Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Taken: , 1СКИТСКОЕ ПОКАЯНИЕ. 1961 ГОД



 

Ушел Леонтий из пустыни Луки и как в воду канул. День прошел, второй, третий, Лука все глаза проглядел, сколько раз по тропе навстречу выходил – все без толку… А обещал в тот же день к вечеру обернуться. Уж не стряслось ли чего с праведником? Не заболел ли странничек? Всегда аккуратным был Леонтий: коли уходит куда, в точности скажет, когда назад ждать, вовремя всегда возвращался. Ждал и горевал Лука не оттого, что шибко переживал за Леонтия: не пропадет праведник-то, и накормят его, и переночевать с радостью пустят, а заботило верижника другое – исповедаться решил, во всех своих грехах покаяться перед братом-странником да душу очистить, в вере укрепиться, ум свой просветлить. Сидя в ожидании, Лука Давыдыч и грехи все свои вспомнил, и добродетели, покаяние уж с уст готово сорваться – удержу нету, а не идет праведник…

Жизнь-то нынче такая пошла, размышлял Лука, что иди сквозь всю землю, а человека, которому исповедоваться можно, едва и отыщешь. Хотя обряд-то, вершить который дедами еще наказано, разумный был и правильный. Исповедоваться можно любому человеку, даже первому встречному, и не важно, кто он, бродяга или даже начальник, – важно, чтобы праведным был тот человек. А уж как узнать праведника – тут никто не подскажет, и на лбу у того не написано. Тут душой его почуять надо, в глаза заглянуть, слово послушать. И коли признал в человеке праведника-становись на колени, проси позволения на исповедь и кайся! Кайся во всех делах твоих и думах, грешно ли, не грешно – все одно кайся, и праведник уж сам отличит зерна от плевел…

Луке же Давыдычу было в чем покаяться.

Колдуном он, конечно, не был, и дуги с полозьями в щепы не распускал на правилах, и охотникам порчу не наводил. Можно сказать, безвинно его сквозь хомут протаскивали. Все Кирилла Белоглазов потехи устраивал… Потому, может, и наказал его Бог смертью от руки брата-одноверца?

Вырастил Луку дед, ныне покойный Хрисогон. Родителей своих он и не помнил. В четырнадцатом году зимой приехали казаки молодых кержаков на фронт забирать, приехали как снег на голову, повыгоняли всех из изб, сгуртили посередине Макарихи и давай нагайками пороть, чтобы кого помоложе у толпы отбить. От бабьего воя снег с дерев осыпался, птицы сесть не могли, так и кружили в воздухе… Родитель Луки, говорят, бойкий мужик был, отчаянный, вырвался из круга, побежал домой, схватил винтовку и стрельнул казачьего урядника. А там на лыжи – ив тайгу. Так и пропал невесть где, а мать Луки казаки связали и на веревке увели куда-то, и тоже с концом. Дед Хрисогон тогда наставником в общине был, внука держал в строгости, за ребячьи провинности такие епитимьи накладывал, что всю ночь, бывало, тот на коленях стоял и поклоны бил. Еще в детстве Лука тяжкий грех совершил-мысленно возжелал он смерти деду своему, а тот как назло все жил и жил. Но если разобраться, может, и не грех то был, поскольку Лука будто голос откуда-то сверху услышал, когда молился стоял. «Смерти Хрисогону пожелай, – будто сказал кто-то. – И молись три дня в лесу у осинового пня». Попробуй пойми тут сам, от куда голос шел и грех ли это?

А тут вскоре после Хрисогоновой кончины новая война началась, Отечественная. Мужики в Макарихе заволновались: говорят, в тайгу уходить надо, ведь угнали на империалистическую тридцать человек, а из них едва половина вернулась. Кирилла же Белоглазов, в четырнадцатом еще бритый, на белый свет и на лютую войну посмотревший, наставником в общине как раз был, и нет бы ему за спасение братьев и сестер своих выступать, так он наоборот говорит: на фронт идти надо, идите, сказывал, мужики, по избам да собирайтесь помаленьку. Кто его послушался, а иные и нет, эти вроде как бы на охоту в тайгу подались, а сами скрываться стали. Выйдут в Макариху ночью, наберут продуктов и опять на отсидку по таежным зимовьям.

В сорок втором году приехал в Макариху военком, послал Кирилла по домам население собрать, а когда собрался народ на площади, военкома подсадили на листвяжную колодину, что с незапамятных времен посередине деревни лежала, дали ему костыль, поскольку раненый он был и одна нога, больная, одеялом замотана. Кержаки стоят, смотрят, бабы выть приготовились. И Лука тут же стоял, и товарищи его – Фома Плюснин, Данила Мезенцев. Пар изо ртов только идет, бороды закуржавели. Военком же вдруг отбросил костыль, ступил на больную ногу и поклонился народу в пояс. Я, говорит, знаю, что вы от империалистической в тайгу бегали, но ныне война другая, Отечественная. Надо собираться, мужики, да отечество свое защищать, не то и сюда, в Макариху, немец придет, коли по лесам отсиживаться будем. Немцу-фашисту, дескать, все одно-кержак ты или никонианец, или вовсе немоляка, всех подряд бьет, а зовут его – Гитлер. Вызвали по списку самых молодых мужиков, велели собираться, а тех, что не оказалось в Макарихе, стали позимовьям собирать. Кирилла с милиционером Халтуриным на лыжах обошли избушки, кого уговорили, кого пристращать пришлось. Кирилла – тот хитрый мужик был! – знал, чем кержака взять. Гитлер, сказывал, – это анчихрист, а бороться с ним – святое дело.

В тот же день, как военком увез на подводах девятерых макаринских мужиков, к Луке Фома Плюснин с Данилой Мезенцевым пришли. Собирайся, говорят, Лукашка, айда в тайгу. Скоро и наш черед придет, погонят на войну. А Кирилла, мол, сам анчихристу продался и теперь врет все народу, обманом в великий грех ввергает, потому как старыми людьми заказано в мирских делах участвовать. Жизнь кержака в молитвах да покорности Богу. Порядочно их тогда собралось бежать-человек пятнадцать, поди, было. И Петрович, хоть и был старше Луки годами, а тоже с ними уходил. Разбрелись они по тайге по одному, по двое, иконы с собой взяли, книги, кто и семью за собой увел. Просидели зиму, лето, за это время Кирилла с милиционером Халтуриным многих разыскали, вывели, на фронт отправили.

Как-то по осени – уже снег упал – послал Фома Луку в Макариху за мукой, а то, говорит, от медвежатины да лосятины зимой часто поносы случаются, надо хлебом сдабривать. Ночью пробрался Лука в Макариху, залез в свою стылую избу и решил погреться с дороги, печь затопил, а сам прикорнул с устатку-то. И вот опять слышит он голос: «Вставай, Лука, и беги! За тобой Халтурин идет с Кирилой-отступником». Вскочил Лука, одежонку натянул и – дуй не стой, хотя ни Халтурина, ни Кириллы еще и не видел. Потом он размышлял: как, говорят, Бога нету? Есть он! Кто ж ему тогда спасительные слова нашептал, об опасности предупредил? Спрятался за деревней Лука, последить: есть ли погоня, глядь – и точно! Кирилла с Халтуриным по его следу идут. Налегке шпарят, без котомок, видно, сразу надумали Луку взять. У Халтурина лишь наган на поясе болтается, Кирилла и вовсе безоружный.

И началась погоня. Семь дней гоняли они Луку по тайге, как зверя травили. Луке же выйти к своим нельзя-убежище выдаст, Фому с Данилой, и бегать уж мочи не стало. Сапоги из сыромятины размокли, с ног сваливаются, да еще впопыхах портянки не навернул. Считай, что босым по слякоти да по болотным хлябям бегал. Хорошо хоть, они с Фомой летом медведей понавалили да сала натопили, в пузыри-то медвежьи его залили да по тайге попрятали. Добежит Лука до тайничка, схватит пузырь, за пазуху – и дальше лешака этого вятского, Халтурина, и Кириллу-отступника по тайге водит-кружит. До сумерек кружит, и только почует, что преследователи на ночлег встали, круг сделает и к ним поближе, чтобы ночевать не так страшно было одному-то. Они, вишь, костер всю ночь жгут, а Лука без огня, под деревом или под коряжиной зубами стучит… И кишки пустые, хоть на кулак мотай. От медвежьего сала-то сила вроде есть, и болезни не пристают, но все одно – будто голодный. Да и желудок от него уж выворачивает. Бежал Лука и диву давался: как они-то, Халтурин с Кириллой, дюжат? Ведь ни крошки хлеба у них, ни куска мяса, голодными идут. На седьмой день Лука поблизости от одной землянки оказался, решил хоть раз в тепле переночевать – печка железная там была. Накрутил, навертел он петель по тайге, чтобы со следа сбить, и по коряжнику, по валежнику в землянку пробрался.

Халтурин, злой от голода и усталости, а пуще оттого, что след потерял, посетовал:

– От лешак, от лешак. He по воздуху ж он полетел!

– По бурелому ушел, тут где-то, – сказал Кирилла и прямехонько к землянке.

Луке опять будто голос был – проснись и беги! Лука схватил горячую печку, угли из нее на пол вытряхнул и с железкой этой наутек. Без печки-то и в землянке долго не высидишь…

И промахнулся. Оставь он печку – заснули бы, поди, преследователи в тепле и гнать перестали. А за ночь он бы от них оторвался. Лука же отбежал на версту, поставил железку под дерево и затопил. Тут они его и накрыли…

У Халтурина глаза запали, почернел весь, но еще держится. Кирилла же при Луке хвою ел, кору пробовал жевать – так дошел.

– Я тебя, лешак, допереж чем самому сдохнуть – с нагана кончу! – прохрипел Халтурин. – А теперь-от выводи в деревню, раз в такую глушь завел.

– Что же ты, Лука Давыдыч, бегаешь? – спросил Кирилла. – : Наши прадеды с Емелькой Пугачевым на царя-анчихриста ходили, труса не праздновали. А ты в тайгу подался…

Посмотрел Лука на халтуринский наган, в лицо ему заглянул и решил – до Макарихи не дотянет, помрет. А прежде, значит, его кончит… Взял да и отдал пузырь с салом: пускай лучше живой будет.

Привели Луку в Макариху, а потом этапом в район отправили, в тюрьму, как уклоняющегося от мобилизации. Там слух прошел: всех «бегунов» в штрафбат отправляют, где живыми остаться не так-то просто. Правда, тем, кто кровью вину свою замолит, говорили, ордена дают, медали и все старые грехи перед властью прощают. В тюремной камере ему снова голос почудился. «Открой парашу и поешь дерьма, – сказал кто-то. – И спасение тебе будет от лютой смерти».

Проснулся Лука, подумал: как-то не связывается параша со спасением, но послушался. Открыл парашу, зачерпнул рукой и съел, как велено было. И тут его такой понос прошиб – спасу нет. Сокамерники в дверь постучали, дескать, выводите на улицу, а то уж дышать нечем. Отвели Луку в уличный сортир, а там он доску в задней стенке выворотил и на улице оказался. Ноги в руки – и дуй не стой…

Пробрался Лука в свое потайное зимовье, где Фома с Данилой прятались, глядь – что такое! Нету больше избушки, головни уж снегом присыпало, а в некоторых местах, чуть поодаль, кровь чья-то заледенела. Видно, кто-то на лошади подъезжал, с волокушей.

Страшно стало Луке. И зашевелилась в его лохматой, вшивой голове мысль: а не выйти ли самому, не покаяться ли да идти защищать отечество, как Кирилла сказывал? Фому с Данилой Господь-то спасти должен был за их дело праведное, ан нет – покарал/видно… Неужто и впрямь с анчихристом сражение идет? Долго мучился Лука, ночами орал от одиночества, волосья на себе рвал, а то как приснится, что опять он из камерной параши ест, так желудок наизнанку и выворачивает. Потом и въяве стало чудиться. Только встанет на колени молиться – параша перед глазами является, за мясом вареным в котел руку запустит, а то не котел, а параша видится…

– За что караешь, Господи! – орал он перед иконами. – За что такие испытания шлешь рабу своему?!

Наставленный дедом Хрисогоном, верил Лука истинно и молился неистово. Не как другие – второпях рукой помашут, побормочут, и вся дань Богу. Потом пей, матерись, с чужими бабами спи – и вроде все прощается. Лука же не только молился и старался жизнь вести, положенную по обряду, а книги читал, самую глубину, самое изначалие веры жаждал постигнуть, как дед Хрисогон, который завещал ему общину возглавить и за собою людей повести.

В пору больших сомнений – выходить – не Выходить из тайги? – голос сверху слышал Лука чуть не каждый день. «Отныне, – вещал кто-то, – тебе велю только из параши есть. А детей своих будущих не в реке – в параше крестить».

– Господи! Владыка небесный! – кричал Лука. – Где же я столько параш возьму?

А в последний раз он услышал: «Выбей, Лука, свое правое око и живи с миром…» И с той поры пропал куда-то голос. Лука ткнул себе ножом в глаз и дня два зверем орал, бродил по лесу в беспамятстве. Как одыбался, пришел в Макариху. Там поначалу грозились его посадить за членовредительство, уж и арестовали, но потом какой-то мужик в белом халате побеседовал с ним и отпустил с миром.

Но житья Луке в Макарихе с той поры не стало. Вроде мученик, вроде такие испытания принял, а ни уважения, ни доброго слова. Пойми тут попробуй – грешник ты или святой?

Семь суток не было Анны в Макарихе, а на восьмые возвратилась она с вестью радостной и печальной одновременно: жив и здоров Тимофей Белоглазов, да вот беда – уж во второй раз в колонии, и все за хулиганство. Колония та в Томской области, и отбывать ему в ней еще половину срока – три года…

Анна написала Тимофею письмо от имени матери – коли взялась сочинять за нее, так уж сочинять до конца, – рассказала, как плачет мать по утрам и что нынче уж совсем помирать собралась, даже дрова не хотела готовить, а на корову и покупатели нашлись. «Не знаю, – писала, – увижу ли я тебя на этом свете? А за письмо не серчай. Ты вон какой – мать свою признать не желаешь, а добрые люди адрес твой подсказали и написать надоумили».

Как теперь обо всем сказать Марье Егоровне? Она, конечно, обрадуется вести, что жив ее Тимофей, но уж больно долго ждать его. У матери сердце от тоски износилось, глаза от слез выцвели, словно холстина на солнце. Но и обмануть – язык не поворачивается, к тому же она сразу обман заподозрит, и доверия тогда от нее не жди. Лучше уж правду сказать, как есть, пусть наберется сил и терпения.

Во дворе Белоглазовых оказалось пусто, дрова переколоты и сложены, подметено, убрано, дверь же избы на замок заперта. Анна пошла на летнюю кухню – и там замок. Ну ладно, Марья Егоровна могла по делам уйти, но куда же Зародов подевался? Ведь сказано было ему-дома сидеть, не высовываться и никакой самодеятельности. Анна опустилась на крыльцо, сняла котомку, бродни: хоть и легка обутка, ноги-то все равно гудят. От самого Останина пешком идти пришлось, все лесовозы как назло встречные шли, и ни одного попутного. Доски крыльца были согреты солнцем, день близился к вечеру, по дороге пропылила машина – рабочие из лесу приехали. А хозяйки все не было, не появлялся и Зародов. Это все больше настораживало Анну, заставляя вздрагивать от каждого близкого стука.

Ощущение беспокойства пришло еще в Останине. Там она попросилась ночевать к одинокой старушке-старообрядке Мальцевой, о которой упоминалось в материалах Гудошникова. Помня неудачу в Еганове, шла она к ней без всяких мыслей о книгах. Решила даже такого разговора не заводить. Старушка Мальцева пустить-то пустила, но встретила неласково, покряхтела и указала на чердак.

– Полезай. Там лежанка есть. Старик мой – покойничек – как пьяный придет, дак там спал.

Делать было нечего.

Анна забралась на чердак, отыскала во тьме лежанку, покрытую прелой, изъеденной молью овчиной, и, не раздеваясь, прилегла. Долго слышно было, как старуха хлопает внизу дверями, шаркает по двору чувяками и что-то бормочет себе под нос. Потом Анна, видимо, задремала, так как старуха Мальцева оказалась на чердаке неожиданно, со свечой в алюминиевой плошке.

– К Марье Белоглазовой идешь, девонька? – спросила она.

– Да, к Марье Егоровне.

С виду лицо старушки было добрым, печальным, только вот губы поджаты, словно обиду затаила.

– А кто ей приходишься-то? Сродственница, что ли?

– Нет, это наши знакомые…

Старуха долго молчала, видно соображая что-то, затем, оставив свечу, спустилась вниз и принесла кусок пирога с капустой и полкринки молока.

– Поешь-ка вот… На голодное брюхо черти сниться будут… Мой старик тут все маялся, все ему черти виделись, в избу просился…

Анна поела, пирог еще был теплый, а молоко из погреба – сразу заломило зубы. Старуха молча выждала, когда опустеет кринка, снесла ее вниз, и Анна подумала, что хозяйка больше не вернется, однако через несколько минут на лестнице послышалось ее сопение.

– Ты вот что, девонька, – начала старуха, присаживаясь в ногах. – Скажи-ка мне, что это люди про вас плохое говорят?

– Я н-не знаю, – растерялась и испугалась Анна. – Кто говорит?

– Да говорят, – уклончиво бросила Мальцева и узловатыми пальцами сняла нагар свечи. – Сказывают, будто вы по избам ходите, скверну разносите, бога хулите. Будто на скотину порчу наводите…

– Что вы, бабушка! Это не правда! – Анна села, и огонек свечи затрепетал, закачались огромные тени. – О нас такого сказать не могли…

– Не стану же я; старуха, врать, – обиделась Мальцева. – Слышала от людей, потому и говорю. Марья вас приветила, а вы на ее дворе чуть старика Петровича не убили: А ну как ты ночью-то поднимешься да меня топором по голове?.. Я не Марья, а сразу спрос учиняю. Почто ко мне пришла? Марья советовала?

– Нет, я сама… Но если так, то я уйду. – У Анны слезы навернулись, вдруг так обидно стало, больно: кто же мог этакий вздор наговорить? О случае с Петровичем уж в Останине знают…

– Погоди, куда ты пойдешь, ночью-то? – остановила старуха. – А как же ты про меня узнала? Имя-отчество мое?

– Понимаете, тут к вам один человек заходил, давно, – решила сказать правду Анна. – Никита Евсеич его зовут…

– Это одноногий, что ли? Никита?

– Да-да, Гудошников! – обрадовалась она. – На протезе.

– Был такой у нас, был, – вспомнила старуха. – Сидели они вот тут, где ты, да бражничали с моим стариком. Обнимутся и песняка орут… Так ты что, от Никиты, что ли?

– Я от него, – подтвердила Анна. – Как и он, хожу вот, смотрю, как люди живут…

– Значит, живой еще Никита, – вздохнула Мальцева. – А мой старик в прошлом году преставился. – Она перекрестилась. – До самой смерти все поминал его, ждал. Никита же еще прийти обещался, да так и не пришел… Видно, тоже болеет?

– Болеет, – согласилась Анна.

– Скоро все там будем, – перекрестилась Мальцева. – Что же люди-то про вас так говорят?.. А, нынче и верить-то людям… Строгости не стало, шибко вольно живут… Ладно, девонька, – засобиралась она. – Ты пораньшеко выходи завтра, чтобы не видели тебя. Я допоздна сплю, кости болят. В войну-то в лесу работала, изломалась вся… А поесть я тебе на кухне оставлю, и подорожничек соберу. Марье поклон от меня…

Часа три просидела Анна на крыльце, последний малосольный огурец из подорожника доела и только аппетит раздразнила. С каждой минутой ожидания все острее подступало к ней чувство тревоги. Видимо, и в самом деле что-то произошло, и плохие слухи о них не случайно пошли. Не намудрил ли, не выкинул ли какой-нибудь номер Зародов, пока она ходила в Еганово? Кто знает, что у него на уме? Ведь говорила Аронову: с собой возьму человека, которого знаю. Так нет же, этого заставили взять, дескать, обязанность перед музеем, экспедиция на паях… «Какие могут быть паи, – возмущалась Анна, – когда здесь такое происходит?.. Бурундук – птичка… Вот тебе и птица! Ну, погоди, придешь только, я тебе устрою легкую жизнь в экспедиции…»

Иван явился часам к шести вечера, веселый, жизнерадостный, в черной выцветшей фуражке и чуть ли не от ворот бросился обниматься. Схватил Анну в охапку, оторвал от земли и так зацепил небритым подбородком щеку, словно наждаком оцарапал. Анна возмущенно оттолкнула его, машинально отерла лицо.

– Что это значит, Зародов? Вы что?

– Соскучился же по начальству! – весело, но без прежнего задора сказал Иван. – Тут без вас такие дела творятся – все вверх ногами. Эту старуху нам не расколоть, – он кивнул на избу. – Гиблый номер. Старуха стала себе на уме. Зато я нашел другой способ! Меня озарило…

– Давай по порядку, – оборвала его Анна. – Озарило его… Что случилось? Что вы тут делали без меня? Я же просила вас!

– Ну вот, начальство прибыло не в духе, – тускло сказал Иван. – Сразу разнос… А куда вы пропали? Куда вас понесло с вашими филантропическими идеями?.. Я сюда приехал в экспедицию, за книгами, а не сидеть и ждать, когда готовенькое поднесут. Или вот у старух дрова колоть, – он сердито дернул головой. – Тимуровцы нашлись… Вообще, не экспедиция, а детство какое-то, в каких-то разведчиков играем, в психологов… А у нас из-под носа книги волокут!

– Зародов, вы объясните мне, в чем дело? – не выдержала Анна. – Что тут произошло?

– Что… – пробурчал Иван. – Только вы ушли, мне старуха эта дала книгу, почитать вслух. Четьи-Минеи…

– Я же говорила: никакой самодеятельности! – перебила она.

– Она сама дала! – возмутился Зародов. – Я только сказал, что умею читать подревнерусски… Сижу, читаю, старуха слушает. А тут явился какой-то ихний кержак, на меня зыркнул – холодным потом прошибло. Леонтий его зовут… Он старуху в избу зазвал, и они часа полтора там просидели. Я к окну подкрался – он старухе разгон за нас дает. Не хуже вас вот… Они тебе избу опоганят, святые книги осквернят!.. Та – стоит, дрожит. Этот Леонтий книгу под мышку и ушел… Четьи-Мнеи старой печати, я филиграни смотрел – наверняка шестнадцатый век, может, семнадцатый.

– Это результат вашей самодеятельности! – Анна вскочила. – Кто вас просил… с вашим знанием древнерусского… Вы мне заваливаете экспедицию! Я вас предупреждала: у нас разведочная экспедиция. Книги нам нынче брать не обязательно. Нужно создавать задел на будущее, готовить базу для сбора!

– Ну и готовьте свою базу, – ничуть не смутился Иван. – Я в экспедиции такой первый раз и, может, последний. И у меня от моего шефа есть определенное задание – привезти книги. И я их привезу.

Анна села, попыталась взять себя в руки.

Что с. ним делать? Отправлять в город и оставаться одной либо раз и навсегда подчинить его? Но ведь не подчинится же, ишь, глазами как сверкает… Он таких еще дров наломать может… А дело не ждет, книги нужно брать сейчас, ведь через каких-нибудь двадцать лет, в каком-нибудь восьмидесятом году, не будет уже ни скитов этих, ни их жителей и уж, конечно, не будет и книг…

– Мне не нравится ваш метод работы, – сбавив тон, однако решительно сказал Иван. – У меня такое ощущение, что с ним мы ни в этом году, ни потом книг не получим. Напугаем – только и всего. А они книги попрячут.

И снова вспомнился Анне ночной разговор со старухой Мальцевой. Нет, не случайно возник порочный слух. Кто-то же его умышленно распустил! Кому-то нужно, чтобы они ушли отсюда, чтобы и на порог кержаки не пускали! Ладно, у Мальцевой, можно сказать, имя Гудошникова спасло. И то старуха посоветовала уйти, чтобы люди не видели…

– Что с Петровичем? – спросила она.

– А, с Петровичем-то! – улыбнулся Зародов. – Петрович – мужик сила! Три ордена Славы имеет и две медали «За отвагу». Во как! И в Бога не верует. Книг, правда, у него нет, но – будут!

– Голова у него зажила?

– Давно! – отмахнулся Иван. – Он уж и забыл…

Я это, Анна, я к нему жить перебрался… – Он замер, ожидая разноса, поморгал виновато. – Ну, подумал, старик один живет, – продолжал Иван, смелея. – Говорит, тоскливо ему, айда, Ваня, ко мне. Чего ты будешь у старухи там?.. Я, говорит, вербованных на постой не пускаю, пьют они и бедокурят, а тебя возьму. Скоро на покос пойдем, сено Марье Белоглазовой косить. У него коровы-то нету своей, Марья ему молоко и сметану таскает…

– Он вас принял?

– Естественно, раз сам позвал! – Иван развел руками. Это я начальству своему только неугоден, а местное население меня принимает. Я еще бороду отпущу, так вообще… Это старуха ко мне почему-то интерес потеряла. А я так хорошо с ней контакт наладил!.. Слушала, сидела – уши врастопырку. Когда этот Леонтий ушел, стала смотреть как-то виновато. Смотрит и молчит…

– Кто он такой, Леонтий? Откуда появился? Вы не спрашивали у Петровича? – оживилась Анна.

– А что спрашивать? Я и так знаю, – сказал Зародов. – Мне старуха сказала. Он откуда-то послан как инспектирующее лицо, проверить: молятся ли здесь кержаки» Пришелец, одним словом. Черный, как головешка, то ли цыган, то ли еще кто… Здешние-то все рыжие или русые.

Анна сосредоточенно пыталась сопоставить все факты и не могла. Ее вдруг начало клонить в сон, и даже голод притупился. Хотелось прилечь тут же, на крылечке, и заснуть, чтобы разом отошли все беды и мучительные мысли.

– Это, Анна… Мне двадцать рублей наличными надо, – вдруг сказал Иван. – Я с одним вербованным договорился книгу купить. Он ее в тайге нашел… Рукописный сборник, сам видел. Только цену, гад, заломил. Это же двести рублей на старые деньги…

Закрыв глаза, Анна ощупала карман с деньгами. Пальцы не слушались, булавка не открывалась…

– Господи, как я устала… – пробормотала она. – А Тимофей сидит в тюрьме…

Не зря говорят: ждать и догонять хуже всего.

Четверо суток, как проводили Анну в Еганово, Марья Белоглазова ночей не спала. А тут еще Иван Николаевич собрал потихоньку вещички и ушел к Петровичу, ни слова не сказав. Вот и гадай теперь: то ли нужда у него такая, то ли обиделся на что? И совсем одиноко стало Марье в пустой избе. За последние дни уже попривыкла, что люди в доме, что не одна ее душа в этих стенах мается.

И чем дольше становилось ее ожидание, тем тревожнее делалось на душе. Марья и на миг не сомневалась, что Анна отыщет там в районе кого надо, чтобы в розыск Тимофея объявить, к самому большому начальству сходит и своего добьется. Мучило ее другое: вдруг нет Тимофея в живых, и Анна побоится сразу прийти с такой вестью, сама мучиться станет, что взялась за это дело? Легко ли страшное известие матери нести?.. Не знает же она того, что Марья встретила бы его спокойно и с достоинством, как свою собственную смерть. Давно уже приготовилась и к своей кончине, и к тому (не приведи Бог!) последнему известию. «Коли бы жив был – пришел бы к матери», – думала она, хотя клокотала и билась надежда в материнском сердце. Анна, молодая еще и мало повидавшая на своем веку, и подозревать не могла, что мысль о собственной смерти была Марье ближе, чем думы об одинокой жизни.

Кому нужна теперь ее жизнь? Ради чего просыпаться по утрам и, повинуясь привычке, исполнять одну и ту же изо дня в день работу? Был муж, родной человек, о котором следовало думать, кормить его, стирать ему, ласкать его, молиться за него. Не стало мужа… Был сын, человек еще родней и ближе, кровь от крови, повязанный с нею пуповиной и молоком, казалось, навечно повязанный! И молилась она заднего больше, чем. за спасение своей души! Но и его нет рядом и будет ли..

Чего же стоят жизнь и душа, коли весь труд и старания все только на себя на одну и уходят? Это ведь то же, что и костер в лесу в одиночку палить, от которого тебе лишь тепло; то ли дело печь в избе – от нее всем хорошо, даже гостю случайному. Нет, если уж стало греть некого, надо к смерти готовиться. Помнится, Кирилла-мученик так говорил: «Смерти не надо бояться, она, как и рожденье, – законна и свята. Те люди, что смерти боятся, – худые люди. Они такие же ущербные, как однорукие, одноногие либо умом слабые. Почто мужики от войны в тайгу побежали? Ведь они-то думают, по обряду живут, старых людей заповеди исполняют, а каждый в душе, в уме своем мысль не о боге держит – о смерти своей. Как звери живут – в берлогах, норах, облик человеческий теряют-вот до чего их одна только дума о смерти доводит».

Такие мысли и воспоминания одолевали Марью с утра в тот день, когда вернулась Анна в Макариху. А были еще и другие, от которых она старалась откреститься: нет-нет да и вспоминала она, как навещал ее в последний раз странник Леонтий. Не то чтобы напугал тогда, а вот тревогу посеял. И шла та тревога больше не от слов его – от глаз, от взгляда. Слово его не ввергало в страх и трепет, не будило в душе раскаяния и вины, но посмотрит только-и будто насквозь просвечивает. Такой, поди, за версту человека с ног до головы познает, каждую думу в голове как рукой щупает… Но если постояльцы ее-плохие, лживые люди, тогда что же выходит, Марья умом тронулась, раз добро сердцем почувствовать не.может и от зла его отличить? Недобрый человек не пойдет за сто верст о сыне чужом узнавать, и так благостно читать не сможет злой человек. Вот Лука, верижник окаянный, тоже хорошо читает, но нет же той благости и покоя, как от Кириллова чтения было или от чтения Ивана Николаевича. Тут мерка одна, размышляла Марья, как твоя душа отзовется на слово, так и суди – сколь добра в нем или сколь зла.

В тот день от тяжких мыслей ли, от тоски ли, но потянуло ее на могилу Кириллы. Ходила она туда редко: память лучше в уме держать, чем в прахе. В уме он живой, смеется, разговаривает, а на кладбище-то что – холм земляной да крест обомшелый… Пришла, однако, села на бревешко и полетела мыслями в далекую даль. Раньше, бывало, чаще хорошая жизнь вспоминалась: как свадьбу справляли, как потом на подсочку ходили – целый месяц вдвоем, в лесу, ни души кругом. Только птицы поют, белки скачут да сосновой смолой пахнет. И кружилась от нее голова, и слипались руки, плечи слипались, тела… Кирилла был старше Марьи годами, а и тот в святом грехе забывал о боге. Помолиться бы встать на ночь, но нет сил, и тел не разлепить. Потом Тимофей родился, лицом в мать, статью в отца – добрая примета, счастливым будет…

Нынче же подле Кирилловой могилы вспомнился ей сразу тот последний день. Может, оттого, что много о смерти думала…

Случилось это в конце ноября сорок третьего, вскоре после того, как Луку из тайги вывели. Кирилла тогда простыл и слег, Халтурин же отлежался, поправился дня за три и опять в тайгу подался, беглых искать. Кирилла еще предостерег его: не ходи в одиночку, тайга есть тайга, и теперь там не только медведи лежат… Халтурин же парень молодой был, здоровый, лишь отмахнулся: я мол, в разведку схожу, следы посмотрю. Ушел – и с концом. Через две недели милиция на конях верхами приехала, к Кирилле пришли, расселись у порога. А он недавно только встал, еще ноги подрагивали.

– Собирайся, Кирилла Мефодьич, пойдем Халтурина искать, – сказал начальник милиции. – Верхом-то как-нибудь, поди, выдюжишь. Без тебя мы не найдем. Снег еще мелкий, болота замерзли – пройдем.

Кирилла новые катанки надел, новый полушубок, котомку с припасом на плечи – ив седло. Поехали впятером, одного безлошадного милиционера в Макарихе оставили. И лишь отъехали от двора – Марья провожать пошла, – вывернулся откуда-то Тимка. Ему тогда уже девятый год шел. Бросился он к отцу, повис на стремени.

– Тятька! Не езди, тятька!

– Я скоро, сынок, скоро, – попробовал уговорить Кирилла. – Я на коне мигом обернусь.

Марья оттащила Тимку, но тот вырвался и снова к отцу.

– Тятенька, миленький, – заплакал. – Не уезжай, тятя…

Кирилла понужнул коня, перевел его в крупную рысь, и только снег заклубился. Тимка же бросился к матери, обнял ее-глаза горят, щеки огнем пылают. И вдруг тихо так, уверенно сказал:

– Уж не приедет наш тятенька-Марья насторожилась – типун тебе на язык – шлепнула еще, тычка дала. Тимофей опустил голову и пошел себе по улице…

Халтурина они нашли в этот же день. Он лежал раздетый до исподнего, уже припорошенный снегом с открытыми, застывшими глазами. Кирилла молча подошел к нему, опустился в изголовье, и, оттаяв ладонями веки, прикрыл их.

Убили из засады, видно, долго караулили у лыжни-снег протаял, просел – и, пропустив вперед, выстрелили в затылок. Кирилла закладывал один круг за другим, пока не подсек выходной след убийц, уже присыпанный свежим снегом. Нужно было спешить: вот-вот мог разыграться буран, и тогда все пропало. Тело Халтурина завернули в солдатское одеяло, закопали в снег, придавили сверху валежником от зверья.

Убийц было двое, шли они без лыж петлями, зигзагами, то расходясь, то вновь соединяясь. Стемнело рано, пришлось остановиться на ночлег. Чтобы не выдать себя, решили огня не разводить, лошадям рассыпали по пригоршне овса, сами пожевали мерзлого хлеба.

– Как ты думаешь, Кирилла Мефодьич, ваши Халтурина убили? – только и спросил начальник милиции.

– Наши не могли, – уверенно сказал Кирилла. – Как же на человека руку поднять?

Всю ночь боялись: ждали бурана, однако к утру вызвездило и ударил морозец. Чуть свет передрогшие, закуржавевшие лошади и всадники пошли по следу. Двигались быстро, дольше распутывали петли, пока не вырвались из лесов на широкие болота. Тут убийцы шли уже прямо, надеясь на скорый буран.

– Неужто наши? – вдруг спросил Кирилла. – Идут-то в Федоровский урман, а там избушка… Чужие ее не знают…

К Федоровскому урману они подъехали, когда солнце пошло на закат. Спешились, привязали лошадей – до избушки рукой подать. Начальник милиции стащил с себя трехлинейку, подал Кирилле.

– Возьми, у меня наган есть…

Кирилла помедлил, однако винтовку взял, загнал патрон в патронник и пошел вперед.

– Погоди, – остановил его начальник. – Теперь наша работа… А ты, Кирилла Мефодьич, жизнь побереги, она для фронта нужна. Мы тебе повестку привезли…

– Если это наши-тут и моя работа, – сказал Кирилла. – Да мне и надежней. Меня-то не тронут.

К избушке подошли тихо, еще издалека увидели дым из трубы-значит, там. Низкая дверь, окошко на одном уровне со снежным сугробом и такое узкое – человеку едва пролезть. Избушка была наполовину врыта в.землю и походила на дзот. Милиционеры залегли в снег, и тут у одного из них сорвался замерзший затвор. Выстрел прозвучал так неожиданно, что все замерли, не сообразив вначале, кто и откуда стрелял. И только по теплому стволу винтовки определили да по пустой гильзе, оказавшейся в патроннике милиционера. Дверь избушки распахнулась, и в проеме на мгновение показалось бородатое лицо.

Кирилла опустился под дерево, снял шапку:

– Наши…

Начальник милиции подполз к нему, в сердцах ударил кулаком по снегу.

– Теперь без пальбы не взять! Выкури их оттуда попробуй!

И будто в подтверждение его слов из зимовья ударил гулкий ружейный выстрел. Пуля выбила щепу на дереве в вершке от головы Кириллы, срезала сосенку.

– Уходите! – проорал кто-то из избушки. – Всех тут положим, у нас патронов хватит!

Кирилла прислонил винтовку к дереву, положил возле приклада шапку.

– Я сейчас к ним пойду, – сказал он. – Уговорить попробую. Меня они не тронут… А вы тайком от глухой стены заходите.

– Черт, гранату бы! – выругался начальник милиции. – Сколько прошу-не дают. Не положено, в бога душу…

– Не ругайся, – остановил его Кирилла. – Я словом попробую. – Он встал, выступил из-за дерева и поднял руку:

– Фома! Данила!.. Не стреляйте, я это, Кирилла Белоглазов!

Из зимовья не отвечали. Только, прорвав пленку бычьего пузыря, из окошка высунулся винтовочный ствол. Кирилла пошел к избушке, а начальник милиции вместе с двумя милиционерами побежали лесом, огибая поляну; чтобы зайти со стороны глухой стены.

– Фома! – окликнул Кирилла, остановившись метрах в десяти от зимовья. – Одумайся, Фома, не стреляй, не бери больше грех на душу. Кладите ружья и выходите.

– А-а! – заорал Фома. – Ты антихристу продался! С ними заодно! Сюда привел!

– Ты тогда меня не послушал, Фома, и теперь артачишься, – проговорил Кирилла. – И Данилу на грех толкнул… Кто из вас Халтурина стрелял? Ты, Фома?

– Ну, я, я! Что ты мне сделаешь?

– Бог тебя накажет, Фома, – сказал Кирилла. – Данилу отпусти от себя, не дай пропасть безвинной душе. Христом-Богом прошу тебя.

– Я отпущу – ты его на смерть пошлешь? За власть анчихристову помирать?

– С анчихристом сражаться пошлю, Фома, – Кирилла сделал еще несколько шагов. – На святое дело пошлю. И тебя посылал, да не послушался ты, великий грех на душу принял. Не за верою ты в тайгу пошел, от смерти спасаться, потому как боишься ее!

– Будто ты ее не боишься! Сам небось в Макарихе сидишь! – огрызнулся Фома.

– Не боюсь, – сказал Кирилла. – Потому и к разуму твоему пробиваюсь. Отпусти Данилу, дай ему перед людьми и Богом грех искупить.

Милиционеры мелькали среди деревьев на опушке, до зимовья бежать им было еще метров двести. Кирилла сделал еще три шага и остановился напротив оконца, не теряя из виду дверь. Некоторое время из избушки не отвечали.

– Если Данилу отпущу – уйдете? – спросил Фома.

– Не уйдем, Фома, – сказал Кирилла. – Не надейся от Божьей кары избавиться, грех великий на твоей душе.

В этот момент в зимовье послышался какой-то стук, сдавленный крик, и на улицу выскочил Данила. Следом ударил выстрел, однако Данила плашмя упал на снег и отполз под стену. Милиционеры уже были рядом.

– Постреляю! – закричал Фома и выстрелил через двери. – Только суньтесь!

– Остепенись, Фома, пожалей жизни человеческие, – попробовал уговорить его Кирилла. – Встань перед иконой, помолись и выходи.

– Не выйду! – закричал тот. – Всех побью, уходите лучше! Мученическую смерть приму, а не выйду!

– Ой, дурень ты, Фома! – Кирилла пытался разглядеть сквозь бычий пузырь, что делается в зимовье, – не разглядел. – Мученическая смерть ради правого, Богу угодного дела бывает. А ты жил во грехах и умрешь во грехах. Так уж лучше помолись, Фома, и руки на себя наложи.

Фома замолчал. Милиционеры встали подле двери, ждали сигнала. Данила, парень с молоденькой, курчавой бородой и всклокоченными волосами, сидел босой на снегу и, прижимаясь спиной к стене, шептал молитву. Кирилла по-прежнему стоял напротив оконца, и вспотевшие волосы его схватывались сосульками. Ему что-то показывал руками начальник милиции, но Кирилла не понимал.

Выстрел, глухой и короткий, грянул внезапно. Даже и на выстрел было не похоже. Кажется, уронили что-то…

– Готов, – сказал начальник милиции. – Застрелился. Из халтуринского нагана.

Милиционеры распахнули двери и бросились внутрь…

– Глядите! – вдруг закричал Данила перекошенным в страхе ртом. – Глядите!

Кирилла медленно осел на снег, подбирая под себя ноги, завалился на бок, словно после тяжелой дороги ложился отдохнуть…

Для Марьи он не умер. Он лежал под обомшелым крестом, но одновременно незримо продолжал жить в избе. Только он превратился в дерево. Марья разговаривала с инструментами, сделанными его руками, и с кадками, с резными наличниками, с высокими воротами. В дереве он был красивый, ладный и всегда ласкал руки теплом. Она разговаривала с книгами, которые так любил читать Кирилла. Пыталась читать сама по закладкам, сделанным еще им, понять, отчего Кирилле понравилось то или иное место в Писании, и когда понимала – чувствовала, будто с живым Кириллой поговорила.

От Тимофея же не осталось ничего. Разве его рубашки, из которых вырос, скукоженные, ссохшиеся бродни малого размера да отпечаток детской ладошки, оставленный на свежей глине, когда били печь.

…Неделю без малого томился и страдал в ожидании Лука Давыдыч. И чуть только заметил странника, побежал навстречу, пал на колени, пополз, стал одежды ему целовать, руки ловить.

– Прими исповедь мою, праведник! Во грехах покаяться хочу тебе, струпья душевные исцелить. Ибо сказано в Писании: «Аще убо обрящеши мужа духовна искусна могуща тя врачевати бесрамления и с верою, исповежься ему, акы Господу, а не человеку!» А ты, Леонтий, – праведник! Зрю в тебе мужа того духовного! Леонтий бережно поднял Луку с земли, веригу поправил, рубаху отряхнул.

– Добро, мученик, добро… Аида в келью, отдохну с дороги и приму твою исповедь.

Лука, брякая буровым ключом на шее, проводил странника в избушку, усадил его, разул, ноги вымыл. Затем собрал поужинать, но сам к еде не притронулся, только Леонтия кормил. И вот когда умытый и сытый странник прилег на лежанку, подсел к нему Лука и начал рассказывать про жизнь свою. Долго говорил, иногда и плакал навзрыд, словно дитя малое, ничего не забыл, все поведал страннику-праведнику. И как в Боге разуверился, когда после войны в Макарихе жизни никакой ему не стало, и как мальчонку этого, Тимку Белоглазова, сманил в нефтеразведку. Как они вместе с ним год сидели в тюрьме за то, что украли бульдозер и продали его в соседнюю экспедицию за ящик водки. Потом семь лет кочевали они с геологами по поганым керосиновым местам, жили в вагончиках с такой нехристью, что волосы дыбом. И он сам, Лука, по их наущению Святое Писание в сортире на веревочку подвесил, чтобы как бумагой пользоваться, и сам пользовался. Но потом просветление пришло. Как-то раз Лука по дьявольской воле к мужикам придрался, ну, ему и подвесили как полагается. Лука побежал за Тимкой Белоглазовым, пожаловался, а тот схватил лом и пошел мужиков тех гонять. Лука уж и назад его стал звать – отступись, смертоубийство будет, Тимку же бесовская сила обуяла. И вот, когда увидел то Лука-убежал и о Боге вспомнил. Не раздумывая, собрал свои пожитки и вернулся в Макариху. Тут вериги надел, в скит ушел грехи замаливать – и вот уже три года «аки червь земной» живет, плоть свою и похоти мирские покорил и уничтожил в себе, и вся жизнь его дальнейшая только в молитвах пройдет Христу-Сладчайшему. Аминь.

Выслушал его Леонтий, перекрестил.

– Испытания тебе Господом посланы. Через все тернии провел он душу твою к свету и благости… Да ныне, Лука, не только о своей душе думать надо. Люди во грехах погрязли, словно в потемках живут братья твои и сестры. Надо их души к свету вести.

– Праведник! – закричал Лука. – Возьми общину! Возьми души наши слепые и веди к свету!

– Мне нельзя, Лука, – мягко остановил его странник. – У меня другая забота, на другие дела я благословлен свыше! Помогу вас в стадо собрать и дальше пойду по земле. А ты, – он коснулся вериги мученика, – наставником в Макарихе станешь. Возьмешь общину, укрепишь в вере людей и поведешь за собой!

– Не могу я! Не могу-у! – заорал Лука, трепетно осеняя себя крестом. – Я, как есть, грешник великий! Гореть мне в геенне огненной!

– Успокойся, брат мой, – Леонтий возложил руку на голову верижника. – Уйми страсть свою… Отныне ты – святой, и все грехи твои – заслуги перед богом, ибо ты душою их поднял и искренне раскаялся. Епитимью я снимаю, а вериги сам снимешь, перед народом.

– Сам накладывал, сам обет давал – самому и снимать, – неожиданно дерзко ответил Лука и встал. – Истинно хочу грехи свои замолить, а душою не токо грех понять, но и Бога… Голос хочу его услышать, – он воздел руки к небу, – какой раньше слыхал.

– Будет на то воля Господня – услышишь, – строго сказал странник. – Отныне меня слушайся, аки старой церкви отца святого… Быть тебе наставником в Макарихе. А когда станешь – новые скиты образуешь, тех, кто слаб духом и верой, – в пустыню отправишь. Для тех, кто в Макарихе останется, моленную откроешь. Там полы надо of ремонтировать, окна, побелить… А то стоит заколоченная…

– Леонтий, праведник, да кого же я в Макарихе-то соберу? – взмолился верижник, – Молодые от икон шарахаются, стариков по пальцам перечтешь…

– А ты по другим деревням, всех братьев обойди, потолкуй, как наставник, – сказал Леонтий. – Народ-то нажился в мирском, нахлебался безбожием по горло. Так что потянется за тобой, пойдет.

– Пойдет ли? – усомнился Лука и задумался. – Не рано ли в наставники меня?

– Пойдет! – отрезал странник. – Откроешь моленную – косяком пойдет. Всех макаринских обойди да книги собери для общины. У Марьи Белоглазовой все забери, у ней из старой моленной книги-то! Кирилла ее умер – себе прибрала… А саму в скит уговори, пускай ступает, страдалица… Вот, возьми первую, – Леонтий вынул Четъи-Минеи и подал Луке. – Смело берись, а я тебе помогу. Все в округе знают про твой обет, святым считают… И чтоб иконы в моленную принесли. Разлучил вас антихрист, растрепал по ветру, ровно песок, так с Божьей помощью я соберу вас.

– Откуда ты, странник? – Лука опустился перед Леонтием, зашептал. – Всяко говорят… Откуда, скажи! Молчать буду – могила…

– Не ведено говорить мне, откуда я, – сдержанно проронил Леонтий. – Но тебе скажу, раз ты святой… Из Иерусалима я, от Гроба Господня иду.

– Прямо оттуда?! – изумился Лука.

– Оттуда…

Лука поморгал, потер веки.

– Вот за тобой бы пошли, – сказал он мечтательно. – А за мной кто пойдет? Смеяться будут…

– Ты должен чудо свершить, – сказал Леонтий. – На глазах у братьев и сестер.

– Чудо? Какое чудо? – Лука махнул рукой. – .Чем нынешний народ удивишь? Вот если б я прозрел на второй глаз…

– Ты глаз Богу отдал, – строго сказал странник. – Другое чудо сотворишь.

– Не получится у меня! – взмолился Лука. – Не толкай меня на смех, праведник!

– Успокойся, брат мой, – проговорил Леонтий. – Святой ты, а оттого и чудеса можешь творить. Только сам того не ведаешь.

Он снова возложил руку на голову верижника. Единственный глаз того сверкнул горячо и с надеждой…

НИКИТАСГРАСТНЫЙ

Не то чтобы забыл Гудошников страшную зиму в Северьяновой обители и не то чтобы часто вспоминал ее, охваченный новыми заботами и скитаниями, просто не кончалась жизнь и день сегодняшний жег сердце чуть сильнее, чем вчерашний, прожитый.

А события тысяча девятьсот двадцать второго года откликнулись эхом неожиданным, как выстрел в спину.

Спустя четырнадцать лет Никите Евсеичу припомнилось все, даже мелочи, о которых он и не думал, и я не вспоминал никогда.

Гудошников добивался разрешения работать в монастырях Афона. Ему удалось получить аудиенцию у наркома иностранных дел, однако разговор с ним лишь разочаровал Никиту Евсеича. В Греции уже была свергнута республика, восстановлен монарх и, как сообщил нарком, сейчас готовился военно-фашистский переворот. Он вскоре и грянул…

То, что на Грецию пала коричневая тень, лишь подстегнуло Никиту Евсеича. Оставался еще один ход, еще одна лазейка, через которую можно было проникнуть в монастыри Афона, – через московское духовенство. После долгих хождений по мукам Гудошников сумел встретиться с патриархом всея Руси. Но и от него ничего утешительного не услышал. Чтобы попасть в Пантелеймонов монастырь, «остров» русской православной церкви в Греции, на Афоне, следовало постричься в монахи, и лишь после этого патриарх взялся бы за переговоры с греческими властями и духовенством о направлении инока в русскую обитель.

Гудошников не рассчитывал что-либо вывезти из Пантелеймонова монастыря, он хотел только обследовать его библиотеку и составить каталог. Но все срывалось, и причину этому Никита Евсеич видел лишь в том, что он выступает как частное лицо. Он сотрудничал со многими институтами и университетами страны, с научными и публичными библиотеками, вел переписку, читал лекции, однако в штате нигде не состоял, желая иметь всегда свободное время для поисков. Жил он уже в Ленинграде, но в городе бывал мало и редко.

Именно тогда, раз и навсегда отказавшись от попыток проникнуть на Афон, Гудошников и заинтересовался Сибирью.

Мечта посмотреть библиотеку Пантелеймонова монастыря была такой же несбыточной, как и бесплодные поиски неведомой языческой рукописи старца Дивея, которую он считал уже утерянной для России навечно. Иеромонах Федор, уйдя из Северьяновой обитель, канул вместе с рукописью. Не было его ни на Печоре, ни в Казани, ни в других городах и селениях, где побывал Гудошников, вернувшись с острова. Он считал, что рукопись пропала, но в глубине души все же не мог смириться с ее исчезновением.

То был самообман, с которым легче жить и смотреть в будущее.

Олонецкие книги, оставленные в школе, в бывшей семинарской кладовке, он вывез с помощью учительницы словесности Александры Алексеевны в Ленинград. Если бы не тот случай в Олонце, Гудошников, скорее всего, так бы и остался холостяком на всю жизнь, как многие слишком увлеченные люди. С Александрой же Алексеевной судьба связала его книгами, книгами же и повенчала. Только возле жены своей Александры он позволял себе то, что презирал в других людях. Он мог жаловаться ей и плакать при ней. Но делал это в глубокой тайне от всех, даже от сына Степки, которого стал стесняться, лишь минуло тому четыре года…

От московского патриарха Никита вернулся в Ленинград мрачным и злым. Жена, с порога почувствовав настроение мужа, принялась успокаивать его. Она сообщила, что в его отсутствие приходил очень любезный человек и обещал зайти еще, сказав, что встреча с ним для Никиты Евсеича сулит много интересного и неожиданного.

Гудошникову было не до встреч. Однако скоро неведомый гость явился – человек, совершенно незнакомый Гудошникову. Безукоризненный костюм-тройка, хрустящая рубашка, гладко зачесанные волосы. Как человек, привыкший к странствиям, Никита Евсеич знакомился и обращался с новыми людьми просто и по-свойски. Он кивнул на кресло: мол, садись, коли пришел, и стал ждать, что гость скажет. Гость не заставил долго ждать.

– Я принес вам большой привет и поклон от человека по фамилии Каретников, – сказал он. – Интересуется вашим здоровьем и состоянием ваших дел.

– Я не знаю такого человека, – бросил Гудошников. – Кто это? Откуда он? Фамилия мне не знакома.

– Давайте вспоминать, Никита Евсеич, – улыбнулся пришедший, развалясь в кресле. – Итак, осень тысяча девятьсот двадцать второго года… Только, прошу вас, ведите себя спокойно и благоразумно. Мне сказали, что вы человек горячий, но мужественный и разумный.

Вступление насторожило Гудошникова. Осенью тысяча девятьсот двадцать второго года он был в Олонце, потом на Печоре в Северьяновой обители. И тон, которым говорил гость, настораживал.

– Осень тысяча девятьсот двадцать второго года, – продолжал гость, – Пустой монастырь на острове… Что еще? Каменный сарай, книги, много книг… Трое несчастных, заблудших людей, которые безуспешно искали серебряный гроб… Они жгли там книги и делали прочие неприятности…

Гудошникова подбросило, затрясло. Он никак не мог сладить с руками, чтобы пристегнуть протез. В памяти встало лицо бандита из недобитых беляков, упущенного им с острова. Лицо это запомнилось. Он видел его с дыбы. Офицер все время поднимал голову вверх, разговаривая с ним. Но откуда же ему было знать его фамилию?

– Один из тех трех был убит вами, другой сдался, – продолжал гость. – А третий благополучно уплыл с острова на лодке…

– Значит, его фамилия Каретников? – спросил Гудошников.

– Да, бывший поручик Каретников… Лихая и дурная голова!

– Где он? – выдохнул Никита Евсеич.

– Далековато, – улыбнулся пришедший, изучая взглядом Гудошникова. – Сейчас во Франции. Велел кланяться и поблагодарить за сговорчивость и документы. Они ему очень помогли, когда он переходил границу. Просил простить его за неприятности, что доставил вам в каменном сарае у Северьяновой обители.

Гудошников наконец пристегнул протез, расправил штанину и сцепил руки, чтобы унять дрожь. Напоминание о бежавшем офицере возбуждало в нем желание прыгнуть в седло и выхватить шашку. Он мог забыть подробности жизни в Северьяновом монастыре, но только не этого человека.

– Теперь, конечно, Каретников стал не тот, что был тогда, на острове, – спокойно продолжал гость. – Раскаивается, терзает себя… Согласитесь, прошло много времени, появилась возможность переосмыслить свою прошлую жизнь… Тем более вдалеке от родины, от отечества. Беда в том, что человек несовершенен, и раскаяние приходит с опозданием. Но уж лучше поздно, чем никогда, верно, Никита Евсеич?

– Что ему нужно? – процедил Гудошников.

…Покинув остров и добравшись с книгами до Петрограда, Гудошников явился в ЧК и все подробно рассказал о событиях, происшедших в Северьяновом монастыре. То же самое он рассказал и чекистам в Печоре, когда пришел, чтобы выправить себе документы. Из Печоры тогда делали запрос в Москву и в Олонец – Муханову, который подтвердил личность Гудошникова. Никите выправили документы, и он уехал. В Ретроградской ЧК возник спор, а точнее, разбор ситуации, происшедшей в каменном сарае на острове. Его не спрашивали, почему он отпустил бандита, а словно взвешивали значимость совершенного поступка: следовало отпустить бандита либо же надо было пожертвовать книгами, но уничтожить врага? Поскольку в этом споре победитель не выяснился, Гудошникова мягко пожурили (все-таки герой гражданской войны!) и предупредили, чтобы впредь бандитов не щадил…

– Каретников поручил мне щекотливое дело, – сказал гость. – Он хотел бы купить ваше собрание древнерусских книг, все целиком. О цене поручил договориться мне. Но я думаю, мы с вами сойдемся.

Смысл доходил туго, как смысл любой наглости. И так же обезоруживал.

– Было время, когда Каретников мог получить рукописи задаром, – не спуская взгляда с Гудошникова, продолжал гость. – Да разве знаешь им цену, когда тебе всего двадцать пять, а тут где-то спрятан гроб тридцати пудов чистого серебра… Отвлекся несколько… А в результате остался ни с чем. Каретников же большой любитель памятников русской культуры, у него прекрасное собрание русских живописцев… Сами понимаете – чужбина, тоска по родине. Хочется иметь в руках хоть малую частичку родной землицы, чтобы чувствовать себя русским человеком.

Кому, как не Гудошникову, было знать, что означало это предложение? Последнее время белоэмиграция любой ценой стремилась заполучить и вывезти из России исторические и культурные ценности. И вывозила. В зарубежной печати все чаще появлялись статьи об исследовании рукописного наследия древней Руси, в России же такие публикации были тог-, да редкостью. За рубежом писали о гибели собраний и библиотек во время революции и после нее, когда началось движение пролеткульта. В сознание людей усиленно вколачивалось, что история Русского государства и культура его народа интересует только белую кость, оказавшуюся на чужбине, а варвары-большевики, захватив власть в России, уничтожают ее и вытравливают из сознания народа.

Таможенники изымали из багажей иностранцев и граждан России все предметы искусства, однако все-таки существовали каналы, по которым памятники литературы и живописи официально и неофициально перевозились за границу. Белоэмигранты во что бы то ни стало пытались лишить русский народ его исторического прошлого, обрубить корни, связывающие Советскую власть с историей Руси и России. Тем самым превратить ее народ в стаю, не помнящую своего происхождения и своей истории. Не мытьем, так катаньем, не интервенцией, так духовным разложением изнутри, не разом, так медленно – за многие, многие годы.

«Любитель» памятников русской культуры жег костер из рукописных книг, чтобы накалить шомпол для пытки. Чудовищно!

«Значит, этот гость, – думал Никита Евсеич, – связан с белоэмиграцией, с недобитым его мучителем Каретниковым. А каков наглец! Заявился в открытую с таким предложением, словно тоже, как в соляном монастырском складе, готов, если что, и на дыбу вздернуть. И сидит, будто не в Ленинграде, а в Париже!»

– Я думаю, цену большую вы просить не станете, – говорил гость тоном делового человека. – Все-таки книги эти по закону принадлежат государству, и вы их, мягко говоря, пользуясь случаем, присвоили. Я вам предлагаю три тысячи советскими рублями, это немало.

– Мало, – пробормотал Гудошников.

Маузер лежал в ящике стола, он был не заряжен. Гудошников припоминал, куда засунул патроны, и теперь осторожно двигал ящиками стола. Ага, вот они!.. Он совсем успокоился. Визит столь неожиданного гостя становился понятным и цели его ясны. Видно, на роду написано драться всю жизнь. А может быть, это естественно, когда речь идет о спасении зримых частичек народной истории?

Пряча руки под стол, Гудошников стал заряжать маузер. Вспомнилось, как он пытался достать его из кармана шинели там, в сарае. Обстановка была схожей… Едва щелкнул приемник магазина, как гость выпрямился в кресле и холодно произнес:

– Мне ваши штучки известны. Вы прекрасно стреляете. Но уберите оружие. В вашей ситуации оно не поможет.

Это вам не каменный сарай на острове и не двадцать второй год.

– Спокойно, не дергайся, – тихо сказал Гудошников и, загнав патрон в ствол, уже не скрываясь, набил магазин. – Хватит того, что я ту сволочь живым отпустил.

По своему отношению к оружию интеллигенция того времени четко делилась на две категории: одни им пользовались, другие отрицали его и боялись. Гудошников был интеллигентом, но интеллигентом, умеющим постоять за себя, а если необходимо, то и силой оружия…

Он боялся одного: в кабинет могли войти жена или сын и перепугаться. Поэтому говорил вполголоса:

– Если вы сейчас сделаете то, что задумали, – холодно и спокойно проговорил гость, – и если я не вернусь сегодня к назначенному часу домой, управление НКВД получит письмо о вашем предательстве и сотрудничестве с врагами республики. То же самое случится, если вы откажетесь принять предложение Каретникова о продаже вашего собрания. Призовите на помощь ваше благоразумие, Никита Евсеич. Вы помогли бежать за границу матерому преступнику, бывшему офицеру карательных войск Каретникову, снабдив его своими документами. А теперь живете и прикрываетесь званием героя гражданской войны.

– Руки на стол, – сказал Гудошников. – Сидеть спокойно.

Гость положил руки на стол. Несмотря на внешнее спокойствие, его.руки подрагивали.

– Не сомневайтесь, письму поверят, – продолжал гость. – Иначе бы я не пришел к вам. Что вы думаете, я сумасшедший – идти к вам с таким предложением без надежной гарантии?.. Даже если вы сдадите меня чекистам, меня тут же отпустят… У вас нет улик, а разговора между нами просто не было. Но потом пострадаете не только вы, а и ваша семья, сын…

– Встать! – заорал Гудошников. – Встать, собака!

Гость медленно встал, поправил манжеты, отряхнув рукав пиджака.

– Вы напрасно поднимаете шум, – предупредил он. – Это вам обернется бедой, пожалейте жену и сына. Александра прибежала на крик и замерла на пороге.

– Простите, я хотел поговорить с вашим мужем, – вежливо заговорил гость. – Но он, видимо, болен… Видите, он с оружием! Если бы вы предупредили меня, что муж болен, я бы не настаивал на встрече… Простите великодушно.

Александра Алексеевна растерялась, побледнела, увидев в руках Никиты маузер.

– Никита! Что с тобой? Что ты!..

– Спокойно, Саша, – сдерживаясь, проговорил Гудошников. – Это враг. Позвони в милицию.

Повторять дважды ей было не нужно. Она верила ему и понимала с полуслова, как тогда, в Олонце, принимая на себя Ответственность за судьбу спасенных книг.

Он сдал «гостя» приехавшим работникам милиции и тут же, сев за стол, коротко описал события, происшедшие на Печоре, и внезапное предложение задержанного им человека, явившегося от Каретникова. Милиция увезла его объяснение вместе с «гостем», а Никита, подозвав жену, усадил ее в кресло и, не зная, как начать, чтобы не напугать, сказал в открытую:

– Жить теперь будем с оглядкой, Саша… Чужим двери не открывай, на улице присматривайся к прохожим. За тобой могут следить. Береги себя и береги Степку. Они так просто теперь от меня не отступят…

Спустя неделю Гудошникова вызвали в НКВД. В повестке, врученной курьером, было сказано явиться для беседы к следователю Китайникову. Александра проводила его встревоженной, но Никита успокоил, дескать, хотят узнать подробности, только и всего.

Маленький чернявый следователь приветливо встретил его у порога, усадил за приставной столик и попросил написать все, что произошло в Северьяновом монастыре на Печоре в тысяча девятьсот двадцать втором году.

– Но я неделю назад все это описал в объяснении! – удивился Гудошников и рассказал о неожиданном госте и его предложении продать собрание.

Следователь куда-то позвонил, потом звонили ему, приходили, спрашивали, требовали – одним словом, поднялась какая-то тихая суматоха. Гудошников сидел в коридоре и ждал. Следователь Китайников.шустро пробегал мимо него несколько раз, вспотел, покраснел, и, когда вновь пригласил Никиту Евсеевича в кабинет, он увидел на столе свою объяснительную записку, написанную дома, когда был задержан «гость».

– К сожалению, вашего гостя отпустили, – кусая губу, сказал Китайников. – Но ваши записи есть… В милиции дежурил молодой работник… Не разобрался как следует, не проверил, не согласовал с нами и отпустил…

– Да вы что?! – закричал Гудошников.

– Ничего страшного, – заверил следователь. – Его данные дежурный записал. Он житель Ленинграда, его сейчас же найдут и доставят… Я прочитал вашу записку, и у меня возникло несколько вопросов… Как вышло…

– Ищите ветра в поле! – перебил его Гудошников. – Так он вам и будет сидеть дома! Его уже наверняка ив Ленинграде-то нет! А то и в России!

– Не волнуйтесь, Никита Евсеич, – спокойно продолжал следователь. – Отвечайте на вопрос… Как вышло, что вы, бывший комиссар, орденоносец, пошли на сделку с врагом?

Гудошников обмяк, качнулся, и поплыл пол под ним, однако в следующую секунду Никита Евсеич справился с собой, перевел дух.

– А вы не круто берете, товарищ следователь? – спросил он.

– Я беру так, как этого требует современная обстановка, – невозмутимо ответил следователь. – Я вас слушаю.

– Мне все ясно, – подумав, сказал Гудошников. – Вы получили письмо, в котором на меня…

– Отвечайте на вопрос! – сухо предложил Китайников. Никита Евсеич помолчал.

– Да, вы правы, получается сделка, – пробормотал он, и в памяти ярко всплыла картина того далекого дня. Он увидел ее со стороны: каменный сарай с припертыми дверями, дыра в крыше, откуда курится синеватый, ни с чем не сравнимый по запаху дымок горящих рукописей, увидел себя, полуголого, лежащего на мерзлой земле с маузером в ноющей от боли руке. В маузере оставалось три патрона…

– У меня не было другого выхода, – твердо сказал Никита Евсеич. – Бандиты могли уничтожить библиотеку.

– Поэтому вы отдали бывшему командиру карательного отряда свои документы и отпустили его с миром? – в тон Гудошникову продолжил Китайников.

– Документы я не отдавал. Их вытащили у меня, когда я спал в сарае. Потом меня вздернули на дыбу…

– А вы подумали о том, кому вы подарили свободу, жизнь и свои документы в придачу? – перебил его следователь. – Вы же коммунист, бывший комиссар! Вы хорошо понимали, что он – враг!

– Да, я подумал, – жестко сказал Гудошников. – В тот момент я и думал о том, что важнее для республики. – И решили, что какие-то книги важнее, чем уничтожение врага?

– Да, я так решил! Я не мог рисковать монастырским собранием, – отрезал Никита Евсеич. – Это бесценные книги. В них – история и культура России…

– Допустим, – снова перебил его Китайников. – Допустим, документы у вас взяли у спящего и иного выхода, как отпустить врага, у вас не было… Но кто может подтвердить это? Кто?

– Разве моим словам нужны подтверждения? – изумился и вознегодовал Гудошников.

– Да, нужны, – строго ответил следователь. – Так требует закон.

И Тут Гудошников вспомнил Илью Потехина, спасского мужика, поехавшего на остров «драть железо», а угодившего в банду. Он был единственным живым свидетелем и даже участником тех событий. Правда, с тех пор, как Гудошников вывез книги из монастыря, он ничего не слыхал об Илье. Тогда Никита Евсеич пощадил его, не выдал органам власти, рассудив, что вреда от запуганного мужика не будет. Илья вернулся к семье, в Спасское, и стал жить под крышей из соснового дранья. Об Илье знал только Сергей Муханов. Гудошников, приехав в Олонец за книгами, рассказал ему все свои злоключения, и о Потехине тоже. Если бы Илью следовало наказать за пребывание в банде, то Муханов наверняка бы сказал об этом. Бывший же комэск лишь пожал плечами, дескать, таких, как твой Потехин, одураченных и запуганных, нынче сколько угодно. Всех наказывать – тюрем не хватит. Пусть так исправляется, глядя на новую жизнь.

– Свидетель есть, – сказал Гудошников. – Если жив – подтвердит. Это Илья Иванович Потехин, житель села Спасское на Печоре.

Китайников неторопливо порылся в бумагах у себя на столе и положил перед Гудошниковым несколько тетрадных листов.

«Начальнику НКВД, – прочитал Гудошников крупные, старательно выведенные каракули. – От гражданина Потехина Ильи Ивановича, бывшего жителя села Спасское, а ныне вынужденного жить в Сибири, в городе Тобольске. Уважаемый гражданин начальник! Долго терпел я, да больше мочи нету скрывать от Советской власти про жизнь одного человека, которого зовут Гудошников Никита Евсеич. Он меня все время ищет, чтобы убить, потому что я свидетель, как он снюхался с белым карательным офицером Каретниковым, когда был в Северьяновом монастыре. Он меня еще там бил и хотел убить, потому что я видел, как он отдал свои документы этому недобитому врагу трудового народа, и с этими документами Каретников убежал от расплаты трудового народа. Но я тогда от Гудошникова убежал и спрятался, оттого и жив пока. И теперь пишу и боюсь его, до сих пор все прячусь, езжу с места на место, не могу вернуться к семье и детям. Он меня скараулит и убьет. Ходит он всегда с наганом. Спутался он с врагами народа, а выдает везде себя за героя. Какой же он герой, если бандитам помогал и с ними спутался?»

Гудошников, не дочитывая, отбросил письмо и обхватил голову руками. Звенело в ушах и, словно на дыбе, перехватывало дыхание.

– Сволочь, – прохрипел он, – пожалел гада… не расстрелял собаку…

И все-таки не укладывалось в сознании Никиты Евсеича, что Илья мог продаться еще раз, теперь уже новому хозяину – гостю от Каретникова. Что-то здесь было не так, что-то неуловимо выдавало фальшь. Неужели Потехин мог предать его, оболгать и написать под чью-то диктовку страшное обвинение, после того, как они вместе прожили целую зиму на острове? Спали, прижимаясь спина к спине, согреваясь теплом друг друга? После того, как они спасали жизнь гибнущим книгам, сушили их, перелистывали до одури? Помнится, он же, Гудошников, учил его читать и писать. Неужели для того, чтобы он потом написал на него грязный донос?.. Почерк Ильи выветрился из головы, да и какой там почерк – каракули, и кто бы их ни выводил, они все похожи…

Ведь и тогда же ему не верил, скорее, жалел и желал, чтобы у Ильи наконец сложилась жизнь, но не верил! И все эти годы, вспоминая его, отчего-то думал, что жизнь у Потехина получилась. Он и в самом деле намытарился по горло. Насильно взяли в банду, заставили вздергивать на дыбу живого человека, жечь книги, а может, и стрелять в людей. Потом он, Гудошников, заставлял его спасать те книги, заставлял учиться читать и писать. А ему было плевать на все. Ему нужна была лишь золоченая медь с куполов храма – избу покрыть. Потому-то Илья все спрашивал: на кой лад возиться с книгами? Какая польза?.. Но занимался ими упрямо, так как его заставляли. Неужели убеждение, что жизнь состоит только из насилия и воли сильного, укоренилось в нем с устойчивостью собачьего инстинкта? Или он повязан с бандитами чьей-то пролитой кровью, но промолчал об этом, и теперь ему припомнили эту кровь? Пришел новый насильник, сказал – пиши, не то выдадим властям. Он написал…

– Жив ли Петр Лаврентьев? – спросил Гудошников. – Он жил в скиту, на острове… Этот старец видел, как я стрелял по Каретникову, когда тот бежал с острова.

Никита Евсеич на узника Северьяновой обители не надеялся, да и вряд ли он жив. Старец пережил собственное «я», думал Гудошников, и давно уже безразлично взирает на земную суету. Он может подтвердить лишь то, что от него потребуют, потому что не верит в человека. Все зависит от того, какой вопрос ему зададут первым. Сказал же он бандитам, что серебряный гроб остался на острове, хотя скорее всего, знал, что его разрубили топором, разбили кувалдой на части и вывезли. Бандиты хотели это услышать – он сказал, но сказал не из страха смерти, а по другой причине. Дескать, вы, люди, хранители зла и враги добродетели, а поэтому ищите то, чего нет, мучайтесь, изрыгайте свою злобу, захлебывайтесь ею, коли она, злоба, вас тешит. Он и посох-то, когда закрывали монастырь, отнял у игумена лишь потому, что видел в нем своеобразный символ зла. Семьдесят лет его били этим посохом…

– Кто это – Лаврентьев? – не сразу спросил Китайников.

– Старец, бывший узник монастырской тюрьмы.

– Что ж, проверим, – согласился следователь. – Сделаем запрос.

Свидетелей больше не было. Казак, пытавший Гудошникова на дыбе, давно сгнил в земле.

– Да, – спохватился Никита Евсеич, – там на острове похоронен бандит, которого я застрелил. Возможно, в нем сохранилась пуля из моего маузера.

– Хорошо, мы и это проверим, – сказал следователь. – А пока идите домой. Придете завтра в восемь утра. Не забудьте принести ваш маузер. Его нужно сдать.

– Но это награда! – слабо воспротивился Гудошников. – Он именной!

– Прежде всего это – оружие, – холодно проговорил Китайников. – Не принесете-пошлем работника, он изымет. И подумайте хорошенько. Может быть, еще что вспомните. И кстати, дома у себя опишите подробно: куда, зачем ездили вы с тысяча девятьсот двадцать второго года и по сей день, с кем встречались. Идите и вспоминайте.

И он вспомнил, вспомнил Муханова.

Вернее, вспомнили они вдвоем с женой Сашей, когда сидели ночью в кабинете и думали, что делать.

Гудошников знал, что четыре года назад начальника Олонецкой ЧК Сергея Муханова, бывшего его комэска, перевели в Москву в отдел по борьбе с бандитизмом. Как-то он заезжал к Никите в Ленинград, но не застал его. Гудошников тогда странствовал по русскому Северу. Никакой связи между ними не было, писем друг другу не писали, и только сейчас Гудошников ощутил вину перед Сергеем. Муханов, далекий от занятий Никиты Евсеича, все-таки сделал для него самого и для спасения древних книг много, и даже каким-то образом Никита Евсеич подвел его: мандат, выданный им в Олонце, хоть и был незаконным, тоже угодил в руки бандита. Но Гудошников – вот беда – вспоминал о Муханове лишь тогда, когда небо становилось с овчинку.

Он тут же и покаялся перед Александрой, поклялся, что впредь такого не будет.

– Обыкновенный эгоизм увлеченных людей, – вздохнула Саша.

Этой же ночью Гудошников взял маузер и отправился на почту отбивать телеграмму Муханову. Поскольку домашнего адреса он не знал, то телеграмму послал в тот самый отдел, куда перевели Сергея. Возвращаясь с почты – улицы по-ночному были пусты и покойны, – он заметил человека, идущего за ним. Гудошников остановился, переложил маузер за пазуху. Человек тоже остановился, спрятался за угол. «Ах ты, сука! – про себя выругался Гудошников. – На прицел взяли? Ждете момента ухлопать? А не „гость“ ли это от Каретникова?!» Он развернулся и широким шагом, насколько позволял протез, пошел к углу дома. Еще не достигнув его, заметил, как от угла метнулась тень. Следящий за ним быстро уходил, прячась в тени домов. Возникло желание немедленно догнать, однако он вспомнил, что Саша дома одна со Степаном, и как бы что не случилось с ними, пока он гоняется за этим призрачным человеком.

Гудошников выматерился, что позволял себе очень редко, развернулся и пошел домой.

Он решил не ходить к следователю и не сдавать маузер, пока не придет ответ от Муханова. Он заперся в квартире и решил никого не впускать и не отвечать на телефонные звонки. Пусть думают что хотят! Без Сереги Муханова ни одного самостоятельного шага!

Ответ пришел неожиданно быстро, сверхмолнией. И вселил уверенность. Муханов обещал приехать утром следующего дня, и до этого утра Гудошников не выходил из дома. Кто-то приходил, стучал, требовал открыть, потом звонили. Из окна квартиры Гудошников видел какого-то человека в легкой рубашке, завязанной узлом на животе, человек этот часа два торчал перед домом, затем долго стоял под окнами черный автомобиль. Что это были за люди – пойди разберись…

Бывший комэск изменился здорово. Вместо скрипучего кожана и буденовки Муханов носил теперь военную форму с майорскими шпалами в петлицах, раздался вширь, погрузнел.

– А ты все такой, товарищ комиссар! – смеялся Муханов. – И нога у тебя не отросла!

– Зато крылья выросли, летаю, – хмуро пошутил Гудошников и, не давая тому опомниться, выложил про свою беду и обиду.

– Обойдется, товарищ комиссар, не унывай! – заверил Муханов. – И не расстраивайся, главное!.. Эх, остался бы тогда в Олонце со мной! Теперь бы уж наркомом просвещения был Карельской республики, а?

– Я и так нарком, только без портфеля, – усмехнулся Никита Евсеич.

Рассуждал Муханов легко, даже иронично, как уверенный в себе человек, и в этом Гудошников услышал какие-то отечески покровительственные нотки. Сергей будто успокаивал неразумное дитя, по своей наивности попавшее впросак. Видимо, подумал тогда Гудошников, бывшему комэску многое удается и многое он успел достигнуть. Да, возможно, и Гудошников был бы уже наркомом. Нарком – это не так уж и плохо…

Муханов ушел в управление НКВД, и весь день Гудошников ждал его, в полной уверенности, что придет он – все разрешится и справедливость восторжествует. Однако майор пришел угрюмый и задумчивый.

– Угораздило же тебя, товарищ комиссар, – проворчал он. – Дело – пустяк, явный шантаж и провокация, а придется доказывать.

– Да почему же надо доказывать?! – возмутился Гудошников. – Почему верят какому-то… идиотскому письму, а не мне?

– Не горячись, Никита, проверим и докажем, – успокоил Муханов. – Будем искать свидетеля, Илью Потехина… Напрасно ты его там, на острове, в расход не пустил. Все бы было в порядке.

– Не мог я… Жалко стала. Он несчастный человек, – вздохнул Гудошников. – Его расстрелять-что дитя убить… Сначала хотел, в горячке, а отошел – не смог. Он плакал…

– А если все-таки автор письма – он?

– А если не он?

– Странный ты стал, товарищ комиссар, – улыбнулся Муханов. – Уж не вобрал ли ты в себя христианскую мораль из этих талмудов? – он кивнул на шкафы с книгами. – Говорят же, что врачи-психиатры иногда сами сходят с ума и не замечают этого.

– Христианская мораль, Сергей, не от бога, и не от его пророков, – сказал Гудошников. – – Христианство взяло общечеловеческую мораль, созданную еще до христианства. И мы кое-чем из той морали пользуемся до сих пор, только этого не замечаем. А если и замечаем, то думаем, что она – христианская. Этим и дурили попы народ, мол, у нас – мораль…

– Тут я сдаюсь! – Муханов поднял руки, медленно опустил их. – Он ведь тебя на дыбу вешал? Или помогал вешать. А ты его пожалел! Сказали бы ему – стреляй комиссара, и застрелил бы… Запомни, Никита, такие люди еще страшнее. От них не знаешь, что ждать… А ты молодец, товарищ комиссар! – неожиданно рассмеялся Муханов. – Удивляюсь тебе! И люблю тебя! Интеллигент, книжник, вроде бы от драк уходить должен, а ты все дерешься!.. Кого ты позавчера ночью с маузером по городу гонял?

– А черт его знает… – отмахнулся Гудошников. – Пристал какой-то тип, идет за мной. Хотел поймать, да побоялся за Сашу со Степкой…

– Это наш работник был, – усмехнулся Сергей.

– Та-ак, – протянул Гудошников и посуровел. – Значит, за мной следили? Смотрели, куда я пойду, что делать стану?.. Хорошо…

– Не волнуйся, товарищ комиссар, – посерьезнел Муханов. – Не следили за тобой, а охраняли. И дом твой теперь охраняют. Люди от Каретникова могут прийти в любой момент.

– Знаю, потому и гонял, – сказал Гудошников. – У него на лбу не написано. А эти сволочи недобитые от меня не отстанут, пока у меня есть это собрание. Им ведь не сами книги нужны, им.нужно, чтобы этих книг у России не было. Здесь такая подоплека, такой смысл скрыт…

Муханов поморщился, не согласился.

– На книгах они там у себя деньги делают. Продают коллекционерам и живут. Золото вывезти невозможно, так они теперь на музейные редкости бросились…

– Э, нет, – отрезал Гудошников. – Ты неверно понимаешь. Здесь смысл другой – оторвать большевизм, социализм от истории народа. Показать нас варварами, дикарями. Ты эти моменты не путай! Это политика!

– Политика, – согласился Муханов. – Но в этой политике есть и другой смысл: опорочить старых большевиков. Ты думаешь, на одного тебя подметные письма идут?

Гудошников вскинул голову: в памяти всплыли события, происшедшие годом позже того злополучного двадцать второго года…

Донос в НКВД был не первым доносом на Гудошникова, Возвратившись с Печоры и сдав книги в университетскую библиотеку, Никита опубликовал статью, первую. Писал о необходимости спасения рукописного наследия древней Руси, о том, что сейчас, когда идет перестройка сознания верующих, закрытие многих церквей и монастырей, самое время искать великие памятники литературы и искусства древности. Собрания и библиотеки наконец оказались в народных руках. И кто знает, в какой груде погибающих древнерусских книг лежит заповедное «Слово о полку Игореве» либо другое «Слово», вообще неизвестное науке? Писал он и о результатах своих поездок в Олонец, на Печору, еще в той, первой статье предлагал отправлять знатоков словесности на поиски памятников литературы и искусства.

Буквально следом, словно эхо отозвалось колокольному набату, появилась статья писателя Цитовичева: «В своих рассуждениях гражданин Гудошников предлагает вернуть в нашу пролетарскую, истинно народную культуру традиции и образцы буржуазной, отжившей свой век культуры. Довольно, гражданин! Вы хлопочете о вчерашнем снеге. Мы должны со всей ответственностью за будущее литературы сказать наше революционное – нет! Нет – возврату к проклятому прошлому! Языком церковного проповедника он пишет о своих политически незрелых мыслях, при виде горы церковной писанины, коей столько веков морочили голову народу, затупляли его самосознание, плачется по поводу того, что в монастырях книги превращаются в прах, и призывает спасать их. Следует со всей внимательностью прислушаться к его голосу и со всей ясностью сказать, что это голос врага, публично оплакивающего закономерную гибель религии – религии, отвергнутой народом!»

Спустя несколько дней Гудошникова пригласили в губ-ком партии и попросили объясниться… На столе лежала статья Цитовичева, присланная кем-то, рядом – пространное письмо архиепископа. «…Коли указом Советской власти церковь отделена от государства, – возмущался священник, – пусть же комиссары не покушаются на святыни православной церкви. Богу угодно, чтобы Святые Писания гибли и превращались в тлен, так пускай же гибнут. На все его воля. Зачем же смеяться над чувствами верующих? С чьего позволения автор известной статьи Гудошников вмешивается в дела церкви, оскверняет Святые Писания?.»

В статье говорилось о симпатиях Гудошникова к церкви, в письме же архиепископа – о святотатстве. Жалобы, отрицая друг друга, тем самым оправдывали Гудошникова.

– А если автор письма не Илья? – снова спросил Гудошников, вспоминая зимовку в Северьяновом монастыре. – Не могу я поверить, что это он. Не могу! Он же мне и сдался там, в сарае, потому что хотел уйти от бандитов. Неужели он мог снова пойти с ними на сделку? После стольких-то лет?

Никита Евсеич спрашивал не Муханова-себя. Спрашивал и вспоминал, верил и не верил. Однажды Илья, проветривая слежавшиеся, отсыревшие книги, сказал, что большевики все-таки христианскую веру примут, ведь зачем-то же Советам церковные книги потребовались? Мол, проведут в религии революцию, наподобие никонианского раскола, и примут новую веру. Никита принялся было объяснять, зачем нужны Советам книги, зачем их нужно спасать и хранить, но, кроме недоумения, ничего в глазах Ильи не увидел.

Да ведь с тех пор четырнадцать лет минуло! Неужто за эти годы он так и не понял, не рассмотрел, что такое Советская власть?

– Посмотрим, товарищ комиссар, на твоего Илью, проверим, – после долгой паузы неопределенно сказал Муханов. – Как найдем его, так и посмотрим… Да, кстати, а маузер тебе придется сдать. Оружие все-таки, на руках… А взамен тебе дадут справку, что ты был награжден именным оружием.

– А какого калибра будет твоя справка? – задиристо спросил Гудошников. – С ней против гостя нежданного не выйдешь. Тогда пусть и орден забирают! А взамен справку! – Он встал, и протез его, казалось, сердито заскрипел. – Не сдам! – глухо и решительно отрезал Никита и вдруг, склонившись над сидящим в кресле Мухановым, спросил:

– Значит, и ты, Серега, не доверяешь мне, а?.. Эх ты, боевой командир эскадрона…

– Не горячись, товарищ комиссар, – остановил его Муханов. – Время теперь другое, ты пойми. Маузер больше тебе не понадобится. Зачем его дома держать? Лишние хлопоты. Вон у тебя Степка подрастает, возьмет еще…

– Не понадобится? – угрожающе тихо произнес Никита Евсеич. – Врагов, говоришь, нет? А фашизм?! Если они, Серега, у себя книги жгут – на этом только не остановятся: Это страшно, когда нация своими руками губит собственную культуру. Это страшно, Серега… А за Степку моего не бойся. Я его научу пользоваться оружием…

Муханов не мог долго ждать и уехал, наказав держать с ним постоянную связь.

Недели две Гудошников жил в неведении. Наконец его вызвали и сообщили, что свидетеля, Илью Потехина, нашли, но не в Тобольске, а в селе Спасском, где он родился, вырос и жил все время.

– Письмо? Письмо он писал? – не выдержал Гудошников.

– Нет, – был ответ. – Потехин от авторства отказывается, мы проведем графологическую экспертизу, установим. А сейчас у вас будет очная ставка с Потехиным.

Никита Евсеич сидел в коридоре, выставив негнущийся протез, и все проходящие мимо вынуждены были обходить его у противоположной стены. Делал он это специально, вдруг ощутив желание хоть в мелочи, но отомстить за мытарства, пережитые в этом здании. Теперь он был уверен, что донос – это работа не Потехина. Кто-то, зная прекрасно обстановку; бывшую на Монастырском острове, воспользовался именем Ильи, вероятно, рассчитывая, что бывший бандит Потехин живет под другой фамилией либо его вовсе нет в живых. Пока, мол, суд да дело, пока разберутся – Гудошников насидится вдоволь и потом, может быть, станет сговорчивее.

Илья же фамилии не изменял и никуда из Спасского не выезжал. Ко подтвердит ли он правоту Гудошникова? А вдруг испугается ответственности за то, что вешал комиссара на дыбу, и попросту оговорит Никиту. Спросят: передавал ли Гудошников документы бандиту Каретникову – он подтвердит. Как бывший узник Северьяновой монастырской тюрьмы подтвердил, что серебряный гроб на острове.

Его подозрения усилились, когда по коридору провели Потехина.

Гудошников подался вперед и вдруг увидел глаза Ильи. Илья смотрел пренебрежительно и с каким-то сожалением. Даже на секунду не задержался, так и прошествовал мимо, сопровождаемый конвойным. Скоро в кабинет позвали и Гудошникова.

Он застал Потехина понуро сидящим за приставным столом: руки, словно у провинившегося школьника, опущены на колени. И тут, увидев эти руки, опутанные толстыми, вздувшимися жилами, Никита Евсеич вспомнил, что он тогда прострелил Илье ладонь, кажется, левую. Это тоже доказательство, и немалое!

Гудошникова усадили напротив Потехина. Потехин взглянул на него и отвел глаза. Следователь Китайников спросил, знают ли они друг друга, затем последовали вопросы: когда познакомились, при каких обстоятельствах? Гудошников отвечал первым. Илья слушал его настороженно и сам начинал шевелить губами, словно повторяя про себя все сказанное Никитой Евсеичем. Лицо его из красного постепенно становилось лиловым, тускнели глаза. Когда Гудошников закончил рассказ, Потехин опустил голову и тяжело перевел дух.

Китайников повторил вопросы Илье и замер, глядя на Гудошникова.

– А чё? Никита Евсеич всю правду сказал, – проронил Потехин. – Так оно и было, я же помню. Токо он не сказал, что я там… это, помогал Ефиму, казаку этому… на

Дыбу… поднимать… И книги потом жег, мне этот велел, из офицеров который.

– Кто обыскивал Гудошникова и вытаскивал у него документы? – спросил следователь.

– Я обыскивал… И этот, Ефим-казак, которого потом застрелили, – Илья кивнул на Гудошникова.

– Как ушел Каретников?

– Это который из офицеров-то?.. Ну как, обыкновенно. Переоделся в его вон одежу, – кивнул Илья на Никиту, – взял документы и в дыру полез. А мне наказал, если комиссар станет его догонять – чтобы я поджигал книги. Он, то есть комиссар, говорит, за книги на все пойдет. А как я уйду, говорит, ты скажи, что сдаешься в плен, что с бандитами тебе надоело и тебя насильно угнали. Он когда дверь раскроет – ты в него из винтовки… Я не стал… Они меня и правда силком угнали, под наганом. Боялись, что я железа надеру, уеду и про них расскажу.

Следователь встал и прошелся мимо Потехина, задумчиво покусывая губу. «Ну, Илья… – подумал Гудошников. – Значит, не все потеряно, Илья! Ты молодец, Илья!» Он ободряюще улыбнулся Потехину, однако тот, занятый рассказом, не заметил.

– Вы вещали комиссара на дыбу? – резко спросил Китайников.

– Я не сам, – пожал плечами Илья. – Я помогал токо… Ефим орет: «Чего стоишь, помогай!» Ну, я ему штык подал, чтоб веревку просунуть, потом за веревку подержался… И книги жег, чтобы шомпол накалить.

– Как к вам потом относился Гудошников?

– Как?.. Ну, хорошо относился, – протянул Илья. – Поначалу стрелять меня хотел, когда я сапоги думал с Ефима снять… Он уже убитый лежал… А потом Никита Евсеич отошел, отмяк. Он не злой, он меня читать-писать учил, за что я ему…

– За что вы написали на него клеветническое заявление? – оборвал следователь.

– Я же говорил: не писал я заявления. – Потехин округлил глаза. – Чего писать-то? За что? Не писал я…

«Не зря я поверил в него!» – радовался Гудошников. Он понял, что Илья сейчас говорит правду, причем правду горькую, невыгодную для себя, говорит не по глупости и недомыслию, а осознанно, потому что не умеет говорить не правды. Он больше не повторял той пугливо-виноватой фразы: «Меня заставляли насильно».

Гудошников понял, что Илья очень сильно с той поры изменился, понял, что не зря возился с ним, просвещал, давал советы, внушал, а то и стращал для большей понятливости и чтобы быстрее дошло.

И, поняв это, Никита Евсеич вздрогнул. Подтверждая события и оправдывая тем самым Гудошникова, Потехин сейчас рассказывал о себе такие подробности, за которые, несмотря на давность лет, ему наверняка не поздоровится. Вдруг его арестуют? А он, по всему видно, ожил наконец, человеком себя ощутил…

Очная ставка закончилась. Вошел конвоир – Потехин встал…

– Илья! – крикнул Никита Евсеич, когда Потехин был уже на пороге. Илья обернулся. Только сейчас Гудошников заметил, как тот постарел. Седина в волосах, под глазами глубокие складки, шея в морщинах… – Ну, как ты, Илья?

– Да ничё, – сказал Илья. – Живем… Хотел крышу перекрыть, да вот, видишь…

Он помолчал, пожал плечами и шагнул вслед за конвоиром.

– Что с ним будет? – спросил Гудошников, когда дверь захлопнулась и шаги застучали по коридору.

– Будем решать, – ответил следователь и, улыбнувшись, добавил:

– Я вас поздравляю! А еще у меня есть для вас новость!

Никита Евсеич молча встал, повернулся к выходу.

– Вашего гостя задержали! Он оказался…

– Это я вас поздравляю, – буркнул Гудошников и, недослушав, тяжело ступая и морщась от боли, внезапно ожегшей культю, шагнул через порог…

Война захватила его в Белоруссии.

Времени было достаточно, чтобы выехать в Ленинград, к семье. Еще можно было передвигаться на поездах, наконец, на попутных грузовиках и подводах, но Гудошников в первое время просто не поверил, что та опасность, которая таилась в недрах фашистской Германии и которую постоянно ощущал сам он, с неожиданной быстротой свалилась уже на родную страну. Это провокации, думал он, это просто очередные провокации, как на Халхин-Голе, это быстро пройдет…

Когда хватился и осознал всю трагедию происходящего, когда немцы, обойдя так и не взятую Брестскую крепость, двигались в глубь Белоруссии, было уже поздно. Дороги оказались забиты беженцами, в ряды которых он, бывший комиссар полка, встать не мог.

В обкоме партии о Гудошникове знали, знали, что он работает на территории области, но в первые недели войны о нем никто не вспомнил. Да и нужен ли был войне одноногий, уже немолодой человек? Война, как мифический дракон, пожирала и требовала молодых и сильных.

Гудошников сам пришел в обком и попросил работу. Здесь же было не до инвалида на протезе. Он просил оставить его для подпольной работы – организовывались партизанские отряды, базы, явочные квартиры – отказали: всем бы сгодился, но не местный, сразу бросится в глаза, да и больно горяч. (Вспомнили, как он приходил и требовал навести порядок в хранилище госархива, где ежегодно выступала подземная вода и затапливала ящики, набитые книгами, которые стояли запакованными чуть ли не со времен воссоединения Белоруссии с Россией.) Ему предлагали примкнуть к какому-нибудь госпиталю и эвакуироваться либо уходить с беженцами.

И тогда Никита Евсеич прорвался к первому секретарю обкома. Тот был занят до предела – немцы уже подходили к городу, спешно проводилась эвакуация заводов и учреждений.

Гудошников оказался непригодным к войне как солдат, но все-таки нужным Отечеству человеком… Из города необходимо было срочно эвакуировать государственные архивы. Требовался человек, знающий архивное дело. Ему следовало из огромного количества документов отобрать то, что нельзя было отдать врагу, а материалы второстепенные – уничтожить. В первую очередь предписывалось спасать документы, запечатлевшие прошлое и настоящее белорусского народа. Заведующий городским архивом накануне войны выехал на курорт с семьей и не вернулся, где-то застигнутый войной, а управляющий государственным архивом – старый человек – сделать ничего не мог.

Где-то на станции стоял вагон, приготовленный для эвакуации архивов, с которым Гудошников должен был ехать до Урала. Никите Евсеичу дали в помощь шесть женщин – работниц архива, дали крытый военный грузовик с шофером-охранником, дали и двадцать четыре часа сроку: ровно через сутки, то есть к полудню следующего дня, вагон должен был отправиться со станции. Гудошников приехал в здание архива, расположенное на узкой зеленой улице с глубокими дворами, и принялся за работу. Даже беглого осмотра хватило, чтобы сделать вывод: для такой массы материалов едва ли хватит вагона. Вначале следовало разобраться с наиболее ценными документами, которыми занималась техсекретарь Зоя, бледная жидковолосая девушка. Она стаскивала папки с бумагами в коридор и сваливала в ящики-все подряд, без разбора и сортировки. Гудошников распорядился освободить ящики, а сам пошел в хранилище.

Тесное помещение хранилища было плотно заставлено деревянными стеллажами, среди которых и развернуться-то трудно без привычки. Понять же, где и что находится, без помощи оказалось невозможно. Не перетряхивать ведь каждую папку! Но выручила Зоя. Она проворно скользнула в недра хранилища и стала объяснять расположение материалов.

– В первую очередь выносим исторические документы, – сказал Гудошников. – Все связанное с организацией первых партийных кружков, подпольем и гражданской войной.

Зоя подтащила стремянку в дальний угол и начала снимать толстые голубые папки в коленкоровых переплетах. Силенок у нее не хватало. Взяв на руки три-четыре папки, Зоя спускалась и, отдуваясь, выносила их в коридор. Никита Евсеич рад был бы помочь, но не знал как. На стремянку ему не подняться: ступеньки – протеза не поставишь, а ковылять с папками между стеллажами еще труднее. Другие женщины, вооружившись лопатами, копали яму в углу двора. То, что явно не увезешь, но и не бросишь, Никита Евсеич решил закопать. Он все-таки надеялся обойтись без огня…

Тут на глаза Гудошникову попала палка, с помощью которой зашторивались окна.

– Слазь! – скомандовал он Зое. – Так мы до конца войны их не перетаскаем!

Он стал выталкивать папки из гнезд, взметнулась пыль – и грохот разнесся по всему зданию. Дело пошло быстрее.

Все материалы, ставшие уже историей, уместились в два ящика, но это была капля в море. Сотни папок оставались на полках! Никита Евсеич выхватил одну из них, развязал тесемки – и словно жаром от огня пахнуло на него – год тысяча девятьсот двадцать второй… Первые коммуны, борьба с бандитизмом, с кулачеством, рождение новой психологии. Это была уже история!

– Это нужно спасать, – распорядился Гудошников. – Все документы по тридцатый год!..

Набили и упаковали еще четыре ящика. Гудошников, макая палец в чернила, подписал каждый из них, чтобы потом не путать. Выставили во двор. Но папок в хранилище словно и не убыло. Пришлось снова развязывать их и смотреть содержимое.

Инструктаж по эвакуации архивов был короток. Гудошникову доверяли и полагались на его опыт, ему было поручено решать, что уже стало историей и что станет ею. Он пересматривал папки и с удивлением обнаруживал, что все здесь ценно, что каждую бумажку, каждый документ через двадцать – тридцать лет потомки будут с благоговением брать в руки и читать, открывая для себя то, как быстро шло и менялось время довоенной поры. Сейчас это были сухие строки отчетов: где и сколько организовано клубов, читален и школ, скупые цифры сельскохозяйственной статистики, протоколы собраний партячеек в затерянных лесных деревеньках. Но что написано в этих протоколах! Какие вопросы решали три-четыре коммуниста! За область, за всю Белоруссию, за всю страну и даже за всю землю.

К вечеру Гудошников с Зоей упаковал еще семь ящиков и, выстроив их во дворе, неожиданно уловил интересную закономерность. То, что сейчас уже составляло историю – подполье и гражданская война, – уместилось всего в двух ящиках. Та жизнь, которая была наполнена опасностью, великими событиями, великими бедствиями и радостями, в документах отражалась скупо и мало. Но чем больше устанавливалась и выравнивалась новая жизнь, тем больше скапливалось о ней материалов и информации, а попросту – бумаг. Весь архив не вошел в последние семь ящиков, и чтобы его упаковать, ящиков требовалось вдвое больше. Значит, едва хватит вагона, а нужно еще сортировать и грузить государственный архив! Современные документы следовало ужать, сократить хотя бы до четырех ящиков, но такую работу можно было сделать за месяц. Ее нужно было делать раньше…

Гудошников опасался утонуть в современных материалах и поэтому решил закопать их без разбора. Тут оказалось, что не хватает ящиков, и Никита Евсеич послал шофера с машиной собирать их у магазинов. В это время к Гудошникову подбежал управляющий госархивом, тщедушный старичок по фамилии Солод.

– Послушайте, послушайте, а могу я взять с собой свою семью? – заговорил он срывающимся голосом. – И наши работницы тоже просят разрешения…

– Вы госархив упаковали? – спросил Гудошников.

– Да-да, все готово, – забормотал Солод. – Все уже в ящиках.

– Закончу с городским – приду к вам, – пообещал Никита Евсеич. – Все современные материалы оставить здесь. Будем закапывать.

– Понял, понял… А с семьей как же? Оккупация, немцы идут!

Город уже бомбили несколько дней. Гудошников самолетов не видел, занятый работой, но их вой и разрывы бомб слышались часто, причем в стороне вокзала, и он боялся за свой вагон.

– Хорошо, возьмите семью, но вагон будет забит до отказа, – предупредил Гудошников. – И своим сотрудникам накажите: брать только стариков и детей.

Вечером, когда с госархивом было закончено, во двор здания въехала машина секретаря обкома.

– Обстановка на фронте резко изменилась, – сказал он тихо. – Грузить вагон нужно сейчас, немедля. Поторапливайтесь.

Едва он уехал, как по городу ударила немецкая артиллерия. Гудошников распорядился грузить машину документами и вывозить на вокзал. За ночь нужно было сделать несколько рейсов, успеть загрузить вагон, а все, что оставалось здесь, – закопать и замаскировать яму. Пока женщины грузили машину, Никита Евсеич заглянул в помещение госархива, сплошь заставленное ящиками. На ящиках сидели люди: три женщины, четыре старухи с огромными узлами в руках, шесть подростков, человек десять детей от трех до семи лет и молодой парень, рядом с которым стояли два чемодана.

– Это что за люди? – удивился Гудошников, потому что час назад заходил сюда и никого, кроме управляющего Солода и трех женщин-сотрудниц, не видел.

– Это моя семья, – забормотал управляющий. – Вы же позволили взять… Оккупация! Не под немцем же оставаться?

– А ты что здесь торчишь? – Гудошников подошел к парню. – Быстро во двор, грузить ящики!

– Это мой племянник! – вступился Солод. – Он больной, у него паховая грыжка… Гриша, сними брюки, покажи…

Парень начал расстегивать брюки. Присутствующие старухи, женщины и подростки смотрели на Гудошникова выжидательно и с надеждой.

– Я не врач! – отрезал Гудошников, чувствуя внезапный прилив озлобленности. – Живо во двор! Ящики таскать сможет!

– Иди, Гриша, иди, – Солод подтолкнул парня. – Тебе тяжелое нельзя поднимать, но ты иди! Велят – иди…

Парень оставил чемоданы и вышел. Гудошников осмотрел заколоченные ящики.

– Вы рассортировали что вывозить, а что закапывать здесь? – спросил он.

– Да-да, все готово, – пробормотал управляющий, показывая рукой. – Эти на эвакуацию, эти – прятать…

– Ящики уже погрузили, – сказал парень, возвращаясь. – Вас зовут…

Гудошников распорядился выносить упакованные документы во двор и ушел.

Немцы били неприцельно, из дальнобойных орудий, снаряды рвались на улицах, попадали в жилые дома. Город заметно опустел. Сновали изредка военные машины, какие-то люди закладывали окна некоторых зданий мешками с песком, кое-где мелькали гражданские с винтовками и санитары. Гудошников поторапливал шофера: в той стороне, где был вокзал, поднимались черные клубы дыма. Однако пришлось объезжать вкруговую, потому что некоторые улицы оказались заваленными грудами битого кирпича.

У вокзала горел состав с нефтью – и к путям было не подойти. Рвались цистерны, вздымая огненные шары и разбрызгивая горящие струи. Гудошников разыскал коменданта станции среди черных от копоти, бессильных что-либо сделать пожарников. Пока он ковылял к нему по шпалам и битому кирпичу, к коменданту подскочил какой-то майор.

– Почему вы не убрали состав с нефтью? – закричал майор. – Вам было приказано убрать!

– Разбило пути! – оправдывался комендант. – Вывести состав из тупика было невозможно…

– Где вагон для эвакуации архива? – Гудошников протолкался к коменданту. – Мне нужно грузить архив.

– Что вы меня хватаете? – вдруг заорал комендант, хотя его никто не хватал. – Там твой вагон! Там!

Кто-то из пожарных окатил их струей воды, Гудошников отпрянул. Там, куда указывал комендант, бушевало пламя…

– Давай назад, – скомандовал шоферу Гудошников.; – Пропал наш вагон…

Секретаря обкома Гудошников нашел примерно через час на товарной станции, где рабочие грузили станки и заводское оборудование.

– Вокзал бомбили, там пожар, – сказал Гудошников. – Наш вагон сгорел…

– Знаю, – бросил тот спокойно. – Составов больше нет, загружаем последний… Немцы прорываются к городу.

– У вас найдется один вагон в этом составе?

– Нет, не найдется, – сказал секретарь. – Часть оборудования приходится закапывать… Нет вагонов!

– Но нужно эвакуировать архив! – горячился Никита Евсеич. – Это наша история!

– А это – наше оружие! – секретарь указал на платформы, груженные станками. – Вы это понимаете?

– Понимаю…

Секретарь сел в машину, однако дверцу не захлопнул.

– Я вам пришлю еще грузовик и танкетку для охраны, – сказал он. – Постарайтесь взять только самое ценное. Уходить из города будете с воинской колонной, торопитесь…

Во дворе архива стояли горы ящиков. Нечего было и думать, что все это войдет в кузова двух грузовиков. Следовало еще раз сделать отбор, а остальное закапывать или все-таки жечь. Гудошников подошел к яме, выкопанной женщинами: по стенам ее медленно сочилась вода, и дно ямы уже было затоплено, Белоруссия, край болот… Что жечь, что закапывать в эту горькую землю – все равно… Гудошников подозвал Зою, показал на яму:

– Что будем делать?

– Не знаю… – тихо вымолвила она. – Как вы решите…

– Как решите! – передразнил Гудошников. – Ладно, часть архива надо жечь.

– Давайте жечь, – устало согласилась Зоя. – Не отдавать же врагам.

– А что? Что жечь, что закапывать?! – разозлился и закричал Гудошников. – Или вам все равно?

– Мне не все равно, – сказала Зоя. – Но куда мы их денем? Куда? Я уже смотрела… Искала… Хотела предложить вам замуровать что-нибудь в подвале, но везде сыро и крысы! Вот такие! Я их боюсь…

– Я тоже их боюсь, – сказал Гудошников. – Боюсь и ненавижу…

Она глянула на него с недоверием, хотела что-то спросить, но промолчала.

– Зоя, – успокоившись, сказал Гудошников. – Снимайте с машины ящики. Нужно оставить только исторические материалы и документы периода коллективизации. Остальное – в яму… Что не войдет в яму – выносите на середину двора…

Зоя понимающе кивнула. В этот момент в воздухе что-то прошелестело, и на соседней улице полыхнуло зарево взрыва.

– Это уже не дальнобойная, – определил Гудошников. – Это уже гаубицы садят.

– Что? – спросила Зоя.

– Заканчивать нужно скорее, вот что! – отрезал Гудошников и направился к управляющему госархивом, – Скоро должна подойти еще одна машина, будете грузиться. А сейчас все лишнее таскайте в яму.

Завидев Никиту Евсеича, семейство Солода зашевелилось. Племянник управляющего Гриша подхватил один из ящиков и понес в угол двора, к яме. Гудошникова вдруг словно что-то толкнуло изнутри.

– Ну-ка, стой! – крикнул он парню и подошел. – Что в ящике?

Парень молча поставил ящик.

– Здесь документы по архитектуре и строительству города, – с готовностью объяснил оказавшийся рядом Солод. – Описания, проекты, чертежи…

– Вскройте ящик, – приказал Гудошников.

Парень принес топор, оторвал крышку. Уже стемнело, но и в сумерках Никита Евсеич, развернув первую же бумагу, увидел план старого города, начертанный в начале прошлого века. Часть какой-то стены, ворота, церкви, усадебные застройки, парки… Гудошников перебрал другие документы. Перед глазами мелькали какие-то цифровые выкладки, письма, прошения о строительстве в городе театра, деловая переписка архитектурного ведомства губернского управления.

– Это нужно эвакуировать! – возмутился Никита Евсеич и, взяв топор, пошел к другим ящикам. – Кто занимался отбором материалов?

– Я и мои сотрудницы, – объяснил Солод, забегая вперед. – Мне приказано было… Я получил инструкции…

Гудошников начал срывать крышки с ящиков, приготовленных в яму, смотреть документы.

– Это – закапывать! – приказывал он. – Это – в грузовик! Это – на середину двора…

Тем временем шофер откинул борт и вместе с женщинами начал снимать ящики горархива. Там командовала Зоя. Шофер нагреб беремя папок, предназначенных к уничтожению, и, бросив их посередине двора, облил бензином. Костер запылал ярко, осветив красным светом стены. В самый разгар работы во двор въехал еще один крытый грузовик и «эмка». Из легковушки вышел человек, не знакомый Гудошникову, и спросил, скоро ли закончат?

– К утру, – хмуро бросил Никита Евсеич. – Приходится пересортировывать госархив. Ваш товарищ намудрил тут…

– Быстрее нужно! – отрезал приезжий. – Утром войска уходят из города! Вы должны выехать раньше!

Артобстрел усиливался. В западной и северной частях города полыхало одно большое зарево, в небе гудели самолеты и мельтешили стрелы прожекторных лучей. Но в зеленом, уютном дворе архива все казалось тихим и мирным. И если бы не полыхал костер, можно было бы подумать, что войны нет и еще долго не будет.

– Танкетка для охраны архива приедет через час, – сказал незнакомец, садясь в «эмку». – Что вы там жжете?

– То, что не можем эвакуировать, – бросил Гудошников. Незнакомец вышел из машины и, подойдя к костру, выхватил одну из папок.

– Что вы делаете?! – закричал он. – Это же документы! Кто позволил?

– Это современные документы, – пояснил Никита Евсеич, – за последние пять лет.

– Это документы! – повторил тот и подступил к Гудошникову. – Весь архив должен быть эвакуирован! Это приказ!

Управляющий Солод с многочисленным семейством застыл, склонившись над ящиком. Зоя пряталась за спину Гудошникова, прикрыв ладонью рот, и только шофер-охранник невозмутимо носил охапками бумаги и швырял их в огонь.

– Надо спасать лишь то, что представляет безусловную ценность! – резко сказал Гудошников. – О современной истории вы сами расскажете потом, после войны.

– Ну, вы за это ответите! – пригрозил незнакомец, направляясь к машине.

– Ладно, отвечу! – взъярился Гудошников. – Кто вы такой, чтобы здесь указывать?

– Это инструктор, – шепнула за спиной Зоя. – Пропагандист… Вы лучше не ругайтесь с ним…

– Не эвакуируете весь архив – пойдете под трибунал! – заявил инструктор. – Я немедленно доложу секретарю!

Он сел в машину и умчался. Минуту во дворе стояла тишина, и только пламя костра шелестело покореженной бумагой.

– Продолжайте! – наконец бросил Гудошников. – Надо спешить.

Он снова приступил к ящикам госархива, к тем, что предназначались Солодом для эвакуации.

– В этих ящиках все в порядке! – заверил управляющий, делая попытку заслонить их собой. – Здесь документы семнадцатого – восемнадцатого веков… Давайте поспешим! Немцы же, немцы…

И родня его вдруг повскакивала с мест, засуетилась, заговорила разом, заплакали дети. А парень, племянник Солода, бросив чемоданы, схватил один из ящиков и понес к грузовику. Можно было бы посчитать это за панику, за стремление скорее покинуть город и уйти от приближающейся войны и смерти, но Гудошникова опять что-то насторожило. Больно уж рьяно защищал ящики Солод, а одна из старух – с младенцем на руках – вдруг села на крайний ящик и запричитала. Еще не сообразив, в чем дело, Гудошников попросил ее встать и ковырнул топором крепко прибитую крышку. Гул голосов и плач разом стих, словно по команде. Никита Евсеич отодрал крышку и при свете костра увидел скомканные газеты. Он машинально сбросил их, но вместе с газетами что-то звенящее вылетело из ящика и разбилось. Он разгреб бумагу и обнаружил тщательно упакованные фарфоровые чашки, кофейники, сливочники, тарелки и прочую посуду.

– Что это?! – недоуменно воскликнул он.

Ему никто не ответил, но по лицу враз сникшего, убитого управляющего он все понял. Наливаясь бешенством, Гудошников стал срывать крышки с других ящиков. Среди документов, среди свитков, грамот попадались золотые ложки, вилки, серебряные подстаканники, хрустальные вазы. А еще два ящика оказались набитыми одеждой: платьями, костюмами, бельем, отрезами шелка. В самом тяжелом ящике оказалась швейная машинка фирмы «Зингер» и, что больше всего поразило Гудошникова, – сапожная лага….

Семейство Солода хранило молчание, только мольба стояла в глазах, устремленных на Никиту Евсеича. Гудошников тоже не мог вымолвить ни слова, к тому же дым от костра, ни с чем не сравнимый дым горелой бумаги, повернул в его сторону и забил дыхание. Еще тогда, у подвешенного на дыбу Гудошникова, возник этот странный, болезненный рефлекс на запах горелой бумаги. Ощутив его, он сильно кашлял и становился беспокойным, неистовым.

Никита Евсеич вынул сапожную лапу из ящика, повертел ее в руках и вдруг стал бить ящик с посудой. Брызнули во все стороны осколки, заблестели в свете костра.

– Вы добрый человек! – взмолился Солод, и родня его запричитала на разные голоса. – Умоляю вас, не бейте посуду. Этот фарфор еще моей мамы! Прошу вас!.. Это художественные ценности!

Расправившись с фарфором, Гудошников выбросил из ящиков золотую и серебряную посуду, размахнувшись, ахнул оземь швейную машину и сел, обхватив голову руками.

Шоферы и женщины – работницы архивов, подойдя к ящикам, смотрели с нескрываемым изумлением.

– Кому война, кому мать родна, – вздохнула одна из женщин. – О, господи!..

Никита Евсеич минут пять сидел не шевелясь, невидящими глазами глядя на затухающий огонь. Семейство Солода подбирало разбросанное и втоптанное в землю золото. Сам Солод плакал, трясущимися руками вытирал глаза.

Наконец Гудошников встал, сказал спокойно:

– Закрывайте ящики и грузите… Скоро рассвет.

Женщины принялись укладывать бумаги, папки, уталкивать, утрамбовывать – только чтобы больше вошло. Уже пожилые, проработавшие по многу лет в архиве, они как-то по-крестьянски жалели все эти бумаги и относились к ним, скорее всего, не как к историческим документам, а как к привычным в хозяйстве и совершенно необходимым вещам. Они и на костер-то бумаги носили со вздохами, с приговорами: дескать, вот ведь люди писали, старались, потом столько лет берегли, охраняли, а теперь так, задарма, в огонь все идет. Впрочем, эти же женщины так же, пожалуй, искренне жалели и многочисленную семью Солода, хотя сначала возмущались, что он больше не за архивы, оказывается, переживал, а за свои пожитки, жалели они машинку «Зингер», фарфоровую посуду и хрустальную вазу, разбитую Гудошниковым об угол дома. И самого Гудошникова жалели-вон как намаялся на протезе-то, того и гляди упадет…

После вспышки гнева Никита Евсеич думал об этом с какой-то грустью и под тихий говорок женщин ощущал незнакомый ему прилив сентиментальности. Он видел этих женщин всего лишь часов десять, кроме Зои, никого не знал по именам, и лица их-зажмурь глаза – не задерживались в памяти, но ему хотелось сейчас обнять их всех, прижать головы к груди и тихо сказать: милые мои, родные мои… И, кажется, затихнет после этих слов война, умолкнет гул канонады, прекратится рев самолетов в черном небе и уймется громовой треск бомб.

Его раздумья прервал близкий гул мотора и скрежет гусениц по мостовой. Что это? Неужели уже отходят войска?

– Бабоньки, скорее! – прокричал Гудошников, взглянув на зарево огня, туда, где гремел бой.

В этот момент, рыкнув, во двор вползла танкетка.

– Здесь, что ли, архив? Если здесь, то мы для охраны прибыли! – по вологодски окая, сказал чумазый, отчего-то веселый сержант, выглядывая из люка.

– У тебя место в ней есть? – спросил Гудошников, кивая на танкетку.

– Какое там место, – засмеялся сержант. – Теснотища, как в гробу!

– Все равно возьмешь пару ящиков, – попросил и приказал одновременно Никита Евсеич. – Небольших, а?.. У нас машины перегружены.

– Давай! – согласился танкист, – Черт с ним! Только вы, граждане-товарищи, быстрее! На окраинах города бои! Слышите?.. Прорвались, гады!..

В северо-западной части города не смолкала ружейная стрельба, нарастал орудийный гул. Небо полыхало от разрывов, и черные дымы высвечивались в сполохах огня, словно тучи в грозу.

На востоке же поднималась розовая, целомудренная заря.

Пока заталкивали ящики в танкетку и догружали машины, грохот боя вдруг стал стихать, и скоро по улицам загремели танковые гусеницы, потянулись колонны отступающих частей, подводы, орудия. Надо было уходить. Но оставалось еще пять ящиков с госархивом, где были документы времен столыпинской реформы и массового переселения крестьян на сибирские государственные земли, и Два – с горархивом, которые Гудошников пожалел жечь и закапывать. Да и плохо горели они, если не ворошить.

Сержант выглядывал из люка танкетки и поторапливал.

– Стойте! – крикнул Гудошников и поковылял на улицу.

Шла Колонна отступающих. Пропыленную, белеющую бинтами пехоту обгоняли, заезжая на тротуары, грузовики и «эмки». Гудошников проголосовал какому-то автобусу. Тот не остановился, обдав Никиту Евсеича жаром и пылью.

– Стойте! – Гудошников выхватил маузер и запрыгал наперерез открытой «эмке». – Стой, говорю!

«Эмка» притормозила. На заднем сиденье, скорчившись, лежал раненый, рядом с шофером сидел военный, судя по всему, комиссар.

– Возьмите ящики с архивом! – крикнул Гудошников. – Они здесь, рядом! Возьмите!

– Какие ящики?! – отмахнулся военный. – Не видишь, генерала везу! Генерала ранило!

Машина умчалась. Никита Евсеич выругался и хотел вернуться во двор, но на улице показался танк КВ.

– Эй! Погоди! – Гудошников выстрелил и встал на пути танка. Танк остановился, из люка показалась голова.

– Прыгай на броню! Живей!

– Я не сам! – перекрикивая рев машины, сказал Гудошников. – Возьмите ящики с архивом! Документы!

– Ну, дед, мать твою… – выругался танкист. – Нашел время с архивами возиться!.. Давай! Где они?!

Три ящика завернули в рваный брезент и привязали к броне, остальные все-таки пришлось бросить в подвальное окно: авось сохранятся, если не сожрут крысы…

– Потеряем – не взыщите, – предупредили танкисты. – Ахнет снарядом – отлетят… А куда сдать-то их?

– Своим! Нашим! – крикнул Гудошников. – Только не бросай!

Все было готово и можно было выезжать со двора. Возле машин в ожидании стояли женщины – работницы архивов и многодетное семейство Солода.

– Садитесь! – скомандовал Гудошников. – Залезайте, под брезент!

Молча и тяжело пыхтя, люди стали взбираться на ящики, под самую брезентовую крышу, где можно было только лежать. Гудошников заметил, что туда же тянут и громоздкие узлы, брякающие посудой.

– Бросайте узлы! – . – багровея, крикнул Никита Евсеич. – Куда с узлами?! Для людей места нет!

Две женщины из семейства Солода бросили свои вещи на землю, но вдруг одна из старух, уже сидевшая на машине, спустилась на землю, обхватила дряблыми руками узел. Солод что-то ей закричал, замахал руками, но старуха лишь отрицательно мотала головой, плотнее прижимая к себе свое добро.

– Поехали! – скомандовал Гудошников и забрался на подножку машины.

Грузовики тронулись, но, видно, слишком резко, потому что Гудошников услышал грохот и чьи-то возгласы под брезентом.

– Что там еще? – спросил он, стараясь заглянуть назад.

– Ящик упал! – сказали ему. – Разбился ящик! Машина остановилась. Никита Евсеич выругался и заспешил к заднему борту машины.

– Вы хоть придерживайте их! – в сердцах крикнул он и склонился над разбитым ящиков. Старые, желтые бумаги, какие-то книги в коленкоровых переплетах веером рассыпались по земле. Гудошников начал собирать, сгребать их в кучу, оглядываясь по сторонам в поисках пустого ящика. Одна из женщин, спустившись на землю, бросилась помогать.

И вдруг руки Никиты Евсеича нащупали среди бумаг что-то твердое, объемистое и плохо гнущееся. Каким-то чутьем он угадал, что это пергамент, скорее всего, книга без крышек. Он разворошил бумаги и вытащил серую, неровную по краям сшивку пергаментных листов. В глаза бросилась надпись, сделанная уставным кирилловским письмом. Почти машинально он прочел ее и опустился на землю…

«Древлее письмо, писанное старцем Дивеем, язычником…»

Древлее письмо…

Внезапно ослабевшими руками он открыл сшивку пергамента – вязь каких-то букв, вроде знакомых, но не складывающихся в слова. Строки неведомых слов, красноватые, выцветшие чернила, загрубевший, жесткий и ломкий, как сухой быльник, пергамент…

Древлее письмо…

– Что с вами? Что? – теребила его за плечо женщина из архива. – Худо? Ой, лишенько-о… Да ж помогите кто-нибудь?

Гудошников встряхнулся, обвел глазами двор, дым, курящийся над сгоревшей, черной бумагой, грузовики…

– Встану, – сказал он. – Сам встану.

– В чем заминка-то? – кричал сержант из танкетки. – Поехали! Колонна уходит!

– Едем! – сказал Гудошников, но сам все еще стоял, держа в руках сшивку пергамента. Рассыпавшиеся бумаги из ящика уже собрали и, не упаковывая, подали в кузов.

Гудошникову вдруг стало страшно. Словно усиленный динамиками, бой гремел, казалось, повсюду. В воздухе летали снаряды, что-то там выло, стонало и рвалось с колокольным набатом, глухой, неясный грохот и гул заполонил все пространство вокруг. Ощущение опасности исходило от неба, от домов и деревьев, от земли, внезапно поднятой взрывом, и человек в этом аду казался хрупким и ранимым. Гудошникову вдруг захотелось спрятаться, вернее, любым путем остаться живым, потому что в руках он держал вещь еще более хрупкую и ранимую, чем человек.

Древлее письмо… Куда его? Куда с ним?

Он, Гудошников, сейчас должен погибнуть! Смерть уже рядом, она уже над ним, потому что в жизни так и бывает: человек, всю жизнь шедший к какой-то истине, найдя ее уже не может жить. Истина, как кусок урана, таит в себе смерть и разит открывшего ее. Он не мог погибнуть там, в Северьяновой обители, потому что не было там «древлего письма…»

А теперь… Уже, наверное, запущен тот снаряд., который убьет Гудошникова и разметает по ветру хрупкую рукопись. Уже, наверное, артиллерист, припав к окулярам бинокля, смотрит, чтобы отметить прямое попадание. И летчик-фашист, бросив самолет в пике, уже держит палец на гашетке…

– Ну что там? Что?! – кричал сержант из танкетки. – Быстрее!

Гудошников, припадая на протез, устремился к нему.

– Сержант, милый мой, дорогой!.. Возьми! Возьми, слышишь?! Меня убьют… Возьми! Возьми и сохрани! У тебя танк, слышишь? Это же сейф, а не машина!

Он протягивал рукопись, навалившись на дрожащую гусеницу. Сержант взял.

– Заклинаю тебя! Прошу тебя – храни! Останусь жив – отдашь мне! А нет – в любую библиотеку, школу или просто людям! Ты понял меня, сержант?! Ты понял?

– Да понял я, – удивляясь, растерянно бросил тот. – Только этот сейф тоже горит…

– Ты не должен сгореть! Это письмо не должно сгореть!

– Понял, поехали! – крикнул сержант.

Оглядываясь, Гудошников заспешил к машине, вскочил на подножку.

Стрельба откатилась куда-то вправо, к вокзалу, а недалеко, за ближайшими домами, била одинокая пушка, воздух колебался и дребезжал. Гудошников сидел в кабине машины, танкетка ползла впереди, юзила гусеницами на поворотах, и шофер потихоньку ругался на нее. Никита Евсеич не мог оторвать от нее взгляда, одновременно ощущая страстное желание оглянуться назад. Казалось, за последней машиной накатывается невидимая волна, страшная и сокрушительная.

Древлее письмо…

Войск в городе уже не было. Суетились какие-то люди в переулках, проносились одинокие грузовики, лохмотья черного дыма реяли над домами. Ехали долго какими-то неизвестными улицами, совершенно пустынными, и казалось, нет никакой войны, просто занимается раннее утро, и люди еще не проснулись. Когда вырвались на брусчатку проспекта, увидели пушечные стволы, торчащие из кустарников на аллее, мельтешащих возле орудий бойцов, только непонятно было: то ли разворачивают они свою артиллерию, то ли снимают ее.

Неожиданно Гудошников заметил, как навстречу его машине выбежала простоволосая девчонка в гимнастерке и замахала руками, закричала что-то, указывая на дома. Никита Евсеич, не выпуская из виду танкетку, приказал остановиться.

– Стойте! Ну стойте же! – плакала девчонка-санитарка, хотя машина уже стояла, – У меня там раненые в повозке! Коня убило! Стойте!.. Раненые в повозке.

– Некуда! – взмолился Гудошников. – Весь кузов забит! Ну, куда я их возьму?!

Возле кабины оказалась Зоя, растрепанная, возбужденная.

– Взять надо! – выпалила она. – Взять! Раненые же! Танкетка остановилась и сдала назад.

– Быстрее! Быстрее! – прокричал сержант. – Улицы минируют!

– Раненых надо взять! – прокричала Зоя. – Вы не посмеете оставить раненых!

– Эх вы… – горько воскликнула санитарка. – Еще орден нацепили! Из-за каких-то ящиков раненых бросаете! Сейчас сюда немцы придут!

Гудошников хотел объяснить, что это не просто ящики, что это документы, по которым потомки будут изучать историю, но говорить в такой ситуации было бессмысленно. Все доводы звучали бы как оправдание. Перед собой и перед девочкой-санитаркой.

А главное, перед ранеными бойцами, беспомощными и наверняка обреченными теперь на гибель. Сейчас их никто в мире не заставит поверить в ценность ящиков, набитых мертвой бумагой…

Гудошников вышел из кабины. Над городом становилось тихо, немо клубились дымы пожарищ и лишь где-то далеко игрушечно потрескивала ружейная стрельба. И снова ему показалось: закрой глаза – и никакой войны нет…

– Быстрее, товарищ Гудошников! – торопил сержант из танкетки.

– Что вы там еще нашли! Никита Евсеич приковылял к заднему борту и резко скомандовал:

– Вылазь! И чемоданы с собой! Остаются только дети!

Из-под брезента показалась голова Солода. Он огляделся, тяжело спустился на землю – губы дрожали, в глазах стояли слезы.

– Еще?! – крикнул Гудошников. – Еще!

– Всех не надо, – лепетал Солод. – Гришу оставьте, он болен.

Племянник Солода подал чемоданы, спрыгнул на землю. За ним спустились трое подростков и две старухи. Зоя и еще одна женщина из работниц уже стояли на земле с узелками в руках.

Тем временем шоферы принесли первого раненого – молодого паренька с перевязанной грудью и белым, как стенка, лицом. Второго привела санитарка.

– Сколько всего? – спросил Гудошников.

– Восемь осталось! – на бегу крикнула санитарка. – .Один только что умер…

Раненых затащили под брезент, уложили на ящиках. Санитарка забралась в кузов, устроилась лежа возле заднего борта, рискуя выпасть где-нибудь на ухабе. Зоя вытерла окровавленные руки (она помогала переносить раненых), подняла свой узелок и отступила назад – к тем, кто оставался.

– В машину! – не глядя, скомандовал Гудошников. – Садись в кабину. Вместимся…

– А с нами что же? – жалобно спросил Солод. – Вы не имеете права оставлять нас. Я отвечаю за архивы…

– За архивы отвечу я, – бросил Гудошников и хлопнул дверцей. – Поехали!

Город снова показался пустым: ни машин, ни человека на улице. Минут через пять езды угодили в разбитый квартал. Рухнувшее здание завалило тесную улочку – пришлось разворачиваться. Выбравшись из тупика, машина прибавила ходу, буквально повисла на хвосте у танкетки.

Древлее письмо…

Пустота и тишина в городе настораживали, но Гудошников не ощущал беспокойства: там, в стальном нутре машины-сейфа, была рукопись старца Дивея…

Он плохо ориентировался в городе и начинал уже терять счет времени. Казалось, они бесконечно кружат по пустынным кварталам. Сквозь гул двигателя Никита Евсеич слышал, как стонут и кричат раненые в кузове – машину трясло, мотало на объездах воронок.

В одном из переулков наперерез им выскочили какие-то люди на мотоциклах с колясками. Не успел Гудошников сообразить, в чем дело, как танкетка резко затормозила – и тут же яростно заработал ее пулемет. Несколько мотоциклов опрокинулось, другие круто поворачивали назад. Шофер, отчаянно матерясь и пригибая голову к баранке, развернул машину.

Тут лишь Гудошников понял, что это – фашисты! Он выхватил маузер, приоткрыл дверцу кабины. Танкетка отползла назад, разворачивая башню, пулемет, не замолкая ни на мгновенье, бил по скоплению мотоциклистов, и Гудошников видел, как те удирают!

– А-а, вашу мать!.. – закричал он, нажимая на спусковой крючок и ощущая знакомое дерганье маузера в руке.

Когда наконец машина развернулась и Гудошников потерял цель, из танкетки высунулся сержант.

– Уходите! Я прикрывать буду! – крикнул он и захлопнул люк.

Теперь строй их маленькой колонны смешался. Задняя машина была впереди, танкетка сзади. Гудошников хотел сказать шоферу, чтобы тот обогнал передний грузовик, но вдруг вспомнил: древлее письмо! Оно было в танкетке! В пылу этого сиюминутного боя, мгновенного столкновения с фашистами, он забыл о нем!

Между тем передний грузовик прибавил ходу, и шофер Гудошникова, видимо решив не отставать, включил высокую скорость: расстояние между грузовиком и танкеткой заметно увеличилось.

– Не гони! – прикрикнул Никита Евсеич, оглядываясь назад. Передняя машина притормозила у перекрестка.

– Куда? – спросил шофер, выглядывая из кабины. – Я города не знаю!

Гудошников подождал, пока подкатит танкетка, и сквозь рев ее мотора крикнул высунувшемуся сержанту:

– Становись вперед колонны! Показывай дорогу! Тот кивнул и, выехав вперед, повел машины по улице, мощенной булыжником, совершенно безлюдной и тихой. Гудошников успокоился, заглянул в магазин маузера – пусто!

– Во, черт! – удивился он. – И не заметил, когда!

– Нас тоже подырявили – дай бог, – ругнулся шофер. – Гляди!

В лобовом стекле зияли три круглых отверстия.

– А побежали ведь, а?! – засмеялся Гудошников. – А танкист наш каков! Сколько он там их намолотил!

– А вы не радуйтесь, – хмуро бросил шофер. – Это ихняя разведка на мотоциклах… Сейчас попрут, сволочи!

Тряска по булыжнику кончилась, машины вырвались на проспект, знакомый Гудошникову. До городской черты оставалось километра два, не больше. Проспект, где-то впереди, должен был разойтись на две широкие новые улицы. Одна вела к заводу металлоизделий, другая Переходила в шоссе, ведущее на восток. А на распутье стояло здание недостроенного института с высокой башней, зиявшей черной дырой, которую должны были закрыть циферблатом часов.

Узнав, наконец, место и сориентировавшись, Гудошников окончательно успокоился. Колонна отступавших войск ушла недалеко. Еще дым от танковых и автомобильных моторов не успел развеяться и стоял в недвижимом утреннем воздухе синеватой пеленой. Показалось даже, что там, у развилки, промелькнул крытый грузовик.

Древлее письмо…

Танкетка впереди бежала быстро, не сбавляя скорости, юзила гусеницами, объезжая глубокие воронки. Гудошников не отрывал от нее взгляда, лишь изредка оглядываясь, чтобы узнать, не отстает ли второй грузовик. У развилки танкетка уверенно повернула вправо, к шоссе, по которому отступали войска…

Он запомнил этот момент, и помнил его всю жизнь так, словно держал перед собой фотографию…

Танкетку неожиданно подбросило. Из-под гусениц ударил сноп огня и дыма, на мгновение ослепивший Гудошникова. Шофер резко затормозил и начал круто выворачивать руль влево, сбивая радиатором деревца.

– Мины! – крикнул он.

«Почему-мины? Чьи-мины?» – пронеслось в мозгу Гудошникова прежде, чем он увидел лавину мотоциклов, мчащихся навстречу танкетке, оттуда, от шоссе! Шофер уже выехал на улицу, ведущую к заводу, смяв по пути деревянную раму с плакатом. Следом, не отставая, шел второй грузовик.

– Стой! – крикнул Никита Евсеич, дергая ручку дверцы. – Стой!

– Куда там – стой! – процедил шофер, указывая назад. – Немцы!

Никита Евсеич открыл дверцу. Негнущийся протез мешал встать во весь роет, а чтобы выпрыгнуть на ходу, нужно было встать!

– Назад! – заорал шофер. – К-куда?!

Последнее, что успел заметить Гудошников, пока здание недостроенного института не заслонило от него танкетку, была машущая рука сержанта, торчащая из люка, и приближающаяся лавина мотоциклов. Потом длинно и хлестко застучал пулемет, грохнул невидимый взрыв.

В глазах Никиты Евсеича, будто солнечный блик, стояло черное отверстие институтской башни, куда так и не успели вставить часы. Все еще оглядываясь, он пытался сморгнуть видение и не мог. Машины мчались на предельной скорости. Промелькнули развалины завода, кособокие окраинные домишки, пригородные перелески. Остался позади огневой заслон – орудия и танки, врытые в землю, впереди уже маячило шоссе, по которому тугой лентой отходили войска, а в глазах еще долго стоял черный круг…

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 174; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.119 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь