чувствую, что рассуждаю, как рассуждали бы многие мужики на моем месте, я знаю, что, ходи я за сохой, мой природный ум нуждался бы, конечно, в раскрытии некоторых общечеловеческих идей, но в существе своем и силе был бы тот же, что и теперь. На верхах ученой интеллигенции я встречал жалко-незначительных людей, как и в глубинах народных встречал мудрецов, однако бывало и наоборот. Если я имел счастье встретить в образованном кругу Льва Толстого, Чехова, Вл. Соловьева и многих других, то никак не могу счесть это доказательством полного бесплодия образованности и невозможности ничему научиться наверху. Среди крестьян не меньше, чем среди дворян, мне доводилось видеть великое множество глупцов, людей дрянных, ленивых, распущенных — и чтобы народ «один в огромном большинстве своем» жил спокойной, разумной, трудовой жизнью», — этого признать я решительно не могу. О, будь так, как пишет Толстой, — Россия была бы совсем другая, мир был бы другой. По моим наблюдениям, народ живет, как и интеллигенция, в огромном большинстве неспокойной и неразумной жизнью, и если трудится, то, как и рабочая интеллигенция, в большинстве очень плохо и поневоле. И в народе, и среди нас крайне мало действительных философов, мудрецов, артистов труда. Не отрицаю, что такие водятся, но зачем же говорить неправду, будто они в народе водятся в «огромном большинстве»?

Толстой, в качестве «кающегося дворянина», давно зовет учиться у народа. Бесспорно, кое-чему можно поучиться и у народа, как у зверей, у растений, даже минералов. Иначе не было бы минералогии. Но серьезно говоря, чему выучился сам Лев Николаевич у простого народа? Мудрости — но он талант свой заимствовал не от соседей, а родился с ним. Просвещению — но он взял его у человечества. Труду — но какому труду? Пахать землю, косить траву? Мне кажется, если бы не Репин, прославивший эти упражнения, никто бы о них не знал, ибо и знать нечего. Великий романист побаловался немного сохой, как побаловался в свое время шилом, и остался верен настоящему своему инструменту — перу писателя. Никогда, сколько мне известно, граф Лев Николаевич не занимался серьезно ни одним из видов народного труда, никогда не ставил себя в положение, когда бы он нуждался именно этим способом заработать себе хлеб. Сильному, как он, мужчине, ничего не стоило вспахать полдесятины, или сшить плохие сапоги, или сложить с грехом пополам печь «в избе вдовы». Все это было именно дворянской забавой, которая потому и не вошла в моду, что труд народный слишком серьезен для забавы. Чтобы поставить себя в условия народного труда, Толстому нужно было отказаться от богатства своего и от писательства, но, я думаю, ни один здравомыслящий крестьянин не посоветовал бы ему это сделать. Народный взгляд на труд «в огромном большинстве» таков, что не околевать же с голоду — нужно работать, но уж конечно, лучше быть барином, чем мужиком. Научившись этому взгляду, Толстой и остался барином. Как ни возвышай и без того возвышенного по природе труда земледельца, крестьяне бросают этот труд при первой возможности найти более «легкие хлеба». Спросите любую учительницу, задающую деревенским детям сочинение на тему: «Кем бы я хотел быть». В огромном, подавляющем большинстве каждый малыш хотел бы быть купцом, кулаком, урядником, богатеем, барином. Лишь в меньшинстве хотят быть странниками и монахами, и если некоторые хотят быть «исправными мужиками», то идеалом, очевидно, служит исправность, а не мужичество.

Чтобы сказать решительно: «Учитесь у народа!» надо быть антиподом Моисея, антиподом вообще пророка. Для этого надо забыть все грязное и скверное, чем заражен народ глубже кожи, иногда до мозга костей. Надо забыть такие явления, как «власть тьмы», о которой писал сам же Лев Николаевич. Надо забыть бытовую жестокость, распущенность, разврат, омерзительное пьянство, снохачество, детоубийство, смертные побои жен своих, самосуд и озорство, переходящее гораздо чаще, чем думает Толстой, в «скверные преступления» тысячной части народа. Само собой, все больное и грязное в народе перевито светлыми и жизненными тканями духа, но не в такой, однако, мере, чтобы именно тут находить исключительные сокровища. Народ наш — как и все народы — очень беден, и этим все сказано. Источник внешней бедности — внутренняя бедность, бедность духа, та поразительная склонность к порче, которую оплакивал Моисей. Единственная черта величия народного и сила, спасающая остатки праведности, — это труд. Народ работает хотя плохо, но много и непрерывно. Однако работает лишь в силу грозной воли Божией, под страхом голодной смерти. Если это заслуга, то она похожа на ту невольную праведность, что ставит в тупик богословов. Известно, что грешники попадут в ад, праведники — в рай. Допустимо, что в рай попадут невольные грешники, ибо невольный грех покрывается Божиим милосердием. Но куда девать на Страшном Суде невольных праведников, то есть людей, не согрешивших только потому, что у них не было возможности согрешить? Нравственно для них нет места ни в аду, ни в раю. Для них, пожалуй, самое естественное место — тот отравленный, перемешанный с адом рай, который представляет собой наша земля.

Я упрекаю Толстого, конечно, не в грубой лести народу, этим занимаются писатели, бьющие на популярность. Толстой, бесспорно, выше этого. Я упрекаю его в излишнем пристрастии к народу, в ослеплении художника, до того влюбленного в натуру, что ему и дурное кажется хорошим. Говорить народу — особенно теперь, в тяжелые времена казней Божиих, — о том, что народ «в огромном большинстве» безупречен, что он живет разумной жизнью, — большая ошибка. Это не только возбуждение дурных чувств в народе к так называемым высшим классам. Это возбуждение гордости и морального самодовольства в той человеческой толпе, которая всегда и всюду нуждалась в обратных импульсах. Толстой в этом отношении нисколько не похож на библейских пророков. У него нет возмущения сердца, нет пророческого негодования, нет карающего — от имени Божия — глагола, который проникал бы в совесть богоотступников и жег бы их — как евреев до сих пор жгут слова Моисея — из рода в род. У Толстого есть только восхищение народом, как восхищение лесом или океаном. В народной философии своей он художник — вот причина того, что прославленный среди интеллигенции, он собственно народу оказался ненужным.

1907

ТАЛАНТ И СТОЙКОСТЬ

Завтра — полустолетие огромной работы А.С. Суворина. Так как не бежать же, в самом деле, от собственного юбилея за границу, то почтенному юбиляру придется проделать этот обряд, торжественный и печальный, как приходится проделывать все обряды, исполнения которых требует общество. Стеснительна торжественность для человека столь застенчиво скромного, как Суворин, и печален праздник, напоминающий о том, что большая часть жизни уже отошла. Но публика — существо задорное и молодое. Ей нет дела ни до застенчивости, ни до печали знаменитых деятелей. Публика находит повод к шумной радости, когда неумолимое время указывает почти конец деятельности ее любимцев. Так как я принадлежу в данном случае к числу публики, то попробую разобраться, что собственно побуждает нас беспокоить приветствиями знаменитого старца, который слишком долго жил на свете, чтобы чего-нибудь хотеть и в чем-нибудь — кроме спокойствия — нуждаться.

Если юбилей выходит не деланый и не дутый, какими бывают казенно-официальные чествования, то побуждения публики понятны. В лице замечательного человека она интересуется не им лично, а редкими качествами, им проявленными. Талант вообще есть чудо, но еще чудеснее, если он проявляется с такой неутомимостью на протяжении целого полустолетия. Подумайте только: А.С. Суворин старше по крайней мере ста сорока миллионов живого русского народа. Огромное большинство нации еще не родилось, когда он уже сделался писателем. Полстолетия — большой срок даже в государственной истории. Приветствуя блистательный успех таланта на протяжении столь долгого времени, публика празднует собственный триумф. «Вот каких удивительных людей выдвигаем мы! Вот какая сила, несокрушимая временем, таится среди нас!» Замечательный человек, говорят, есть гордость человеческого рода. Во всяком случае, он — живая слава общества, к которому принадлежит. Если бы не так, будьте уверены, никаких юбилеев не праздновали бы. В лице большого деятеля общество видит и себя большим; все понимают, что только одаренные люди составляют народный гений. Вот почему древние триумфы и нынешние юбилеи представляют не личный праздник, а всегда общественный. Великих людей не спасает от юбилеев даже смерть: они давно в могиле, а общество продолжает праздновать 100-летие их дня рождения, 200-летие, 300-летие и т.д. Народ гордится великими людьми, как отдельные люди — предками. Народ только тогда чувствует себя аристократом, когда в прошлом у него галерея таких имен, каковы Петр Великий, Суворов, Пушкин, Глинка, Достоевский, Тургенев, Менделеев. В Бархатной книге цивилизации занесены имена лишь тех народов, которые выдвинули большие таланты. Только признанием таланта серая, как крестьянский паспорт, история народа с обычной характеристикой: «особых примет не имеет» — превращается в своего рода дворянскую грамоту, в генеалогию благородства. Замечательному человеку нельзя отказаться от юбилея; это значит не признать свое родство с обществом, значит лишить последнее некоторого морального наследства. Вот отчего глубокоуважаемые юбиляры, немножко покобенившись, обыкновенно преодолевают конфуз и соглашаются парадировать в должности, так сказать, идолов на час. Общество чувствует благодарность — нельзя же помешать ему в этой хорошей потребности. Последняя в искренних случаях превращается в нравственный долг, ничем неудержимый.

Писатели — даже великие, к сожалению, — не имеют возможности ощущать свои заслуги так реально, как великие изобретатели. Лампочка Эдисона освещает имя его по всему свету, между тем блестящая мысль поэта или публициста может облететь оба полушария, и никто не заметит, кому она принадлежит. Крылатое слово может укорениться всюду и стать пословицей, но у автора ее нет патента на нее, а раз это так, то великое изречение все гарсоны повторяют как свое. Человек со столь ярким талантом, как наш завтрашний юбиляр, за полстолетия работы выпустил в русское общество бесчисленное множество интересных и оригинальных мыслей, но все эти словесные изобретения тотчас поступали в общее достояние. Еще с классиками публика церемонится, но что касается живых публицистов, то экспроприация их мысли совершается с величайшею беспечностью. Восхищенный статьею читатель, благодаря за нее, высказывает вам ваши идеи, как свои. Публицистам приходится слышать в обществе не только собственные мысли, но часто с точностью цитат без всякого означения источника. Сегодня публицист печатает счастливую мысль, глядишь, через несколько недель она вошла в доклад влиятельного чиновника. Аргументы писателя доставили чиновнику орден. Прозорливость писателя дала дельцу высшее назначение, причем и общество, и сам отличившийся уверены, что все замечательное он «сам придумал». За полстолетия своей блестящей публицистической работы сколько А.С. Суворин подсказал правительству полезных решений! Сколько им, может быть, создано генеральских карьер! На сцене иной актер срывает гром рукоплесканий, а уберите-ка суфлера и посмотрите, что выйдет. Наше правящее общество, как русские актеры, преплохо учит роли, и если бы не печать, которую держат в будке, не было бы даже теперешней плохой игры.

Завтра в тысячу голосов будут славить талант достопочтенного юбиляра, но, вероятно, забудут второе его качество, более скромное, но не менее важное, чем талант. Это качество — упорство воли. Вот драгоценная черта, которой обыкновенно недостает русскому характеру! Талант, конечно, — высшее счастье, это поистине дар, исходящий свыше, от Отца Светов. Без таланта нет писателя, нет искусства, ничего нет, кроме рабского ремесла. Талант А.С. Суворина слишком вошел в обычай, чтобы говорить о нем. Да и что значит говорить о таланте? Это чаще всего значит клеветать на него. Если сам Рубинштейн не мог дать вам понятия о себе, забираясь в тончайшие изгибы вашего слуха и касаясь всех струн души, то что же может сказать о Рубинштейне критик? Пересказать можно прозу, но такой лирический публицист, такой отзывчивый поэт общественности, как автор «Маленьких писем», непередаваем иначе, как самим собой. «Ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом», — крайне впечатлительное, до сих пор молодое сердце Алексея Сергеевича откликается как эхо, как влюбленная нимфа, отыскивающая Нарцисса, поэтизируя, облагораживая призывные звуки. Талант есть вкус к красоте. Талант чувствует меру вещей и сглаживает крайности, как сама природа. Талант Алексея Сергеевича из тех, что постоянно возвращают сознание обществе к красоте, к правде жизни, к трезвости, к тем оттенкам забавного и трогательного, что составляют прелесть вещей. Талант такого рода заставляет общество умнеть и быть чувствительнее. Что значит «тьма низких истин», если она напущена в общество бездарными людьми? Это только тьма, и ничего больше. О таланте, как о любви, говорить почти кощунственно — это такая область, где действительно «мысль изреченная есть ложь». Позвольте же вернуться к другому громадной ценности качеству, о котором, я боюсь, забудут. Это упорство, стойкость...

С уважением смотрю я на всякую, даже бездеятельную старость. Дожить до 70, до 80 лет — в самом деле, это не всем дано. Средний возраст у нас — 37 лет, стало быть, 75-летний старец прожил два средних века, то есть пронес на своих плечах двойной груз жизни, доказал двойную силу. В наше бурное время жизнь — большая тяжесть. Столько судьба для всех заготовляет страданий, столько подчас трагического горя! И у А.С. Суворина личная его жизнь представляла далеко не розовый, а, скорее, тернистый путь. И над ним обрушивались бедствия едва выносимые. А сколько мелких неприятностей, терзаний, тревог и огорчений, сколько разочарований и разрушенных надежд! Начать с суровой бедности, быть обремененным большой семьей, то есть страданиями хуже, чем собственными, иметь дорогих людей и терять их, терять в ужасных условиях и не впасть в отчаяние — это героизм. Обременить себя сверх семьи большой газетой, предприятием огромным и хрупким, окруженным острою враждою соперников, недоверием, непониманием — это большое мужество. Взвалить на себя ответственность за судьбу многочисленного круга вовлеченных в газету лиц, пребывать 30 лет под дамокловым мечом капризной власти, переживать одновременно черные дни отечества с небывалыми в истории унижениями — все это чувствовать своим повышенным сознанием и обостренной болью — и не свалиться в могилу, это сила редкая. Старость, за редкими исключениями, сама по себе есть свидетельство порядочности. Нужно много прирожденной честности и чистоты, чтобы удержаться от растлевающих соблазнов и донести чашу жизни, не расплескав ее вначале. Сберечь себя для родины, для большой, сверхсрочной службы, дано не всякому. Посмотрите, как быстро тратятся у нас люди, как они сейчас же изнашиваются, точно платье, купленное в дешевом магазине. Посчитайте, сколько умирает людей, не дотянув до 30 лет, сколько их спивается, погибает от скверных болезней, от кутежей и ночных оргий. Большинство молодежи уходят из жизни как воры с награбленным имуществом: едва воспитаете вы юношу и обучите в разных школах, едва он наконец одолеет курсы — глядишь, уже спился, замотался, застрелился, сошел с ума. Получить от Бога сильную душу и уберечь ее для полустолетней общественной работы — это добродетель, это высшая верность Богу и своей родине.

По поводу юбилея знаменитого старца, до сих пор сильного, кажущегося лет на 15 моложе своих лет, хочется сказать обществу: вот чему надо поучиться у Суворина — его упорству. Вы, Маниловы и Обломовы, вы, Гамлеты Щигровского уезда, рефлектики, нытики, чеховские слабняки! Вы сдаете все свои жизненные позиции первому врагу, вы только и умеете, что разоряться, оскудевать, таскаться по заграницам да столичным притонам, доедая поскребки дедовских богатств. Посмотрите же, как в наше время можно жить деятельно и с каким упорством отстаивать себя и Россию. Убедитесь, что даже гигантский труд не в силах утомить человека, если есть влечение к нему и настоящее призвание. У нас кричат в унынии: где нам до Европы! Мы, мол, такие и сякие. Да, вы — действительно такие и сякие, но кто мешает вам быть самой настоящей Европой — сильной, решительной, неутомимой? А.С. Суворин — коренной русский человек, но чем же он не европеец в самом энергическом смысле этого слова? Он и в Англии, и в Америке был бы очень крупным деятелем, и его газета была бы и там одною из лучших газет. Пожалуй, в Англии или в Америке Суворин был бы одним из первых деятелей — при отсутствии там дряблой, обессиливающей русской действительности. Но даже и при этом отвратительном условии, когда люди у нас тянут друг друга книзу, а не кверху, — все же посмотрите, какая несокрушимая деятельность и сколько стойкости за целое полустолетие!

Из всех отрицательных русских качеств недостаток стойкости, пожалуй, самое опасное. Вспомните, каким щеголем отрицания явился в Москву Александр Андреевич Чацкий. Понюхав европейских книжек и заразившись презрением к родине, благородный идеалист гремит, гремит в гостиных. Но чуть лишь дали понять ему, что он смешон, он сейчас же: «Вон из Москвы!» Подавайте ему карету, и он на мужицкие деньги поедет опять по европейским отелям искать уголок оскорбленному чувству. Но что было бы с Россией, если бы все благородные идеалисты осуществляли этим способом свое общественное служение? Что было бы с Сувориным, если бы он, 50 лет назад, при первом же столкновении с действительностью, закричал: «Вон из Петербурга! Извозчика мне — ив Европу!» Одним несчастным эмигрантом за границей было бы больше, одним из наиболее крепких столпов русского общества — меньше. Недавно А.С. Суворин издал свою книгу «Всякие», сборник остроумных беллетристических сцен и фельетонов, который был 40 лет назад арестован цензурой. Книгу тогда сожгли и автора судили. Стало быть, и Суворин, как писатель, начинал в некотором роде с костра мучеников и имел свою писательскую драму. Хорошо ли было бы, если бы он, возмущенный и оскорбленный, завопил тогда: «Довольно! С вами я горжусь моим разрывом!» — и отряс бы прах от ног своих, распрощавшись и с цензурой, и с Россией? Мне кажется, это было бы очень нехорошо. Суворин, достаточно измученный, все-таки остался на позиции. Сын бородинского героя, он из тех русских людей, которые не так-то легко сдаются. Он остался на журнальном редуте и в ответ на давление против него гг.Фамусовых и Молчалиных выдвинул такую силу как «Новое Время». Вопреки пословице: один в поле не воин, он, не выпуская из рук сверкающего, как меч, пера, деятельно собрал вокруг себя дружину талантов и кое-что, как известно читателям, сделал. Из ложной скромности не будем говорить, что именно сделано Сувориным и его газетой. Во всяком случае он не уступил судьбе. Не сдался, не побежал! Он укрепился на своем месте, какое послал Бог, и свое дело упрочил, совершенно как это делают сильнейшие из европейцев. Хорошо, если бы все русские люди проявляли на своих местах кроме таланта то же упорство, то же мужество сопротивления. Отстаивайте из всех сил свои позиции! Укрепляйте за собою свои земли, усадьбы, хозяйства, конторы, фабрики, заводы, канцелярии! Осуществляйте прочно все предприятия и жизненные задачи! Развивайте жизнь, доводите ее до полноты! Добивайтесь каждый на своем месте успеха — и Россия станет великой и славной среди народов!

Юбилей А.С. Суворина тем примечателен, что это полустолетие действительной борьбы общественной. Нетрудно дотянуть до полувека своей деятельности живописцу, скульптору, романисту, ученому, талантливому актеру. Нетрудно, постепенно пересаживаясь из кресла в кресло, пробираться в Сенат или Государственный Совет. Но на каторжной журнальной службе, на аванпостах политических битв, на арене, усеянной засадами, волчьими ямами и фугасами, — устоять на такой арене пятьдесят лет — серьезный подвиг! Оглядываясь на великое поле журнальной брани, Суворин может с удовлетворением сказать, несколько изменяя слова поэта:

У меня бы не было врагов,
Когда бы не твои, Россия!

Врагам родины, домашним и зарубежным, он настолько остался памятен, что и друзья родины надолго запомнят его имя. Это одно из тех больших русских имен, что перейдут не только в историю литературы, но и в историю родной государственности — не как стыд ее, а как ее гордость.


1909

ЖИВА РОССИЯ

Юбилей А.С. Суворина неожиданно развернулся в большое событие. Вдруг откуда-то, из океана земли русской, прикатила волна общественного сочувствия, поднялась высоко и обрушилась в Петербурге внушительной «патриотической демонстрацией», говоря некрасивым, но более понятным газетным жаргоном. В самом деле, это была демонстрация, проявление жизни и воли той русской стихии, которая в обычное время как будто отсутствует. Тут не было крайних элементов, ни правых, ни левых, которых шумная возня на политической сцене заслоняет настоящую русскую жизнь. Не было на юбилее ни красных спасителей отечества, ни черных, а была та скромная, подлинная Россия, которой приходится самой спасаться от благодетелей справа и слева. В бесчисленном ряду депутаций, подходивших с приветствиями, не было таких необходимых персонажей, как, например, кадет, бомбист, экспроприатор, но, с другой стороны, не было дубровинских и мещерских типов, патриотов казенного кошелька, изолгавшихся и растленных в своей лакейской службе. То, что явилось «нечаянною радостью» суворинского юбилея, самою примечательною его чертой — это наличие в России еще очень широкой и чистой, именно чистой, как океан, стихии, — среднего русского общества, трудового, трезвого, не запачканного жидовством и хамством.

Я лично не был членом юбилейного комитета и никакого участия в устройстве чествований не принимал, но мне приходилось встречаться со многими, кто уверял, что «ничего не выйдет» и что вместо почета знаменитому старцу выйдет оскорбительный скандал. «Вы знаете, — говорили мне, — какой смертельной ненавистью, до синих огоньков, ненавидят “Новое Время” жиды. Вы знаете, какую сатанинскую власть захватили жиды в кадетских слоях, до самых верхов общества, до университетов и академий включительно. Вся Россия сплошь, как старый сыр, прогнила этой плесенью. Те мощные слои, которые когда-то были верными духу русскому, теперь разлагаются в жидовских внушениях. Не говоря об интеллигенции, и дворянство и духовенство трусят, прямо до жалости трусят, как бы не скомпрометировать себя в глазах Иудиных... В неладную пору пришелся этот юбилей», — говорили малодушные.

На эти речи я отвечал с усмешкой. Да плюньте вы на г-д Евреев, вот и все. И жиды, и кадетствующие жидоманы не есть Россия. Это — муть, это пена, что поднялась со дна и непременно туда осядет. Как не видеть из-за деревьев — леса? Как не видеть России, нам сочувствующей? Потому сочувствующей, что мы и она — одно. Если бы речь шла о доказательстве сочувствия Суворину со стороны общества, то для этого нет нужды устраивать юбилей. Более громкого доказательства, как самый факт существования «Нового Времени», придумать трудно. Это непрерывный, ежедневный документ, повторяемый тридцать три года, постоянно возобновляемое свидетельство о симпатии и поддержке общества. Другие газеты лопаются, а мы живем. Другие, крайние газеты, и левые, и правые, проваливаются, несмотря на огромные субсидии из жидовских банков и из казенного кошелька. «Новое Время» никогда ничьею «поддержкой» не пользовалось. Если оно процветает, то единственною силой — читателями, публикой. Так как же, имея за собою такой материк сочувствия, сомневаться в успехе юбилея? «Новое Время» не примыкает ни к какой партии, но откройте глаза: оно само — партия и, может быть, самая крупная в России. В смысле подлинности и стихийности огромный круг читателей наших более чем партия. Это — русское общество, насколько общество в наш анархический век возможно. Совершенно невероятно, чтобы суворинский юбилей не удался!

Так говорил я, не подозревая, что действительность превзойдет все ожидания. Судите как хотите, но нельзя же было искусственно подстроить, чтобы на юбилей простого издателя газеты, губернского секретаря такого-то, сошлись в приветствиях Государь, парламент, министры, писатели, артисты, члены Синода, столичная дума, представители ученых обществ, студенты, военные, купцы, учителя и целые тысячи людей всякого звания под общим титулом «читатель». Ни подстроить, ни устроить что-нибудь подобное никак нельзя. То и дорого в данном событии, что оно само устроилось, органически, как результат очевидно долгого и постоянного отношения русского общества к «Новому Времени».

Из утомительного дня, в этой туче слов и восхвалений, меня особенно тронули три момента. Первый — когда читал свой прекрасный адрес А.И. Гучков. Искренне и громко он приветствовал Суворина от большинства парламента, от конституционной России. Он подчеркнул государственную заслугу юбиляра — ту, что он в годину смуты имел мужество поднять голос против государственного «воровства». Чудесное, старомосковское, политическое слово, может быть, самое характерное в нашей древности! Второй трогательный момент, когда к Суворину подходили такие же седые, как он, товарищи по кадетскому корпусу, генералы в синих лентах и звездах. Шестьдесят лет истории русской, четыре царствования, свидетельство каких событий! Подумать только, что все эти старые люди начали помнить друг друга еще до Севастопольской войны. Молодые, они входили в мир, тогда для них волшебный, под впечатлением мысли, что Россия славна и непобедима и что ей предстоит не какое иное, а только великое будущее. И вот через шестьдесят лет немногие «однокашники» жмут друг другу старые руки в других условиях, совсем в других, весьма горестных. Но чувствуется, что они те же старые кадеты, — именно в том отношении, что Россия по-прежнему в их сердце остается сильной и непобедимой, и иною, как великой, они не могут ее мыслить; что хотите — не могут...

Третий момент, мне памятный, был за ужином у «Медведя». Громадный сверкающий зал, море голов, торжественная музыка... Но вот стучат по тарелке, все смолкает. Сидящий по правую руку Суворина Хомяков, председатель Государственной Думы, говорит своим известным всему Петербургу голосом старого папаши, что он гордится честью, по просьбе юбиляра, провозгласить первый тост за здоровье Государя Императора... Такого бурного гимна я не слыхивал в своей жизни. Дрожали стены. В огромной, не слишком стройной толпе голосов вплетались могучие голоса оперных артистов. Я сидел между двумя членами Государственной Думы — левым октябристом и крайним правым — оба пели гимн с одинаковым увлечением. Пел подошедший сзади камергер, заливался в двух шагах старый соловей русской оперы Фигнер, выводил героические ноты Ершов, со всем одушевлением молодого голоса пела гимн очаровательная примадонна оперы. Чудесно! Это был порыв настоящий, захватывающий неудержимо всю толпу, порыв искренний, как землетрясение...

Господи, какое это славное чувство — единодушие, хотя на один миг! Ругают толпу, говорят, что это тысячеголовый зверь. Пусть так, но что такое зверь — разве мы знаем? А особенно зверь человеческий, тысячеголовый? Зверь во многих отношениях блаженнее человека, искреннее его, в инстинктах своих разумнее, а иногда и нравственнее царя природы. Я, по крайней мере, не встречал еще зверя — грязного пьяницы, клеветника, фальсификатора, ростовщика, предателя, не встречал зверя-ханжи, зверя-иезуита, цинического невежды, притворяющегося, что он умен. Звери — загадочные и милые существа, как бы с других планет. По мнению Гёте, звери близки к богам. Лев, орел, бык выражают собой откровение какой-то высшей жизни, как и человеческое лицо четвертого евангелиста. Если толпа — зверь, то народ — ведь тем более зверь, а между тем глас народа — глас Божий. Не составляет ли задачу всех философов и пророков объединить толпу, дать ей общее верование, одно сердце и одну душу? Собранное из анархии, такое многоголовое существо приобретает, мне кажется, выше чем человечность. Народ единодушный приобретает могучие страсти, титанический размах тех чувств, которые в отдельных людях тикают, как маятники карманных часов. Не все ли равно, в каких словах и звуках скажется, например, чувство, что жива Россия?

Если оно хотя бы на миг объединит нас в громовых криках — я чувствую, что это жизнь, большая жизнь...

На юбилее Суворина на несколько часов сошлась подлинная, натуральная Россия и дала понять, что она еще есть, что она и впредь будет, как была. С необыкновенным любопытством я всматривался в столь знакомое мне лицо центрального в этот день русского человека и в огромную толпу, его окружавшую. «Всматривайтесь зорко в факт природы, — вспомнил я совет Флобера. — Еще раз пристально всмотритесь в него, наблюдайте до возможного напряжения — и вы непременно найдете нечто новое, до тех пор не замеченное». Хотелось бы понять, наконец, что такое мы, Россия, судя вот по этим, сошедшимся вместе людям. Как хотите, в общем это наша человеческая природа, притом сильного типа. Мы, Россия, похожи не на строевой лес, что ствол к стволу поднимается к небу стройными колоннами, где стоит как в храме сумрак и смолистый запах. Строго, чинно, в нерушимом каком-то порядке стоят некоторые законченные народы. Мы, наоборот, напоминаем чернолесье, где перемешаны все породы, где анархия зеленого узора, стволов и сучьев не поддается никакому определению. Все перепутано и тем не менее — картинно, богато, разнообразно и, пожалуй, даже более полно жизни, чем в подобранных расах Востока или Запада. Чего нам недостает — это чистки, ухода. В чернолесье — как растения в диком поле — народы душат друг друга, взаимно глушат. Сильные существования окружены зачаточными, подлинные — мнимыми. Как в нечищенном чернолесье, сколько в России бурьяну, сколько безнадежных особей, сколько ходячих претензий, которым не суждено сбыться! Они засоряют жизнь, больше того — они засоряют историю русскую, как и всякого слишком еще стихийного и сырого племени.

Не-самозванец

А.С. Суворин в числе других пристрастий, а именно: к театру, к женской красоте, к книгам, к журнальным сшибкам и пр. — имеет одну слабость: к истории России, в частности, к эпохе самозванцев. Как справедливо сказано в одном ученом адресе, исторические изыскания Суворина относительно этой эпохи оставили свой след в науке. Самозванство в самом деле любопытное явление, и не только историческое. Если самозванство определить как претензию, то самозванством особенно изобилует современная Россия. Мимо длинного носа Гоголя такое явление, конечно, не могло пройти, не зацепившись, и в лице И.А. Хлестакова мы имеем более вечный тип, чем в лице разных Лжедимитриев, из которых последний «был едва ли не жид», по выражению Устрялова. А.С. Суворин, кажется, убежден, что так называемый Гришка Отрепьев был подлинный Дмитрий Иванович, сын Грозного. Семисотлетняя династия варягов разбилась не о нашествие татар, не о какую-нибудь внутреннюю катастрофу, а о забравшуюся внутрь страны, к самым центрам власти, инородческую интригу. Не захвати трон Мономаха татарин, не было бы причин скрывать последнего Рюриковича, не было бы возможности фальсифицировать настоящего царя в поддельного. Вся драма Лжедмитрия в том, что он был подлинный Дмитрий, а его расславили не подлинным. В качестве такового, его не только убили, но и утвердили каким-то мошенником в истории. Восстановить правду об этом царе было бы прекрасным делом. Но мне кажется, подобной же правды скоро придется доискиваться обо всей России. Вся она теми же юго-западными фальсификаторами опутывается почти тою же клеветой. В течение полустолетия и даже больше Россия, как она есть, объявлена не настоящей, не законной дочерью своего прошлого, а какою-то самозванкой. Настоящая Россия, видите ли, не эта, не Россия царей и чудотворцев, не Россия богатырей вроде Петра Великого, Пушкина, Суворова, Менделеева, — настоящая Россия должна быть Россией гг. Милюкова, Винавера, Пергамента, Грузенберга. Еврейская, несуществующая Россия объявлена подлинной, а русская, существующая, расхаяна как подделка. Притязания существующей России царствовать на земле предков приняты как какая-то узурпация, а законным хозяином объявлен «едва ли не жид». Русским патриотам суворинского склада придется — и уже приходится — доказывать, что это ложь, что «так называемая» Россия есть в действительности, что Россия вовсе не притворяется, нося свое великое имя.

В похвалу А.С. Суворину можно сказать то самое, что он сказал о своем царе Димитрии: он не самозванец. Каков он ни есть, он — подлинный человек, не сочиненный, не сочинивший сам себя, как это делают многие, даже иной раз крупные люди. Каких-каких претензий мы не насмотрелись хотя бы за последнее горестное десятилетие! Разве мы не видели старых министров, которые удачно симулировали «глубоко государственных людей», между тем вся мудрость их состояла лишь в том, чтобы, запугивая власть, усидеть на собственном кресле? Разве мы не видели генералов, притворявшихся Суворовыми, кричавших: «Пуля — дура, штык — молодец!», вследствие чего мы остались на войне без горной артиллерии, без пулеметов, с гнущимися штыками и дурацкой тактикой. Разве мы не видели хитрых журналистов, которые, пользуясь связями при Дворе, притворялись оракулами самой верной преданности, а на деле продавались и покупались, как кокотки? Разве мы не видели святошей, получавших награды и подготовлявших бунт в духовенстве? Одно время от «вождей общества» проходу не было. Радикальный попугай из «Русского богатства» шел за идола. Отставной конногвардеец открывал новую веру. Аристократы рядились в блузы, пахали землю, шили сапоги, объявляли все человеческое насмарку: Евангелие, церковь, государство, отечество, героизм. Художники издевались над поэзией, романисты проклинали любовь. Лень и слабость были воспеты как откровения Лао-цзы и Христа. Ниспровергнуто было все, что выдвинула природа: национальность, характер, пол, все элементы общежития и вкусы. При этом, выпуская одну шумную чепуху за другой, вожди не забывали призывать фотографов и сниматься так и этак, в одиночку и группами — словом, рекламировали себя из всех сил и продавали сочинения свои очень бойко. На босячестве и нищете один посредственный автор нажил миллион, другой — ограбил миллионера во славу революции. Третий воспел какие-то свои пакостные утехи с козой — и сразу был поставлен выше Пушкина. Четвертый объявил себя содомитом — и тотчас стал центром притяжения для молодежи. Пятый, шестой, десятый, сотый впали во всевозможное юродство черта ради, и вся эта бесноватая, полужидовская компания при ревностной поддержке еврейской прессы высыпала на авансцену русской жизни под именем «молодой» России, «России будущего»...

В характеристике А.С. Суворина следует отметить полнейшую неспособность его «играть роль». Как все действительно крупные люди, он жил и действовал, но никакой роли не брал на себя. Публицист — он был действительно публицист, театрал — действительно театрал, издатель — действительно издатель. Тут не было ни малейшего притворства, ни игры, ни рекламы. Суворин никогда, сколько мне известно, не лез в пророки, в вожди общества, во властители дум и сердец. Ему не приходило в голову рядиться а 1а Горький, в рабочую блузу. Он не писал декретов человеческому роду, отменяя сегодня, например, национальность, завтра — половую любовь, послезавтра — собственность и т.д. Никаким декадентством в наш декадентский век Суворин не согрешил, по глубокой скромности своей беря природу, как она есть, как ее измыслил Бог. Всякий истинный талант есть восхищение перед природой, чувство действительности. Таковы были наши классики, начиная с Пушкина. Такова вся старая, органически сложившаяся Россия. Все органическое слагается безотчетно, не зная, откуда является и чем живет. Все органическое — в вечной вражде с анархическим и до сих пор Божьею милостью преодолевает хаос. Как в химии есть вещества кристаллические и — аморфные, есть человеческие характеры, склонные к порядку и не склонные. Последних отродился слишком обильный урожай. Анархизм грызет нынешнее общество сверху и снизу. Босяки, никогда не знавшие культуры, естественные враги ее. Но такие же враги культуры иные утонченные аристократы, которые слишком развращены счастьем, слишком избалованы и безотчетно начинают думать, что «все позволено». На самом деле далеко не все позволено: природа понимает анархизм как разложение, разложение — как смерть. Суворин потому удостоился столь громкого общественного признания, что он по натуре своей чужд анархии. Он — человек старой, трезвой, закономерной культуры, человек, может быть, несовершенного, но все же обдуманного порядка, человек труда. Народы держатся людьми именно такого, органического склада, а не пророками и, уж во всяком случае, не лжепророками.

1909

ПАМЯТИ А.С. СУВОРИНА

«Вспоминайте обо мне, когда умру», — говорил с затаенным отчаянием А.С. Суворин, уезжая в последнюю свою поездку за границу. Ему, вероятно, уже тогда было ясно, что конец его пришел, но сильный духом, на редкость жизненный человек делал все, что требует здравый смысл: подчинялся докторам, соглашался на операции, пробовал разные чудодейственные средства, особенность которых в том, что чудо совершается над какими-то другими больными, а не над тем, которого лечат в данный момент. Смертельно жаль было «старика», как его звала вся нововременская семья. Его нельзя было не жалеть, ибо, долго зная его, нельзя было не привязаться к этому человеку столь редкой, богато одаренной души...

Возмутительно бессилие петербургской, да и заграничной, если сказать правду, науки. Возмутителен мне лично петербургский «знаменитый» профессор, который целый год лечил Суворина от катара горловых связок, не догадываясь, что это был рак. Удивительно, где глаза были у почтенной знаменитости, — вернее, где был его талант, где было специальное, вроде собачьего, чутье, позволяющее иным одаренным врачам не видеть, а угадывать всякую болезнь, как бы подло она ни пряталась в глубине тканей? Пусть профессор, лечивший Суворина, был вовсе не плохой, а наилучший по своей части в Петербурге, но что же толку! Он приезжал к Суворину и вел с ним очень интересные беседы, между прочим — о новой теории механики атомов, о строении вещества... «Очень интересный человек, — передавал Суворин, — любопытные рассказывает вещи...» Интересный, видите ли, человек, способный судить об атоме, а слона-то, или рака в горле больного, не приметил...

Вообще, сказать кстати, до чего беспомощны иногда знаменитые люди! Казалось, заболей покойный Столыпин, заболей Суворин — их-то уж отстоят от смерти! Все светила медицинские к их, конечно, услугами. Но про Столыпина втихомолку все врачи теперь уже говорят, что именно «светила»-то и спровадили его на тот свет. Как только обнаружена была рана в печени, непременно нужно было делать большую операцию, то есть вскрывать печень и чистить рану. Это до такой степени «непременно», что один опытный врач, сам сделавший бесчисленное множество операций, показывал мне классический труд одного французского ученого, где названная операция указана неотложной. И если бы катастрофа случилась не в Киеве, а где-нибудь в глухой деревне, и Столыпин оказался бы на руках простого земского врача, то последний с фельдшером непременно сделали бы радикальную операцию и тем спасли бы министра. Невыгода иметь сразу нескольких знаменитых врачей та, что они боятся рисковать, боятся повредить своей установившейся репутации в случае дурного исхода, а потому слагают решение друг на друга и теряют драгоценное время. Получается картина медицинского «бездействия власти», от которого Столыпин и погиб. Боюсь, что то же случилось и с Сувориным. Один специалист и опытный профессор мне говорил, что болезнь Алексея Сергеевича слишком долго не распознали и непростительно затянули. Уже в начале ее нужно было вырезать опухоль с огромными шансами на благополучный исход. В Москве есть педагог с вырезанным горлом, продолжающий читать лекции со вставною трубкой. Может быть, и до сих пор был бы жив дорогой наш старик, если бы попал на врачей не слишком юных и не слишком уж знаменитых. Урок стареющим общественным деятелям: в ожидании тех или иных старческих заболеваний подготовляйте себе хорошего диагноста и не мудрствуйте долго, не собирайте междуведомственных комиссий, то бишь консилиумов, у своего, может быть, смертного одра...

Что для меня лично было чрезвычайно тяжко, это видеть, что А.С. Суворина мучило приближение смерти. Чересчур он был жизнеспособен и могуч, и очевидно, естественный предел его был не близок. Есть натуры равнодушные к жизни и к смерти — их не жаль терять. Есть натуры, в которых родник жизни как бы совсем высох, и им еще в молодые годы становится жизнь противной. Они без сколько-нибудь уважительного повода стреляются или вешаются. Таких почти не жаль, как не жаль совсем истощенных старостью и заживо разложившихся. Но видеть, как борется со смертью человек мощный души и еще крепкого тела — тяжело. Не умея ничем утешить, ничем утишить страдания таких больных, я обыкновенно стесняюсь навещать их. Это все равно как если к человеку в крайнем несчастии приходит человек крайне счастливый: один вид его должен быть возмутительным для страдальца. Если мне объявлен смертный приговор, то надо быть великим философом, как Сократ, чтобы беседовать с друзьями о бессмертии и просить их, чтобы увели жену с ее слезами. Если же я не философ, то отчаянию моему нет меры... Из всех посетителей в такие минуты смерть является, пожалуй, самым искренним и, может быть, единственным освободителем от пытки.

Из многочисленных знакомых А.С. Суворина, кажется, только один выполнил свой долг перед покойным и в первый же год после его смерти составил небольшую книжку воспоминаний о нем. Это В.В. Розанов, собравший десятка два писем к нему Суворина и снабдивший их комментариями. У меня, что касается событий, встреч, разговоров, болезненно слабая память, и то, что я в состоянии вспомнить о человеке, — это разве лишь общий его образ, его тип, душа, характер. Помню, что впервые встретился я с Алексеем Сергеевичем двадцать лет назад у Н.С. Лескова, на Фурштадтской. Года два перед этим я стал подписывать свои статьи в «Книжках недели» и обратил на себя некоторое внимание — между прочим, и Суворина. От его имени поэт В.Л. Величко мне передавал очень лестные отзывы. Уже больной тогда, но еще не близкий к смерти Лесков ко мне чрезвычайно благоволил. Он и устроил «вечерок», чтобы познакомить нас, нескольких «начинающих» его друзей, со знаменитым издателем «Нового Времени». Были тут Л.И. Веселитская-Микулич, A.M. Хирьяков, А.И. Фаресов, кажется, Алехин — толстовец и еще кто-то. Но «вечерок» вышел малоинтересным. Два знаменитых старца — Лесков и Суворин — имели что вспомнить и о чем поговорить, мы же, «молодые», несколько дичились Суворина, и он нас. При всей властности характера и писательской неустрашимости этот корифей печати был очень застенчив и лично скромен почти до смешного. Из всего разговора тогдашнего помню только жалобу Суворина на Сергея Атаву. «Кажется, чего бы еще человеку: получает шесть тысяч, хочет — пишет, хочет — нет, а кончил тем, что совсем обленился, совсем бросил писать». Я тогда подумал — ох, нелегкая участь издателей и редакторов, если с каждым любящим выпить фельетонистом приходится столько нянчиться...

После первой встречи мне лет семь или больше не приходилось сталкиваться с Сувориным. Помню один сочувственный отзыв его и цитату из моей статьи в «Маленьких письмах» (по поводу «Царя Феодора»). Когда праздновался 25-летний юбилей «Нового Времени», я был приглашен как гость в числе других литераторов. Казалось бы, был повод возобновить знакомство, но я постеснялся им воспользоваться. Навещал я покойного Чехова в суворинском доме — и тоже не встретился со «стариком». Только в 1901 году, когда «Неделя» погибала и мы, сотрудники, пытались спасти ее, — по просьбе В.П. Гайдебурова я поехал к Суворину поговорить — не купит ли он этот журнал. У меня, может быть, не хватило уменья и настойчивости в чужом деле, но ничего из него не вышло. Суворин обещал подумать, поговорить с кем-то, наговорил много любезностей по адресу «Недели», основатель которой — Павел Гайдебуров — был товарищем Суворина по «С.-Петербургским ведомостям» Корша. Потолковав достаточно долго о «Неделе» и тогдашних событиях, уже довольно тревожных, Суворин спросил, где я собираюсь работать. Я назвал два-три предложения, еще не принятые мной окончательно. Он предложил мне писать в его газете. Многие сотрудники «Недели» одновременно работали и в «Новом Времени». Я согласился. Отлично помню короткую формулу нашего «договора», конечно, устного. «По какой же части вы хотите, чтобы я писал?» — спросил я. «Пишите что угодно и как угодно, — я хорошо знаю вас по “Неделе”, одно условие — помните, что над нами цензура...»

Гнет цензуры, тогда крайне грубый, теперь перешедший в бесплотное, но еще очень ощутимое состояние, — преследовал Суворина до гроба и за гробом.

Свобода мысли

Рассказываю обстоятельства, при которых я сошелся с Сувориным, чтобы показать, каким духом свободы дышал этот писатель, которого журнальные враги обвиняли в служении обскурантизму. Конечно, он подчинялся инквизиции слова и хоть со скрежетом зубов урезывал и в своих статьях, и в статьях сотрудников слишком «опасные» места. Что он имел право опасаться цензуры, я убедился после первой же своей статьи. Она появилась в конце апреля, а в начале мая 1901 года «Новое Время» совершенно внезапно было приостановлено на неделю за статью А.П. Никольского, теперешнего члена Государственного Совета и представителя наместника кавказского. Подивитесь капризу тогдашней цензуры. Кроме крайне острого пера самого Суворина в «Новом Времени» тогда работала группа довольно ярких публицистических талантов (Скальковский, Сигма, Петерсен, Лялин и пр.), но кара цензурная постигла не их нервные выпады, а вполне уравновешенную и спокойную финансовую статью превосходительного сотрудника, известного патриота, через четыре года получившего на некоторое время даже министерский портфель. Финансовая статья, конечно, была вполне благонамеренной и покоилась на официальных данных — но именно в нее-то и ударили перуны Театральной улицы. Само собою понятно, что Суворин боялся цензуры, боялся всю жизнь и до самой смерти, ненавидя стеснения честной мысли, откуда бы они ни шли. Не боялись цензуры лишь издатели-шарлатаны, которым нечего было терять, которые на цензурных приостановках и закрытиях чахлых листков делали себе рекламу и обирали простодушных подписчиков. У Суворина был огромный корабль «Нового Времени». Он с удвоенной осторожностью вел его по узкому и извилистому фарватеру, где роль подводных камней часто играли бюрократические капризы. То, что сходило с рук мелкоплавающим пирогам и байдаркам разных журнальных дикарей, повело бы к катастрофе столь крупного и в течение долгих десятилетий единственного русского национального органа с серьезным европейским значением. Суворин это знал и был осторожен, оберегая не только свое личное, но и русское общественное достояние. Но что уступая казенной цензуре, он был истинный сторонник свободы, доказывает полная свобода мнений, предоставленная всем или, по крайней мере, более значительным сотрудникам.

Суворин говорил обыкновенно: «Я вас считаю талантливым писателем, иначе не пригласил бы сотрудничать; этого довольно: пишите что хотите и как хотите». Тупицы левого лагеря называли это беспринципностью, но это было только отсутствие цензуры — той внутренней, домашней цензуры, тирания которой в кружковых и направленческих журналах куда тяжелее всякого жандармского надзора. Полицейский надзор все-таки имеет в виду одну довольно узкую область — религиозно-политическую. Вне этого запретного сектора правительство всегда разрешало свободу мнений. Не то внутренние цензора — радикальные редакторы. Кроме охраняемого правительством угла мнений, в котором радикалы предписывают мыслить всегда и непременно наперекор закону, — вся остальная неизмеримая область мышления подвергается стрижке под радикальную гребенку. Ничего индивидуального, ничего несогласного с шаблоном, раз навсегда установленным, точнее — заимствованным от старых нигилистических времен. Бездарности мысли обыкновенно сопутствует ее трусость. Страх отступить от когда-то утвержденного, сделавшегося казенным, «образца» доходит до комизма. Радикалы не замечают, что именно они являются самыми закоснелыми рутинерами. Мертвую неподвижность их духа нельзя назвать даже консерватизмом. Такими идолопоклонниками без всякой критики могут быть только дикари. Покойный Суворин был слишком талантлив, чтобы помириться с рабством мысли, хотя бы оно налагалось своей же литературной братией. Сделавшись полновластным хозяином большой газеты, он дал писателям ее по крайней мере внутреннюю свободу. Уважая собственный талант, природу которого он ощущал и понимал, Суворин уважал всякое талантливое слово, хотя бы казавшееся ему неверным. Кто знает из смертных, что верно и что не верно? Суворин безотчетно чувствовал, что истинный дух жизни «дышит, где хочет» и что высказанная мысль часто есть просто высказанная воля. Не дать ей высказаться, значит задушить ее, и это всегда похоже на смертоубийство... Надо, чтобы в благородных формах все жило на свете, ибо замыслы Создателя нам далеко не вполне известны. Вчерашний яд сегодня оказывается целебным средством, вчерашняя ересь — сегодня великое открытие. Можно ли взять на себя с легким сердцем роль палача идей? Грубоватой с виду, но по существу тонкой и нежной душе Суворина подобное палачество было противным. Он боролся, сколько мог, с противными мнениями, но не душил их. О, само собой, тут не обходилось без злоупотреблений. Не все случайные и даже постоянные сотрудники «Нового Времени» стояли на высоте понимания самого Суворина. Под предлогом свободы они увлекались нередко и «родством, свойством, дружбою» и разными другими побуждениями. Не все, говорю я, являлись свидетелями достоверными своей собственной мысли. Но это уже их дело — это слабость вообще человеческой природы. Суворин предполагал всех достойными свободы мысли и свободы жизни...

Год прошел с тех пор, как мы его потеряли, но он еще в памяти нашей стоит совсем живой, до осязательности. Казалось бы, имей талант живописца, мог бы с точностью написать портрет. Еще слышишь его голос, обыкновенно ласковый, с оттенком напускного лукавства, — редко ворчливый, часто — страдальческий, но всегда искренний и простой. Удивительно широкая гамма настроений, удивительная способность все понять с намека и полуслова, — еще более удивительная черта не останавливаться в понимании, а продолжать его в поисках чего-то неизведанного, еще не схваченного, свежего. И умом, и чувством он жил, как живут таланты, — «упорствуя, волнуясь и спеша». Может быть, не имея слишком отдаленной цели, как тот, о котором сказан был этот стих. Далекие цели вообще несколько подозрительны. Если есть истина и правда в природе, они должны быть близкими. Суворин чувствовал их близость и старался быть верным им. Интегралом этих бесчисленных усилий явилась жизненная и яркая фигура покойного, которую долго не забудет история печати и история России.

Когда-нибудь я расскажу все, что помню характерного о Суворине, чтобы положить это в общую копилку воспоминаний, находящуюся у Б.Б. Глинского. Но советую и себе, и всем знавшим покойного спешить с этим. О, как все мы непрочны, и как быстро изнашивается память даже о замечательнейших людях в обществе! Велик ли год времени, а уже сошло в могилу немало людей, знавших Суворина близко, начиная с его друга Шубинского. Давайте же, по примеру В.В. Розанова, собирать хоть клочки воспоминаний, хотя обрывки, даже в бессвязной (лишь бы точной) форме. Все это могло бы составить интересную книгу, то есть лучший из возможных надгробных памятников. Биография — род литературы в России совершенно зачаточный, между тем и для мыслителей, и для поэтов слова — какой это благодарный род искусства! Вспоминая в этот грустный день незабвенного для нас старца, постараемся, чтобы наша память о нем была унаследована и теми, кто его не знали.

1913

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-04-10; Просмотров: 170; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.2 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь