Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


I. Внук крестьянина, сын горняка



 

В западной части Тюрингенского леса, неподалеку от Эйзенаха, находится село Мёра, впервые упомянутое еще в документах XIV века. Своим названием (Moor, Mora, M& #246; hra) оно обязано лежавшему поблизости болоту, которое, как гласит предание, поглотило немало людей и скотины.

На исходе XV столетия в Мёре было около 250 жителей, принадлежавших к разряду податных крестьян. Крепостного права они не знали, господином своим признавали только германского императора, подати уплачивали не подушно, а со двора — в соответствии с размерами недвижимого имущества.

Крестьяне западной Тюрингии издавна были известны как люди независимые, упорные, замкнутые и суеверные. Хозяйство их вплоть до XVII века носило натуральный характер.

Нюрнберг, где в 1477 году были изготовлены первые в мире карманные часы, находился в трех днях езды, но тюрингенский земледелец еще и при Бисмарке хвалился тем, что определяет время по Солнцу.

В окрестностях Эйзенаха вплоть до начала нынешнего столетия была распространена фамилия Людер (Luder, Luider). В немецкую культуру она впервые вошла в XV столетии: самого раннего из старонемецких гуманистов звали Петером Людером. Фамилию Людер носил от рождения и зачинатель немецкой реформации: в списках студентов Эрфуртского университета за 1501 год он значился как «Мартинус Людер из Мансфельда».

В конце XV века в Мёре было не менее пяти дворов, принадлежавших Людерам. Одним из них владел дед будущего реформатора, состоятельный крестьянин Гейне Людер. У него было четыре сына: Ганс-старший, Ганс-младший, Вейт и Гейнц.

Согласно господствовавшему хозяйственному обычаю земля податного крестьянина не делилась и переходила в руки младшего из сыновей. В семействе Людеров таковым был Гейнц. Три старших сына должны были по достижении зрелости покинуть родительский дом.

В 1481 году молодой крестьянин Ганс Людер-старший женился на горожанке Маргарет Линдеман из Эйзенаха, а осенью 1483 с годовалым сыном и беременной женой на руках отправился искать заработок на находившиеся поблизости рудники Мансфельдского графства. Молодая семья временно обосновалась в его столице Эйслебене, в бедной, деревянной части города. 10 ноября 1483 года Маргарет родила Гансу второго сына, который, сообразно католическому календарю, был наречен Мартином.

О детстве и юности Мартина Лютера не сохранилось сообщений, полученных из первых рук. Есть лишь отдельные высказывания самого реформатора, относящиеся к фактам и событиям, которые позже казались ему важными. Но, может быть, именно поэтому историки с особым тщанием изучали тип семьи, к которой принадлежал Лютер, характер школы, которую ему пришлось посещать, наконец, экономический быт, нравы и психологию взрастившего его общественного слоя.

Ранним летом 1484 года семья Людеров перебралась в Мансфельд; Ганс начал работать в руднике простым забойщиком. В 1491 году он еще подмастерье, но вместе с тем член товарищества, организованного для эксплуатации меднорудных шахт. В 1509-м это уже один из «отцов города» — горный мастер, который принимает участие в прибылях, получаемых с восьми шахт и трех плавилен («огней»). В 1525 году Ганс Людер завещает своим наследникам 1250 гульденов, на которые можно было приобрести поместье с пахотными землями, лугами и лесом.

Отец Мартина Лютера, как видно из сказанного, принадлежал к подымающимся раннебуржуазным предпринимателям. За двадцать лет он выбился из безземельных крестьян в состоятельные мансфельдские бюргеры — выбился не насилием и хитростью, а за счет труда, упорства и бережливости.

Промышленно-предпринимательская карьера в начале XVI века была одновременно и изнурительной, и авантюристически рискованной. Она часто начиналась с получения ссуды и развертывалась под угрозой долговой ямы.

Людеры никогда не принадлежали к числу обездоленных и неимущих. Вспоминая прошлое, реформатор благодарил родителей за то, что не изведал нищеты и голода. Вместе с тем жестокое воздержание делало быт, который Мартин застал в детстве, почти неотличимым от быта бедных мансфельдских семей. Питание было скудным, экономили на одежде и топливе: мать Лютера наравне с последними из горожанок собирала зимою хворост в лесу. Семья ютилась в плохо освещенных и почти не проветриваемых каморках. Родители и дети спали в одном алькове. Едва ли не каждый год Маргарет рожала. Двое или трое из ее детей умерли во младенчестве. С ранних лет Мартин видел, как люди приходят в жизнь и уходят из жизни. Не будучи бедняком, он отлично знал, что такое нужда.

Маргарет Линдеман в юности была благочестивой и восторженной. Она хорошо пела, и, видимо, именно от нее Мартин унаследовал недюжинные музыкально-поэтические способности.

Ганса, отца Мартина, смолоду отличали воля, упорство и трезвая рассудительность. Эти качества он прививал и своим детям. С того времени, как Мартин начал сознавать себя, для него было чем-то само собой разумеющимся, что человек обязан самостоятельно рассуждать, упорно работать и постоянно контролировать свои чувства, побуждения и поступки.

В первое десятилетие, прожитое в Мансфельде, отец Лютера был еще, если так можно выразиться, полукрестьянином-полугорожанином. Он типичный житель Мёры по языку и унаследованному образу мысли; он рассуждает совсем как крестьянин, когда позволяет себе расслабиться и отвлечься от дел. Вместе с тем Ганс вынужден ежедневно сламывать мысленные навыки, сформированные в земледельце веками натурального хозяйствования. От него требуется теперь способность к жесткой прагматической оценке обстоятельств: умение исчислять время в деньгах и деньги во времени.

То же полукрестьянское, полугородское сознание мы находим и у его сына. Можно сказать, что Мартин обладал темпераментом тюрингенского земледельца (вспомним слова Ф. Энгельса о «сильной крестьянской натуре»[19] Лютера) и характером позднесредневекового бюргера, вступившего на путь промышленной наживы. Словарь Лютера по преимуществу «аграрный»: когда ему нужно что-либо описать или растолковать, он обращается к образам обработки земли, произрастания, плодоношения, жатвы. Что же касается самой смысловой драматургии лютеровского рассуждения, то она, как правило, определяется городской, бюргерско-предпринимательской темой «добросовестного и методичного стяжания благ» (будь то земных, будь то небесных).

В мышлении молодого Лютера эти два начала редко приходят в конфликт друг с другом; налицо скорее их нерасчлененное единство, вполне соответствующее быту полуаграрного немецкого города. Из семьи мансфельдского горняка выходит бюргерский идеолог, который еще одинаково близок к двум основным демократическим слоям позднесредневекового общества — к городскому и сельскому простолюдину.

Интересно, что сам немецкий горнорабочий XV века осознавал свой промысел как особый род аграрных занятий: он ведь тоже «копался в земле» и притом с помощью орудий, лишь немногим отличавшихся от крестьянских заступов и мотыг. Правда, смысл этого «копания» оказывался совершенно иным, чем смысл сельского земледельческого труда.

Крестьянин лелеял землю и помогал земле родить; истощив почву, он старался восстановить ее плодородие. Горняк разрушал верхний, жизненосный слой, вгрызался в мертвые глины, песчаники, сланцы и безвозвратно изымал из земли ее сокровища. Это походило на ограбление. Горняк (чаще всего вчерашний крестьянин) всерьез чувствовал себя неблагочестивым и даже преступным земледельцем.

Кроме того, горное дело было крайне рискованным занятием. Из-за примитивной техники крепления обвалы в шахтах были почти повсеместным явлением. Недра заглатывали людей, как морская пучина: земля словно мстила им за то, что они выкрадывают ее серебро, самоцветы и медь.

Земледельческие занятия издавна были освящены церковью: об урожае пеклись десятки католических святых; для каждого аграрного мероприятия была предусмотрена особая форма благословения, для каждого бедствия (засухи, ливня, града) — свое магическое «средство спасения». Что касается горного промысла, то он был лишен этой защиты. Горняки, правда, пытались сами переосмыслить магические действия (например, кропление входа в штольню или крестообразное укладывание еловых веток); они переиначивали себе на потребу образы некоторых «аграрно-влиятельных» святых. Особое почитание — запомним это! — выпало на долю святой Анны (матери девы Марии и бабушки Иисуса), которая во всех рудниках Германии была признана покровительницей честной удачи и защитницей от внезапной гибели. Эти самочинные меры не устраняли, однако, главной причины смущения и страха — сознания неблаговидности горняцких занятий.

Неудивительно, что в горнопромышленных районах Тюрингии и Саксонии наблюдается в начале XVI века оживление разнообразных суеверий. Бок о бок с утилитарной трезвостью развивается вера в предзнаменования и приметы. Штольни и шахты населяются гномами, леса — демонами, селения — ведьмами.

До жутких размеров вырастает фигура дьявола.

Страх Лютера перед чертом, громко заявлявший о себе в его кризисные годы (1508, 1521, 1530), связан с впечатлениями детства и имеет простонародный характер. Подобно рядовому мансфельдскому горняку, реформатор до конца дней своих был убежден в том, что потрясения, катастрофы, а также внутренние сомнения людей «производятся чертом», что в минуты, когда они испытываются, черт непременно прячется где-то рядом. У мансфельдцев позаимствованы и до комизма вульгарные приемы, с помощью которых старый Лютер, решительно отвергнувший католические кропления и заклинания, пытался отогнать от себя назойливого беса.

К горняцким суевериям восходят некоторые утонченные идеи реформаторской теологии.

Известная пословица «не все то золото, что блестит» для рудознатца имела совершенно буквальный смысл. Слишком часто он терпел неудачу, а то и настоящее бедствие, погнавшись за прельстительной видимостью. В горняцкой среде было поэтому твердо признано, что умение морочить людей, выдавать дрянь за сокровище и несуществующее за существующее есть главная способность дьявола. Лютер подхватит это простонародное воззрение и разовьет его богословски. Сатана, заявит он, — это прежде всего обольститель: он силен силою наших иллюзий.

Взрывы суеверий едва ли не самые впечатляющие картины в лютеровских рассказах о детстве. Из его памяти всплывает то толпа возбужденных мансфельдцев, которая катится по улицам после очередного обвала с криками «бес, бес! »; то отец, который, потеряв сотоварища, с тоскою говорит, что больше не вернется в забой, где обосновался «злой дух»; то мать, потрясенная известием о внезапной гибели приходского священника: она винит в случившемся соседку, обзывает ее ведьмой и приписывает ее колдовству смерть своих малолетних детей.

Вопрос об отношении Ганса и Маргарет к католической религии издавна волновал лютеровских биографов. Одни настаивали на их особой набожности (в доказательство ссылались на то, что в 1508 году Ганс Людер уплатил внушительную сумму за покупку епископского отпущения грехов и что в конце 20-х годов, когда в Тюрингии уже укоренилась реформация, мамаша Маргарет не доверяла ничему, кроме старого католического молитвенника). Другие указывали на неприязнь Ганса к монахам и монашеству и на этом основании делали его чуть ли не еретиком.

В действительности католическая вера родителей Лютера была совершенно заурядной. Ганс и Маргарет чтили папскую церковь и позволяли себе лишь такую степень морального недовольства попами и монахами, какая была прилична их сословию. Но, надо сказать, именно поэтому все воспоминания Лютера, относящиеся к религиозному складу его родителей, приобретают исключительный исторический интерес. Они так же ценны для характеристики массового религиозного сознания позднего средневековья, как трактаты теологов для понимания «высших этажей» католического вероучения.

Простолюдин XV века представлял небесное царство далеко не так, как ученые богословы: он видел над собой строгого карающего бога, милосердную деву Марию и множество снисходительно-добрых «святых заступников». Лицом к лицу с богом простолюдин надеялся встретиться лишь на последнем, Страшном, суде; к святым он обращался как к повседневным благосклонным помощникам. По народному воззрению, они (на манер древних языческих богов) отвечали кто за здоровье, кто за достаток, кто за прочность супружеских уз. В тайну триединства верующий простолюдин не вникал. Ему казалось куда более достоверным и понятным, что Христос сам по себе гневен, но может снизойти к грешному человеку, если священник замолвит за него словечко перед святыми праведниками, праведники — перед богоматерью, а уж она — перед своим царственным сыном.

Лютер разглашал один из самых мрачных секретов позднего средневековья, когда говорил: «Для меня с детства было привычно, что я должен бледнеть и пугаться, когда я слышу имя Христа: я ведь был обучен тому, что он для меня неумолимый и гневный судия».

Понимание Гансом и Маргарет своих родительских обязанностей было так же заурядно, как их вера. Они знали, что детей надо вскормить, поставить на ноги и отвадить от дурного. Хорошие поступки одобрялись словесно, а плохие карались розгой. Это было принято во всех горняцких семьях, и это же рекомендовала Библия; одна из притч Соломоновых гласила: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его» (13, 24). И Ганс и Маргарет были убеждены, что без побоев ребенок так же не может вырасти, как без еды и питья.

Уже в середине прошлого века католические авторы делали попытки изобразить Мартина как замордованного и ожесточившегося ребенка, который обратил свою ненависть сперва против бога, а затем, обелив бога, против папской церкви. Тайну «реформаторского характера» видели в отце Лютера — жестоком стяжателе и честолюбце. Ганс будто бы чуть ли не с колыбели выделил Мартина для высокой должности, розгою «выводил в люди», а потому оказался виновником тяжелой младенческой травмы.

Отцу будущего реформатора действительно были свойственны мелкобуржуазные амбиции. Но Мартин стал их жертвой лишь в юношеские годы — после того, как сам дал повод для отцовских надежд успешной учебой в латинской школе. До этого момента Ганс никак не выделял мальчика и не делал проблемы из его воспитания.

Детство Лютера было суровым, по нынешним понятиям едва ли не безотрадным. Но ничего аномального, а потому и травмирующего в нем не заключалось. Мартин, как и другие сыновья горняков, был скорее ребенком запущенным, нежели изувеченным каким-то особым отношением отца. До тринадцати лет он ничем не выделялся из среды сверстников.

Обиды и потрясения приходят позже. Они коренятся в бурсацко-казарменном быте средневековой школы, который был особенно тяжел и стеснителен именно для типичного горняцкого сына, рано привыкшего полагаться на собственный ум и собственные силы. Родной дом воспитал в нем трезвость, упорство, сдержанность и раннюю самостоятельность.

 

* * *

 

В 1488 или 1489 году Ганс с трудом собрал средства, необходимые для того, чтобы отправить Мартина в ученье. Так было принято — так поступал всякий уважающий себя мансфельдский подмастерье.

В церковноприходских школах детей учили только тому, что считалось крайне необходимым, а именно — чтению, письму, счету, пению и началам латыни. Чтение, письмо и счет позволяли преуспеть в облюбованном родителями промысле. Пение рассматривалось как средство нравственного облагораживания подростка. Что касается латыни, то ее учили впрок. Знание латинского языка было непременным условием вступления во всякую «приличную должность».

Школа, которую посещал Лютер, представляла собой низовой массово-образовательный институт средневекового католицизма. Авторитарный, дух папской церкви, пожалуй, нигде не обнаруживал себя так откровенно и жестко, как в ее отношении к обучающемуся юношеству. Школьное воспитание было чистым воплощением католической карающей любви, когда с человеком «во имя его же собственного блага» обращались как со своевольным и упрямым грешником.

Основой основ церковноприходского воспитания было палочное приучение к послушанию. Повиноваться наставнику следовало слепо, никогда не спрашивая об основании его поступков. Дело осложнялось тем, что в школьные учителя попадали неудачники — те, кто не пробился ни в судьи, ни в богословы, ни в медики, и вымещал на детях свои житейские обиды.

Вспоминая мансфельдскую школу, Лютер говорил, что это была «баня, где доводили до пота и страха», и что учителя здесь обходились с учениками «как тюремщики с ворами». Однажды после обеда, свидетельствовал он, «я был пятнадцать раз знатно исполосован» и уже в продолжение всей жизни «не мог без ужаса говорить о школьном чистилище, где нас мучили за casualibus и temporalibus[20] и где мы ничему не научились из-за частых сечений, трепета, страха и воплей».

Через каждые семь дней в классе учинялась расправа — своего рода еженедельный «страшный суд», на котором надо было жестоко расплачиваться за грехи, отмеченные в тайном регистре преподавателя. Среди них было немало таких, которых ученик уже не помнил или просто не заметил. Это вещественное подсчитывание и складывание прегрешений, совершенно оставляющее в стороне оценку совести, поразило Лютера на всю жизнь. Оно было куда страшнее физической боли, причиняемой розгами.

Рядом с пренебрежением к совести учащегося стояли другие формы попрания его достоинства. Открыто одобрялось подобострастие и подхалимство (в них видели свидетельства того, что «отрок успешно борется с гордыней»). В детях систематически развивались навыки доносчиков и шпиков. Привязанность к дому высмеивалась; свобода слова стеснялась многочисленными предписаниями: нельзя было говорить возбужденно или в манере, которую ребенок усвоил в семье, нельзя было употреблять жаргонные слова. На третьем году обучения немецкий язык вообще изгоняли за школьную дверь.

Может сложиться впечатление, будто режим церковноприходской школы был простым продолжением того воспитательного режима, который существовал в семействе Людеров. Собственные воспоминания реформатора показывают, что это было не так.

Лютер нелицеприятно говорит о родительских наказаниях, и все-таки у него язык не повернулся бы сказать, будто отец и мать относились к нему «как тюремщики к вору». Жестокость Ганса не расходилась с совестью Мартина и его стремлением быть хозяином себе самому. Жестокость школьных наставников делала совесть и самоконтроль чем-то излишним. Родители секли за распущенность, учителя — прежде всего за «самомнение», «гордыню» и «дерзость» (этими понятиями средневековый католицизм издавна помечал всякое независимое суждение мирянина).

Мансфельдская школа еще не изувечила Мартина, и, думается, именно потому, что рядом был хотя и строгий, но человечный родительский дом. Мальчик просто сник и почти перестал учиться. За четыре года он с трудом одолел два класса.

Практичный Ганс полагает, видимо, что игра не стоит свеч, и забирает Мартина из учения. Осенью 1497 года он рискует, однако, вновь «сделать пробу». На этот раз ситуация осложняется: тринадцатилетнего Лютера отсылают в Магдебург. Здесь он должен ютиться в доме епископского служащего Мосхауера, дальнего родственника Людеров, а хлеб и плату за ученье отрабатывать пением в церковном хоре.

По-видимому, именно в этот год Мартин впервые ощутил себя заброшенным и беззащитным. Косвенным свидетельством этих настроений может служить интерес, который подросток Лютер вызвал у так называемых «братьев общей жизни», проповедовавших в Магдебурге в те годы.

Эта мужская община была основана монахом Герхардом Гроотом в нидерландском городе Девентере и вскоре распространилась по всей Северной Германии. Она не имела земельных наделов, где эксплуатировались бы крепостные и полукрепостные крестьяне, и не собирала милостыни. Члены общины кормились собственным трудом (образованные занимались преподаванием и переписыванием книг). «Братья общей жизни» высоко оценивали трудовое прилежание, но еще большее значение придавали разочарованию в мирских делах, чистоте религиозного устремления и самостоятельному осуждению греха.

Многие идеи Гроота предвосхищали лютеровское раннереформационное учение. Это не означает, что будущий реформатор впитал их в Магдебурге: знакомство с «братьями общей жизни» было кратковременным, а четырнадцатилетний Мартин довольно равнодушно относился к религиозно-нравственным проблемам. Существенно, однако, что сам он привлек внимание «братьев».

Осенью 1498 года Ганс усылает Мартина еще дальше от мансфельдского дома: Лютер прибывает в Эйзенах, родной город матери. Он посещает здесь латинскую школу при церкви св. Георга, мерзнет в каморках, отведенных для приезжих учеников, а позже, как полагают, находит приют в доме купца Генриха Шальбе.

В средневековой Германии было принято, что школяры зарабатывали на жизнь пением в маленьком хоре, который ходил от дома к дому, собирая милостыню. Это делали, не вызывая упрека в неприличии, даже дети состоятельных родителей.

Лютер вспоминал позднее, что в школьные годы пение было его отрадой. Он забывался в музыке, и репетиции школьного хора никогда не казались ему ни казенными, ни изнурительными. Среди «собирателей кусков», как называли тогда поющих на улицах школяров, Мартин слыл мастером своего дела. Обладая прекрасным слухом и выразительным голосом, сосредоточенный и одушевленный, он без труда находил доступ к сердцам набожных слушателей.

В Эйзенахе пение открыло Мартину вход в новый для него мир. Юношу заметила молодая патрицианка Урсула Котта, слышавшая его то ли в уличном, то ли в церковном хоре. Он был обласкан и введен в круг состоятельных и образованных горожан.

Урсулой Котта руководили мотивы широко развитой в XV веке семейной бюргерской благотворительности. Последняя, правда, не была совсем бескорыстной. За стол, который предоставлялся ему у Котта, Мартин должен был расплачиваться в семействе своего домохозяина (Шальбе и Котта состояли в родстве): он помогал делать уроки сыну Генриха и, как старший по возрасту, опекал его в школе. Молодая и миловидная покровительница, возможно, пробудила в Мартине робкое романтическое чувство, но оно едва ли хоть когда-нибудь было выражено. В 1507 году Лютер послал эйзенахскому священнику Иоганну Брауну приглашение для супругов Котта: двадцатичетырехлетний эрфуртский монах звал их на свою первую мессу. Ответа от Урсулы Мартин не получил.

В отличие от Ганса Людера купец Котта был потомственным предпринимателем, капитал которого образовался в классические для немецкого бюргерского хозяйствования 50–70-е годы. Мартин впервые соприкоснулся с миром устоявшейся городской культуры.

На исходе века дела Котта, как и дела других эйзенахских предпринимателей средней руки, шли плохо: их теснили ростовщики и феодальные землевладельцы. Утешение давала религия, правда, не в ее ортодоксальной церковной форме. В доме появлялись вольномыслящие священники-францисканцы, проповедовавшие иронически грустную апокалиптику: они говорили о близости судного дня, о тщетности расчетливых усилий и о возмездии, которое будет наиболее тяжким для наиболее преуспевших. Это отвечало внутреннему состоянию не только постепенно разорявшегося купца Котта, но и столовавшегося у него угрюмого школяра.

Незадолго до появления Урсулы Мартин впал в уныние. Он смертельно устал от зубрежки и скитаний. Он продрог в нетопленых классах, где царила ледяная, казарменно-пасторская «справедливость». Францисканская проповедь о ничтожестве и суетности всех дел пришлась ему по сердцу и, как это ни удивительно, способствовала тому, что его собственные дела пошли успешней. Он стал спокойнее и заинтересованнее относиться к занятиям, сделался более общительным и обрел первых друзей в лице молодых эйзенахских преподавателей Иоганна Требониуса и Виганда Гульденапфа.

Мартин изучает латинское стихосложение и упражняется в нем. Это гораздо более соответствует его дарованию и характеру, чем механическое заучивание, практиковавшееся в начальных классах. Лютер впервые обнаруживает способность к учению и признается «отроком, подающим надежды». Он полагает, что прошел через школьное чистилище, и мечтает о дне, когда возвратится в Мансфельд, обогащенный новыми впечатлениями и познаниями.

Совсем иные мечты овладевают папашей Гансом. Если прежде он лишь испытывал силы Мартина, то теперь готов сделать на него по-настоящему серьезную ставку. Когда Ганса спрашивают, скоро ли его школяр вернется домой, чтобы помогать отцу в делах, Ганс отвечает, что Мартин, бог даст, «сделается чем-нибудь побольше». В кругу родных он прямо заявляет, что хотел бы видеть сына бургомистром. Лютеру уготован еще один чужой город и учеба в университете.

 

II. Эрфуртский университет

 

Ближайшим к Мансфельду университетским городом был Лейпциг, известный своими канониками (специалистами по церковному праву). Но в конце XV века выросла слава университета Эрфуртского. Именно его и выбрал для Мартина Ганс Людер, заботившийся о толковом и солидном помещении своих трудно нажитых денег.

Эрфурт был шестым по величине городом Германской империи и насчитывал около 20 тысяч жителей, а Эрфуртский университет принадлежал к семье старейших учебных заведений в Центральной Европе: он был основан в 1392 году вслед за университетами Пражским, Венским, Гейдельбергским и Кёльнским. Программа этих университетов издавна определялась церковью и была нацелена на усвоение теологии как высшей науки. Учителя и учащиеся причислялись к клирикам и подчинялись уставу, аналогичному церковным.

Эрфуртский студент (в 1501 году их насчитывалось около 500) должен был обязательно состоять в какой-либо бурсе. Мартин — по-видимому, в память об эйзенахской школе — выбрал георгиевскую, которая, как и все другие, была интернатом с монастырски строгим режимом.

Бурсаки жили в переполненных помещениях, где не было места для уединения. Их поднимали в четыре утра, а в восемь вечера загоняли спать. Питание было сносным, по праздникам разрешалось легкое пиво. Носили униформу, напоминавшую рясу, и шпагу на боку, которую, однако, запрещалось извлекать из ножен.

На протяжении четырех лет Лютер, как и другие студенты, не сможет — без специального на то разрешения — ни есть, ни читать, ни видеть то, что хочет. Днем и ночью, на занятиях и на отдыхе он будет находиться под надзором магистра бурсы и сотоварищей-доносчиков, школярские фискальные навыки которых получат в университете окончательную отделку. Даже для посещения необязательных лекций потребуется дозволение ректора.

Студенчество начиналось с официально одобренной церемонии (так называемой «депозиции»), проводившейся в бурсе и пронизанной сословным презрением к предшествующей «низкой жизни». Новичок наряжался животным, «каковым он впредь не должен быть». В углы рта вставлялись свинячьи зубы, на голову надевалась шапка с рогами и длинными ушами. Это сооружение не без жестокости разрушалось: предполагалось, что вместе с ним попирается и моральная негодность самого ряженого. Церемонию завершал холодный душ, символизирующий своего рода «крещение в профессию».

Средневековый университетский курс, как и всё в ту эпоху, имел строго иерархическое построение.

Сначала студенты изучали «семь свободных искусств», которые подразделялись на «тривиум» (грамматика, риторика, диалектика) и «квадривиум» (арифметика, геометрия, астрономия и музыка). По завершении семестра, отведенного для «тривиума» (реально он мог занять несколько лет), учащийся получал степень бакалавра «свободных искусств». После этого он мог сделаться гувернером или школьным учителем.

«Квадривиум» рассматривался как подготовительная ступень к следующей, магистерской степени. Правда, кроме «квадривиума», претендент обязан был освоить еще и философию, разделявшуюся на натурфилософию, метафизику и этику. Магистерская степень позволяла стать преподавателем университета, занять «приличную должность» (например, секретарскую) или вступить во вторую, высшую ступень университетского курса.

Поначалу в университетах был лишь один высший факультет — богословский. С ростом городов и развитием потребности в образовании бюргерства к нему добавились еще два: юридический и медицинский. Выпускники этих факультетов получали степень доктора, которая открывала доступ в придворные медики, в ректоры или деканы, в имперские или епископские канцелярии.

Основная цель «тривиума» заключалась в развитии логико-полемических, или, как тогда говорили, «диалектических» способностей. Этой цели служили не только учебные курсы по красноречию и логике, но и грамматико-риторические упражнения, а также еженедельные диспуты, которым придавалось едва ли не большее значение, чем лекциям.

Лютер быстро и успешно справился с «тривиумом». Он был знаменит среди студентов как острый и опасный полемист, за что получил прозвище «философ». В сентябре 1502 года ему была присуждена степень бакалавра «свободных искусств».

Этой же осенью, не дав себе отдыха, Лютер сел за чтение натурфилософских, метафизических и морально-психологических трудов Аристотеля; затем он штудировал геометрию по Евклиду, арифметику и музыку по Иоганну де Мурису и астрономию по хрестоматийным пересказам Птолемея.

В университетах классического средневековья почти безраздельно господствовал томизм — система взглядов, разработанная «королем богословов» Фомой Аквинским (1225–1274). В своих сочинениях Фома использовал философское наследие Аристотеля для построения иерархически упорядоченной картины мира и доказательства того, что истины разума не могут противоречить истинам веры. Томизм был выражением теологического мировоззрения, уверенного в своих силах и трактовавшего философию в качестве «служанки богословия».

В XIV–XV веках, в пору начавшегося кризиса папской церкви, против томизма выступают представители так называемой «поздней схоластики». Они отстаивают более драматическую версию отношений мира и бога, знания и веры, философии и теологии.

Самым заметным из «поздних схоластов» был Уильям Оккам (ок. 1285–1349). Англичанин по происхождению, он долгое время прожил в Германии. Именно здесь его взгляды раньше всего получили признание, обрели расхожую форму и превратились в своего рода «академическую идеологию».

Оккам отстаивал неограниченные возможности разума в познании земных явлений и вместе с тем решительнее, чем кто-либо до него, утверждал рациональную непостижимость бога. Последнее не означало, будто Оккам ставил средневекового человека перед тайной, на край философской бездны. Он говорил, что бог сам раскрывает себя через Писание, право толкования которого принадлежит католической церкви.

Эти идеи Оккама получили самое широкое признание в немецкой (в частности, эрфуртской) предреформационной схоластике. Она возвела над ними причудливое, эклектическое, но удивительно хитроумное сооружение.

Эпигонский эрфуртский оккамизм позволял быть терпимым к деловой инициативе мирянина, к нарождающейся практически полезной науке и вместе с тем сохранять церковно-догматический контроль над любыми нравственно-религиозными и шире — мировоззренческими исканиями. Тот, кто домогался новых полезных познаний, мог исследовать и ставить опыты; но тот, кто был встревожен, потрясен, задумывался над смыслом бытия, над устройством мироздания, над «последними принципами», должен был смиренно молиться, а еще лучше — идти в монастырь. Деловая инициатива одобрялась, но только если в ней не было никакого подвижнического пафоса. Наука признавалась, но у нее отнимались люди, способные совершать научные революции. Вера превозносилась, но при условии послушания и полного согласия с догматами.

Хитроумные раздвоения пронизывали эрфуртский университетский оккамизм буквально снизу доверху. Он многое разрешал, но тут же обезвреживал с помощью крепких догматических оговорок.

Оккамисты смело приписывали человеку свободу воли, однако тут же разъясняли, что она относится лишь к выбору средств: цели нашего существования раз и навсегда определены богом через церковь. Оккамисты заверяли, что на небесах награждают строго по заслугам, и вместе с тем оставляли лазейку для надежды на неизъяснимое милосердие. Они не отвергали возрожденческое представление о беспредельном практическом могуществе людей, но требовали признать, что оно достигается лишь посредством воздействия на бога, методы которого (магические и аскетические) опять-таки определены церковью.

Эрфуртские оккамисты вовсе не были обскурантами. Студент Лютер узнал от своих университетских учителей, что Земля не плоская, а круглая и что Луна производит приливы и отливы. Хотя Земля есть центр универсума, она в сравнении со вселенной ничтожно мала, а все, что мы видим на ней, подвержено изменению и гибели. Существование Земли — такой же мучительный парадокс, как и существование человека.

Лютер слышал далее, что бедствия людей если не всегда, то в большинстве случаев проистекают из естественных причин, что алхимия и астрология весьма сомнительные дисциплины. И если позже Лютер так решительно выступал против разного рода псевдонаук, то в этом нельзя не увидеть отблеска критического настроения, которое заронил в него эрфуртский профессор Трутветтер на своих лекциях по натурфилософии.

Вместе с тем несомненно, что рационалистический критицизм университетских наставников носил поверхностный и робкий характер. В их лице перед Лютером предстала средневековая схоластика, но только состарившаяся и от старости хитрая, урвавшая кое-что от здравого смысла, от скептицизма, от влиятельных в народе мистических учений.

У Мартина, который был исключительно чуток ко всякой неискренности и уловке, эрфуртский оккамизм не мог вызвать одушевления.

Не удовлетворяла его и другая разновидность философии, известная эрфуртским студентам. Мы имеем в виду укоренявшийся в городе гуманизм.

В начале XVI века образованное бюргерство многих немецких городов знакомится с сочинениями Рудольфа Агриколы, Конрада Цельтиса, Эразма Роттердамского и заражается мыслью о соединении христианского благочестия с античной (прежде всего стоической) мудростью. Эрфурт не составлял в этом смысле исключения. Интерес к гуманизму возник здесь уже в последней трети XV века, но особенно сильным стал как раз в пору студенчества Лютера, когда в соседней Готе начал публиковать свои сочинения тамошний каноник Муциан Руф (Конрад Мут). В Эрфуртском университете образовался ученый кружок гуманистов, находившихся в переписке с Муцианом. К нему принадлежали Генрих Урбан, Георг Спалатин (Буркхардт), Крот Рубеан (Иоганн Йегер), Эобанн Гесс (Кох) и Ульрих фон Гуттен.

Вопрос об отношении Мартина к эрфуртским гуманистам — предмет многих споров и дискуссий. Реформатора изображали и как забытого участника Муцианова кружка, и как человека, который, по крайней мере, до 1519 года вообще не имел представления об идеях немецкого гуманизма. Обе эти версии ошибочны. Лютер не входил в окружение Муциана (в одном из писем, относящихся к 1516 году, тот сам засвидетельствовал, что никакого Лютера он в Эрфурте не знал). Достоверно известно, однако, что по меньшей мере один из активнейших членов кружка, а именно Крот Рубеан, был в студенчестве другом Мартина. Идеи гуманистов не могли не обсуждаться в их беседах. По-видимому, именно влиянию Крота Лютер обязан своим ранним знакомством с сочинениями римских поэтов и моралистов. В 1503–1504 годах он читает Овидия, Вергилия, Плавта, возможно, также Горация и Ювенала. Более основательное ознакомление Лютера с трудами гуманистов состоялось, по-видимому, во время его второго посещения Эрфурта в бурном 1509 году. Что именно он читал тогда, мы не знаем; но несомненно, что многие из его позднейших — и как раз наиболее смелых — антиклерикальных идей почерпнуты из гуманистической литературы.

Студент Мартин еще не был готов к восприятию этих идей. Остроумные сатиры на попов и монахов — иногда прямые, иногда иносказательные — скорее всего шокировали юношу. Как и его мансфельдская родня, он с наивным почтением принимал господствующую религию. Судьба как бы берегла смятенного горняцкого сына для иного разрыва с церковью — сугубо серьезного, мучительного и горького.

В феврале 1505 года Мартин стал магистром «свободных искусств». Он был отмечен как второй по достоинству из семнадцати экзаменовавшихся кандидатов. Позднее реформатор живо вспоминал праздничность, с какой было обставлено это событие: «Как это было величественно и прекрасно — рождение новых магистров: им светили факелы и оказывались почести. Я полагал, что ни одна временная, мирская радость не могла бы сравниться с этой».

Но еще большее ликование царило в мансфельдском доме Людеров. С лица матери не сходила улыбка; сестры только и говорили, что о встрече с любимым братом, который скоро приедет к ним в коричневом магистерском берете. Ганс Людер решил, что отныне будет обращаться к сыну только на «вы».

Как никогда ясно он прозревал теперь и будущий путь Мартина: молодой магистр должен поступить на юридический факультет и сделаться доктором права. Это позволит ему со временем стать бургомистром, а может быть (такие случаи бывали), удостоиться и дворянского титула. Ганс извещает сына о своем новом твердом решении и дарит ему экземпляр юстиниановского «Кодекса гражданского права». Он пишет также, что подыскивает для сына достойную невесту.

 

* * *

 

С началом нового семестра Лютер с обычным для него упорством принимается за учебу. Он штудирует подаренный отцом Юстинианов кодекс и глоссы (краткие комментарии) Аккурсиуса, с которых начиналась подготовка средневекового студента-юриста.

В середине полугодия Мартин неожиданно получает освобождение от занятий и едет в Мансфельд. Происходит трудный разговор с отцом, темой которого скорее всего было отношение к новым юридическим занятиям. Они не давались Мартину и отравляли ему жизнь. Это был серьезный симптом внутреннего кризиса.

На наш взгляд, столкновение с позднесредневековой юридической литературой может быть определено как ключевое событие в жизни молодого Лютера. Аккурсиус и другие «ученые законники» толковали о политически важных вопросах (о духовной и светской власти, о повиновении господам, о их полномочиях). Вопросы эти получали тенденциозное, схоластически запутанное освещение. Мартина угнетала юридическая схоластика, и вместе с тем его совесть была растревожена: сын мансфельдского горняка не мог не задумываться о феодальном угнетении, которое оправдывалось в университетских курсах «канонического» (церковного) и «цивильного» (гражданского) права.

Если в жизни Лютера и была серьезная душевная травма, то не младенческая, а юношеская — пережитая на студенческой скамье. Трактаты юристов сделали его больным, излечение же пришло лишь семь лет спустя, в ходе самостоятельного творческого толкования другой книги — Библии. Летом 1505 года Лютер еще не мог справиться с «проблемным вызовом римского права» и, убегая от него, дошел до идеи полного разрыва с миром.

Некоторые историки полагают, будто активное внедрение римского права в курсы позднесредневековых немецких университетов отвечало развитию буржуазного хозяйственного уклада и потребности в юридическом оформлении денежно-меновых отношений (сделок, кредитов, договоров и т. д.). Суждение это справедливо, но односторонне. Интерес к римскому праву в Юстиниановом его варианте был связан и с феодально-крепостническими вожделениями, подстегнутыми развитием немецкого рынка.

Кодекс Юстиниана (свод гражданских законов, санкционированный в V веке) имел сложное историческое строение. Он включал в себя и такие статьи, которые появились еще в республиканском Риме (например, о гражданских и частновладельческих правах), и такие, которые сложились уже в эпоху империи. Здесь можно было найти достаточно разработанные рекомендации относительно того, как закрепощать свободных крестьян с помощью кабальных займов; как юридически опротестовывать привилегии, ранее предоставленные городским и сельским общинам; как укреплять вассальную зависимость мелких феодалов от крупного, приписывая ему полномочия верховного властителя (принцепса). Это-то позднейшее, имперское содержание Юстинианова кодекса в первую очередь привлекало внимание титулованных юристов XVI века. Опираясь на авторитет кодекса, они помогали немецким князьям узаконивать их крепостнические и абсолютистские притязания.

Готовиться в юристы значило в начале XVI века определять себя в образованные княжеские холопы, которые строят казуистические ловушки для низших сословий. В студенте-юристе подавлялись все естественные задатки правосознания и независимого суждения о справедливости. Неудивительно, что из среды «римских юристов» не вышло ни заметных представителей немецкого гуманизма, ни влиятельных деятелей Реформации. Самые жестокосердные господа не вызывали у простолюдина такой ненависти, как титулованные княжеские судьи. В годы Крестьянской войны диплом доктора юриспруденции, которого Ганс Людер так жаждал для своего одаренного сына, сделался лучшим аттестатом для виселицы.

Демократическая натура Лютера-реформатора, может быть, ни в чем не выразилась так недвусмысленно, как в брезгливой ненависти к «римским юристам». В сочинениях двадцатых годов он ставил их на одну доску с «кровососами-ростовщиками», именовал «канцелярскими убийцами», «обезьянами» и «потаскухами».

У Лютера-студента, конечно, еще не было этого сознательного отношения к профессии средневекового «законника». Юриспруденция вызывала тоску и скуку. Душа не лежала к этому занятию, почтенный и серьезный характер которого казался несомненным лютеровскому окружению. Есть все основания предполагать, что в июньское посещение мансфельдского дома двадцатидвухлетний Мартин просто жаловался отцу на свою непригодность к весьма достойной профессии. Ничего, кроме горького «не способен», «не призван», он сказать не мог и скорее всего получил от отца строгий наказ «усердствовать» и «не валять дурака».

Лютер уступил, но конфликт между его бюргерской натурой и княжеским, отечески-деспотическим правом не был преодолен. Чем усерднее Мартин работал, тем больше отчаивался в своих силах. Им овладело ощущение какой-то всесторонней неполноценности. Ни одно дело не спорилось, ни одна мирская проблема не казалась больше привлекательной.

Лютер вспоминал позднее, что «проводил свои дни в печали» и испытывал приступы tentatio tristitiae — страха перед внезапной смертью. Он все чаще задумывался теперь об изъянах семейного воспитания. Перед ним вырисовывался образ родителя-тирана, который сделал его робким и неприспособленным для мира. Вместе с этой методично распаляемой обидой росло дерзкое стремление «выбить клин клином».

От него требуют школярского прилежания и аскетизма — он будет настоящим аскетом. От него ждут смирения и покорности перед ректорами, высшими чиновниками, господами, которым скоро придется служить, — он превратит смирение и покорность в прямой обет перед богом.

В Лютере зреет мысль о монашеском постриге, о рабстве у небесного господина, который строже и взыскательнее отца, но не страдает его бесчувственностью, ограниченностью и упрямством.

Немалую роль в формировании отчаянного решения Лютера сыграла университетская оккамистская философия, развивавшая своего рода героическую версию монашества.

Как ни эклектичен был эрфуртский оккамизм, он последовательно доказывал, что монастырь — это самое благородное жизненное призвание. Монашеская аскеза, учили в Эрфурте, есть высшая форма эффективности и целеустремленности. Человек во всем ограничен, но не в умении услужить богу, обуздывая свои склонности, страсти и своеволие. На поприще аскетизма, учили оккамисты, он истинный чудодей, для которого всевышний сдвигает горы. Нетрудно представить себе, как сильно должны были действовать подобные посулы на горячие молодые сердца.

Знаменательно, однако, что и они не вполне убедили Мартина. Юноша все сомневался, все горевал о покидаемом мире. Чтобы войти в ворота монастыря, ему требовался толчок извне, потрясение, стечение обстоятельств.

 

* * *

 

2 июля 1505 года Лютер пешком отправился в Мансфельд — по-видимому, для того, чтобы еще раз поговорить с отцом о своей судьбе. Разговору этому не суждено было состояться. Недалеко от Эрфурта, у селения Штоттернгейм, Мартина застигла гроза. Столбы пыли поднялись с полей, небо полыхало. Одна из молний ударила за спиной юноши так близко, что воздушная волна повергла его на землю. Мартин почувствовал, как он выражался позднее, «чудовищный страх перед внезапной смертью» и взмолился: «Помоги, святая Анна, я хочу стать монахом».

В лютеранской религиозной литературе широко распространена легенда о «штоттернгеймском озарении» Мартина, об осенившем его «небесном огне». Реформатор сам дал для нее повод, когда впоследствии в полемических целях именовал себя человеком, который «был призван богом через грозу». Между тем в предисловии к сочинению «О монашеском обете» Лютер признается, что «роковое событие» переживалось совсем иначе. Он аттестует себя как человека, «испуганного небом» и принявшего монашеский постриг «как бы не по своей воле».

Мы уже знаем, что Мартин с детства привык видеть в сомнениях нечто недостойное, нечистое, родственное разрушительным природным стихиям. Надвигавшаяся гроза скорее всего напомнила ему о его собственном душевном смятении — о постыдно долгих колебаниях между юриспруденцией и монастырем. Мартина охватил страх перед небесной карой за нерешительность. Повергнутый на землю, он объявил, что сделал выбор и знает свое подлинное желание («я хочу быть монахом»). Вот, собственно, все, что произошло тогда.

Когда гроза утихла, Мартину казалось, что судьба его решена и идти в Мансфельд незачем. Однако, вернувшись в Эрфурт, он вновь впал в сомнения. Лютер вовсе не чувствовал себя «озаренным»: в течение двух недель он обсуждал с друзьями и знакомыми, как же ему следует поступить.

В середине июля Мартин объявил университетскому начальству о своем решении стать монахом. Думается, что в конце концов он отнесся к словам, сказанным во время грозы, просто как к брошенному жребию. Лютер распродал все свои книги, кроме Вергилия и Плавта, и 16 июля устроил прощальную вечеринку для друзей в скромной магистерской каморке. Утром следующего дня они проводили его к воротам августинского Черного монастыря. «Сегодня вы видите меня в последний раз» — таков был основной смысл речей, которые он говорил в слезах. Мартин был убежден, что навсегда покидает мир.

По действовавшему в августинском монастыре уставу новообращающийся не обязан был испрашивать благословения отца на вступление в орден. Однако для Лютера было внутренне невозможно совершить подобный шаг, не советуясь с родителями. Еще до 17 июля он сообщил в Мансфельд о своем намерении. Ответ, который вскоре был получен, превзошел самые худшие опасения. Отец пришел в бешенство. Он не только вновь называл Мартина на «ты», но и грозил ему отказом от всякого родительского благоволения. Другие родственники также говорили, что отныне ничего не желают о нем знать.

Как мы уже отметили, в категорическом протесте Ганса против монашества Мартина неправомерно было бы видеть какие-либо антиклерикальные устремления. Им двигали сугубо житейские мотивы. Во-первых, выбор Мартина зачеркивал мечту отца о сыне-бургомистре, княжеском служащем, а возможно, и дворянине. Во-вторых, целибат (обет безбрачия) исключал, чтобы род Ганса продолжился через самого одаренного из его детей. В-третьих, монастыри в начале XVI века пользовались дурной славой, как рассадники лени, корыстолюбия и распутства. Этого было достаточно, чтобы крутой и решительный Ганс Людер пригрозил Мартину полным разрывом с родней.

Но тут неожиданно пришло второе письмо, вызволившее юношу из трудного положения.

Летом 1505 года в Тюрингии свирепствовала чума. Два младших брата Мартина вскоре друг за другом заболели и умерли. Из Эрфурта в Мансфельд поступила весть, будто и Мартин стал добычей чумы. Когда выяснилось, что это не так, друзья и родственники стали убеждать Ганса, что он должен принести за это «священную жертву» и позволить своему сыну стать монахом.

Суеверие Ганса одержало верх над гневом, и он скрепя сердце, «нехотя и в печали» дал свое согласие.

 

* * *

 

В XV–XVI веках уход в монастырь зачастую был одним из способов выбиться в люди. Крестьянские, бюргерские, а иногда и дворянские дети становились священниками и монахами, чтобы избежать худшей участи, а со временем, может быть, занять и начальственное положение в церкви (ведь в верхах римской иерархии было немало людей, выдвинувшихся из монашеских орденов). Чешский предреформатор Ян Гус, сын состоятельного крестьянина, признавался в своих воспоминаниях: «Я хотел поскорей стать священником, чтобы обеспечить себе средства к жизни, хорошо одеваться и стать уважаемым лицом».

Мартина Лютера привели в монастырь иные мотивы. Он принял постриг из-за разочарования в деловой карьере, которую по воле своих отцов проделывали сотни и тысячи немецких бюргерских сыновей. «Отчаяние делает монахом», — говорил впоследствии реформатор, имея в виду свой собственный жизненный опыт.

Отчаяние Мартина имело весьма своеобразный характер: оно не было навеяно какими-либо трагическими событиями — оно коренилось в унынии и неуверенности, которым в начале XVI века были подвержены очень многие предприимчивые горожане и в атмосфере которых Мартин жил уже с юных лет.

Сойдем ненадолго с канвы жизнеописания и попытаемся рассмотреть, чем были порождены эти настроения.

В последней трети XV века в Германии начался общий подъем хозяйственного производства, обусловленный развитием рынка. Он продолжался и в пору лютеровской юности. По всей Европе славились немецкие ярмарки, коммерческие конторы и банки. Состоятельные горожане вступали в компании и товарищества, владеющие шахтами, плавильнями и железоделательными мастерскими. Бюргерство в основном еще состояло из цеховых ремесленников и связанных с цеховым производством купцов. Однако все более активной становилась другая его часть — раннекапиталистические предприниматели.

Прогрессивные перемены, происходившие в немецком хозяйстве, были особенно заметны на фоне начавшегося упадка раннекапиталистического производства в средиземноморских городах, где когда-то родились первые мануфактуры[21]. Путешественники, прибывавшие в Германию из Италии, Испании и Южной Франции, ставили немецких бюргеров в пример своим соотечественникам, хвалили их за рачительность, мастерство и утилитарную трезвость.

Вместе с тем именно в десятилетия, предшествовавшие Реформации, уже дают о себе знать и иные, отнюдь не прогрессивные экономические тенденции (полное развитие они получат лишь во второй половине XVI века). Товарно-денежные отношения, вторгшиеся в полупатриархальный хозяйственный быт, порождают не только торгово-промышленное предпринимательство, но еще и причудливые видоизменения традиционных способов эксплуатации. На свет появляются корыстолюбивые, торгашески-циничные феодалы, которые завидуют богатству состоятельных горожан. Ради приобретения денег, уже обнаруживших свою универсальную покупательную способность, они готовы на любые жестокости и лихоимства. «Господа наши, — скажет Лютер в 1525 году, — во всяком зернышке и соломинке видят гульдены», а потому делаются «беспощадными, как ландскнехты, и хитрыми, как ростовщики».

Стремление к денежной наживе толкает немецкого землевладельца не к изобретению новых (капиталистически рентабельных) форм хозяйствования, а к крайнему ужесточению традиционного гнета. Во многих районах Германии восстанавливается крепостное состояние. Луга, леса и водоемы изымаются из общинного пользования. Стремительно растут все виды повинностей и поборов.

Наряду с грубым насилием феодалы все чаще практикуют юридические и ростовщические хитрости. Захватив общинные земли, они дробят их, а затем продают в рассрочку ими же ограбленным крестьянам. При этом назначаются такие ежегодные платежи, что большинство держателей наделов попадает в вечную кабалу. Крестьянин, даже если он еще признается лично свободным, закрепощается через свое бездоходное хозяйство и вместе с потомством сидит в нем как в долговой яме.

Немецкая деревня была главной жертвой растущей феодальной алчности. Но от нее в немалой степени страдали и города. Князья, графы и епископы облагали их все новыми сеньоральными поборами, которые доводили до нищеты городские низы и наносили серьезный ущерб другим слоям, в том числе предпринимательским. Прибыль, полученная посредством едва народившейся раннекапиталистической эксплуатации, уплывала в виде пошлин и налогов, которые надо было отдать земельному феодалу; в виде денег, переплачиваемых спекулянтам за хлеб и сырье (среди этих спекулянтов опять-таки было немало представителей корыстолюбивого господствующего сословия); в виде взносов на содержание жертв торгашески-феодального разорения деревни — многочисленных бродяг и нищих, которые стекались в города, но еще не могли быть поглощены маломощным ремесленно-мануфактурным производством.

Отсюда делаются понятными разочарование, смятение и сложные формы деловой апатии, которые распространяются в среде немецкого бюргерства на рубеже XV–XVI веков. Немецкий состоятельный горожанин по-прежнему упорен и практичен, но вместе с тем как бы испытывает «комплекс неполноценности» в отношении своей экономической роли. Он полагает, что предпринимательство менее достойно, нежели военная или чиновничья служба, что земельная собственность и недвижимость «ценнее» денежного богатства; он сомневается, следует ли требовать от детей и внуков, чтобы они «приносили себя в жертву делу».

Порой эта социальная неуверенность заостряется до крайности и получает обобщенное мировоззренческое выражение. В домах состоятельных горожан все чаще слышны сентенции о немощи человека и безуспешности его благих начинаний, о вторжении в мир неодолимых «сатанинских» сил. Многие представители «подымающегося городского среднего класса» разделяют предчувствие близкого «конца света», столь характерное для массового сознания XV–XVI веков. Любимой песней немецких бюргеров становится средневековый плач «Посреди жизни осаждены смертью»; любимой гравюрой, которая украшает стены домов и мастерских, — дюреровское изображение четырех всадников — предвестников антихриста, одетых в костюмы хорошо известных народу феодальных хищников: императора и папы, епископа и рыцаря.

В христианской средневековой культуре пророчество о «конце времен» именовалось апокалипсисом (от греческого названия одной из книг Нового завета — «Откровение Иоанна»). Апокалипсические настроения составляли, если угодно, общую духовную атмосферу предреформационной эпохи. Один из лучших ее знатоков, голландский историк и философ И. Хайзинга, так писал об этом: «Каких бы сторон тогдашнего культурного наследия мы ни коснулись — будь то хроника или поэзия, проповеди или даже разного рода грамоты, — всюду остается одно и то же впечатление бесконечной печали. Может показаться, будто эта эпоха была несравнимо несчастна и ведала только раздоры, смертельную ненависть, зависть, грубость и нищету… Призыв memento mori[22] пронизывал все ее наличное существование».

Действительно, накануне Реформации тысячи людей чувствовали себя как бы в процессе соборования, спешного приуготовления к приближающейся кончине мира. Они задавались вопросами, которые будут казаться странными их отдаленным потомкам: как наилучшим образом устроиться для ожидания «судного дня»; как сорганизоваться, чтобы всем вместе «умереть для греха».

Апокалипсические настроения были обусловлены многими обстоятельствами: частыми эпидемиями, непрекращающейся феодальной междоусобицей, страхом перед нашествием турок. Однако в пору лютеровской юности они питались прежде всего обескураживающим и тягостным впечатлением, которое производило меркантильное разложение патриархальных порядков, сопровождавшееся ростом насилия, обманов и продажности.

В верхах немецкого общества царили коварство и цинизм; должности продавались; взятки в канцеляриях и судах стали обычным явлением. Впервые были введены в употребление крепкие напитки с низкой стоимостью производства, как бы специально предназначенные для спаивания народа, — к началу тридцатых годов пьянство в Германии приобрело характер национального бедствия.

Бросающийся в глаза «упадок нравов» заслонял прогрессивные экономические и социальные процессы, на которых справедливо сосредоточат свое внимание позднейшие историки. Само развитие рыночных отношений, лежавшее в основе этих процессов, живому свидетелю событий сплошь и рядом представлялось чем-то злокозненным и пагубным. Неудивительно, что в предреформационных апокалипсических проповедях (особенно в «низовых» — крестьянских и плебейских) так страстно осуждалось «служение маммоне», под которым разумели не только феодальную алчность, но и торговлю, и банки, и промышленно-предпринимательские занятия.

«Бюргерская апокалиптика» занимала особое место среди многообразных форм позднесредневековой разочарованности в будущем. Ее отличали сдержанность, меланхолическая грусть и вместе с тем глубокие внутренние парадоксы. Будучи плотью от плоти развивающихся товарно-денежных отношений, «подымающийся городской средний класс» не мог разделять их глобального осуждения. В то же время, озабоченный сохранением своей денежной прибыли, он не мог не протестовать против циничного меркантилизма, характерного для дворянско-княжеского сословия и его многочисленных прислужников. Бюргерские идеологи первыми оказались перед задачей различения раннебуржуазной и позднефеодальной «жажды наживы».

Смятение немецкого предпринимателя было чревато идеями новой хозяйственной этики. Под ним таилась потребность в моральном возвышении «добросовестного стяжания».

В условиях XVI столетия потребность эту приходилось удовлетворять с помощью религии и богословия. Немецкий горожанин не мог оставаться энергичным дельцом, не уверовав в то, что христианский бог благоволит предприимчивым, бережливым, усердным людям и порицает беззастенчивое феодальное лихоимство. Нуждаясь в нравственно-религиозных стимулах, он предъявлял спрос на новые формы ереси — жил в ожидании своего собственного теолога, который в тишине кельи, в напряженном и терпеливом размышлении над священными книгами разрешил бы «бюргерскую апокалиптику» в новую, одушевляющую форму веры. Этим теологом и предстояло стать «Мартину из Мансфельда», который в июле 1505 года был внесен в списки эрфуртских монахов-августинцев.

В 1537 году в одной из «застольных речей» Лютер так говорил о своем детстве и отрочестве: «Мои родители держали меня в строгости, доходившей до запугивания. За один-единственный орех, на который я как-то позарился, мать выпорола меня до крови. Этим суровым обращением они в конечном счете и толкнули меня в монастырь. Хотя они искренне полагали, что делают мне хорошо, я был застращен ими до робости».

Нетрудно увидеть, что Лютер в данном случае слишком упрощает причины своего ухода в монастырь. Однако нам представляется, что именно это упрощение и позволяет реформатору высказать некоторую правду о своем личностном становлении. «Строгость, доходящая до запугивания» пронизывала весь быт позднесредневекового мелкого предпринимателя, и Лютер очень рано мог разглядеть в ней пугающую неуверенность, слабость старших. Последующее развитие Лютеровой «робости» с очевидностью обнаруживает, что она представляла собой с детства впитанную «бюргерскую апокалиптику»: ощущение человеческой немощи, уязвимости, заброшенности.

Это настроение он впоследствии всегда принимал как «свое»: оно привлекало Мартина в проповеди «братьев общей жизни», в беседах монахов-францисканцев, услышанных в бюргерском доме Котта, в лекциях Трутветтера, так нравившихся ему в Эрфурте.

На наш взгляд, и само решение Лютера об уходе в монастырь может рассматриваться в качестве предельного выражения той разочарованности в возможностях практического успеха, которая вообще была характерна для предпринимательско-бюргерского сословия, подвергавшегося торгашески-феодальному ограблению. Одновременно это решение содержало в себе и момент не сломленной бюргерской гордости: стремление добиться своего на путях «одобряемого богом» аскетического практицизма.

Мартин нес в себе новый, уже не средневековый по содержанию конфликт, перед которым, как мы увидим, окажутся бессильны традиционные монастырские средства «врачевания души». Лютер излечится сам, превратившись в бюргерского религиозного идеолога. Он с выстраданной страстью заговорит о ненужности монашеского аскетизма и христианском достоинстве мирских занятий, о необходимости новой организации церкви и ограничении ее вмешательства в гражданско-политическую жизнь. Упорный и совестливый горняцкий сын, принявший постриг в результате разочарования в светской карьере, как бы самой жизнью будет приведен к решению масштабной культурно-исторической задачи.

«Революция началась в мозгу монаха» [23] — так говорил о Лютере Карл Маркс, обозначая парадоксальный исходный пункт в развитии реформационного сознания.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-05-04; Просмотров: 165; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.133 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь