Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Китайский революционер, 1903–1904 гг.
Вы не одиноки, рабочие и крестьяне России! Если вы сумеете свергнуть, сокрушить и уничтожить тиранов феодальной, терзаемой жандармами, помещичьей и царской России, ваша победа послужит сигналом к всемирной борьбе против засилья капитала. В. И. Ленин, 1905"* До СИХ пор мы рассматривали бабье лето капитализма XIX в. как период социальной и политической стабильности тех режимов, которым удалось не только выстоять, но и пойти в рост. И, несомненно, если бы мы сосредоточились только на странах «развитого» капитализма, такой подход был бы оправдан. В экономической сфере развеялись сумерки Великой депрессии, освобождая путь бурному росту и процветанию 1900‑х гг. Политические системы, которые понятия не имели о том„ что делать с социальными потрясениями 1880‑х гг. с внезапным появлением массовых партий рабочего класса, одержимых революцией, или с массовыми выступлениями граждан против государства по другим поводам, вдруг обнаружили наличие гибкой системы путей сдерживания и интегрирования одних и изоляции других. Почти пятнадцатилетний отрезок времени между 1899 и 1915 гг. был славной эпохой не только потому, что был эрой процветания и жизнь была чрезвычайно привлекательна для имевших деньги и богатства, но и потому, что властители большинства западных стран, вероятно, были более обеспокоены будущим, чем реально напуганы настоящим. Их общества и режимы в целом казались достаточно управляемыми. Тем не менее в мире сохранялись значительные регионы, на которые эти тенденции явным образом не распространялись. В этих регионах промежуток между 1880 и 1914 гг. был эрой либо постоянно возможной, либо надвигающейся, либо даже реально осуществляемой революции. Хотя некоторым из этих стран было суждено стать ввергнутыми в мировую войну, даже в этих странах 1914 г. не был таким уж очевидным рубежом, отделяющим спокойствие, стабильность и порядок от эры разрушения. В некоторых странах, например, в Османской империи, мировая война сама по себе явилась лишь одним эпизодом в череде военных конфликтов, начавшихся за несколько лет до нее. В других – отчасти в России и совершенно определенно – в империи Габсбургов – мировая война стала следствием нерешенности проблем внутренней политики. В другой группе стран – Китае, Иране, Мексике – война 1914 года вообще не сыграла сколько‑нибудь значительной роли. Коротко говоря, для значительной части земного шара, составившей таким образом то, что Ленин в 1908 г. метко назвал «горючим материалом в мировой политике», – идея о том, что, если бы не непредвиденная и во многом случайная катастрофа 1914 года, то стабильность, процветание и либеральный прогресс продолжились, не имеет даже видимости правдоподобия. Наоборот. После 1917 года стало очевидно, что стабильные и процветающие страны западного буржуазного сообщества сами по себе, так или иначе, были бы вовлечены в глобальные революционные потрясения, которые начались на периферии еди‑ НОЙ взаимозависимой мировой системы, созданной этим сообществом. Буржуазный век дестабилизировал периферию двумя основными способами: за счет расшатывания старых экономических структур и равновесия своих сообществ, а также за счет разруще‑ния жизнеспособности своих сложившихся политических режимов и институтов. Последствия первого оказались более глубокими и разрушительными. Это объясняется различием исторических последствий Русской и Китайской революций с одной стороны, и Персидской и Турецкой – с другой. Но последствия второго пути оказались более наглядными. Поскольку, за исключением Мексики, зона глобального политического землетрясения 1900–1914 гг. охватила в основном великий географический пояс древних империй, некоторые из которых были отброшены во мглу античности, и который протянулся от Китая на востоке до Габсбургов и, возможно, Марокко на западе. По стандартам западных буржуазных национальных государств и империй, эти устаревшие политические структуры были неустойчивы и архаичны и, как отметили бы многие современные последователи социального дарвинизма, обречены на вымирание. Именно их упадок и распад обрамляли революции 1910–1914 гг., а в Европе – и надвигающуюся мировую войну и Русскую революцию. Империи, рухнувшие за эти годы, находились в ряду самых древних политических сил в истории. Китай, хотя и подвергавшийся иногда расколу и завоеванию, оставался великой империей и центром цивилизации по меньшей мере на протяжении двух тысячелетий. Большие имперские экзамены на государственной службе, на которых избирались ученые мужи, руководившие ею, проводились, за редкими исключениями, ежегодно, на протяжении более двух тысяч лет. Когда они были отменены в 1900 г., закат империи был предрешен. (Фактически, он и произошел шесть лет спустя.) Персия оставалась великой империей и центром культуры не меньше времени, хотя и прошла через более суровые испытания. Она пережила своих великих антагонистов – Римскую и Византийскую империи, вновь возродилась после нашествий Александра Великого, исламского мира, монголов и турок. Османская империя, будучи гораздо моложе их, явилась последней в том ряду завоевателей‑кочевников, которые совершали набеги из Центральной Азии со времен гунна Аттилы, чтобы в итоге опрокинуть и захватить восточные и западные царства: аваров, монголов, различные турецкие племена. Бывшая Византия со столицей в Константинополе, города Цезаря (Царьград), была прямой наследницей Римской империи, чья западная половина распалась в 5 в. н. э. но чья восточная половина просуществовала вплоть до нашествия турок еще тысячу лет. Хотя Оттоманская империя была остановлена в своих захватнических притязаниях с конца 17 столетия, она все еще оставалась грозной силой, раскинувшейся на трех континентах. Более того, султан, ее абсолютный правитель, рассматривался большинством мусульман мира в качестве своего халифа, главы своей религии, а, стало бьггь, и преемника пророка Мухаммеда и его последователей – завоевателей XVII века. Шесть лет, на протяжении которых произошла трансформация всех этих трех империй в конституционные монархии или республики по западному буржуазному образцу, с очевидностью ознаменовали собой завершение главной фазы мировой истории. Россия и Габсбурги, две великие и непрочные многонациональные европейские империи, также находившиеся на грани распада, имели не так уж много общего, за исключением, пожалуй, того, что обе представляли собой один тип политической структуры – страны, управляемые подобно семейной собственности, – который все более напоминал доисторический пережиток, сохранившийся до XIX века. Более того, обе претендовали на титул Цезаря (царь, кайзер), причем первая через средневековых варварских предков считалась Римской империей востока, а последняя – через таких же предков – возрождала память о Римской империи запада. По сути дела, в качестве империй и европейских держав обе были относительно молоды. Более того, в отличие от империй древности они располагались в Европе на границах между зонами экономического роста и отсталости, частично интегрировавшись таким образом с самого начала в экономически развитый мир, а в качестве «великих держав» полностью инτeηpиpoвaвщиcь в политическую систему Европы, континента политического по определению"^. Поэтому, между прочим, колоссальные отзвуки Русской революции, в несколько ином плане, развала империи Габсбургов на европейской и мировой политической сцене, сравнимы с относительно скромными или чисто региональными последствиями, скажем, Китайской, Мексиканской или Иранской революции. Проблема дряхлеющих империй Европы заключалась в том, что они одновременно принадлежали к обоим лагерям: развитых и отсталых, сильных и слабых, волков и овец. Империи древности просто числились среди жертв. Они казались обреченными на развал, завоевание или зависимость, если только им не удавалось каким‑то образом перенять у западных империалистов нечто такое, что делало их столь грозными. К концу XIX в. это стало совершенно очевидным, и большинство крупных государств и правителей империй древности попытались, правда, в разной степени, поучиться у Запада, как они это себе представляли, но лишь Япония преуспела в решении этой сложной задачи и к 1900 г. стала равной среди равных.
П
Без воздействия империалистической экспансии революция в древней, но к XIX в. обветшавшей Персидской империи, была бы маловероятной, еще в большей степени, чем в самом западном испанском королевстве, Марокко, где правительство султана пыталось с переменным успехом расширить свою зону управления и установить своего рода контроль над анархичным и грозным миром воюющих кланов берберов. (Несомненно нет никакой уверенности в том, что события 1908 г. в Марокко заслуживают милостивого титула революции.) Персия находилась под двойным гнетом России и Британии, из‑под которого она отчаянно пыталась вьфваться, призьгоая в советники и помощники представителей других западных государств – Бельгии, по образцу которого должна была строиться персидская конституция, США и после 1914 г. Германии – которые никоим образом не были в состоянии обеспечить реальный противовес. Иранская политика уже включала в себя те 3 силы. объединению которых было суждено привести к еще более грандиозной революции в 1979 г.: эмансипированная и вестернизированная интеллигенция, ясно осознающая слабость и социальную несправедливость, царящую в стране, рыночные торговцы, ясно осознающие иностранную экономическую конкуренцию, и сообщество мусульманского духовенства, представляющее шиитскую ветвь ислама, которое функционировало в качестве национальной персидской религии, способной мобилизовать традиционалистские массы. Они, в свою очередь, ясно осознавали несовместимость западного влияния и Корана. Союз радикалов, Базари (bazaris)‘‘®H духовенства уже показали свою силу в 1890–1892 гг., когда была отменена генеральная лицензия на табачную монополию для одного британского бизнесмена, чему предшествовали волнения, бунты и чрезвычайно успешный национальный бойкот продажи и использования табака, поддержанный даже женами шаха. Русско‑японская война 1904–1905 гг. и Первая русская революция временно устранили одного из мучителей Персии и дали персидским революционерам поддержку и программу действий. Поскольку держава, которая нанесла поражение европейскому императору, была не только азиатской, но также конституционной монархией, постольку конституция могла рассматриваться не только (эмансипированными радикалами) в качестве очевидного требования, но также (широкими слоями общественного мнения) в качестве своего рода «секрета силы». Фактически массовая депортация духовных лидеров в священный город Кум и массовое бегство рыночных торговцев в британскую дипломатическую миссию, что, между прочим, привело деловую жизнь Тегерана к застою, обеспечили выборный парламент и конституцию в 1906 г. На практике, соглашение 1907 г. о мирном разделе Персии между Британией и Россией предоставило персидской политике небольшой шанс. Де‑факто первый революционный период закончился в 1911 г., хотя Персия номинально оставалась под действием своего рода конституции 1906–1907 г. вплоть до революции 1979 г. С другой стороны, тот факт, что ни одна империалистическая держава не была в состоянии бросить вызов Британии и России, возможно, спасло существование Персии как государства и ее монархии, не имевшей достаточных собственных сил, за исключением казачьей бригады, командующий которой после первой мировой войны стал основателем последней императорской династии Пехлеви (1921–1979). В этом отношении Марокко повезло еще меньше. Расположенная в стратегически выгодном районе на карте мира, в северо‑западном углу Африки, эта страна казалась легкой добычей для Франции, Германии, Британии, Испании и любого другого государства в пределах военно‑морского похода. Внутренняя слабость монархии делала ее особенно уязвимой для иностранных амбиций, а международные кризисы, разразившиеся из‑за ссор между различными хищниками, особенно 1906–1911 г., сыграли главную роль в возникновении первой мировой войны. Франция, Испания разделили ее с учетом международных (т. е. Британских) интересов, учредив свободный порт в Танжере. С другой стороны, по мере утраты Марокко своей независимости, отсутствие контроля со стороны ее султана над воюющими кланами берберов, делало реальную французскую и, тем более, испанскую военную оккупацию территории трудной и продолжительной.
III
Внутренние кризисы великой Китайской и Османской империй были одновременно и более древними и более глубокими. Китайская империя вступила в полосу глубокого общественного кризиса в середине 19 столетия. Она преодолела только революционную угрозу тайпинов ценой буквальной ликвидации имперской центральной административной власти и передачи ее функций на милость иностранцев, которые учредили экстратер‑риториальные анклавы и буквально прибрали к рукам основной источник имперских финансов – управление китайской таможней. Дряхлеющей империи во времена царствования вдовы‑императрицы Цыси (1835–1908 гг.), которую больше боялись внутри страны, чем за ее пределами, казалось, было суждено исчезнуть под коллективным натиском империализма. Россия наступала в Маньчжурии, откуда ей предстояло быть выбитой своим соперником – Японией, которая отделила Тайвань и Корею от Китая после победоносной войны 1894–1895 гг. и была готова отхватить еще больше. Между тем британцы расширили свою колонию в Гонконге и практически отделили Тибет, который они рассматривали в качестве зависимой территории своей Индийской империи; Германия добилась для себя баз в северном Китае; Французы оказывали некоторое влияние по соседству со своей Индокитайской империей (в свою очередь, отделенной от Китая) и расширили свои позиции на юге; и даже слабые португальцы добились передачи прав на Макао (1887). В то время как волки были готовы сформировать союз против жертвы, как они уже делали, когда Британия, Франция, Россия, Германия, США, Италия, Япония объединились для оккупации и разграбления Пекина в 1900 г. под предлогом подавления боксерского восстания, они не смогли договориться о разделе охромной туши. Тем более, что одна из самых молодых держав – Соединенные Штаты, все более утверждающиеся в западной части Тихого океана, которая давно была зоной американских интересов, настаивали на открытых дверях в Китае, т. е. на том, что они имеют столько же прав на трофеи, что и империалисты со стажем. Так же как и в Марокко, эти тихоокеанские распри над слабеющим телом Китайской империи способствовали возникновению первой мировой войны. Более того, это сохранило номинальную независимость Китая и привело к окончательному распаду самой древней из сохранившихся политических систем мира. В Китае существовало 3 основные силы сопротивления. Первая – императорский суд и конфуцианские старшие госслужащие достаточно ясно понимали, что только модернизация согласно западной модели (или, точнее, вдохновленной западом японской модели) могла спасти Китай. Но это означало бы разрушение как раз той моральной и политической системы, которую они представляли. Консервативная реформа была обречена на провал, даже если бы ей не мешали судебные интриги и раздоры, даже если бы она не ослаблялась технической неграмотностью и не подрывалась каждые несколько лет очередной иностранной агрессией. Вторая сила, древняя и мощная традиция народного восстания тайных обществ, пропитанная идеологией сопротивления, оставалась такой же мощной, как и всегда. Фактически, несмотря на поражение тайпинов, все объединились, чтобы укрепить его, когда 9–13 млн умерло от голода на севере Китая и голода 1870 г., и были прорваны плотины Желтой реки, символизируя крах империи, долгом которой было защитить их. Т. н. боксерское восстание 1900 г. несомненно было массовым выступлением, авангард которого был сформирован организацией кулачных бойцов за справедливость и единство, которая являлась ветвью большого древнего буддийского тайного общества, известного как «Белый Лотос». Тем не менее по очевидным причинам, режущее лезвие этих восстаний было воинственно‑ксенофобским и антисовременным. Оно было направлено против иностранцев, христианства и машин. И хотя это придало некоторые силы китайской революции, оно не могло предоставить ей ни программы, ни перспектив. Только на юге Китая, где предпринимательство и торговля всегда играли важную роль и иностранный империализм заложил основу для некоторого развития местной буржуазии, существовала основа, пусть еще узкая и не стабильная, для такой трансформации. Местные правящие группы были уже без особого шума удалены из Маньчжурской династии и только древние тайные общества оппозиции объединялись для создания некоего подобия современной и конкретной программы китайского возрождения. Отношения между тайными обществами и мощным южным движением республиканских революционеров, среди которых в качестве главного вдохновителя I фазы революция было суждено появиться Сунь Ятсену (1866–1925 гг.), долгое время были предметом споров и некоторой неопределенности, но нет никакого сомнения в том, что они были достаточно тесными и существенными. Китайские республиканцы в Японии, которая являлась базой для их агитации, даже сформировали специальную ложу Триад в Йокогаме для своих собственных нужд** Оба движения разделяли идеологию укоренявшейся оппозиции по отношению к Маньчжурской династии – Триады были все еще привержены идее восстановления старой династии Минь (1368–1644) – ненависть к империализму, которая могла быть сформулирована в терминах традиционной ксенофобии или современного национализма, позаимствованного у западной революционной идеологии, и концепции социальной революции, которую республиканцы из стержня древнего, антидинастического восстания сделали стержнем современной, западной революции. Знаменитые «3 принципа» Сунь Ятсена – национализм, республиканизм и социализм (или, точнее, аграрная реформа), могли быть сформулированы в терминах, позаимствованных у Запада, а именно у Джона Стюарта Милля, но фактически даже китаец, которому не хватало западного образования (как ученику миссионеров и много путешествующего лекаря), мог рассматривать их в качестве логического продолжения знакомых антиманьчжурских суждений. А для горстки республиканских городских интеллигентов тайные общества были естественным способом проникновения в городские и особенно сельские массы. Они возможно также содействовали организации поддержки среди зарубежных общин китайских иммигрантов, которые движение Сунь Ятсена первым мобилизовало в политическом отношении для достижения национальных задач. Тем не менее тайные общества (как позднее поняли и коммунисты) едва ли были лучшим фундаментом для нового Китая, а западнически или полузападнически настроенные радикальные интеллигенты с южного побережья были все еще недостаточно многочисленны, влиятельны или организованны для того, чтобы взять власть в свои руки. Как не смогли и западные либеральные модели, вдохновлявшие их, предоставить рецепт управления империей. Империя распалась в 1911г. в результате (южного и центрального) восстания, которое сочетало в себе элементы военного мятежа, республиканского бунта, отказа мелкопоместного дворянства от лояльности и народного протеста. Однако на практике она была заменена на какое‑то время не новым режимом, а массой нестабильных и неустойчивых региональных и властных структур, находившихся главным образом под контролем военных. Стабильному новому национальному режиму не суждено было появиться еще почти сорок лет – вплоть до триумфа коммунистической партии в 1949 г.
IV
Османская империя распадалась долго, хотя, в отличие от других древних империй, сохранила значительную военную мощь, с которой приходилось считаться даже армиям великих держав. С конца XVII в. ее северные границы были отодвинуты вглубь Балканского полуострова и Закавказья из‑за наступления Российской и Габсбургской империй. Порабощенные христианские народы Балкан все активнее расправляли плечи и при поддержке и содействии соперничавших держав уже превратили больщую часть Балкан в средоточие более или менее независимых государств, которые откусывали и отщипывали по кусочку от того, что осталось от Османской империи. Большинство отдаленных регионов империи в Северной Африке и на Ближнем Востоке уже давно вышли из‑под непосредственного Османского правления. Они все в большей степени, хотя и не вполне официально, переходили из рук в руки британских и французских империалистов. К 1900 г. стало ясно, что вся территория от западных границ Египта и Судана до Персидского залива, вероятнее всего, перейдет под британское управление или влияние, за исключением Сирии от Ливана на севере, где свои претензии вьщвигали французы, и большей части Аравийского полуострова, который, за отсутствием нефти или еще чего‑либо ценного, можно было оставить для разборок вождям местных племен и исламским возрожденческим движениям бедуинских проповедников. Фактически к 1914 г. Турция почти полностью ушла из Европы, будучи целиком вытеснена из Африки, и поддерживала статус пусть хиреющей, но империи лишь на Ближнем Востоке, где она так и не пережила мировую войну. И все‑таки, в отличие от Персии и Китая, Турция располагала очевидной потенциальной альтернативой распадающейся империи: огромным массивом этнически и лингвистически тюркского населения в Малой Азии, который мог бы явиться основой чего‑то вроде «национального государства» по испытанной западной модели XIX века. Почти наверняка это не сразу осознали офицеры и госслужащие, настроенные прозападно, вкупе с представителями новых светских профессий: таких как правоведение и журналистика[232], которые решили возродить империю посредством революции, поскольку собственные вялые попытки самой империи провести модернизацию, не ранее как в 1870 г., не увенчались успехом. Комитет «Единение и Прогресс», более известный под названием «Младотурки» (основан в 1890 г.), который захватил власть в 1908 г. на волне Русской революции, был нацелен на возрождение всеосманского патриотизма, который стер бы этнические, лингвистические и религиозные различия на основе светских идеалов (Французского) Просвещения XVIII века. Интерпретация Просвещения, идеи которого, в основном, они отстаивали, основывалась на позитивизме Огюста Конта, который объединил страстную веру в науку и неизбежную модернизацию со светским эквивалентом религии, недемократическим прогрессом («порядок и прогресс» – таков был лозунг позитивистов) и планируемых специальным управлением, осуществляемым сверху. По объективным причинам эта идеология была обращена к мелким реформаторским элитам, находящимся у власти в отсталых, традиционалистских странах, которые они пытались силой втащить в XX век. Вероятно, она никогда не была столь влиятельна, как в конце XIX века в неевропейских странах. В этом, как и в других отнощениях, турецкая революция 1908 г. провалилась. Несомненно, она ускорила распад того, что осталось от Турецкой империи, при этом обременяя государство классической либеральной конституцией, многопартийной парламентской системой и всем остальным, что обычно для буржуазных стран, в которых правительства особенно и не были предназначены для того, чтобы много править, поскольку все общественные деяния находились под незримым контролем динамичной и са‑морегулируемой капиталистической экономики. И тот факт, что режим младотурок также продлил экономическую и военную приверженность империи к Германии, вместе с которой Турция попала в число проигравших в первой мировой войне, оказалось ДЛЯ НИХ фатальной. Таким образом, турецкая модернизация переориентировалась с либерально‑парламентского направления на военно‑диктаторское, а основные надежды были перенесены со светско‑имперской политической благонадежности на приверженность чисто турецкому национализму. Неспособная более игнорировать предпочтения отдельных групп населения или активно воздействовать на нетурецкие общины, Турция после 1915 года вынуждена была сделать выбор в пользу этнически однородного государства, что подразумевало насильственную ассимиляцию тех греков, армян, курдов и других народов, которые не были еще ни выселены, ни подвергнуты геноциду. Этнолингвистический турецкий национализм даже допускал имперские мечтания на светской националистической основе, поскольку большая часть Западной и Центральной Азии, главным образом в России, была заселена народами, говорящими на различных тюркских языках, и которым Турцией была уготована судьба объединиться в единый «Пантюркский» союз. Таким образом, внутри движения младотурок баланс сил распределялся между транснациональными реформаторами‑за‑падниками и реформаторами‑западниками с этническим, или даже расистским, уклоном, такими, как национальный поэт и идеолог Зиа Гекалп (1876–1924 гг.). Подлинная Турецкая революция, начавщаяся с фактического упразднения империи как таковой, произошла в этих условиях после 1918 г., но ее содержание было заявлено уже в установках движения младотурок. В отличие от Персии и Китая, Турция не только не ликвидировала старый режим, но очень скоро приступила к строительству нового. Турецкая революция заложила, возможно, первый из современных реформаторских режимов третьего мира; страстно приверженный прогрессу и просвещению в противовес традиции, «развитию» и своего рода популизму, неотягощенному либеральными разглагольствованиями. Отсутствие революционного среднего класса, и вообще любого другого революционного класса, были призваны компенсировать интеллигенты и, особенно после войны, военные. Их лидер, Кемаль Ататюрк, суровый и преуспевающий генерал, осуществил реформаторскую программу младотурок без колебаний: была провозглашена республика, упразднен статус ислама в качестве государственной религии, арабский алфавит был заменен латинским, женщинам разрешили снять паранджу и посещать щколу, турецких мужчин, при необходимости с помощью силы, переодевали в котелки или другие западные головные уборы вместо тюрбанов. Слабость Турецкой революции, особенно в экономике, заключалась в ее неспособности охватить широкие массы крестьянства или изменить структуру аграрного сектора. Тем не менее историческое значение данной революции было велико, хотя и недостаточно признано историками, чье внимание концентрировалось до 1914 года на непосредственных международных последствиях Турецкой революции: распаде империи и его влиянии на возникновение первой мировой войны, а после 1917 года – на величайшей Русской революции. По объективным причинам это событие затмило собой обстоятельства современной турецкой истории. Еще более недооцененная революция нашего времени началась в Мексике в 1910 г. Она не привлекла большого внимания за пределами Соединенных Штатов, отчасти из‑за того, что в дипломатическом плане Центральная Америка являла собой исключительно задворки Вашингтона («Бедная Мексика, – воскликнул как‑то один ее свергнутый диктатор, – ты так далека от бога, и так близка к США!»), а также потому, что значение революции было достаточно неоднозначным. Казалось, не существует совершенно очевидного различия между этой и 114 прочими насильственными сменами правительств в Латинской Америке XIX века, которые все еще составляют крупнейший пласт событий, известных как революция. Более того: ко времени проявления Мексиканской революции в качестве значительного социального переворота, первого такого рода в крестьянской стране третьего мира, ей тоже было суждено остаться в тени событий в России. И все же Мексиканская революция – событие важное, т. к. она родилась непосредственно из противоречий внутри общественных групп империи и была первой из великих революций в колониальном и зависимом мире, в которой трудящиеся массы сыграли ведущую роль, поскольку, хотя антиимпериалистические и то, что позднее стало называться колониальные освободительные движения несомненно набирали силу внутри старых и новых колониальных империй метрополий, они все же вряд ли могли серьезно угрожать имперскому правлению. В общем, колониальными империями управляли с той же легкостью, с какой их заполучили – за исключением тех горных районов боевых действий, в таких странах как Афганистан, Марокко и Эфиопия, которые все еще сопротивлялись иностранным завоевателям. «Местные выступления» подавлялись без особого труда, хотя иногда – как в случае с гереро в немецкой юго‑за‑падной Африке (нынешней Намибии) – с чрезмерной жестокостью. Антиколониальные или автономистские движения несомненно начинали проявляться в более развитых в социально‑политическом отношении колониях: но обычно не добивались того единства между образованным западническим меньшинством и ксенофобскими сторонниками древней традиции, которое бы позволило им стать реальной политической силой. Обе группы не доверяли друг другу по объективным причинам на радость колониальным властям. Во французском Алжире сопротивление концентрировалось в среде мусульманского духовенства, которое уже находилось в процессе становления, в то время как светские «эволюционисты» пытались стать французами‑республиканцами левого толка. В протекторате Тунис оно концентрировалось в кругах образованных западников, уже сформировавших партию, требующую конституцию (Дестур) и явившуюся прародительницей партии Нео‑Дестур, лидер которой, Хабиб Бургиба, стал главой независимого Туниса в 1954 г. Из великих колониальных держав лишь старейшая и величайшая Британия имела серьезные предчувствия временности своего статуса. Она неохотно признала фактическую независимость колоний белых поселенцев (называемых с 1907 г. «доминионами»). Поскольку этому никто не сопротивлялся, проблем было ждать неоткуда, даже в Южной Африке, где буры, недавно аннексированные после поражения в тяжелой войне"*’, казалось, были умиротворены великодушным либеральным соглашением, а также совместным выступлением британцев и белых буров против небольшого большинства. Достаточно перечитать «Путь в Индию» Е. М. Форстера, чтобы понять, почему уже возникло автономистское движение. Его главная организация – Индийский Национальный Конгресс (основан в 1885 г.), которой предстояло стать партией национального освобождения, первоначально отражала и недовольство среднего класса, и попытку интеллигентных британских чиновников типа Аллана Октавиана Хьюма (который фактически и основал организацию) сгладить волнения путем признания достойного протеста. Однако к началу двадцатого столетия Конгресс начал все больше избегать британской опеки, отчасти благодаря влиянию явно неполитической идеологии теософии. Будучи поклонниками восточного мистицизма, западные адепты этой философии были склонны сочувствовать Индии, а некоторые, подобно экс‑мирянке и экс‑социалистке воинственной Анни Безант, не имели никаких сложностей с превращением в поборников индийского национализма. Образованные индийцы и, несомненно, цейлонцы естественно почитали за благо западное признание своих собственных культурных ценностей. Однако Конгресс, хотя и являясь растущей силой, кстати будучи при этом строго светским и прозападным движением, оставался элитной организацией. Тем не менее на западе Индии уже развернулась агитация, направленная на мобилизацию полуграмотных масс с упором на традиционную религию. Бал Ганг‑хадар Тилак (1856–1920 гг.) не без общественного успеха защищал священных коров индуизма от внешней угрозы. Более того, к началу XX в. сложилось еще два очага индийской народной агитации. Индийская эмиграция в Южной Африке начала сплачиваться против расизма в этом регионе, а главным представителем ее успешного движения массового сопротивления, построенного на принципах пассивности и ненасилия, как мы видим, был молодой адвокат Гуджерати, которому по возвращении в Индию в 1915 г., было суждено стать вождем, возглавившим мобилизацию индийских масс на борьбу за национальную независимость: Ганди. Он придал современному политику величайший статус почти святого. В то же время более радикальная освободительная практика складывалась в Бенгалии, с ее утонченной национальной культурой, влиятельным средним классом индусов, обширным пластом образованного, но скромно востребованного, класса ниже среднего, и ее интеллигенцией. Британский план вычленения этой обширной провинции в преимущественно мусульманский район позволил антибританской агитации развиваться огромными темпами в 1906–1909 гг. (От плана отказались.) Бенгальское националистическое движение, располагавшееся левее Конгресса с самого начала и никогда не считавшееся вполне интегрированным в него, объединило на этом этапе религиозно‑идеологическую востребованность индуизма с намеренной имитацией подходящих западных революционных движений – таких как Ирландское или движение русских народников. Оно породило первое серьезное террористическое движение в Индии – накануне войны появились и другие в северной Индии, сформировавшиеся на базе пенджабских эмигрантов, вернувшихся из Америки (партия Гхадр) – и к 1905 г. представляла серьезную проблему для полиции. Более того, первые индийские коммунисты (например, М. Н. Рой (1887–1954)), вышли из рядов бенгальского террористического движения во время войны** В то время, как британский контроль над Индией оставался достаточно жестким, для многих разумных чиновников стала очевидной неизбежность своего рода перехода, пусть и постепенного, к некой более умеренной степени автономии. Несомненно, первое из подобных предложений должно было прозвучать из Лондона во время войны. Где глобальная система империализма была наиболее уязвима, так это в мрачной зоне скорее неформальной, чем формальной, империи, или в системе, которая после второй мировой войны будет названа «неоколониализмом». Мексика несомненно была страной экономически и политически зависимой от своего великого соседа, но чисто технически это было независимое суверенное государство со своими институтами и политическими решениями. Это было государство, скорее напоминающее Персию, чем колонию подобную Индии. Более того, экономический империализм не был так уж неприемлем для ее национальных правящих классов, поскольку являл собой потенциально модернизирующую силу. По всей Латинской Америке землевладельцы, торговцы, предприниматели и интеллигенция, составлявшие основу местных правящих классов и групп, мечтали лишь о достижении такого уровня прогресса, который дал бы их странам, в их глазах столь отсталым, немощным, не пользующимся уважением и прозябающим на окраинах западной цивилизации, неотъемлемой частью которой они себя видели, шанс исполнить свое историческое предназначение. Прогресс означал Великобританию, Францию и, все в большей степени, США. Правящие классы Мексики, особенно на севере, где влияние соседней американской экономики было в высшей степени сильно, не имели ничего против собственной интеграции в мировой рынок и, таким образом, в мир прогресса и науки, презирая при этом беспардонную грубость «гринго»*® (американских бизнесменов и политиков). Фактически после революции сформировалась группа «Сонора», составленная из лидеров экономически наиболее честолюбивого аграрного среднего класса этого самого северного мексиканского штата, группа, ставшая самой решительной политической силой в стране. С другой стороны, огромным препятствием на пути модернизации была обширная масса сельского населения, инертного и бесстрастного, частично или полностью индейского или черного, погрязшего в невежестве, скованного традициями и предрассудками. Бывали моменты, когда правящие круги и интеллигенция в Латинской Америке, как и в Японии, просто теряли веру в собственный народ. Под влиянием повсеместного расизма в буржуазном мире (см. *Век Капитала», глава 14, II) они мечтали о биологической трансформации своего населения, позволившей бы приспособить его к прогрессу: за счет массовой иммиграции европейцев в Бразилию и на южную оконечность Южной Америки, а также за счет смешанных браков с белыми в Японии. Правители Мексики не были в особом восторге от перспективы массовой иммиграции белых, большую часть которых наверняка составляли бы североамериканцы, а их борьба за независимость уже была узаконена в апелляции к независимому и, в основном, выдуманному доиспанскому прошлому, отождествляемому с ацтеками. Мексиканская модернизация, таким образом, оставляла другим биологические мечтания, а делала упор непосредственно на прибыльность, науку и прогресс в качестве связующего звена между иностранными инвестициями и философией Огюста Конта. Группа так называемых спентификос сосредоточилась исключительно на этих вопросах. Ее неоспоримым лидером и политическим руководителем страны с 1870‑х гг. т. е. в течение всего периода после великого скачка мировой империалистической экономики, был президент Порфирио Диас (1830– 1915). Несомненно, экономическое развитие Мексики за годы его президентства было впечатляющим, не говоря уже о благосостоянии, которого многие мексиканцы добились на волне общего подъема экономики, особенно те, кому удалось переиграть конкурирующие группы европейских предпринимателей (таких как «Бритиш Ойл» и строительного магната Уитмена Пирсона) в их борьбе друг с другом и все еще наиболее влиятельными североамериканцами. Затем стабильности режимов, уместившихся от Рио‑Гранде до Панамы, стала угрожать утрата Вашингтоном доброй воли, проводившим воинственно империалистический курс и придерживавшимся того взгляда, «что Мексика отныне представляет не что иное, как доминион американской экономики». Попытки Диаса сохранить независимость своей страны путем стравливания европейского и североамериканского капитала не снискали ему особой популярности к северу от границы. Страна была слишком велика для военной интервенции, которую США охотно применяли по отношению к более мелким государствам Центральной Америки в то время, но к 1910 г. Вашингтон уже не был склонен препятствовать доброжелателям, подобным «Стандард Ойл», раздраженной британским влиянием в одной из ведущих нефтедобывающих стран, которые могли бы посодействовать свержению Диаса. Нет никакого сомнения в том, что мексиканским революционерам была оказана существенная помощь из‑за дружественной северной границы, а позиция Диаса становилась все более уязвимой, поскольку после прихода к власти в качестве военного лидера он позволил довести армию до развала, т. к. он справедливо полагал, что военные перевороты представляли гораздо большую опасность, чем народные восстания. Ему не повезло в том, что он оказался перед лицом грандиозной вооруженной народной революции, которую его армия, в отличие от большинства латиноамериканских сил, была не в состоянии подавить. То, что он оказался перед лицом революции, как раз и явилось следствием тех поразительных экономических преобразований, которые он так успешно осуществлял. Режим благоприятствовал предприимчивым, латифундистам (асендадос), тем более, что глобальный бум и значительное расширение сети железных дорог превратили прежде недоступные земельные участки в потенциальные «острова сокровищ». Свободные деревенские общины, главным образом в центре и на юге страны, сохраненные по указу испанского двора и окрепшие за первые поколения независимости, систематически лишались своих земель. Им было суждено стать стержнем аграрной революции, которая обрела своего лидера и глашатая в лице Эмильяно Санаты (1879–1919). Два из тех районов, в которых крестьянские волнения были наиболее интенсивными, – штаты Морелос и Гуэрреро, находились в непосредственной близости к столице, и, таким образом, были в состоянии влиять на события в стране. Вторая зона волнений находилась на севере, который быстро превращался (особенно после поражения индейского племени Апачей) из индейского пограничного района в экономически динамично развивающийся приграничный район, живущий во взаимовыгодном симбиозе с соседними районами США. Здесь находилась масса потенциально недовольных мятежников из бьш‑ших общин жителей пограничной полосы, сражающихся индейцев, ныне лишенных своих земель, индейцев племени Якуи, возмущенных собственным поражением, представителей нового и растущего среднего класса, и значительное число свободных и уверенных в себе мужчин, часто с собственными ружьями и лошадьми, которых можно было встретить в пустой фермерской и шахтерской деревне. Типичным их представителем был Панчо Вилья“’, бандит, угонщик скота, а впоследствии – революционный генерал. Существовали также и группы мощных и богатых латифундистов, таких, как Мадерос – возможно, богатейшая семья в Мексике, – которые соперничали за контроль над своими штатами с центральным правительством или его союзниками из числа местных хасендадос. Многие из этих потенциально оппозиционных фупп немало получили за время Порфирианской политики иностранных инвестиций и экономического роста. Что сделало их оппозиционными, или, точнее, что превратило рутинную политическую борьбу за преобразование или возможную отставку президента Диаса в революцию, так это, вероятно, все возрастающая интеграция мексиканской экономики в мировую (а точнее американскую) экономику. Случилось так, что спад в американской экономике 1907– 1908 гг. оказал катастрофическое влияние на Мексику: он непосредственно привел к краху собственных рынков Мексики и финансовому давлению на мексиканские предприятия, опосредованно в виде потока мексиканских рабочих без гроша в кармане, возвращавшихся домой после потери своих рабочих мест в США. Современный и древний кризис совпали: циклический спад и погибший урожай со взлетом цен на продукты питания выше черты бедности. Именно в этих условиях выборная кампания превратилась в землетрясение. Диас, ошибочно разрешив оппозиции проведение открытой предвыборной кампании, легко «выиграл» выборы у своего основного оппонента – Франциско Мадеро, но заурядный бунт проигравшего кандидата превратился, ко всеобщему удивлению, в социальный и политический взрыв в северном приграничье и восставшем крестьянском центре, вышел из‑под какого‑либо контроля. Диас был низвергнут. Власть перешла к Мадеро, который вскоре был убит в результате покушения. США искали, но так и не нашли среди оппозиционных генералов и политиков фигуру в равной степени сговорчивую и продажную, и способную установить прочный режим. Сапата перераспределил землю в пользу своих сторонников среди крестьян на юге, Виллья экспроприировал поместья на севере, когда подошло время расплатиться со своей революционной армией, и заявил, как выходец из бедных слоев, что позаботится о себе сам. К 1914 г. ни у кого не было ни малейшего представления о том, что же произойдет в Мексике, но не могло быть и ни малейшего сомнения в том, что страну сотрясает социальная революция. Контуры постреволюционной Мексики так и не прояснились вплоть до 1930‑х годов.
VI
Среди историков существует мнение о том, что Россия, будучи примером самой быстро развивающейся экономики в конце XIX века, могла бы продолжить поступательное и эволюционное движение в сторону процветающего либерального общества, если бы это движение не было бы прервано революцией, которой в свою очередь можно было избежать, если бы не первая мировая война. Ни одна из возможных перспектив развития не удивила бы современников больше, чем эта. Если и существовало государство, в котором революция считалась не только желательной, но и неизбежной, так это империя царей. Гигантская, громоздкая и неэффективная, экономически и технологически отсталая, населенная 126 млн людей (1897), из которых 80% были крестьянами, а 1 % – наследными дворянами, она была организована в таком виде, что представлялась всем образованным европейцам доисторической к концу XIX века, – в виде забюрократизированного самодержавия. Сам этот факт делал революцию единственным способом изменить государственную политику не иначе, чем взяв царя за ушко и приведя государственную машину в действие сверху: первое вряд ли было доступно многим и не обязательно подразумевало второе. Поскольку необходимость перемен того или иного рода ощущалась повсеместно, буквально каждый – от тех, кого на западе сочли бы за умеренных консерваторов, до крайне левых – просто обязаны были стать революционерами. Вопрос заключался лишь в том, какого типа революционерами. Царским правительствам со времен Крымской войны (1854– 1856) было известно, что статус России в качестве великой державы не может более мирно покоиться лишь на признании ее размеров, значительного населения и, как следствие, ее многочисленных, но допотопных вооруженных сил. Она нуждалась в модернизации. Отмена крепостного права в 1861 г. – Россия, наряду с Румынией, была последним оплотом крепостного хозяйства в Европе – имела целью втащить российское сельское хозяйство в девятнадцатый век, но она не дала ни сносного крестьянства, ни модернизированного сельского хозяйства. Средний урожай зерновых в Европейской России (1898–1902) составлял чуть меньше 9 бушелей с акра в сравнении с примерно 14 бушелями в США и 35,4 – в Британии. И тем не менее включение обширных территорий страны в производство зерна на экспорт превратило Россию в одного из крупнейших поставщиков зернового хлеба в мире. Урожай зерновых (за вычетом семян, использованных для посева) вырос на 160% за период между началом 1860‑х годов и началом 1900‑х годов, объемы экспорта возросли в 5–6 раз, но при этом российские крестьяне попали в жесткую зависимость от уровня цен на мировом рынке, который (по пшенице) понизился почти наполовину во время мирового аграрного кризиса. Поскольку крестьян, как объединенной силы, не было ни видно, ни слышно за пределами своих деревень, недовольство почти 100 млн из них было очень легко проигнорировать, хотя голод 1891 года и привлек к себе внимание. И все‑таки это недовольство не просто усугублялось бедностью, обезземелением, высокими пошлинами и низкими ценами на зерно, но проявлялось в значимых формах потенциальной организованности через коллективные деревенские коммуны, чье положение в качестве официально признанных институтов, как это ни парадоксально, улучшилось с освобождением крепостных и еще более усилилось в 1880‑х гг., когда некоторые бюрократы рассматривали общину как бесценный оплот традиционалистской благонадежности против социальных революционеров. Другие, основываясь на противоположных идеологических воззрениях экономического либерализма, настаивали на быстрой ликвидации общин и передаче общинных земель в частную собственность. Аналогичные споры разделили и революционеров. Народники (см. «^Век Капитала», гл. 9) или популисты – надо заметить, при неопределенной и колеблющейся поддержке самого Маркса, считали, что революционная крестьянская община могла бы послужить основой для непосредственной социалистической трансформации России, минуя ужасы капиталистического развития; русские марксисты уже не считали это возможным, т.к. община была расколота на два враждебных лагеря – буржуазию и пролетариат. Обе стороны в этих спорах ссылались на важность крестьянских общин, которым принадлежало 80% земель в пятидесяти губерниях Европейской России на правах общинной собственности, – земель, подлежащих периодическому перераспределению по усмотрению общины. Община, несомненно, распадалась в более коммерциализированных южных регионах, но медленнее, чем полагали марксисты: на севере и в центре она повсеместно оставалась прочной. Там, где она оставалась сильной, это было сообщество, озвучивающее всеобщее согласие в деревне по вопросу о революции, а также в иных обстоятельствах, о царе и Святой Руси. Там где она разрущалась, большинство крестьян сплачивалось для ее решительной защиты. По сути дела, и к счастью для революции, «классовая борьба в деревне», предсказанная марксистами, зашла не так далеко, чтобы реально угрожать появлению массового движения всего крестьянства, богатого и бедного, против помещиков и государства. Независимо от взглядов, почти все участники общественной жизни России соглашались, что царское правительство провалило аграрную реформу и игнорировало нужда крестьян. Фактически оно усугубило их недовольство как раз в то время, когда оно и так достигло своего апогея, за счет перераспределения средств сельского населения в пользу широкомасштабной индустриализации в 1890‑х гг. при поддержке государства. Поскольку сельское население составляло основной массив российских налогоплательщиков, то высокие налоги, вкупе с высокими протекционистскими тарифами и огромными объемами импорта капиталов, играли существенную роль в повышении мощи царской России с помощью экономической модернизации. Результаты, достигнутые за счет объединения частного и государственного капитализма, были впечатляющими. За период между 1890 и 1904 годами протяженность железных дорог удвоилась (частично за счет строительства Транссибирской магистрали), а вьшуск угля, железа и стали вьфос в два раза за последнее пятилетие века. Но обратной стороной медали было то, что царская Россия оказалась перед лицом быстрого роста промышленного пролетариата, сконцентрированного, как правило, на крупных промышленных комплексах в нескольких ведущих центрах, и, как следствие, перед ЛИЦОМ набирающего силу рабочего движения, стремящегося конечно же к социальной революции. Третьим итогом ускоренной индустриализации явилось ее непропорциональное развитие в регионах на западной и южной окраинах империи – в Польше, на Украине и в Азербайджане (нефтяная промышленность). Усиливались социальные и национальные конфликты, особенно по мере того, как царское правительство попыталось укрепить свое политическое положение за счет систематической политики русификации, начиная с 1880‑х годов. Как мы уже видели, комбинация социального и национального недовольства проявляется в том факте, что среди многочисленных, а возможно, в большинстве, политически мобилизованных этнических меньшинств в царской империи, разновидность нового социал‑демократического (марксистского) движения фактически оформились в «национальные» партии. То, что грузин (Сталин), стал правителем революционной России – не меньшая историческая случайность, чем то, что правителем революционной Франции стал корсиканец (Наполеон). Все европейские либералы, начиная с 1830 г., сочувствовали, дворянскому в своей основе, национально‑освободительному движению Польши в его борьбе против царского правительства, которое оккупировало большую часть и без того разделенной страны, хотя с момента подавления восстания 1863 года революционный национализм здесь был не слишком заметен. А начиная с 1870 года они свыклись и поддержали новую идею о надвигающейся революции в самом сердце империи, управляемой «самодержцем всея Руси», и потому, что сам царизм выказывал признаки внутренней и внешней слабости, и потому, что появилось заметное революционное движение, первоначально черпавшее кадры почти исключительно из рядов т. н. «интеллигенции»; сыновей и, в беспрецедентно высокой степени, дочерей дворян, среднего и других образованных слоев, в т. ч., впервые в истории, значительной части евреев. Их первое поколение составили, главным образом, народники (популисты), с надеждой взиравшие на крестьян, которые в свою очередь их совершенно не замечали. Зато они преуспели в террористической деятельности, осуществляемой мелкими группами, и в 1881 г. им удалось покушение на царя Александра II. В то время как терроризм оказался неспособным существенно ослабить царизм, он придал российскому революционному движению его международный профиль и помог кристаллизовать буквально повсеместное единодушие, за исключением крайне правых, в том, что Русская революция была и необходима, и неизбежна. Народники были разбиты и разогнаны после 1881 года, хотя и возродились в виде «Социал‑Революционной» партии в начале 1900‑х годов, но к этому времени крестьяне были готовы к ним прислушаться. Им было суждено стать главной крестьянской партией левого толка, хотя было восстановлено и террористическое крыло, которое на этот раз было наводнено тайными агентами полиции. Как и все замышлявшие Русскую революцию, они были прилежными учениками подходящих западных теорий, особенно самого яркого и, благодаря Первому Интернационалу, вьщающегося теоретика социальной революции, Карла Маркса. В России даже люди, которые за ее пределами были бы либералами, являлись до 1900 года марксистами, наделенными неправдоподобными идеями западных либеральных решений, поскольку марксизм по крайней мере предсказал фазу капиталистического развития на пути его свержения пролетариатом. Не удивительно, что революционные движения, выросшие на руинах популизма 1870‑х годов, были марксистскими, хотя они и не были организованы в Российскую Социал‑Демократическую партию, а скорее – в некий комплекс соперничающих, а иногда и сотрудничающих, социал‑демократических организаций под общей крышей Интернационала – вплоть до конца 1890‑х годов. К тому времени идея о партии на базе промышленного пролетариата обрела реальную основу, хотя наибольшую массовую поддержку социал‑демократы того времени все еще находили в среде полунищих кустарей и надомных рабочих в северной части черты оседлости, оплоте еврейского Бунда (1897). Обычно особое внимание обращают на становление особой труппы револю‑ционеров‑марксистов, которая впоследствии заняла доминирующие позиции, а именно – группы Ленина (В. И. Ульянов, 1870– 1924 гг.), брат которого был казнен за участие в покушении на царя. Следует не забывать о трех существенных моментах, помимо того факта, что Ленин обладал гениальной способностью соединения революционной теории и практики. Большевики представляли собой лишь одно из многих направлений внутри и вокруг российской социал‑демократии (которая в свою очередь отличалась от других национальных социалистических партий империи). В сушности, они оформились в самостоятельную партию лишь к 1912 г. когда они в действительности приобрели большинство в рядах организованного рабочего класса. В‑третьих, с точки зрения зарубежных социалистов и, возможно, простых русских рабочих, различия между разного рода социалистами были не вполне понятны или казались второстепенными, но все они в равной степени заслуживали поддержки и симпатии, как враги царизма. Главное отличие большевиков заключалось в том, что соратники Ленина были лучше организованы, более эффективны и надежны.*^* То, что социально‑политическое напряжение становилось все более сильным и опасным, стало для царских правительств очевидным, хотя крестьянские волнения несколько стихли на ряд десятилетий после отмены крепостного права. Царизм не только не препятствовал, но порой и поощрял массовый антисемитизм, для которого существовала благодатная почва, как показала волна погромов после 1881 года, хотя и без особого энтузиазма прокатившаяся в Великороссии в отличие от Украины и Прибалтики, где была сосредоточена основная масса еврейского населения. Ввиду возрастающей дискриминации, евреев все больше привлекали идеи революционных движений. С другой стороны, режим, зная о потенциальной опасности социализма, манипулировал трудовым законодательством и даже организовал контрпрофсоюзы под прикрытием полиции в начале 1900‑х годов, которые стали настоящими профсоюзами. Именно кровавое подавление демонстрации, организованной этими кругами, приблизило революцию 1905 года. Однако начиная с 1900 года становится все более очевидным, что социальная напряженность быстро нарастает. Крестьянские волнения, долгое время носившие вялый характер, явно стали нарастать, начиная где‑то с 1902 года, в то самое время, когда и рабочие организовали всеобщие забастовки в Ростове‑на‑Дону, Одессе и Баку (1902–1903). Непрочным режимам частенько рекомендуют избегать авантюрной внешней политики. Царская Россия просто погрязла в ней, хотя и в качестве великой державы (пусть и на глиняных ногах), которая настаивала, как ей это виделось, на подобающей ей роли в империалистических авантюрах. Местом приложения своих амбиций она избрала Дальний Восток – Транссибирская магистраль как раз и была построена для проникновения в этот регион. Здесь русская экспансия натолкнулась на экспансию японскую – и все в ущерб Китаю. Как и бывает в подобных империалистических коллизиях, темные и, надо полагать, выгодные сделки сомнительных дельцов лишь усугубляли общую картину. Несчастный Китай вел войну с Японией, а Русской империи было суждено стать первой в двадцатом веке страной, испьггав‑шей на себе всю прелесть недооценки этого грозного государства. Русско‑японская война 1904–1905 годов, в которой было убито 84 ООО и ранено 143 ООО японцев*·**, закончилась быстрым и унизительным поражением России, подтвердившим слабость царизма. Даже либералы из рядов среднего класса, начавшие организовываться как политическая оппозиция с 1900 года, решались на проведение массовых демонстраций. Царь, осознавая то, что вал революции нарастает, ускорил мирные переговоры. Революция разразилась в январе 1905 года до их завершения. По словам Ленина, революция 1905 года была и буржуазной революцией, совершенной «посредством пролетариата». «Посредством пролетариата» – пожалуй, слишком сильно сказано, но именно массовые стачки рабочих в столице и стачки солидарности в большинстве промышленных городов империи вызвали уступки правительства и позднее послужили толчком к дарованию некоего подобия конституции 17 октября*. Более того, именно рабочие, несомненно с деревенским прошлым, немедленно сорганизовались в «Советы», среди которых был организован Санкт‑Петербургский Совет рабочих депутатов 13 октября, выступивший не просто в роли парламента рабочих, но на короткий период – в роли наиболее эффективной и реальной властной структуры в столице. Социалистические партии быстро признали важность таких собраний, и некоторые из этих партий сыграли существенную роль в их работе – например, молодой Л. Д. Троцкий (1879–1940) в Санкт‑Петербурге. Решающим фактором, наряду с участием рабочих, сконцентрированных в столице и других политических центрах, как и в 1917 г., был взрыв крестьянских восстаний огромных масштабов в черноземном районе, Поволжье, на Украине, а также развал вооруженных сил, усугубленный восстанием на броненосце «Потемкин», которое сломило хребет царского сопротивления^’ Не менее важной была и одновременная мобилизация революционных сил сопротивления среди нацменьшинств. «Буржуазный» характер революции мог быть и был принят, как нечто само собой разумеющееся. Не только средние классы единодушно поддержали революцию, и не только студенты (в отличие от октября 1917 г.) повсеместно поднялись на борьбу, но ее приняли, почти без разногласий, и либералы и марксисты, согласившись с тем, что революция в случае успеха могла привести исключительно к установлению западной буржуазной парламентской системы со свойственными ей гражданскими и политическими свободами, в рамках которой проходили бы последующие этапы Марксовой классовой борьбы. Коротко говоря, сложилось единое мнение о том, что строительство социализма не стоит в повестке дня текущей революционной ситуации только из‑за большой отсталости России. Ни экономически, ни социально она не была готова к социализму. По этому пункту наблюдалось единство мнений, за исключением социалистов‑революционеров, которые все еще вынашивали мечты в отношении все более невероятной перспективы трансформации крестьянских общин в социалистические ячейки – перспективы, как это ни парадоксально, реализованной лишь в палестинских кибуцах, созданных самыми нетипичными мужиками в мире – социалистическо‑националистическим городским еврейством, представители которого эмигрировали в землю обетованную из России после поражения революции 1905 года. И все‑таки Ленин, так же как и царские власти, ясно понимал, что либеральная, и любая другая, буржуазия слишком слаба численно и политически, чтобы взять власть из царских рук, так же как и российское частное капиталистическое предприятие было СЛИШКОМ немощным, чтобы модернизировать страну без иностранного предпринимательства и государственной инициативы. Даже в самый разгар революции власти решились лишь на скромные политические уступки даже по меркам буржуазнолиберальной конституции – парламент (Дума), избираемый непрямым голосованием и с ограниченными полномочиями в сфере финансов и их полным отсутствием в отношении правительства и «фундаментальных законов», и в 1907 г., когда волна революции пошла на убыль, а махинации с избирательным правом так и не позволили сформировать достаточно безвредную Думу, большая часть конституции была отменена. Возврата к самодержавию уже быть не могло, но на практике царизм самоутвердился еще больше. Но он мог быть и свергнут, что доказал 1905 г. Новизна ленинской позиции в противовес его основным оппонентам, меньшевикам, состояла в том, что при всей слабости или отсутствии буржуазии, буржуазную революцию следовало совершать без участия буржуазии. Ее необходимо осуществить рабочему классу, организованному и направляемому дисциплинированной авангардной партией профессиональных революционеров, что явилось выдающимся вкладом Ленина в политику XX века, при опоре на безземельное крестьянство, чей политический вес в России был решающим и чей революционный потенциал был так ярко продемонстрирован. Такова в общем была ленинская позиция вплоть до 1917 года. Идея о том, что рабочие в отсутствие буржуазии могли бы и сами взять власть в свои руки и перейти непосредственно к следующему этапу социальной революции («парламентская революция»), всплыла на короткое время в ходе революции – хотя бы для того только, чтобы подтолкнуть пролетарскую революцию на западе, без чего долгосрочные перспективы российского социалистического режима были ничтожны. Ленин рассматривал такой вариант, но все же отверг его как неосуществимый. Ленинский план основывался на росте численности рабочего класса, на сохранении крестьянства в качестве революционной силы – и, конечно же, на мобилизации, союзе или, по крайней мере, нейтрализации сил национального освобождения, находившихся в революционном активе постольку, поскольку они являлись врагами царизма (отсюда настойчивое требование Ленина на праве на самоопределение, даже выходе из состава России, хотя большевики были организованы как единая всероссийская национальная партия). Наблюдался очевидный рост пролетариата по мере того, как Россия вошла в очередную полосу широкомасштабной индустриализации в годы, предшествовавшие 1914; молодые выходцы из села устремляясь в Москву и Санкт‑Петер‑бург, следовали скорее за радикальными большевиками, чем за умеренными меньшевиками, не говоря уже о жалких провинциальных поселениях, полных дыма, угля, железа, текстиля и грязи – в Донбассе, на Урале, в Иваново – которые всегда были склонны к большевизму. После нескольких лет деморализации, последовавшей после поражения революции 1905 года, снова поднялась новая огромная волна пролетарского недовольства после 1912 года, усугубленная расстрелом 200 бастующих рабочих на отдаленных Сибирских золотых приисках (принадлежащих британцам) на реке Лена. Но могли ли крестьяне сохранить свою революционность? Реакция царского правительства на 1905 год, при способном и решительном министре Столыпине^*, заключалась в попытке создать значительную и консервативную массу крестьян, с одновременным повышением производительности сельскохозяйственного производства. Крестьянской общине предстояло систематическое разделение на частные наделы в пользу класса хозяйственно мыслящих предприимчивых крестьян – «кулаков». Если бы ставка Столыпина на «сильных и трезвомыслящих» оправдала себя, социальная поляризация между деревенскими богачами и безземельной беднотой, классовое расслоение на селе, о котором говорил Ленин, действительно имели бы место; но, столкнувшись с реальностью такой перспективы, он признал со свойственным ему чутьем на политические реалии, что все это не будет работать на дело революции. Могли ли законодательные инициативы Столыпина достичь ожидаемого политического результата, нам неизвестно. Они легли на благодатную почву в более деловитых южных губерниях, особенно на Украине, но на остальной территории не пользовались такой поддержкой. Однако, поскольку сам Столыпин был выведен из царского правительства в 1911 г. и вскоре застрелен^*, а сама империя имела лишь восемь лет передышки с 1906 г., вопрос носит совершенно отвлеченный характер. Очевидно, что поражение революции 1905 года ни породило потенциальной «буржуазной» альтернативы царизму, ни предоставило ему достаточной отсрочки. К 1912–1914 годам страна была снова охвачена общественными волнениями. Вновь назревала революционная ситуация, в чем был убежден Ленин. К лету 1914 года все, что ее сдерживало, были стойкость и глубокая преданность царской бюрократии, полиции и вооруженных сил, которые, в отличие от 1904–1905 годов, не были ни деморализованы, ни связаны какими‑либо иными ограничениями***; и, возможно, пассивность русской интеллигенции среднего класса, которая, будучи деморализована поражением 1905 года, большей частью отказалась от политического радикализма в пользу иррационализма и культурного авангарда. Как и во многих других европейских государствах, развивавшаяся война ослабила накопившееся социально‑политическое напряжение. Когда война началась, стало совершенно ясно, что царизм был обречен. В 1917 г. он рухнул. К 1918 г. революция стряхнула с глобуса все древние империи от границ Германии до Китайских морей. Как показали Мексиканская революция, египетские восстания и индийское национальное движение, революция разрушала новые империи, формальные и неформальные. Однако нигде ее итоги не были ясными, а значение искр, мерцаюших в ленинском «горючем материале мироюй политики», было легко недооценить. Все еше не было ясно, что Русская революция породит коммунистический режим, первый в истории, и станет центральным событием мировой политики XX века, как Французская революция стала центральным событием политики века XIX. Очевидно, что из всех потрясений зоны глобальных социальных катастроф. Русская революция явилась величайшим международным событием, ибо даже незавершенная и промежуточная схватка 1905–1906 годов имела роковые последствия. Она ускорила свершение Персидской и Турецкой революций, вероят‑ НО, И Китайской, а за счет подталкивания австрийского императора к введению всеобщего избирательного права, она трансформировала и сделала еще более неустойчивой неблагополучную политику Габсбургской империи. Поскольку Россия была «великой державой», одним из пяти столпов евроцентристской международной системы, и принимая во внимание только внутреннюю территорию, крупнейщей, многочисленной и богатой ресурсами страной, социальная революция в такой стране просто обязана была иметь долгосрочные глобальные последствия по тем же причинам, что и, наряду с бесчисленными революциями конца XVIII века, имела Французская революция – в то время самое значительное международное событие. Но скрытые отзвуки Русской революции были еще глубже, чем революции 1789 года. Одна лишь физическая протяженность и многонациональный состав империи, протянувшейся от Тихого океана до границ Германии, означали, что последствия ее краха затронут гораздо более широкий круг стран на двух континентах, чем окраинное или изолированное государство в Европе или Азии. И тот решающий факт, что Россия одновременно относилась и к миру завоевателей, и к миру их жертв, стран развитых и отсталых, придал ее революции огромный скрытый резонанс в обоих мирах. Она являла собой одновременно и ведущую промышленную державу, и технологически средневековое крестьянское хозяйство; суверенную державу и полуколонию; общество, чьи интеллектуальные и культурные достижения не имели равных себе в самых просвещенных западных странах, и одновременно государство, чьи крестьянские дети в солдатских шинелях с изумлением разглядывали новейшую амуницию японских захватчиков. Одним словом, русская революция могла оказаться уместной одновременно и для западных лидеров рабочего движения и для революционеров Востока, в Германии и в Китае. Царская Россия олицетворяла все противоречия мирового сообщества в Век Империи, что и привело к мировой войне, которую с нарастающей тревогой ожидала Европа и была не в силах предотвратить. ГЛАВА 13
ОТ МИРА К ВОЙНЕ
В ходе дебатов (27 марта 1900 г.) я объяснил ... что под мировой политикой я понимаю лишь поддержку и выдвижение тех задач, которые вытекают из расширения нашей промышленности, нашей торговли, рабочей силы, активности и интеллектуального уровня нашего народа. У нас нет никаких намерений проводить агрессивную политику экспансии. Мы хотели только защитить наши жизненные интересы, обретенные входе естественного развития, по всему миру. Канцлер Германии, фон Бюлов, 1900 г.** Нет никакой уверенности в том, что мать потеряет сына, если тот отправится на фронт: на самом деле, угольная шахта или железнодорожное депо гораздо опаснее, чем военный лагерь. Бернард Шоу, 1902 г.** Мы восславим войну – единственную гигиену в мире – милитаризм, патриотизм, деструктивный жест несуш,их свободу, прекрасные идеи, за которые стоит умереть, и презрение матери. Ф. Т. Маринетти, 1909 г. Жизни европейцев, начиная с августа 1914 г, были окружены, пропитаны и растревожены мировой войной. Ко времени написания этой книги большинство семидесятилетних людей и старше на этом континенте прошли, по крайней мере, две войны за свою жизнь; все пяти десяти летние, за исключением шведов, швейцарцев, южных ирландцев и португальцев, испытали на себе по меньшей мере одну. Даже родившиеся после 1945 года, когда грохот орудий смолк на границах Европы, не знали ни одного мирного года, когда война не велась бы где‑нибудь в мире, и прожили целые жизни в страшном ожидании третьего ядерного всемирного конфликта, которого, как заверяли буквально все их правительства, удалось избежать лишь за счет бесконечной гонки вооружений по обеспечению взаимного уничтожения. Как можно назьгоать эту эпоху мирным временем, даже если удалось избежать глобальной катастрофы на протяжении такого же периода, как и промежуток между большой войной европейских держав, начиная с 1871 по 1914 год? Потому что, как заметил великий философ Томас Гоббс: «Война заключается не только в битвах или в акте сражения, но в непрерывном периоде, в течение которого достаточно ясно осознается желание соперничать посредством битвы»^* Кто может отрицать, что именно этим и жил весь мир после 1945 года? Но до 1914 года это было не так: мир был естественным и привычным каркасом европейской жизни. С 1815 года не было ни одной войны с участием всех европейских держав. С 1871 года ни одна европейская держава не отдавала приказа своим солдатам стрелять в солдат любой другой державы. Великие державы выбирали себе жертв из числа слабых государств за пределами европейского мира, хотя часто недооценивали степень сопротивления своих противников; буры доставили англичанам гораздо больше неприятностей, чем ожидалось, а японцы добились статуса великой державы за счет победы над Россией в 1904–1905 гг., которая досталась им с поразительной легкостью. На территории ближайшей и крупнейшей, из числа потенциальных жертв, мучительно долго распадавшейся Османской империи, война была перманентной возможностью для подчиненных ею народов обрести самостоятельность в качестве независимых государств, впоследствии начавших воевать друг с другом, вовлекая попутно в свои конфликты великие державы. Балканы были известны как пороховая бочка Европы, и именно здесь начался глобальный пожар 1914 года. Но «Восточный вопрос» всегда оставался знакомой темой в повестке дня международной дипломатии, и хотя он породил постоянную череду международных кризисов на протяжении целого столетия и даже один довольно сушественный международный конфликт (Крымскую войну), он никогда полностью не ускользал из‑под контроля. В отличие от Ближнего Востока после 1945 года, Балканы для большинства европейцев, которые никогда там не жили, принадлежали к царству приключенческих рассказов или оперетты. Конечно, возможность общеевропейской войны предвидели не только правительства и их генеральные штабы, но и широкая общественность. С начала 1870‑х годов в художественной литературе и футурологии, главным образом в Англии и во Франции, появились совершенно нереальные прогнозы будущей войны. В 1880‑х годах Фридрих Энгельс уже проанализировал вероятность мировой войны, в то время как философ Ницше с безумством пророка приветствовал милитаризацию Европы и предсказал войну, которая «скажет да варварскому, даже дикому животному внутри нас»** В 1890‑х годах озабоченность по поводу войны выросла настолько, что стали проводиться Всемирные конгрессы мира – двадцать первый должен был состояться в Вене, в сентябре 1914 года; были учреждены Нобелевские премии мира (1897), состоялась первая из Конференций по проблеме мира в Гааге (1899), международное собрание по большей части скептиков из состава правительств, впервые заявивших о своей непоколебимой, но теоретической приверженности идеалам мира. В 1900‑х годах все отчетливее чувствовалось приближение войны, а в 1910‑х годах ее неизбежность воспринималась как неоспоримый факт. И все же ее начало было достаточно неожиданным. Даже в последние отчаянные дни июля 1914 года государственные мужи, совершая фатальные шаги, не верили, что тем самым начинают мировую войну. Решение было бы найдено и, как нередко бывало, в анналах прошлого. Противники войны тоже не могли поверить, что катастрофа, которую они уже давно предсказывали, вдруг обрушилась на их головы. В самом конце июля, уже после того, как Австрия объявила войну Сербии, социалистические лидеры собрались на встречу, будучи глубоко обеспокоенными, но все еще уверенными в том, что всеобщая война была невозможна и что будет найдено мирное решение кризиса. «Лично я не верю, что будет всеобщая война», – заявил Виктор Адлер, лидер габсбургской социал‑демократии 29 июля**. Даже те, кто оказался у спускового крючка катастрофы, не могли остановиться, и не потому, что не хотели, а потому, что уже не могли не совершить этот роковой шаг, как император Вильгельм, спросивший у своих генералов в последний момент, нельзя ли в конце концов локализовать войну где‑нибудь в Восточной Европе, отказавшись от нападения на Францию, а также на Россию, – и ему ответили, что, к сожалению, это неосуществимо. Сами создатели этой гигантской мельницы войны, запустившие ее механизм, вдруг с изумлением увидели, как начали вращаться ее жернова. Родившимся после 1914 года трудно себе представить, насколько глубоко была вплетена в ткань повседневной жизни до катастрофы убежденность в том, что «настоящая» мировая война просто невозможна. Для большинства западных государств в промежуток между 1871 и 1914 годами европейская война была, таким образом, неким экскурсом в историю или теоретическим явлением для неопределенного будущего. Основной функцией армии в этих странах и в этот период была функция чисто гражданская. Обязательная воинская служба – повинность – стала нормой во всех крупных державах, за исключением Англии и США, хотя на деле далеко не все молодые люди подлежали призыву; а с ростом социалистических массовых движений генералы и политики, как оказалось, без всяких на то оснований, подчас опасались передавать оружие в руки потенциально революционных пролетариев. Для обыкновенных призывников, л)^ше знакомых с каторжным трудом, чем с красотами воинской службы, вступление в армию становилось своего рода обрядом посвящения юношей в мужчины, а затем следовали 2–3 года муштры и трудовых будней, скрашиваемых разве что повышенным вниманием девушек к военной форме. Для профессиональных офицеров без лицензии на чин армия была просто работой. Для офицеров это было детской игрой в исполнении взрослых, символом их превосходства над штатскими, мужского величия и социального статуса. Для генералов армия была, как обьино, ареной для политических интриг и карьерных амбиций, в изобилии задокументированных в мемуарах военачальников. Для правительств же и правящих классов армия была не только силой, направленной против внутренних и внешних врагов, но также и средством обеспечения лояльности, или даже активного энтузиазма граждан, имевших слабость симпатизировать массовым движениям, подрывавшим общественный и политический порядок. Наряду с начальной школой, воинская служба являлась, пожалуй, наиболее действенным механизмом, имеющимся в распоряжении государства, по внедрению достойного общественного поведения и по превращению селянина в патриота страны. Школа и воинская служба о6)^али итальянцев пониманию, если уж не использованию в речи, официального «национального» языка, а армия превратила спагетти, некогда региональное блюдо нищего юга, во всеитальянский атрибут. Что касается гражданской публики, многоцветное уличное театральное действо военного шоу стало частым явлением к ее удовольствию, вдохновению к патриотической идентификации: парады, торжества, флаги и музыка. Для штатского населения Европы между 1871 и 1914 годами самым знакомым аспектом армии был, вероятно, вездесущий военный оркестр, без которого трудно было себе представить общественные парки и мероприятия. Естественно, солдаты и, несколько реже, матросы выполняли также время от времени свои прямые обязанности. Их могли мобилизовать для подавления беспорядков и акций протеста во время волнений и социальных кризисов. Правительства, особенно те, которые заботились об общественном мнении и своих избирателях, обычно были очень осторожны, когда возникал риск пальбы по своим согражданам: политические последствия того факта, что солдаты стреляли по гражданским, были бы явно негативными, а последствия отказа стрелять были бы еще худшими, что и было доказано в 1917 г. в Петрограде. Тем не менее военных довольно часто мобилизовали, а число местных жертв военных репрессий за этот период никак не назовешь ничтожным, даже в центральных западноевропейских государствах, отнюдь не находившихся в предреволюционном состоянии, таких как Бельгия и Нидерланды. В странах подобных Италии число таких жертв действительно могло быть очень существенным. Для солдат местные репрессии были совершенно безвредным занятием, а вот периодические войны, особенно в колониях, были гораздо рискованнее. Риск, правда, был скорее медицинского свойства, чем военного. Из 274 ООО американских солдат, мобилизованных на испанско‑американскую войну 1898 года, только 379 было убито и 1 600 ранено, но более 5 ООО погибло от тропических болезней. Не удивительно поэтому, что правительства охотно поддерживали медицинские исследования, которые уже в наше время позволили достичь некоторого контроля над желтой лихорадкой, малярией и другими напастями территорий, все еще известных как «кладбища для белых». Франция теряла в колониальных операциях 1871–1903 годов в среднем по восемь офицеров в год, включая единственную зону серьезных столкновений, Тонкин, где была убита почти половина из 300 офицеров, погибших за эти 37 лет’* Не стоит недооценивать серьезность таких кампаний, тем более, что потери у противников были непропорционально велики. Даже для стран‑агрессоров эти войны не были легкой прогулкой. Британия послала в Южную Африку 450 ООО человек в 1899–1902 гг., потеряв при этом 29 ООО убитыми и умершими от ран и 16 ООО – от болезней и истратив на войну 220 млн фунтов стерлингов. Такие затраты впечатляли. Тем не менее солдатский труд в западных странах был, в об‑щем‑то, гораздо менее опасен, чем труд отдельных групп гражданских рабочих – на транспорте (особенно морском) и на шахтах. За последние три года долгих десятилетий мира каждый год в среднем погибало 1 430 британских шахтеров, а 165 ООО (или более 10% рабочей силы) получали увечья. Уровень аварийности на британских угольных шахтах, будучи выше, чем в Бельгии или Австрии, был несколько ниже, чем во Франции, приблизительно на 30% ниже, чем в Германии и не превышал 1/3 от американского уровня** Самый большой риск лишиться жизни или получить увечье не носил униформы. Таким образом, если не принимать в расчет британскую войну в Южной Африке, жизнь солдата и матроса великой державы была достаточно спокойной, хотя это не относилось к армии царской России, участвовавшей в серьезных войнах против турок в 1870‑х годах и в катастрофической войне с Японией 1904–1905 гг.; не относилось это и к японской армии, успешно воевавшей и с Китаем, и с Россией. Это по‑прежнему узнаваемо во всех небоевых воспоминаниях и приключениях бессмертного бывшего члена знаменитого 91‑го полка имперской и королевской австрийской армии бравого солдата Швейка (созданного своим автором в 1911 г.). Естественно, генштабы готовились к войне, поскольку это было их обязанностью. Как обычно, большинство из них подготавливали улучшенную версию последней крупной войны, основываясь на опыте и воспоминаниях начальников военных школ. Британцы, что было естественно для величайшей морской державы, рассчитывали на скромное участие в боевых действиях на суше, хотя генералам, готовившим почву для союза с Францией, становилось все очевиднее, что этим их участие не ограничится. Но, в целом, именно гражданские, а не военные лица предсказывали ужасные повороты в ходе войны благодаря развитию военных технологий, что с трудом понимали генералы и даже некоторые довольно грамотные в техническом отношении адмиралы. Фридрих Энгельс, старый любитель военного искусства, частенько обращал внимание на эту несуразицу, но именно еврейский финансист Иван Блох в 1898 г. опубликовал в Петербурге свой шеститомный труд «^Технические, экономические и политические аспекты грядущей войны* – пророческую книгу, в которой предсказал тупиковость окопной войны, которая приведет к затяжному конфликту и таким невыносимым экономическим и людским потерям, что воюющие державы будут просто истощены или ввергнуты в социальную революцию. Книга мгновенно была переведена на множество языков, правда, никто не обратил особого внимания на военное планирование. В то время как лишь некоторые гражданские наблюдатели осознавали катастрофический характер будущей войны, недальновидные правительства с энтузиазмом бросились запасаться вооружениями, технологическая новизна которых была призвана ее гарантировать. Технология убийства в условиях индустриализации середины столетия существенно усовершенствовалась в 1880‑х годах не только за счет настоящей революции в скорострельности к огневой .мощи мелкого огнестрельного оружия и артиллерии, но также за счет переоборудования военного флота более эффективными турбиновыми двигателями, более эффективным оборонительным вооружением и способности нести гораздо больше пушек. Кстати, даже технология гражданского убийства претерпела превращения после изобретения «электрического стула» (1890), хотя за пределами США исполнители смертных приговоров оставались верными старым и испытанным способам, таким, как повешение и обезглавливание. Очевидным следствием этого стало то, что подготовка к войне стала гораздо более дорогостоящим занятием, особенно учитывая то обстоятельство, что государства старались опередить или, по крайней мере, не отстать друг от друга. Эта гонка вооружений началась исподволь в конце 1880‑х годов и усилилась в начале нового века, особенно в годы, непосредственно предшествовавшие войне. Британские военные расходы оставались на одном уровне в 1870–1880 гг. и в процентном отношении к бюджету в целом, и в пересчете на душу населения. Но они возросли с 32 млн фунтов в 1887 г. до 44,1 млн в 1898–1899 гг. и превысили 77 млн в 1913–1914 гг. И не удивительно, что расходы именно в военно‑морском флоте, высокотехнологическом секторе военного хозяйства, соответствовали современному уровню расходов в ракетных войсках и вьфосли особенно высоко. В 1885 г. это обошлось государству в 11 млн фунтов стерлингов – сумму того же порядка, что и в 1860 г. В 1913–1914 гг. аналогичные расходы выросли еще в 4 раза. Между тем военно‑морские расходы Германии возросли еще более заметно; с 90 млн марок ежегодно в середине 1890‑х годов до почти 400 млн.** Одним из последствий таких гигантских расходов явилось то, что они требовали либо повышения налогов, либо инфляционных займов, или того и другого. Но не менее очевидным, хотя часто игнорируемым, последствием было то, что эти расходы сделали смерть побочным продуктом гигантской отрасли промышленности. Альфред Нобель и Эндрю Карнеги, два капиталиста, хорошо знавших, что сделало их миллионерами в сфере произ‑ водства взрывчатых веществ, и стали соответственно, пытаясь уравновесить чаши весов, направлять часть своего богатства на дело мира. В этом они были нетипичны. Симбиоз войны и юен‑ного производства с неизбежностью трансформировал отношения между правительством и промышленностью, поскольку, как отметил Фридрих Энгельс в 1892 г.: . .когда война стала отраслью гигантской индустрии... гигантская индустрия стала политической необходимостью»*®*. И наоборот, государство стало существенным фактором для определенных отраслей промышленности, ибо кто, как не государство, обеспечивало потребителей вооружениями? Объем и характер производства определялся не рынком, а бесконечным соревнованием правительств за самообеспечение самым совершенным, а потому и самым эффективным оружием. Более того, правительства нуждались не столько в реальном выпуске вооружений, сколько в способности производить их в объемах военного времени, если возникнет такая необходимость; другими словами, им необходимо было убедиться в том, что их промышленность в состоянии выпускать гораздо больше продукции мирного времени. Так или иначе, государства были обязаны гарантировать существование мощных национальных военных отраслей, нести большую часть расходов по их техническому совершенствованию и следить за тем, чтобы они оставались прибыльными. Другими словами, им приходилось оберегать эти отрасли от штормов, угрожавших флагманам капиталистического предпринимательства в их плавании по непредсказуемым морям свободного рынка и свободной конкуренции. Они, конечно же, могли бы и сами заняться производством вооружений, чем, кстати, давно и занимались. Но это был как раз тот момент, когда они – или, по крайней мере, либеральное британское государство – предпочли договориться с частным сектором. В 1880‑х годах частные производители оружия взяли на себя более трети контрактов на поставки для армии, в 1890‑х годах – 46%, в 1900‑х годах – 60%: правительство, между прочим, было готово гарантировать им 2/3 заказов”*. Неудивительно поэтому, что компании по производству вооружений входили в число промышленных гигантов; война и концентрация капиталов шли рука об руку. В Германии Крупп, пушечный король, давал работу в 1873 г. – 16 ООО, в 1890 г. – 24 ООО, в 1900 г. – 45 ООО, и в 1912 г. – почти 70 ООО рабочих, когда была выпущена из цехов предприятия 50 ООО‑ая знаменитая пушка Крупна. В Англии на предприятиях Армстронга и Уитуорта работало 12 ООО человек на головном заводе в Ньюкасле, затем это число возросло до 20 ООО – или свыше 40% всех металлургов на Тайнсайде – к 1914 г. не считая тех, кто работал в 1 500 небольших фирмах, бравшихся за подряд. Они тоже были очень прибыльными. Подобно современному «военно‑промышленному комплексу» США, эти гигантские промышленные конгломераты были бы никем и ничем без гонки вооружений. Таким образом, возникает соблазн сделать именно этих «торговцев смертью» (фраза, ставшая популярной среди борцов за мир) ответственными за «войну стали и золота», как назвал ее английский журналист. Разве не было логичным со стороны военных промышленников подталкивать гонку вооружений, хотя бы за счет изобретения новых национальных комплексов неполноценности или «окон уязвимости», которые легко закрывались с помощью выгодных контрактов? Одной немецкой фирме, специализировавшейся на вьшуске пулеметов, удалось тиснуть заметку в газету «Фигаро» о том, что французское правительство планирует удвоить количество своих пулеметов. Немецкое правительство в свою очередь заказывает в 1908–1910 гг. этих вооружений на 40 млн марок, что увеличивает дивиденды фирмы с 20 до 32%“* Одна английская фирма, утверждая, что ее правительство серьезно недооценивает программу перевооружения немецкого флота, зарабатывала по 250 ООО фунтов за каждый новый «дредноут», построенный по заказу британского правительства, что удвоило ее военно‑морское строительство. Элегантные и сомнительные личности подобно греку Василю Закароффу, который работал на Викерсов (и позднее был возведен в дворянское звание за свои услуги союзникам в первой мировой войне), следили затем, чтобы военная промышленность великих держав сбывала неходовой или устаревший товар в государства Ближнего Востока и Латинской Америки, которые всегда были готовы закупать такое вооружение. Одним словом, современная международная торговля смертью процветала. И все же мы не можем объяснять возникновение мировой войны заговором оружейных магнатов, хотя технари конечно же старались убедить генералов и адмиралов, более знакомых с военными парадами, чем с наукой, что, если они срочно не закажут новейшую пушку или боевой корабль, то все пропало. Конечно, наращивание вооружений, достигшее угрожающих масштабов за последнее перед 1914 годом пятилетие, делало ситуацию еще более взрывоопасной. Конечно, настал тот момент, по крайней мере, летом 1914 года, когда неумолимая машина мобилизации сил смерти не могла не сработать. Европу ввергла в войну не столько гонка вооружений как таковая, сколько международная ситуация, подтолкнувшая к ней европейские державы.
П
Споры об истоках первой мировой войны никогда не прекращались с августа 1914 года. Немало чернил утекло, немало срублено деревьев на бумагу, немало задействовано машинисток, чтобы ответить на этот вопрос, возможно, как ни на какой другой в истории, не исключая даже дебатов о Французской революции. По мере смены поколений, по мере трансформации национальной и интернациональной политики, эти споры время от времени вспыхивают с новой силой. Вряд ли когда в своей истории Европа прежде, чем ввергнуться в очередную катастрофу, не задавала себе самой вопрос о том, почему международная дипломатия не смогла ее предотвратить, а воюющие стороны не пытались бы возложить друг на друга ответственность за войну. Противники войны незамедлительно начинали свой собственный анализ. Русская революция 1917 года, обнародовавшая секретные документы царизма, обвиняла империализм в целом. Победившие союзники обнародовали тезис об исключительно немецкой «вине за войну» и сделали его краеугольным камнем Версальского мирного договора 1919 года, вызвав целый поток документов и исторических пропагандистских публикаций в пользу, а чаще против, этого тезиса. Вторая мировая война естественно подхлестнула эти споры, вдохнув в них жизнь еще на несколько последующих лет, когда в Федеративной Республике Германии вновь возродилась историография левого толка, озабоченная необходимостью размежеваться с консерваторами и патриотическими ортодоксами нацистской Германии, настаивая на собственной версии немецкой ответственности. Споры по поводу угроз миру во всем мире, которые по объективным причинам никогда не прекращались после Хиросимы и Нагасаки, с неизбежностью подталкивали к возможным параллелям между причинами мировых войн прошлого и перспективами современного международного развития. В то время как пропагандисты предпочитали сравнение с годами, предшествовавшими второй мировой войне («Мюнхен»), историки находили все больше сходства между треволнениями 1980‑х и 1910‑х годов. Таким образом, истоки первой мировой войны вновь стали вопросом сиюминутного и непосредственного интереса. В этих обстоятельствах любой историк, пытающийся объяснить причины возникновения первой мировой войны, отправляется в очень нелегкое плавание. И все‑таки, мы можем облегчить ему задачу простым устранением вопросов, на которые ему и не нужно отвечать. Главным из них будет вопрос «кто виноват?», относящийся скорее к сфере морально‑политических оценок, но не являющийся центральным вопросом для историка. Если мы задаемся вопросом, почему мирное европейское столетие уступило место эпохе мировых войн, то вопрос, по чьей вине это произошло, будет столь же тривиальным, как и вопрос, имел ли Вильгельм Завоеватель законные основания для вторжения в Англию при решении вопроса о том, почему воины из Скандинавии вдруг вознамерились покорить многочисленные европейские земли в X–XI веках. Конечно, мера ответственности за развязывание войн вполне поддается определению. Никто не станет отрицать, что в 1930‑х годах позиция Германии была весьма агрессивной и экспансионистской, а позиция ее противников в значительной мере оборонительной. Никто не будет отрицать и того факта, что войны империалистической экспансии в новой истории, такие как испано‑американская война 1898 года и Южно‑Африканская война 1899–1902 годов, были спровоцированы США и Британией, а не их жертвами. Во всяком случае, общеизвестно, что все правительства в XIX веке, независимо от того, насколько они были озабочены своим имиджем в глазах общественности, рассматривали войну в качестве естественного поворота международной политики и имели достаточно мужества признать, что в состоянии взять военную инициативу на себя. Военные министерства еще не были повсеместно переименованы в министерства обороны. Совершенно очевидно и то, что ни одно правительство ни одной великой державы до 1914 года не желало общеевропейской войны или даже в отличие от 1850–1860‑х годов – ограниченного военного конфликта с другой европейской великой державой. Это убедительно доказывается тем фактом, что в тех регионах, где непосредственно сталкивались политические амбиции великих держав, а именно в заморских территориях колониальных завоеваний и разделов, их бесконечные конфликты всегда разрешались мирным путем. Даже самые серьезные кризисы, например, Марокко в 1906 и 1911 гг., успешно разрешились. Накануне 1914 года колониальные конфликты не создавали более тупиковых ситуаций для различных соперничающих держав – факт, который вполне логично был использован для отстаивания той точки зрения, что империалистические конкуренты не имеют отношения к развязыванию первой мировой войны. Конечно, державы были довольно далеки от дружелюбия, не говоря уже о пацифизме. Они готовились к европейской войне – иногда в неверном направлении[233] – даже тогда, когда их собственные министры иностранных дел старались изо всех сил предотвратить то, что они единодушно считали катастрофой. Ни одно правительство в 1900‑х годах не преследовало целей, достижение которых могло быть связано с войной или с постоянной военной угрозой, как гитлеровское правительство в 1930‑х годах. Даже Германия, генштаб которой тщетно умолял об упреждающем нападении на Францию в то время, как ее союзница Россия была парализована войной, а позднее поражением в ней и революцией 1904–1905 годов, воспользовалась удачным моментом, временной слабостью и изоляцией Франции для того, чтобы активно заявить о своих имперских претензиях на Марокко, т. е. возникла достаточно управляемая ситуация, по поводу которой никто не собирался начинать больщую войну, и так и не начал. Ни одно правительство крупной державы, даже самой амбициозной и безответственной, не хотело большой войны. Старый император Франц Иосиф, объявляя о ее начале своим обреченным подданным в 1914 г., совершенно искренне сказал: «Я не хотел, чтобы это произошло», хотя именно его правительство, по большому счету, и спровоцировало ее. В определенный момент медленного сползания в пропасть война показалась столь неизбежной, что некоторые правительства решили, что лучше уж выбрать самый благоприятный, или наименее неподходящий, момент для начала военных действий. Утверждают, что Германия ждала этого момента с 1912 года, но вряд ли он мог наступить раньше. Конечно, на заключительном этапе развития кризиса 1914 года, который ускорило совсем необязательное покушение на австрийского эрцгерцога, совершенное студентом‑террористом в провинциальном городке в глубине Балкан®‑, Австрия знала, что рискует запустить механизм мировой войны, стращая Сербию, а Германия, решив оказать полную поддержку своей союзнице, сделала ее совершенно неизбежной. «Баланс сил складывается не в нашу пользу», – сказал австрийский военный министр 7 июля. И не лучше ли было начать самим, не дожидаясь дальнейшего ухудшения ситуации? Германия следовала той же логике. Только в этом узком смысле вопрос «кто виноват?» имеет какое‑то значение. Но, как показали события, летом 1914 года, в отличие от прежних кризисов, на мирном решении поставили крест все державы – даже англичане, от которых немцы без особой надежды ожидали нейтралитета и которые тем самым увеличивали шансы и Франции, и России проиграть эту войну[234]. Ни одна из великих держав не нанесла бы миру coup de grace^^ даже в 1914 г., если они не были согласны, что его раны уже были смертельны. Проблема определения истоков первой мировой войны, таким образом, не сводится к определению «агрессора». Ее решение следует искать в самом характере последовательно ухудшающейся международной ситуации, которая во все большей степени выходила из‑под контроля правительств. Постепенно Европа оказалась разделенной на два противоборствующих блока великих держав. Такие блоки вне войны сами по себе были явлением новым, возникшим вследствие появления на европейской арене объединенной Германской империи, созданной благодаря дипломатии и войне за счет других стран в 1864–1871 гг. (см. <^Век Капитала», гл. 4) и стремившейся защитить саму себя от главной неудачницы, Франции, благодаря альянсам мирного времени, впоследствии породившим контральянсы. Такие союзы государств сами по себе, хотя и предполагали возможность войны, вовсе не гарантировали ее развязывание и даже не делали ее вероятной. Канцлер Германии Бисмарк, остававшийся бесспорным чемпионом мира в игре по многосторонним дипломатическим шахматным партиям на протяжении почти двадцати лет после 1871 года, целиком, и не без успеха, посвятил себя делу поддержания мира в отношениях между державами. Блоковая система государств только тогда стала представлять угрозу миру, когда противостоящие друг другу блоки объединялись слишком уж прочно, и тогда, когда споры между ними переходили в неуправляемую конфронтацию. Этому было суждено случиться в новом столетии. Главный вопрос – почему? Однако есть одна существенная разница между глобальными конфликтал'1 и, приведшими к возникновению первой мировой войны, и конфликтами, лежащими в основе угрозы третьей миро‑ ВОЙ ВОЙНЫ, которой народы все еще надеются избежать в 1980‑е годы. С 1945 года ни у кого не было сомнения по поводу принципиальных противников в третьей мировой войне: США и СССР. Но в 1980 г. расклад сил по отношению к 1914 г. был достаточно непредсказуем. Конечно, некоторых потенциальных союзников и противников можно было легко определить. Германия и Франция были бы на противоположных сторонах, хотя бы потому, что Германия аннексировала значительную территорию Франции (Эльзас‑Лотарингию) после своей победы в 1871 г. Как не составляло бы большого труда предсказать прочность альянса Германии с Австро‑Венгрией, инициатором которого выступил Бисмарк после 1866 года, поскольку внутриполитическое равновесие новой Германской империи сделало необходимым поддержать существование империи Габсбургов. Ее распад на национальные осколки не только привел бы к коллапсу государственной системы Центральной и Восточной Европы, что было хорошо известно Бисмарку, но также разрушил бы основу «малой Германии», где доминировала Пруссия. На самом деле все это произошло уже после первой мировой войны. Самой постоянной дипломатической величиной периода с 1871 по 1914 год был «Тройственный союз» 1882 года, который по сути являлся немецко‑австрий‑ским альянсом, поскольку третий участник, Италия, вскоре вышла из Союза и позднее присоединилась к антигерманскому блоку в 1915 г. Снова очевидным было и то, что Австрия, увязнув в бурных событиях на Балканах, из‑за своих многонациональных проблем, и еще глубже после присоединения в 1878 г. Боснии и Герцеговины, оказалась противостоящей России в этом регионе[235]. Хотя Бисмарк делал все возможное для сохранения тесных отношений с Россией, можно было предположить, что рано или поздно Германии придется выбирать между Веной и Петербургом, и этот выбор будет за Веной. Более того, после того как Германия пренебрегла Россией, как это произошло в конце 1880‑х годов, было логично, что Россия и Франция установят союзные отношения; это и случилось в 1891 г. Даже в 1880‑е годы Фридрих Энгельс уже предвидел такой альянс, направленный,/ естественно, против Германии. Таким образом к началу 1890‑х годов сложилось противостояние двух групп государств в Европе. Хотя все это усложнило международные отношения, но не могло сделать общеевропейскую войну неизбежной, лишь потому, что спорные вопросы между Францией и Германией (а именно, Эльзас‑Лотарингия) не интересовали Австрию, а вопросы, способные привести к конфликту между Австрией и Россией (а именно, степень российского влияния на Балканах), не особенно заботили Германию. Балканы, как заметил Бисмарк, не стоят и костей одного померанского гренадера. У Франции не было никаких особых претензий к Австрии, а у России – к Германии. По этой причине большинство французов не считало проблемы, разделяющие Францию и Германию, заслуживающими войны, хотя они и носили постоянный характер, а напряжение в отношениях между Австрией и Россией, хотя потенциально и более серьезное, как показал 1914 год, возникало лишь время от времени. Три фактора превратили систему альянсов в бомбу замедленного действия; состояние международного половодья, усугубленное новыми проблемами и амбициями внутри великих держав, логика совместного военного планирования, которая прочно сцементировала противостоящие блоки, и интеграция пятой великой державы, Британии в один из альянсов. (Никто особенно не переживал по поводу отступничества Италии, которая была «великой державой» лишь номинально, по милости международного сообщества.) Между 1903 и 1907 годами ко всеобщему, в том числе своему собственному, удивлению Британия присоединилась к антигерманской коалиции. Первопричины первой мировой войны можно лучше понять, проследив за развитием этого англо‑немецкого противостояния. Тройственный союз удивлял и врагов, и союзников Британии. В прошлом Британия не имела ни традиций, ни каких‑либо постоянных причин для трений с Пруссией, как впрочем, и с супер‑Пруссией, известной как Германская империя. С другой стороны, Британия почти автоматически была противником Франции чуть ли не в каждой войне в Европе, начиная с 1688 года. Несмотря на то, что этого больше не наблюдалось, хотя бы потому, что Франция утратила свое превосходство на континенте, трения между двумя странами были достаточно заметны, так как обе соперничали за одну и ту же территорию и влияние, как великие державы. Так, их отношения оставались холодными из‑за Египта, на который претендовали обе, но к рукам прибрали британцы (вместе с Суэцким каналом, построенным на французские деньги). Во время Фашодского кризиса 1898 года, казалось, вот‑вот польется кровь, когда пути британских и французских колониальных войск пересеклись в центре Судана. При разделе Африки одна сторона приобретала за счет потерь другой. Что касается России, то Британская и Царская империи всегда были антагонистами на Балканах и в Средиземноморье – зоне действия т. н. «восточного вопроса», а также в слабо разграниченных, но ожесточенно оспариваемых районах Центральной и Западной Азии, располагавшихся между Индией и царскими землями: Афганистан, Иран и регионы, ведущие к Персидскому заливу. Перспектива лицезреть русских в Константинополе, а следовательно и в Средиземноморье, а также возможность продвижения России к Индии являлись британским секретарям по иностранным делам в ночных кошмарах. Обе страны столкнулись лишь в единственной европейской войне XIX века с участием Британии (Крымской войне), и еше в 1870‑х годах существовала реальная угроза русско‑британской войны. Учитывая установленный образ действий британской дипломатии, война против Германии казалась столь маловероятной, что ее вероятность практически сводилась к нулю. Постоянный союз с какой‑либо континентальной державой никак не вязался с поддержанием постоянного баланса сил, что и было основной целью британской внешней политики. Если союз с Францией мог считаться невероятным, то альянс с Россией – просто немыслимым. И все же невероятное стало очевидным: Британия установила прочные связи с Францией и Россией против Германии, урегулировав все споры с Россией – вплоть до фактического признания российской оккупации Константинополя – согласия, испарившегося с приходом Русской революции 1917 года. Как и почему произошла подобная метаморфоза? А произошло это потому, что изменились как сами игроки, так и правила традиционной игры международной дипломатии. Прежде всего, гораздо больше стал игральный стол. Зона соперничества, прежде ограниченная, в основном, Европой и соседними с ней регионами (за исключением англичан), значительно расширилась, захватив обе Америки, предназначенные исключительно для американской экспансии по вашингтонской доктрине Монро. Международные споры, которые надо было разрешить, если они не скатывались к войне, вероятнее происходили бы скорее по поводу Западной Африки и Конго в 1880‑е годы, Китая в конце 1890‑х годов, и Мафиба®*(1906,1911), чем по поводу распадающейся Османской империи и, тем более, по поводу каких‑либо вопросов в Европе за пределами Балкан. Более того, появились и новые игроки; США, старавшиеся избегать европейской неразберихи, а также Япония активно продвигались в Тихоокеанском регионе. По сути дела, британский альянс с Японией (1902) явился первым шагом к Тройственному союзу, поскольку существование этой новой державы, которая очень скоро продемонстрировала свою способность нанести поражение Царской империи в войне, уменьшило российскую угрозу для Британии и, таким образом, укрепило положение Британии, что в свою очередь сделало возможным разрешение различных старинных русско‑британских споров. Эта глобализация международной игры великих держав автоматически изменила положение страны, которая на то время оставалась единственной державой с политическими целями по‑истине мирового масштаба. Вряд ли будет преувеличением сказать, что на протяжении почти всего XIX века в британских дипломатических расчетах Европе отводилась скромная роль молчаливой наблюдательницы британской активности, главным образом, в экономической сфере, по всему земному шару. Именно в этом заключалась сущность столь характерного сочетания европейского баланса сил с глобальным миром Британской империи, обеспечиваемого единственным военным флотом глобального масштаба, который контролировал океаны и морские пути всего мира. В середине XIX века все флоты мира, собранные вместе, вряд ли превысили бы по объему один британский флот. Но к концу столетия положение кардинально изменилось. Во‑вторых, с подъемом мировой промышленности капиталистической экономики изменились и ставки в международной игре. Это не означает, что, перефразируя знаменитое изречение Клаузевица, война впредь будет лишь продолжением экономической конкуренции иными средствами. Таков был взгляд, к которому склонялись исторические детерминисты того времени, хотя бы потому, что наблюдали множество примеров экономической экспансии посредством пулеметов и канонерских лодок. Тем не менее это было сверхупрощением вопроса. Если на капиталистическое развитие и империализм возложить ответственность за бесконтрольное сползание к всемирному конфликту, невозможно не признать, что многие капиталисты сами были сознательными поджигателями войны. Любой беспристрастный анализ деловой прессы, частной и коммерческой переписки предпринимателей, их публичных выступлений в банковских, коммерческих и промышленных кругах показьшает вполне определенно, что большинство бизнесменов воспринимали международный мир как благо. Несомненно, война как таковая была приемлемой лишь в той степени, в какой она не мешала «привычному бизнесу», а главное возражение войне со стороны молодого экономиста Кейнса (тогда еще не ставшего радикальным реформатором своей науки) сводилось не только к тому, что она убивает его друзей, но также делает невозможной экономическую политику, основанную на принципах «привычного бизнеса». Естественно, существовали и воинствующие экономические экспансионисты, но либеральный журналист Норман Энджел выразил единое мнение предпринимателей: вера в то, что война выгодна капиталу, есть «Великая иллюзия», что и дало название его книге в 1912 г. И в самом деле, с какой стати капиталисты, пусть даже промышленники, за возможным исключением фабрикантов оружия, должны были желать взорвать мир и спокойствие во всем мире – основу их процветания и развития, если весь каркас международного бизнеса и финансовых сделок базировался на этом? Очевидно, что те, кто наживался за счет международной конкуренции, не имели никаких поводов для жалоб. Точно так же, как свобода проникновения на мировые рынки не наносит никакого ущерба современной Японии, так и немецкая промышленность могла бы спокойно наслаждаться ею до 1914 года. Те, кто терял на этом, естественно были склонны требовать экономической защиты у своих правительств, хотя, впрочем, это не означало того, чтобы требовать войны. Более того, крупнейшая из потенциальных неудачниц, Британия воспротивилась даже этим требованиям, и ее экономические интересы оставались направленными на мирное развитие, несмотря на постоянные опасения конкуренции со стороны Германии, которые резко проявились в 1890гх годах, и невзирая на реальное проникновение немецкого и американского капитала на британский внутренний рьшок. Что касается англо‑американских отношений, здесь мы можем зайти еще дальше. Если бы одна лишь экономическая конкуренция сулила войну, англо‑американское соперничество, по логике вещей, должно было бы подготовить почву для военного конфликта, как считали некоторые марксисты межвоенных времен. И все же именно в 1900‑е годы Британский имперский генеральный штаб отменил даже самые гипотетические условные планы в отношении англо‑американской войны. С тех пор такая возможность была полностью исключена. Тем не менее развитие капитализма с неизбежностью толкало мир в направлении межгосударственного соперничества, империалистической экспансии, конфликтов и войн. После 1870 года, как указывали историки: «...переход от монополизма к конкуренции был, вероятно, самым важным фактором в создании благоприятных условий для европейского промышленного и коммерческого предпринимательства. Экономический рост был еще и экономической борьбой – борьбой, призванной отделить сильного от слабого, сломить одних и укрепить других, поддержать новые, голодные страны за счет старых. Оптимизм по поводу будущего неограниченного прогресса уступил место неуверенности и ощущениям агонии в самом классическом понимании этого слова»*"**. Проще говоря, экономический мир более не являл собой, как это было в середине столетия, солнечную систему, обращавшуюся вокруг единственной звезды: Великобритании. Если финансовые и коммерческие сделки по всему миру по‑прежнему проходили через Лондон, Британия уже явно не была ни «мастерской мира», ни основным рынком сбыта. Наоборот, ее относительное увядание было явным и нескрываемым. Множество конкурирующих национально‑промышленных экономических систем сталкивались друг с другом. В этих условиях экономическая конкуренция была замысловатым образом вплетена в политическую и даже военную практику государств. Возрождение протекционизма во время Великой депрессии явилось первым следствием этого слияния. С точки зрения капитала, политическая поддержка могла впредь играть существенную роль в недопущении иностранной конкуренции и в тех регионах мира, где предприятия национально‑промышленного сектора конкурировали друг с другом. С точки зрения государств, экономика становилась и самой основой интернациональной мощи и ее критерием. Теперь было невозможно представить себе «великую державу» без «великой экономики» – трансформация, наглядно иллюстрируемая подъемом США и относительным ослаблением Царской империи. И наоборот, разве не подвижки в экономической иерархии, автоматически изменившие баланс военно‑политических сил, повлекли за собой перераспределение ролей на международной арене? Просто это была популярная точка зрения в Германии, чей впечатляющий промышленный подъем придал ей несравнимо больший международный вес, чем в свое время Пруссии. И далеко не случайно, что среди немецких националистов 1890‑х годов старая патриотическая песня «Дозор на Рейне», направленная исключительно против французов, быстро уступила место глобальным амбициям «Германии превыше всего», которая по существу стала национальным, хотя и неофициальным гимном Германии. Такое отождествление экономической и военно‑политической власти столь опасным сделало не только национальное соперничество за мировые рынки и материальные ресурсы, но и за контроль над такими регионами, как Ближний и Средний Восток, где часто переплетались экономические и стратегические интересы. Задолго до 1914 года нефтяная дипломатия уже была решающим фактором на Среднем Востоке, принося победы Британии и Франции, западным (но еще не американским) нефтяным компаниям и армянскому посреднику Талусту Гульбекьяну, который оставлял себе 5%. И наоборот, немецкое проникновение в экономическом и стратегическом плане в Османскую империю уже беспокоило англичан и помогло привлечь Турцию в войне на стороне Германии. Но новизна ситуации заключалась в том, что в условиях слияния экономики и политики даже мирный раздел спорных районов на «зоны влияния» уже не смог бы удержать международное соперничество под контролем. Ключом к его контролируемости, о чем хорошо знал Бисмарк, которому это удавалось с неподражаемым мастерством в 1871–1889 гг., являлось намеренное ограничение целей. Пока государства были в состоянии точно определить свои дипломатические задачи – заданное перемещение границ, династический брак, определимая «компенсация» за авансы, сделанные другими государствами, – возможны были и расчеты, и подсчеты. Ни то, ни другое, конечно же, не исключало контролируемый военный конфликт, что сам Бисмарк доказал между 1862 и 1871 гг. Но характерной чертой капиталистического накопления как раз и было то, что оно не знало пределов. «Естественные границы» интересов «Стандард Ойл», Дойче Банка, алмазной корпорации Де Бирс простирались до границы вселенной или до границ собственной способности к расширению. Именно этот аспект новых моделей мировой политики дестабилизировал структуры традиционной мировой политики. В то время как равновесие и стабильность оставались фундаментальным принципом европейских держав в их взаимоотношениях друг с другом, повсеместно даже самые миролюбивые из них, не колеблясь, развязывали войну против слабых. Конечно, как мы уже видели, они тщательно следили за тем, чтобы удержать свои колониальные конфликты под контролем. Эти конфликты никогда не казались способными стать casus belli (поводом к войне), но несомненно, они ускорили образование международных, а впоследствии военных блоков: то, что в итоге стало Англо‑Франко‑Российским блоком, начиналось с Англо‑Французского «сердечного согласия» 1904 года – по существу, империалистической сделки, по которой французы отказывались от своих притязаний на Египет в обмен на британскую поддержку французских претензий к Марокко – жертве, на которую положила глаз и Германия. Тем не менее все без исключения державы были настроены агрессивно и воинственно. Даже Британия, чья позиция была сугубо оборонительной, поскольку главной ее заботой было отстаивание неоспоримого глобального превосходства от новых конкурентов, напала на Южно‑Африканские республики; и без всяких колебаний договаривалась с Германией о разделе колоний другого европейского государства – Португалии. Во всемирном океане все государства были акулами, и все политики об этом знали. Но что сделало мир еще более опасным местом – было негласное уравновешивание неограниченного экономического роста и политической мощи, что и было как‑то бессознательно всеми принято. Так, император Германии в 1890‑х годах требовал «места под солнцем» для своего государства. Бисмарк мог бы потребовать не меньще – и, несомненно, добился бы гораздо более влиятельного положения в мире для Германии, чем в свое время добивалась Пруссия. И все же, если Бисмарк еще мог определить границы своих амбиций, тщательно избегая вторгаться в зоны неконтролируемости, то для Вильгельма эта фраза стала просто лозунгом, лишенным конкретного содержания. Она просто формулировала принцип пропорциональности: чем мощнее экономика страны, чем больше ее население, тем прочнее ее международные позиции. Не существовало теоретических пределов в отношении этих позиций, которых, по ее мнению, она заслуживала. Как гласило националистическое высказывание: «Сегодня Германия, завтра – весь мир». Такой неограниченный динамизм мог найти свое выражение в политической, культурной и националистически‑расистской риторике. Но общим знаменателем для всех трех был императив расширения массивной капиталистической экономики с отслеживанием ее статистических кривых, рвущихся вверх. На практике опасность заключалась не в том, что Германия рассчитывала занять место Британии в качестве мировой державы, хотя риторика немецкой националистической пропаганды с готовностью подхватила антибританскую ноту. Дело заключалось в том, что мировой державе требовался мировой флот, и поэтому Германия начала (1897) строительство мощного боевого флота, который имел то преимущество, что представлял не старые германские государства, а исключительно новую единую Германию с офицерским корпусом, представленным не прусскими юнкерами или прочими аристократическими воинскими традициями, а новыми средними классами, т. е. представлял новую нацию. Сам адмирал Тирпиц, сторонник военно‑морской экспансии, отрицал, что он планировал создать военно‑морской флот, способный нанести поражение британскому, а лишь хотел провести одну акцию устрашения для того, чтобы заставить их поддержать германские глобальные, и особенно колониальные, притязания. Кроме этого, разве могла страна такого значения, как Германия, не иметь военно‑морского флота, соответствующего ее величию? Но с британской точки зрения строительство германского флота было не просто еще одной попыткой обуздать и без того всеохватный британский флот, который численно уже превзошли объединенные флоты соперничающих держав (хотя такое объединение было весьма маловероятным), и вряд ли побудило бы британский флот выполнить хотя бы более скромную задачу обойти по силе два следующих крупнейших флота вместе взятых. В отличие от других флотов, немецкие военно‑морские базы размещались целиком в Северном море, напротив Британии. Их целью не могло быть ничто иное, как возможный конфликт с британским флотом. Как это виделось Британии, Германия была чисто континентальной державой, а, как указывал влиятельный геополитик сэр Хэлфорд Маккиндер (1904), такие крупные державы располагали значительными преимуществами по сравнению с небольшим островом. Законные интересы Германии на море не претендовали на глобальность, в то время как Британская империя всецело зависела от своих морских коммуникаций, а континентальную часть (за исключением Индии) оставила армиям тех государств, чьим приоритетом была суша. Даже если бы германский боевой флот не предпринимал никаких действий, он все равно ограничивал бы деятельность британских судов и, таким образом, затрудняя или даже делая невозможным британский военно‑морской контроль над водами, считавшимися жизненно важными – Средиземноморье, Индийский океан и морские пути в Атлантике. То, что для Германии было символом ее международного статуса и безмерных глобальных амбиций, для Британии было вопросом жизни и смерти. Американские воды можно было оставить (что и было сделано в 1901 г.) дружественным США, Дальневосточные воды – США и Японии, поскольку обе эти державы в то время имели чисто региональные интересы, которые, во всяком случае, не казались несовместимыми с интересами Британии. Германский военный флот, даже в качестве регионального, каковым он оставаться не собирался, представлял угрозу и Британским островам, и глобальным позициям Британской империи. Британия выступала за максимальное сохранение статус‑кво, Германия за его изменение неизбежно, даже если и ненамеренно, для того, чтобы потеснить Британию. В этих условиях экономического соперничества между промышленными комплексами двух стран неудивительно было, что Великобритания стала рассматривать Германию в качестве самого вероятного и опасного из потенциальных противников. Вполне логичным было ее сближение с Францией, и, поскольку русская угроза была сведена к минимуму Японией, с Россией, тем более, что ее поражение впервые на памяти поколения разрушило то равновесие сил на европейском континенте, которое британские секретари иностранных дел так долго принимали за должное. Такова была подоплека удивительного Англо‑Франко‑Российского тройственного союза. Процесс разделения Европы на два враждебных лагеря занял почти четверть столетия, с момента образования Тройственного альянса (1882 года) до заключения Тройственного союза (1907 г.). Нам нет нужды прослеживать весь этот процесс или последующие события во всех деталях. Они лишь демонстрируют то, что международная напряженность в эпоху империализма носила глобальный и эндемический характер, и что никто, а менее всего англичане, не представлял себе, куда их заведет переплетение интересов, страхов и амбиций тех или иных держав, и, хотя повсеместно ощущалось сползание Европы к глобальной войне, ни одно правительство не знало, что в связи с этим делать. Время от времени предпринимались безуспещные попытки разрушить блоковую систему или, по крайней мере, нейтрализовать ее за счет сближения государств из разных лагерей: Британии с Германией, Германии с Россией, Германии с Францией, России с Австрией. Блоки, сцементированные планами в отношении стратегии и мобилизации, становились все более жесткими, и континент неконтролируемо сползал к войне в ходе международных кризисов, которые после 1905 года все чаще разрешались с помощью угрозы войны. Начиная с 1905 года дестабилизация международной обстановки вследствие новой волны революций на окраинах буржуазного сообщества прибавила нового горючего материала тому самому миру, который и без этого уже был готов сгореть в пламени военного пожара. Русская революция 1905 года временно вывела из строя Царскую империю, подтолкнула Германию к предъявлению своих претензий в Марокко и напугала Францию. Берлин был вынужден уступить Франции при поддержке Британии на алжирской конференции (январь 1906 г.), отчасти из‑за того, что крупная война по чисто колониальному поводу была политически малопривлекательна, отчасти потому, что германский флот был недостаточно силен, чтобы воевать с британским флотом. Два года спустя Турецкая революция разрушила тщательно выстроенные договоренности по поддержанию международного баланса сил на постоянно взрывоопасном Ближнем Востоке. Австрия формально воспользовалась возможностью аннексировать Боснию‑Герцеговину (которой она ранее лишь управляла), что ускорило обострение отношений с Россией, улаженное только путем угрозы военной поддержки Австрии со стороны Германии. Третий крупный международный кризис из‑за Марокко в 1911 г., по общему мнению, имел мало общего с революцией, но много – с империализмом и сомнительными сделками вороватых дельцов, которые сразу признали его многообразные возможности. Германия послала канонерку для захвата южномарокканского порта Агадир с тем, чтобы получить своего рода «компенсацию» от французов за их неизбежный «протекторат» над Марокко, но была вынуждена отступить ввиду британской угрозы вступить в войну на стороне Франции. Вопрос о том, действительно ли существовали подобные намерения, сейчас уже не столь важен. Агадирский кризис доказал, что любая конфронтация между двумя великими державами была способна поставить их на грань войны. Когда распад Турецкой империи еще продолжался, Италия напала и оккупировала Ливию в 1911 г., а Сербия, Болгария и Греция принялись за вьггеснение Турции с Балканского полуострова в 1912 г., все державы были парализованы либо нежеланием вызывать противодействие потенциального союзника в Италии, которая в тот момент была свободна от каких‑либо обязательств по отношению к обеим сторонам, либо опасением быгь втянутыми в неконтролируемые проблемы Балканских государств. 1914 год доказал, насколько они были правы. Словно парализованные, наблюдали они, как Турцию практически вытолкнули из Европы, а вторая война между победивщими балканскими карликовыми государствами перекроила всю карту Балкан в 1913 г. Все, чего они смогли достичь, – это образование независимого государства в Албании (1913) – под привычной опекой немецкого принца, хотя албанцы предпочли бы бездомного английского аристократа, который позже вдохновил автора приключенческих романов Джона Бучана. Следующий Балканский кризис разразился 28 июня 1914 года, когда австрийский наследник престола, эрцгерцог Франц Фердинанд прибыл в столицу Боснии, Сараево. Что делало ситуацию еще более взрывоопасной – это то, что именно в этот период внутренняя политика великих держав толкала внещнюю политику в опасную зону. Как мы уже видели, после 1905 года политические механизмы стабильного управления режимами начали работать со скрипом. Становилось все труднее контролировать, а еще сложнее поглощать и объединять в единое целое мобилизацию и контрмобилизацию подданных в процессе их превращения в демократических граждан. Демократическая политика сама по себе содержала элемент риска, даже в таком государстве, как Британия, очень аккуратной, когда дело касалось сохранения действительной внешней политики в тайне не только от парламента, но и от части либерального кабинета. Агадирский кризис превратился из благоприятной возможности для потенциальной закупки лошадей в пустяковую конфронтацию благодаря речи Ллойда Джорджа, которая, казалось, не оставляла Германии иного выбора, кроме войны или отступления. Недемократическая политика была еше хуже. Можно ли было не утверждать, «что главной причиной трагического падения Европы в июле 1914 года была неспособность демократических сил в центральной и восточной Европе взять под контроль милитаристские элементы обшества и отречение самодержцев не в пользу демократических верноподданных, а в пользу своих безответственных военных советников*®*? И что хуже всего, разве не те страны, которые столкнулись с неразрешимыми внутренними проблемами, поддались искушению сыграть в авантюрную рулетку, чтобы их разрешить с помощью иностранного триумфа, особенно, когда их военные советники говорили им, что, поскольку война уже неизбежна, то лучшее время как раз подошло? Это правило было явно неприемлемо для Британии и Франции, несмотря на все их неприятности. Оно, возможно, сработало в случае с Италией, хотя к счастью итальянский авантюризм сам по себе не мог привести к началу мировой воины. Может, все дело в Германии? Историки продолжают спорить о воздействии ее внутренней политики на внешнюю. Кажется очевидным, что, как и во всех прочих великих державах, стихийно возникшая в народе агитация правого толка поощряла и содействовала конкурентной гонке вооружений, особенно на море. Утверждалось, что рабочие волнения и предвыборное наступление социал‑демокра‑тов заставили правящие элиты решать проблемы дома, а лавры снискать за рубежом. Конечно, было и много консервантов, которые, подобно герцогу Ратибору, полагали, что война необходима для того, чтобы вернуть старый порядок, как это было в 1864–1871 годы“* Работало ли это правило применительно к России? Да, в той степени, в какой царизм, воспрянувший после 1905 года при скромных уступках политическому либерализму, вероятно, видел свою наиболее перспективную стратегию возрождения и укрепления в обращении к великорусскому национализму И прославлению военной силы. И несомненно, если бы не беззаветная верность армии, ситуация 1913–1914 годов была бы ближе к революционной, чем в любой промежуток между 1905 и 1917 годами. Все‑таки в 1914 г. Россия наверняка не хотела войны. Но, благодаря нескольким годам военного строительства, которого опасались немецкие генералы, Россия уже могла подумать об участии в войне в 1914 г., чего она не могла себе позволить еще несколько лет назад. Однако была страна, которая не могла не поставить войной на карту само свое существование, т. к. без нее была обречена: Австро‑Венгрия, раздираемая с середины 1890‑х годов все более неуправляемыми национальными противоречиями, среди которых проблемы южных славян казались самыми опасными по трем причинам. Во‑первых, они не просто причиняли беспокойство, как и другие политически организованные народности в многонациональной империи, отталкивая друг друга в борьбе за жизненные блага, но дело усложнялось тем, что они одновременно принадлежали и к лингвистически терпимому правительству Вены и к жестко мадьяризированному правительству Будапешта. Волнения среди южных славян в Венгрии не только перекинулись на Австрию, но и ухудшили и без того сложные отношения между двумя частями империи. Во‑вторых, проблема австрийских славян не могла быть решена в рамках балканской политики и несомненно лишь усугубилась после 1878 года с оккупацией Боснии. Более того, уже существовало независимое южнославянское государство Сербия (не говоря уже о Черногории, небольшом, гомеровском горном государстве козопасов, воинов и княжеских епископов с примесью родовой вражды и сочинением героического эпоса), которое могло склонить на свою сторону славянских диссидентов в империи. В‑третьих, распад Османской империи предопределил судьбу Габсбургской империи, но вне всякого сомнения она была все еще великой державой на Балканах. До конца своих дней Гаврило Принцип, убийца эрц‑герцога Франца Фердинанда, так и не мог поверить, что своими руками с помощью маленькой спички он разжег мировой пожар. Завершающий кризис 1914 года был столь неожидан, столь травматичен И, В ретроспективе, столь навязчив, поскольку по существу он был частным явлением в австрийской политике, требовавшим, по мнению Вены, «преподать Сербии урок». Международная обстановка казалась спокойной. Ни одно внешнеполитическое ведомство не ожидало беды в июне 1914 года, а покушения на общественных деятелей совершались с завидной регулярностью на протяжении десятилетий. В принципе, никто особенно и не возражал, когда какая‑нибудь великая держава наваливалась всей тяжестью на мелкого и беспокойного соседа. С тех пор написано около 5 тысяч книг, объясняющих заведомо необъяснимое: как за более чем через пять недель после Сараево Европа оказалась ввергнутой в войну[236]. Непосредственный ответ кажется сейчас и ясным, и тривиальным: Германия решила оказать полную поддержку Австрии, т. е. не разблокировать ситуацию. Остальные неумолимо последовали за ней. Поскольку к 1914 г. любая конфронтация между блоками, в которой уступить могла та или иная сторона, могла поставить их на грань войны, достигнув определенной точки, жесткая мобилизация военной силы, без которой такая конфронтация не была бы вполне «вероятной», уже не могла быть свернутой обратно. «Сдерживание» уже не могло сдерживать, а лишь разрушать. К 1914 г. любой инцидент, сколь случайным он ни был – даже выходка недоучившегося студента‑террориста в забытом богом углу континента, – мог вызвать такую конфронтацию, если при этом любая отдельно взятая держава, загнанная в систему блоков и контрблоков, предпочла воспринимать это совершенно серьезно. Так и началась война, а в подобных обстоятельствах могла начаться еще не раз. Одним словом, международный и внутренний кризисы слились воедино накануне 1914 года. Россия, которой снова угрожала социальная революция, Австрия с перспективой дезинтеграции политически более неконтролируемой огромной империи, даже Германия, поляризованная под угрозой полного паралича своих политических структур, – все страны обратили взор на во‑еиных и ждали их решения. Даже Франция, сплоченная нежеланием платить налоги и таким образом финансировать массированное перевооружение (легче было продлить срок срочной службы до 3‑х лет), избрала в 1913 г. президента, который призывал отомстить Германии, делал воинственные заявления, вторя генералам, которые с убийственным оптимизмом забросили оборонительную стратегию ради перспективы стремительного броска через Рейн. Британцы предпочли солдатам боевые корабли: военно‑морской флот всегда был популярен, а национальная доблесть – вполне приемлема для либералов в качестве покровительницы торговли. Немногие, даже из числа политиков, осознавали, что планы совместной с Францией войны предусматривали наличие огромной армии и последующей мобилизации и, разумеется, они серьезно не рассматривали развитие ситуации дальше морской и торговой войны. И все‑таки, хотя британское правительство осталось приверженным миру до последнего момента – или, по крайней мере, отказалось занять какую‑либо позицию из опасения раскола правительства либералов – оно не могло считаться находящимся вне пределов войны. К счастью, немецкое вторжение в Бельгию, давно подготавливаемое по плану Шлиффена, обеспечило Лондону моральное оправдание дипломатической и военной неизбежности. Но как должны были реагировать европейские массы на юй‑ну, которая не могла не быть войной масс, поскольку все воюющие стороны готовились вести ее с помощью огромных армий призывников? Б августе 1914 года еще до начала военных действий в противостояние на границах было вовлечено 19 млн вооруженных людей, а потенциально их могло быть 50 млн”* Каким могло быть отношение этих масс, поставленных под ружье, и каково было бы воздействие войны на гражданское население, если бы, как проницательно заметили некоторые военные, но слабо учли это в своих планах, – война не закончилась быстро? Британцы особенно беспокоились по этому поводу, т. к. они полагались исключительно на добровольцев при пополнении своей скромной профессиональной армии в 20 дивизий (для сравнения, у французов было 74 дивизии, у немцев – 94, у русских – 108), и потому, что снабжение трудящихся продовольствием осуществлялось за счет поставок из‑за рубежа, что делало положение весьма уязвимым с учетом возможной блокады, а также потому, что в предвоенные годы правителы:тво столкнулось с проявлениями социальной напряженности – самыми мощными на памяти поколения, а также взрывоопасной ситуацией в Ирландии. «Атмосфера войны, – размышлял либеральный министр Джон Морли, – не может содействовать порядку в демократической системе, которая граничит с комичностью порядка [18]48 года»*. Но внутренняя атмосфера в других державах не могла не беспокоить их правительства. Ошибкой было бы полагать, что в 1914 г. правительства кинулись в войну для разрешения своих внутренних социальных кризисов. В лучшем случае они рассчитывали на то, что патриотический подъем сведет к минимуму серьезное сопротивление и проявления гражданского неповиновения. В этом они оказались правы. Либеральная, гуманитарная и религиозная оппозиционность войне никогда не была значительной на практике, хотя ни одно правительство (возможно за исключением британского) не было готово признать правомочность отказа от прохождения военной службы по убеждениям. Организованное рабочее и социалистическое движение яростно противостояло милитаризму и войне, а Трудовой и Социалистический Интернационал даже взялся за проведение в 1907 г. международной всеобщей забастовки против войны, но твердолобые политики не восприняли все это всерьез, хотя один необузданный из числа правых совершил покушение на великого французского социалистического лидера и оратора Жана Жореса, отчаянно пытавшегося сохранить мир за несколько дней до войны. Основные социалистические партии были против такой забастовки, некоторые считали ее возможной, во всяком случае, как признал сам Жорес, «если война все‑таки вспыхнет, дальше нам нечего будет делать»”* Как мы уже видели, французский министр внутренних дел даже не потрудился арестовать опасных ’* Парадоксально, но страх возможных последствий голода британских рабочих внушил военно‑морским стратегам мысль о возможности дестабилизации Германии с помощью блокады, которая привела бы ее народ к голоду. На деле это было проведено со значительным успехом во время войны»**. антивоенных активистов, на которых полиция завела тщательные списки на этот случай. Националистическое диссидентство не стало непосредственно серьезным фактором. Одним словом, правительственные призывы к оружию не встретили должного противодействия. Но правительства ошибались в одном решающем отношении: они были захвачены врасплох, так же как и противники войны, невиданной волной патриотического подъема, с которым люди ринулись в схватку, в которой, по крайней мере, 20 млн из них будет убито и ранено, не считая неродившихся и умерших от голода и болезней. Французским властям приходилось считаться с 5–13% дезертиров: фактически лишь 1,5% уклонилось от при‑зьша в 1914 г. В Англии, где политическое противодействие войне было самым сильным, где оно глубоко укоренилось в либеральных рабочих и социалистических традициях, 750 ООО записались добровольцами за первые восемь недель, а еще миллион – за последующие восемь месяцев^*. Немцы, как и ожидалось, даже представить себе не могли неподчинение приказам. «Как сможет некто заявить, что мы не любим свое отечество, когда после войны многие тысячи наших славных партийцев скажут: «мы награждены за храбрость». Так писал немецкий социал‑демократический активист, только получивший орден Железного Креста в 1914 г.“* В Австрии не только правящая верхушка была потрясена коротким всплеском патриотизма. Как подтвердил австрийский социалистический лидер Виктор Адлер: «даже в борьбе наций война казалась своего рода освобождением, надеждой на перемены к лучшему»^* Даже в России, где ожидали 1 млн дезертиров, все из 15 млн, за исключением нескольких тысяч, откликнулись на призыв стать под боевые знамена. Массы последовали за знаменами соответствующих государств и отвернулись от тех лидеров, которые противодействовали войне. Однако такие все же были среди представителей общественного мнения. В 1914 г. народы Европы, хоть и ненадолго, преисполнились желанием с легким сердцем отправиться на всемирную бойню в качестве пушечного мяса. После первой мировой они уже никогда не повторяли подобных желаний. Их удивил момент, но не сам факт войны, с которым Европа уже свыклась, подобно людям, наблюдающим приближающийся шторм. Ее приближение повсеместно воспринималось как избавление и облегчение, особенно молодежью средних классов, мужчинами в большей степени, чем женщинами, хотя и в меньшей – рабочими, и еще в меньшей – крестьянами. Подобно грозе, она развеяла духоту ожидания и очистила воздух. Она означала конец поверхностности и легкомысленности буржуазного общества, унылой постепенности улучшений XIX века, спокойствия и мирного порядка – всем этим утопиям XX столетия, пророчески разоблаченным Ницше вместе с «бледным лицемерием с китайскими болванчиками во главе»"*. После долгого ожидания в зрительном зале это означало подъем занавеса великой и волнующей исторической драмы, в которой зрители оказались актерами. Это означало решимость. Было ли это признано в качестве пересечения некоего исторического рубежа – одной из тех редких дат, знаменующих собой вехи на пути человеческой цивилизации? Пожалуй, да, несмотря на широко распространенные ожидания короткой войны и предполагаемого возврата к нормальной жизни, а «нормальность» по старой памяти идентифицировалась с 1913 годом, вобравшим в себя так много задокументированных мнений 1914 года. Даже иллюзии патриотической и милитаристской молодежи, которая бросилась в войну, как в новую стихию, «как пловцы в водную гладь»“* подразумевали окончательную перемену. Ощущение войны как закончившейся эпохи сильнее всего присутствовало в сфере политики, хотя немногие осознавали столь же отчетливо, как Ницше 1880‑х годов, что начиналась «эра уродливых войн, восстаний, взрывов»^’, и еще меньшее число людей левых убеждений, интерпретируя ее на свой лад, видели в ней надежду, подобно Ленину. Для социалистов война была непосредственной и двойной катастрофой, когда движение, приверженное интернационализму и миру, внезапно рухнуло без сил и волна национального единения и патриотизма в мгновение ока захлестнула партии и даже классово‑зрелый пролетариат воюющих стран. И среди государственных деятелей старых режимов был, по крайней мере, один, кто признал, что все изменилось. «Фонари гаснут по всей Европе, – сказал Эдвард Грей, когда заметил, как гасят огни Уайтхолла в тот самый вечер, когда Британия и Германия вступили в войну. – Мы не увидим, как их зажгут снова, до конца наших дней». С августа 1914 года мы жили в мире «уродливых войн, восстаний и взрьшов», о котором пророчески объявил Ницше. Вот что обрамляло эпоху до 1914 года с ретроспективной ностальгической дымкой, слегка позолоченная эра мира и порядка, радужных надежд. Такие ретроспекции о воображаемых золотых деньках принадлежат истории последних, но не первых десятилетий XX века. Историки, изучающие те времена, когда еще не гасили фонарей, интересуются не ими. Их главная забота, так же как и у автора, должна заключаться в попытке понять и показать, как эра мира, прочной буржуазной цивилизации, растущего благосостояния и западных империй с неизбежностью несла в себе эмбрион эры войны, революции и кризиса, который и положил ей конец.
Эпилог
Wirklich, ich lebe in finsteren Zeiten! (Действительно, я живу в мрачные времена) Das arglose Wort ist toricht. Eine glatte Stirn {Доброе слово – глупо. Гладкий лоб) Deutet auf Unempfindlichkeit hin. Der Lachende (Намекает на невосприимчивость. Смеющийся) Hat die furchtbare Nachricht (ужасную новость) Nur noch nicht empfangen. (еще не воспринял) Бертольд Брехт, 1937–1938 Предшествующие десятилетия были впервые восприняты как длительная почти золотая эпоха беспрерывного, поступательного движения вперед. Как раз, в соответствии с Гегелем, мы начинаем осознавать эпоху лишь когда упадет занавес в последнем акте (^сова Минервы расправляет крылья, лишь только мрак нисходит на землю»), поэтому мы можем, очевидно, подтвердить какие‑либо позитивные черты эпохи, лишь вступив в следующую, несчастья которой мы хотим подчеркнуть за счет сильного контраста с ушедшим. Альберт О. Хиршман, 1986 г. Если слово «катастрофа» упоминалось среди представителей европейских средних классов до 1913 года, почти наверняка это делалось в связи с одним из немногих драматических событий, в которое были вовлечены мужчины и женщины, такие же, как они сами, в ходе продолжительной и, в общем, спокойной жизни: скажем, пожар в Карлтеатре в Вене в 1881 г. во время представления «Сказок Гофмана» Оффенбаха, когда погибло почти 1 500 человек, или затонувший «Титаник» со сравнимым количеством жертв. Гораздо более серьезные катастрофы, затронувшие бедняков, – например, землетрясение 1908 года в Мессине, куда более обширное и более проигнорированное, чем относительно слабые подземные толчки в Сан‑Франциско (1905) – и постоянный риск для жизни и здоровья, который всегда сопровождает бытие трудящихся классов, не привлекают внимания общественности. После 1914 года уже можно и не спорить о том, что мир подбросил величайшие беды даже тем, кто был самым невосприимчивым к ним в своей личной жизни. Первая мировая война не стала «Последними днями человечества», как называл ее Карл Краус в своей обличительной псевдодраме, но никто из прожив‑щих взрослую жизнь и до, и после 1914–1918 годов где‑либо в Европе, а тем более на обширных просторах неевропейского мира, не мог не заметить, что времена изменились коренным образом. Самой очевидной и непосредственной переменой явилось то, что мировая история, как казалось, продолжается за счет серии сейсмических сдвигов и человеческих катаклизмов. Никогда прежде модель прогресса или постоянных перемен не казалась столь невероятной, как в судьбах людей, переживших две мировые войны, два глобальных периода революций, последовавших за каждой из войн, период повсеместной и частичной революционной глобальной деколонизации, два периода массовых исходов целых народов, достигших своего предела в форме геноцида, и, по крайней мере, один экономический кризис, столь жестокий, что он заставил усомниться по поводу самого будущего тех частей капиталистического мира, что еще не были опрокинуты революцией, – потрясения, которые затронули страны и континенты, лежащие далеко за пределами зоны войны и европейских политических катаклизмов. Человек, родившийся, скажем, в 1900 г. испытал бы все это лично или с помощью средств массовой информации, незамедлительно извещавших обо всех этих событиях, прежде, чем он или она достигали пенсионного возраста. И, конечно же, движение истории в результате потрясений должно было продолжаться. До 1914 года чуть ли не единственной величиной, измеряемой в миллионах, помимо астрономии, было население государств и промышленные, коммерческие и финансовые показатели. А с 1914 года мы уже привыкли измерять такими величинами число жертв: потери даже в локальных войнах (Испания, Корея, Вьетнам) – более крупные исчислялись десятками миллионов – число вынужденных переселенцев или изгнанников (греки, немцы, мусульмане на Индийском субконтиненте, кулаки) – даже количество жертв геноцида (армяне, евреи), не говоря уже о погибших от голода или эпидемий. Поскольку такая человеческая статистика не поддается точной фиксации или просто не укладьша‑ется в голове, она все еще является предметом жарких споров. Но спорят они о плюс‑минус миллионах. Эти астрономические цифры трудно полностью истолковать, еще труднее оправдать, за счет быстрого роста населения земного шара в нашем столетии. Большинство из этих цифр относятся к тем областям, которые не росли столь стремительно. Несметные числа жертв на этой шкале находились просто за гранью воображения в XIX в., а те массовые убийства, что произошли на самом деле, имели место в мире отсталости или варварства вне рамок прогресса и «современной цивилизации», и им суждено было исчезнуть перед лицом всеобщего, хотя и неравномерного, прогресса. Зверства в Конго и в бассейне реки Амазонки, весьма скромные по нынешним меркам, так сильно потрясли эпоху империй, свидетельствовал Джозеф Конрад в своем ^Сердце тьмы», просто потому, что представлялись откатом цивилизационного человечества во времена первобытного варварства. То положение вещей, к которому мы уже привыкли, при котором пытки стали снова элементом полицейской практики даже в странах, гордящихся своей цивилизованностью, не вызвало бы глубокого отторжения в политическом общественном мнении, но обоснованно считалось бы рецидивом варварства, шедшим вразрез с каждой заметной исторической тенденцией развития, начиная с середины XVIII века. После 1914 года и глобальной катастрофы все в большей степени варварские методы становились неотъемлемой и привычной стороной жизни цивилизованного мира до такой степени, что нивелировали впечатляющие изменения в области технологий и производительных сил и даже бесспорные усовершенствования общественной организации во многих частях света, и продолжалось это до тех пор, пока стало невозможным игнорировать дальше эти тенденции в период гигантского скачка мировой экономики в третьей четверти XX столетия. С точки зрения материального положения и его улучшения для значительной части человечества, не говоря уже об освоении природных богатств, в XX в. имеется гораздо больше оснований считать его историю прогрессом, чем это было в 19 столетии. Тем европейцам, кому удавалось выжить, повезло больше: они становились многочисленнее, выше, здоровее, увеличилась и продолжительность жизни. Большинство из них стало жить лучше. Но причины, по которым нам пришлось отказаться от привычки считать нашу историю прогрессом, вполне очевидны. Хотя никто не отрицает определенного прогресса, достигнутого в XX веке, прогнозы обещают не длительный рост, а вероятность, и даже неизбежность, новой катастрофы: еще одной, более разрушительной мировой войны, экологической катастрофы и создание таких технологий, чей триумф может сделать нашу планету необитаемой. Мы научены горьким опытом нашего столетия жить в ожидании апокалипсиса. Но для образованных и хорошо устроенных представителей буржуазного мира, переживших эту эру катастроф и социальных потрясений, она была, прежде всего, не случайным катаклизмом, чем‑то вроде глобального урагана, который бесстрашно смел все на своем пути. Казалось, он направлен именно против их социально‑политических и нравственных устоев. Его вероятным итогом, который буржуазный либерализм был не в состоянии предотвратить, явилась социальная революция масс. В Европе война породила не только распад или кризис в каждом государстве восточнее Рейна и западнее Альп, но также первый режим, вознамерившийся намеренно и систематически транс(^рмировать этот коллапс в глобальное низвержение капитализма, уничтожение буржуазии и создание социалистического общества. Это был большевистский режим, оказавшийся у власти в России вследствие падения царизма. Как мы видели, массовые движения пролетариата, приверженные этой цели в теории, уже существовали в большей части развитого мира, хотя политики парламентских государств пришли к выводу, что те не представляют реальной угрозы существующему положению. Но сочетание войны, коллапса и Русской революции делало эту угрозу непосредственной и почти непреодолимой. Опасность «большевизма» довлела не только над историей постреволюционного периода, но и над всей мировой историей после 1917 года. Она долгое время придавала международным конфликтам внешний вид гражданской и идеологической войны. В конце XX века она все еще определяла риторику конфронтации сверхдержав, по крайней мере с одной стороны, хотя достаточно было беглого взгляда на мир 1980‑х годов, чтобы убедиться в том, что она просто не вписывается в образ единой глобальной революции, готовой захлестнуть то, что на международном жаргоне называлось «развитые рыночные экономики» и что управляется из единого центра и имеет целью строительство единой монолитной социалистической системы, не желающей сосуществовать с капитализмом или неспособной на это. Мировая история со времен первой мировой войны приобрела свои четкие очертания в тени Ленина, воображаемой или реальной, также как история западного мира обрела в XIX в. свои черты в тени Французской революции. В обоих случаях она выходила из этих теней, но не полностью. Так же как политики в 1914 г. размышляли о том, не напоминают ли настроения предвоенных лет 1848 год, в 1980‑е годы каждое крушение какого‑нибудь режима где‑нибудь на западе или в третьем мире пробуждало надежды или страхи по поводу «марксистской власти». Мир не стал социалистическим, хотя в 1917–1920 гг. это считалось вполне вероятным, а в перспективе даже неизбежным, и этого мнения придерживался не только Ленин но и, какое‑то время, представители и руководители буржуазных режимов. На несколько месяцев даже европейские капиталисты, или, по крайней мере, их глашатаи и администраторы, казалось, смирились со своей легкой безболезненной смертью перед лицом небывалого усиления после 1914 г. социалистических движений рабочего класса, и, несомненно, составлявших в таких странах, как Германия и Австрия, единственную организованную и государствен‑ническую силу, оставшуюся после краха старых режимов. Большевизм был хуже всего, даже мирного отречения от престола. Пространные дебаты (в основном, в 1919 г.) о том, какая часть экономики должна быть национализирована и каким образом, какую часть следовало уступить новой пролетарской власти, не были чисто тактическими маневрами с тем, чтобы выиграть время. Они просто стали таковыми, когда период серьезной угрозы системе, реальной или мнимой, оказался столь кратким, что ничего радикального совершать просто не потребовалось. Оглядываясь назад, мы убеждаемся, что страхи были преувеличены. Период потенциальной мировой революции не оставил после себя ничего, кроме одного‑единственного коммунистического режима в чрезвычайно слабой и отсталой стране, чьим главным достоинством была огромная территория и природные ресурсы, которые и призваны были сделать из нее политическую сверхдержаву. Он также оставил после себя значительный потенциал антиимпериалистической, крестьянской революции, главным образом в Азии, которая признала свое духовное родство с Русской революцией и теми группами ныне расколотого предвоенного социалистического и рабочего движения, которые пошли за Лениным. В промышленных странах эти коммунистические движения составляли меньшинство в рабочем движении вплоть до второй мировой войны. Как показало будущее, народное хозяйство и общественная структура «развитых рыночных экономик» оказались весьма прочными. Если бы они такими не были, то вряд ли смогли удержаться на поверхности без социальной революции после тридцати лет исторических штормов, которые могли бы пустить ко дну непригодные к плаванию корабли. Двадцатый век бьш полон социальными революциями, и может быть еще полнее до своего завершения; но развитые индустриальные державы были более невосприимчивы к ним, чем остальные, кроме тех случаев, когда революция являлась к ним в качестве побочного продукта поражения в войне или завоевания их территории противником. Таким образом, революции не удалось помешать основным бастионам мирового капитализма выстоять, хотя на какое‑то время даже их защитникам показалось, что они вот‑вот рухнут. Старый порядок отбил атаку. Но сделал это – вынужден был сделать – за счет превращения в нечто совсем отличное от того, чем он был в 1914 г. Поскольку после 1914 года, столкнувшись с тем, что видный либеральный историк назвал «мировым кризисом» (Эли Галеви), буржуазный либерализм оказался в полном замешательстве. Он мог отречься от власти или быть сметен. В качестве альтернативы, он мог бы уподобиться небольшевистским, нереволюционным, «реформистским» социал‑демократическим партиям, которые реально выступили в Западной Европе в качестве главных гарантов социально‑политической преемственности после 1917 года, а впоследствии превратились из оппозиционных партий в потенциально или реально правящие партии. Одним словом, он (буржуазный либерализм) мог исчезнуть или измениться до неузнаваемости. Но в своей прежней форме он был не в состоянии преодолевать трудности. Джованни Джиолитти (1842–1928 года, Италия) – пример первой участи. Как мы уже видели, он блестяще справился с «управлением» итальянской политикой начала 19(Ю‑х годов: умиротворение и задабривание рабочих, подкуп политических сторонников, уступки, уход от конфронтации. В социально революционной послевоенной обстановке в его стране эта тактика его очень подвела. Стабильность буржуазного общества была восстановлена с помощью вооруженных банд «националистов» и фашистов из среднего класса, которые буквально развязали классовую войну против рабочего движения, оказавшегося неспособным самому совершить революцию. Политики (либеральные) их помержали, тщетно надеясь, что смогут интегрировать их в свою систему. В 1922 г. фашисты пришли к власти, после чего демократия, парламент, партии и прежние либеральные политики были уничтожены. Случай с Италией был лишь одним из многих. В 1920–1939 года парламентские демократические системы буквально исчезали из большинства европейских государств, как коммунистических, так и некоммунистических[237]. Факт достаточно красноречивый. Казалось, что для целого поколения либерализм в Европе был обречен. Джон Мейнард Кейнс – пример второго варианта, тем более для нас интересного, т. к. всю свою жизнь он оставался сторонником Британской Либеральной партии и классово‑подкованным представителем того, что он называл своим классом – «образованной буржуазии». В молодости экономист Кейнс был воплощением ортодокса. Он справедливо полагал, что первая мировая война бессмысленна и несовместима с либеральной экономикой, не говоря уже о либеральной цивилизации. Будучи профессиональным советником военных правительств после 1914 года, он содействовал максимальному сокращению времени приостановки «привычного бизнеса». Кроме того, он вполне обоснованно считал, что величайший (либеральный) лидер военного времени Ллойд Джордж вел Британию к экономической гибели, когда все подчинил достижению военной победы[238]. Он ужасался, но не удивлялся, видя, как огромные регионы Европы и то, что он считал Европейской цивилизацией, рушатся в пламени кризисов и революций. Он, опять‑таки справедливо, заключил, что безответственный политиканский мирный договор, навязанный победителями, ставит под угрозу шансы восстановления германской, а стало быть и европейской, капиталистической стабильности на либеральной основе. Однако, осознав безвозвратность довоенной эпохи процветания, которую он так превозносил со своими друзьями из Кембриджа и Блумсбери, Кейнс использовал весь свой значительный интеллектуальный потенциал, изобретательность и особый публицистический дар для поиска путей спасения капитализма от самого себя. Впоследствии он значительно революционизировал экономическую теорию, общественные науки, тесным образом связанные с рыночной экономикой в эпоху империи, и этой теории удалось избежать ощущения кризиса, столь явного в других общественных науках. Кризис, сначала политический, затем экономический, подтолкнул Кейнса к переоценке основных либеральных постулатов. Он стал сторонником регулируемой и управляемой государством экономики, которую, несмотря на явную приверженность Кейнса капитализму, сочли бы предбанником социализма в любом министерстве финансов любой развитой индустриальной державы до 1914 года. Кейнса все‑таки стоит вьщелить из общего ряда, поскольку он сформулировал наиболее интеллектуально и политически взвешенным образом ту мысль, что капиталистическое общество сможет выжить только тогда, когда капиталистические государства будут контролировать, управлять и даже планировать основные направления своей экономики, при необходимости превращая ее в экономику смешанного общественно‑частного типа. Этот урок был весьма своевремен после 1944 года для реформистских, социал‑демократических и радикал‑демократических идеологов и правительств, которые восприняли его с энтузиазмом, поскольку самостоятельно до этого не додумались, как в Скандинавии. Вывод о том, что капитализм, базировавшийся на довоенных либеральных основах, уже умер, был признан почти повсеместно во время двух мировых войн и экономического спада, даже теми, кто отказывался обозначать все это новыми теоретическими ярлыками. На протяжении 40 лет после начала 1930‑х годов интеллектуальные сторонники абсолютно свободной рыночной экономики составляли изолированное меньшинство, не считая бизнесменов, чья перспектива всегда затрудняла признание лучших интересов своей системы в целом, соразмерно тому, что эта перспектива направляла их разум на интересы их конкретной формы или отрасли промышленности. Урок этот пришлось выучить, поскольку альтернативой в период Великого спада 1930‑х годов было не стимулируемое рынком выздоровление, а его крах. Это не был, как надеялись революционеры, «окончательный крах» капитализма, но, возможно, это был единственный по‑настоящему системный экономический кризис в истории экономических систем, которые подвержены действию циклических колебаний. Таким образом, годы между двумя мировыми войнами были эпохой величайших кризисов и потрясений в истории. Лучше всего их отнести к периоду, когда всемирная модель эпохи империи рухнула под воздействием тех потрясений, которые она сама предуготовила за долгие годы мира и процветания. Что она рухнула, было ясно: либеральная мировая система и буржуазное общество XIX в. как норма, к которой стремилась «цивилизация» любого рода. В конце концов, это была эра фашизма. То, что контуры будущего оставались смутными вплоть до середины столетия, и даже позже, а происходящее, хотя и было предсказуемым, но таким непохожим на то, к чему привыкли люди, выросшие в эпоху потрясений, что им понадобилось почти целое поколение, чтобы осознать происшедшее.
II
Период, который пришел на смену эпохи краха и перемен, все еще не закончился, и с точки зрения социальных трансформаций, затронувших простых мужчин и женщин по всему свету, является самым революционным из всех пережитых человечеством. Впервые в истории после каменного века стали появляться люди, живущие не только за счет сельского хозяйства и животноводства. Во всех частях земного шара за исключением районов Африки, лежащих южнее Сахары и южного сектора Азии, крестьяне составляли меньшинство, а в развитых странах – крошечное меньшинство. Все это случилось в рамках одного поколения. Впоследствии мир, а не только старые «развитые» страны, стал более урбанистичным, в то время, как экономическое развитие, включая крупную индустриализацию, приняло международные масштабы и сопровождалось глобальным перераспределением такими методами, о которых не могли и помыслить до 1914 года. Современные технологии, благодаря двигателю внутреннего сгорания, транзистору, карманному калькулятору, всевидящему аэроплану, не говоря уже о скромном велосипеде, проникли в самые удаленные уголки планеты, ставшие доступными для коммерции таким образом, каким мало кто мог себе представить еще в 1939 г. Общественные структуры, по крайней мере в развитых странах западного капитализма, подверглись драматическим испытаниям на прочность, включая такие традиционные институты, как дом и семья. Сейчас уже можно, оглядываясь назад, определить, сколько из того, что заставляло работать буржуазное общество XIX века, было фактически унаследовано и заимствовано из прошлого, само развитие которого должно было бы его разрушить. Все это произошло за очень короткое, по историческим масштабам, время – на памяти родившихся во время второй мировой войны – как результат самого мощного всплеска мировой экономической экспансии, который когда‑либо испытывало человечество. Век спустя после выхода в свет «Коммунистического Манифеста» Маркса и Энгельса, его предсказания о социально‑экономических последствий развития капитализма начали сбываться – кроме свержения капитализма пролетариатом. Очевидно, что этот период является эпохой, в которой буржуазное общество и все, что ему сопутствовало, принадлежит прошлому, которое больше не определяет непосредственно настоящее, хотя, конечно, и XIX и XX века составляют один и тот же длительный период революционного преобразования человечества и природы, ставшего особенно революционным в последнюю четверть XVIII столетия. Историки могут обратить внимание на странное совпадение: супер‑бум XX века произошел как раз столетие спустя великого бума XIX века (1850–1873, 1950– 1973), а впоследствии период мировых экономических неурядиц конца XX века после 1973 года начался ровно сто лет спустя Великой депрессии, с описания которой началась эта книга. Но не существует никакой взаимозависимости между этими фактами, если только кто‑нибудь не попытался раскрыть некий циклический механизм поступательного экономического развития, который и обеспечил бы такую аккуратную хронологическую повторяемость; но это весьма маловероятно. Большинство из нас не хочет или не испытывает нужды возвращаться в 1880‑е годы, чтобы объяснить, что будет беспокоить мировое сообщество в 1980–1990‑х годах. И все же мир конца XX столетия окрашен в цвета буржуазного века, и в частности – эпохи империи, ставшей предметом рассмотрения в данном томе. Окрашен в буквальном смысле слова. Так, например, глобальные финансовые договоренности, призванные обеспечить международную инфраструктуру для глобального экономического подъема в третьей четверти нашего столетия, были заключены в середине 1940‑х годов людьми, достигшими зрелости уже к 1914 г., над которыми довлел опыт 25‑летнего разложения эпохи империи. Последние важные государственные деятели или национальные лидеры времен войны 1914 года умерли в 1970‑х годах (Мао, Тито, Франко, де Голль). Но, что гораздо существеннее, сегодняшний мир сформирован тем, что можно назвать историческим ландшафтом, оставшимся после эпохи империи и ее заката. Самым очевидным проявлением этого наследия является разделение мира на социалистические страны и все остальные. Тень Карла Маркса парит над третью человечества вследствие тех событий, которые мы пытались обрисовать в главах 3,5 и 12. Вполне очевидно, что режимам, претендовавшим на реализацию прогнозов Карла Маркса, так и не была уготована счастливая доля, предусмотренная этими прогнозами, вплоть до появления массовых социалистических рабочих движений, чей пример и идеология в свою очередь вдохновят революционные движения в отсталых, зависимых или колониальных регионах. Не менее очевидным проявлением наследия является сама глобализация политической структуры планеты. И если в Объединенных Нациях конца XX в. значительное численное большинство принадлежит государствам «третьего мира» (и, кстати, государствам совершенно не симпатизирующим «западным» странам), то это потому, что они в подавляющем большинстве являются реликтами передела мира империалистическими державами в эпоху империи. Так, деколонизация Французской империи породила около 20 новых государств, а Британской империи – гораздо больше; и, по крайней мере, в Африке (которая ко времени написания книги состояла из 50‑ти номинально независимых и суверенных государств), все они воспроизводят границы, сложившиеся в результате завоеваний и межимперских переговоров. И опять‑таки, если бы не собьггия того периода, вряд ли можно было ожидать, что в основной их массе в конце нашего столетия все дела их образованных слоев и правительств будут вестись на английском и французском. Несколько менее очевидным наследством эпохи империи является то, что эти государства следует определять, а часто они сами себя определяют, как «нации». И не только потому, что идеология «нации» и «национализма», европейский продукт XIX века, может бьггь использована в качестве идеологии национально‑освободительного движения и была импортирована представителями прозападных местных элит, но также и потому, что идея «национального государства» в этот период стала доступна для групп любого размера, которые предпочли сами характеризовать себя таким образом, а не только для крупных народов. Большинство государств, появившихся на карте мира с, конца XIX века (которым был дан статус «наций» со времен президента Вильсона), имели скромные размеры и/ или численность населения, а с началом деколонизации – часто просто крошечные. В той степени, в какой национализм вышел за пределы старого «развитого» мира, а неевропейская политика стала ассоциироваться с национализмом, наследство эпохи империи все еще присутствует в мире. Присутствует оно также и в трансформации традиционных западных семейных отношений, особенно в женской эмансипации. Конечно, все эти трансформации начались еще в середине века, но именно в эпоху империи возникло такое важное явление, как «новая женщина», а социально‑политические массовые движения, приверженные, среди прочего, женской эмансипации, стали реальной политической силой: особенно в рабочих и социалистических движениях женские движения на западе, возможно, вступили в новую и более динамичную фазу в 1960‑е годы, вероятно, вследствие высокого уровня трудоустройства, особенно замужних женщин, на оплачиваемую работу вне дома. Более того, как мы уже пытались прояснить в этой книге, эпоха империи засвидетельствовала рождение' большей части того, что характеризует современное урбанистическое общество массовой культуры. Даже с технической точки зрения, современные средства массовой информации не являются абсолютными инновациями, но разработками, сделавшими повсеместно доступными два основных устройства, внедренных в эпоху империи: механическое воспроизведение звука и движущуюся фотографию.
III
Несложно обнаружить и другие проявления в нашей жизни, относящиеся к XIX веку в целом и эпохе империи, в частности. Любой читатель без сомнения может продолжить этот список. Но главное ли это из того, о чем задумываешься, оглядываясь на историю XIX века? Поскольку все еще затруднительно, если не невозможно, бесстрастно анализировать век, создавший мировую историю, поскольку он породил современную капиталистическую мировую экономику. Для европейцев он нес особый эмоциональный заряд, потому что, как никакая другая эпоха, это была европейская эра в мировой истории, а для британцев – просто уникальной эпохой, т. к. не только с экономической точки зрения, Британия была ее стержнем. Для североамериканцев это был век, когда США перестали быть частью европейской периферии. Для народов остального мира это была эра, когда вся прошлая история, сколь бы длинной и выдающейся она ни была, подошла к необходимому привалу. То, что произошло с ними после 1914 года, скрыто в событиях между первой промышленной революцией и 1914 годом. Это был век, который преобразил мир – может быть, не в большей степени, чем наш собственный век, но столь удивительным образом – в силу новизны этих революционных преобразований. Оглядываясь назад, мы можем подтвердить, что все те, кто его творил и участвовал в нем на «развитом» западе, знали, что ему суждено будет стать веком выдающихся достижений, веком решения всех основных проблем человечества и устранения всех препятствий на этом пути. Ни в каком ином веке прежде или позже люди не имели таких высоких, таких утопических ожиданий от жизни на этой Земле; всеобщий мир, всеобщая культура посредством единого мирового языка, наука, не только исследующая, но и дающая реальные ответы на самые фундаментальные вопросы мироздания, эмансипация женщин от всей их прошлой истории, освобождение всего человечества через освобождение рабочих, сексуальная свобода, общество изобилия, мир, в котором «от каждого по способности, каждому – по труду». Это не было лишь мечтой революционеров. Утопия через прогресс была фундаментальным образом встроена в столетие. Оскар Уайлд не шутил, когда однажды заметил, что не стоит держать в доме карту, на которой нет страны Утопии. Он говорил это для Кобдена, свободного торговца, и для Фурье, социалиста, и для президента Гранта, а также и для Маркса (который отрицал не утопические цели, но лишь утопические программы), и для Сен‑Симона, чью утопию «индустриализма» нельзя было применить ни к капитализму, ни к социализму, т. к. может быть востребована обоими. Новизна большинства самых характерных для XIX века утопий заключалась в том, что в них история двигалась без пауз. Буржуазия ожидала эры бесконечного улучшения и роста, материального, интеллектуального и нравственного – через либеральный прогресс; пролетарии, или те, кто выступал от их имени, ожидали того же – через революцию. Но и те, и другие ожидали. Ожидали не вследствие некоего исторического автоматизма, а вследствие приложения определенных усилий и борьбы. Художники, вьфажавшие культурные устремления буржуазного века наиболее глубоко и ставшие теми голосами, что озвучивали его идеалы, были подобны Бетховену, который считался гением, проложившим свой путь к победе в борьбе, и чья музыка преодолела темные силы судьбы, и чья хоральная симфония достигла кульминационной точки в триумфе освобожденного человеческого духа. В эпоху империи сушествовали, как мы видели, достаточно глубокие и авторитетные мнения в буржуазных кругах, предвидевшие различные итоги. Но, в целом, для большинства людей на западе казалось, что эпоха, как никогда ранее, приблизилась к Надежде века. К своей либеральной надежде – за счет материальных улучшений в образовании и культуре; к своей революционной надежде – за счет появления и становления новых рабочих и социалистических движений. Для некоторых эпоха империи была эрой растушего беспокойства и страха. Для большинства мужчин и женщин в мире, преображенном буржуазией, это была, почти наверняка, эра надежды. Именно с такой надеждой мы можем, наконец, оглянуться назад. Мы все еще можем ее разделять, но уже без скептицизма и неуверенности. Мы видели там много утопических обещаний, реализованных без достижения обещанных результатов. Разве сейчас мы не живем в эпоху, когда в самых развитых странах современные средства связи, транспорта и источники энергии устранили различия между городом и деревней, что когда‑то считалось достижимым лишь в обществе, решившем буквально все свои проблемы? Но наше явно их еще не решило. Двадцатый век был свидетелем слишком многих моментов освобождения и социального исступления, чтобы уверовать в их неизбывность. Надежде всегда есть место, поскольку люди и есть не кто иные, как надеющиеся животные. Место есть даже для великих ожиданий реальных достижений в материальном и интеллектуальном прогрессе XX века, правда, вряд ли в нравственном и культурном отношении. Остается ли место для величайшей из всех надежд – надежде на создание такого общества, в котором свободные от страха и материальной нужды мужчины и женщины будут счастливо жить вместе в счастливой стране? Почему бы нет? XIX век научил нас тому, что желание совершенного общества не реализуется за счет некоего предопределенного плана построения жизни – мормонов, оуэнистов и т. п.; конечная цель поисков совершенного общества состоит не в том, чтобы остановить историю, но открыть неизвестные возможности всем людям земли. В этом смысле дорога к утопии, к счастью для рода человеческого, открыта для всех. Но, как мы знаем, ее можно и закрьггь: всеобщим уничтожением, возвратом к варварству, развенчанием надежд и ценностей, к которым стремился век XIX. XX научил нас, что все это возможно. История более не дает нам, как думают многие, твердых гарантий того, что человечество отправится в землю обетованную во что бы то ни было. Еще меньше гарантий того, что оно ее достигнет. Всякое может случиться. Но, если мы более не верим в то, что история гарантирует нам верный исход, значит она не может гарантировать и исход ошибочный. Она дает нам выбор без какой‑либо четкой оценки вероятности того или иного нашего решения. Мнение о том, что мир в XXI столетии будет лучше – не пустой звук. Если миру удастся сохранить себя, такая вероятность будет достаточно высокой. Но это не будет равносильно уверенности. Единственное, в чем можно быть уверенным относительно будущего, – это то, что оно удивит даже тех, кто сумел заглянуть в него дальше всех. ТАБЛИЦЫ
|
Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 229; Нарушение авторского права страницы