Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


НАЦИИ И НАЦИОНАЛИЗМ: ПОДНЯТЫЕ ЗНАМЕНА



 

Беги скорейттриоты идут!

Итальянская крестьянка – своему сыну'*

Не просто они стали говорить: читать, видите ли, научились. Все книги читают, да только так: кое‑что – из одной, кое‑что – из другой. Говорят разные слова из книг, и произносят ихкак в книгах, а не по‑местному.

Герберт Уэллс, 1901 г.^*

Национализм... нападает на демократию, громит антиклерикализм, воюет против социализма, подрывает пацифизм, гуманизм и интернационализм. Он объявляет, что времена либерализма закончились.

Альфредо Рокко, 1914 г.

Если рост партий рабочего класса был первым важным результатом политики демократизации, то ее вторым таким же результатом стал рост национализма в политике. Сам по себе национализм, конечно, не был новым явлением (см. «Век Революции», «Век Капитала»). Однако в период 1880–1914 годов национализм сделал поразительный скачок вперед, причем его идеологическое и политическое содержание сильно изменилось. Важность этих лет отразила сама терминология национализма. Дело в том, что слово «национализм» появилось впервые в конце XIX века и применялось для обозначения взглядов правых идеологов во Франции и в Италии, любивших размахивать национальным флагом, пугая этим иностранцев, либералов и социалистов и оправдывая агрессивную экспансию своего собственного государства, которое из‑за таких сторонников приобретало до‑

ВОЛЬНО сомнительный авторитет. Это было время, когда песня «Германия – превыше всего» («Дойчланд юбер аллее») стала национальным гимном Германии, оттеснив несколько других сочинений на эту тему. Вначале термин «национализм» употреблялся только для обозначения определенной идеологии правых, но затем, примерно с 1830 года, он вошел в словарь европейской политики, заменив неуклюжее вьфажение «принцип национальности»; и с тех пор стал употребляться для обозначения всех политических движений, для которых «национальный вопрос» был первостепенным в политике, т. е. для всех, кто требовал «права на самоопределение», иначе говоря, добивался возможности создания независимого государства для некоторой группы населения, определенной по национальному признаку. Количество подобных движений, или, по крайней мере, количество лидеров, заявлявших о своем праве выступать от их имени, резко выросло в рассматриваемый период, как выросло и их политическое влияние. Национализм любого вида имеет одинаковую основу, которая состоит в готовности людей эмоционально отождествлять себя со «своей нацией» и защишать политические интересы только чехов, только немцев, или только итальянцев, или только кого‑то другого; известно, что такая готовность легко поддается эксплуатации в политических целях. Демократизация политики, особенно в области избирательного права, открыла много возможностей для мобилизации таких людей. Когда с подобными призывами выступало государство, оно называло их «патриотическими»; поэтому суть национализма правых, возникшего в уже сформировавшихся национальных государствах, состояла в ут‑Е'.ерждении их монополии на патриотизм, тогда как все прочие объявлялись предателями. Это было новым явлением в политике, потому что в течение почти всего XIX века национализм свя‑31:.1вали скорее с либеральными и радикальными движениями и с Т1 )адициями Французской революции. Но тогда национализм не отождествлялся с каким‑либо цветом политического спектра, и среди национальных движений, не имевших своего собственного государства, можно было найти такие, которые относили себя кто – к правым, кто – к левым, а кто – ни к кому из них. Существовало немало политических движений, причем достаточно

СИЛЬНЫХ, которые мобилизовывали людей на основе национальных требований, но при этом делали упор прежде всего на социальное освобождение; потому что было бы ошибкой считать национальный призыв несовместимым с другими политическими призывами, хотя национальные интересы становились в тот период важным фактором политики государств.

Националистические политики (как, впрочем, и их оппоненты) хотели, конечно, доказать несовместимость разных политических призывов, высказываясь в том смысле, что, мол, надев одну шляпу, нужно ее и носить, а не надевать на нее другую. Однако история и опыт показали неправильность такого сравнения. В тот период было вполне возможно быть одновременно и сознательным революционером‑марксистом и патриотом своей страны, например, патриотом Ирландии, подобно Джеймсу Коннолли, возглавившему восстание в Дублине весной 1916 года. Хотя, конечно, следовало учитывать и тот факт, что широта политической борьбы вынуждала партии вербовать сторонников из ограниченного круга населения, так что людям приходилось делать один определенный выбор, исключавший прочие варианты.

Как бы то ни было, но новые рабочие движения, вербовавшие своих сторонников по классовому признаку, вскоре осознали то обстоятельство (свойственное обычно многонациональным странам), что им приходится соревноваться с партиями, призывавшими пролетариев и потенциальных социалистов поддержать их только по той причине, что они являются чехами, или поляками, или словенами. Это заставляло рабочие движения, как только они приобретали действительно массовый характер, обращать внимание на «национальный вопрос». Практически каждый теоретик марксизма, являвшийся деятелем достаточно крупного калибра, от Каутского и Розы Люксембург до австрийских марксистов, а затем – до Ленина и молодого Сталина, принимал в тот период участие в горячих спорах по национальному вопросу, что указывало на остроту и важность проблемы**’

Там, где национальное самосознание становилось политической силой, оно приобретало вид своего рода обшей политической основы многих движений. Довольно трудно определить все многообразные проявления национализма, хотя все они назывались

ИСТИННО национальными или патриотическими. Как мы увидим далее, идентификация по национальному признаку широко распространилась в тот период и значение национальных лозунгов в политической борьбе еще больше вьфосло. Однако самым важным стало появление обширного набора мутаций политического национализма, что имело глубокие последствия для XX века.

Рассмотрим 4 вида таких мутаций. Первый вид, как мы уже говорили, образовался от слияния национализма и патриотизма и стал идеологией правых. Его крайним выражением явился фашизм, расцвет которого пришелся на период между двумя мировыми войнами, но предшественников которого следует искать именно в XIX веке.

Второй вид возник на основе предположения (совершенно несвойственного либеральной фазе национальных движений) о том, что принцип национального самоопределения вплоть до (и вклкзчая) образования независимых суверенных государств, может быть применен не только к нациям, сумевшим проявить экономическую, политическую и культурную жизнеспособность, но и ко всем (и к любым) группам населения, объявившим себя «нациями». Разница между старым и новым толкованием хорошо видна на примере различия между концепцией Джузеппе Мадзи‑ни, великого проповедника национализма XIX века, и принципом президента Вильсона. Согласно Мадзини, «Европа наций» должна была состоять в 1857 году всего из 12 довольно крупных образований, тогда как по принципу национального самоопределения, провозглашенному Вильсоном в конце первой мировой войны, в «Европе должно было быть 26 независимых государств (или 27, с учетом Ирландии) (см. «Век Капитала», гл. 1 и 5).

Третий вид национализма был основан на требовании предоставления полной государственной независимости той нации, которая сама применяет к себе принцип «национального самоопределения»; объявлялось, что какая бы то ни было форма автономии является недостаточной; тогда как требования автономии, вьшвигавшиеся в XIX веке, не содержали условия предоставления полной независимости. Под влиянием этого условия возникла в конце концов новая тенденция определять нацию по этническому и особенно по языковому признаку.

До середины 1870‑х годов в Европе было 2 вида государств (сточки зрения их национального состава). Государства Западной Европы (Франция, Британия, Германия, Италия) считали себя представителями определенных «наций»; другие европейские государства были основаны на ином политическом принципе, но все же можно было допустить, что они представляют основную массу своего населения, объединенную в некую общность наподобие нации; так, русские цари являлись национальными правителями русского народа и ортодоксальными правителями Российской империи. Многочисленные нации, существовавшие внутри таких европейских государств (за исключением только империи Габсбургов и Оттоманской империи), не были слишком озабочены проблемой политической независимости, особенно после объединения Германии и Италии. Только поляки, разделенные между Россией, Германией и Австрией, не оставляли надежд на восстановление независимости своей страны; и о том же думали ирландцы, входившие в Соединенное Королевство. Еще в разных местах существовали большие группы населения, состоявшие из представителей одной нации и оказавшиеся, по тем или иным причинам, за границами государства, представлявшего эту нацию, к которому они, естественно, хотели бы принадлежать; однако лишь немногие из таких групп создавали определенные политические проблемы; как, например, жители Эль‑зас‑Лотарингии, аннексированной Германией в 1871 г. (А вот области Ницца и Савойя, отошедшие к Франции в 1860‑х годах от территории будущего итальянского государства, не проявляли никаких признаков недовольства).

Начиная с 1870‑х годов, число националистических движений в Европе значительно увеличилось, однако при этом в Европе за сорок лет перед 1914 годом было создано гораздо меньше новых национальных государств, чем в предьщущие сорок лет (отмеченных созданием Германской империи); да и созданные после 1870 года государства были не слишком значительными: Болгария (1878 г.); Норвегия (1907 г.); Албания (1913 г.). Тогда как в период 1830–1871 годов были созданы или получили международное признание такие государства, как Германия, Италия, Бельгия, Греция, Сербия, Румыния; кроме того, в соответствии С так называемым «Компромиссным соглашением» 1867 года были гарантированы права широкой автономии Венгрии, входившей в состав империи Габсбургов. Теперь национальные движения появились не только у народов, считавшихся прежде «неисторическими» (т. е. никогда раньше не имевших независимого государства, или своего правящего класса, или своей культурной элиты), как, например, у финнов и словаков, но также и у таких народов, о которых едва ли кто‑нибудь помнил, кроме, может быть, знатоков фольклора; например, у эстонцев и македонцев. Стало политически мобилизовываться население отдельных регионов, расположенных внутри давно существовавших национальных государств; теперь эти группы объявляли себя «нациями»; так случилось в Уэльсе, где в 1890‑х годах организовалось движение «молодых валлийцев», возглавленное местным юристом по имени Дэвид Ллойд‑Джордж, получившим потом широкую известность; так произошло в Испании, где в 1894 году сформировалась Национальная партия басков. Примерно в те же годы Теодор Герцль дал начало распространению сионизма среди евреев, до этого не интересовавшихся национализмом, заключенным в этом учении, и не знавшим его.

Многие из таких движений не встречали большой поддержки среди людей, к которым они обращались, хотя явление массовой эмиграции создавало благоприятную почву для отклика, так как пробуждало в сердцах сильное чувство сожаления по оставленной родине, открывая их для восприятия новых политических идей. Тем не менее массовое национальное сознание росло, и политическая проблема национализма стала создавать все больше трудностей для государств и движений, не имевших национального характера.

Большинство наблюдателей европейских событий начала 1870‑х годов были, пожалуй, согласны с тем, что после объединения Италии и Германии и австро‑венгерского «компромисса» принцип «самоопределения наций» несколько утратил свою взрьш‑чатую силу. Этого не отрицали даже власти Австрии, согласившиеся (хотя и без особой охоты) учесть рекомендации Международного статистического конгресса 1873 года и включить в анкеты переписи населения вопрос о родном языке. Они полагали, что за предьщущие десять лет национальные страсти достаточно поостыли, и этот вопрос можно спокойно учесть при проведении переписи 1880 года. События показали, что они допустили явную ошибку’*

Оказалось, что в долгосрочном плане сыграла большую роль не степень поддержки национальных требований теми или иными группами населения, а трансформация самого определения и программы национализма. В настоящее время мы настолько привыкли к этническо‑лингвистическому определению нации, что уже не вспоминаем, что оно было разработано, в основном, в конце XIX века. Не вдаваясь в подробности, напомним только, что идеологи ирландского национального движения не связывали ирландский вопрос с защитой гэльского языка даже спустя несколько лет после основания «Лиги защиты гэльского языка» в 1893 г. что примерно до того же срока баски основывали свои требования не на существовании своего языка, а на своих исторических привилегиях; что участники горячих споров о судьбе Македонии меньше всего думали о сходстве македонского языка с болгарским или сербско‑хорватским, решая вопрос о присоединении Македонии к одному из этих государств. Что касается сионистов, то они нашли хороший выход, объявив национальным языком иврит, т. е. язык, которым ни один еврей не пользовался в быту со времен вавилонского рабства, а может бьггь и с более древних. В 1880‑е годы этот язык был приспособлен для повседневного общения и одновременно продолжал использоваться для целей богослужения и богословия как язык религиозных ритуалов и науки, который стал символом единства сионистского движения; переработка языка сопровождалась составлением его словаря, в который включили и термин «национализм», переведенный на древнееврейский язык.

Все сказанное не означает, конечно, что до указанного времени язык не считался важным национальным признаком. Он оставался критерием определения нации, наряду с другими признаками; но, вообще говоря, чем меньшее значение ему придавали, тем крепче было коллективное самосознание массы людей. Язык не был полем идеологической борьбы для людей, которые на нем разговаривали; к тому же было практически невозможно проконтролировать, на каком языке говорили матери со своими детьми, жены – с мужьями, соседи – между собой. Язык, на котором разговаривало большинство евреев, называвшийся «идиш», не имел никакого идеологического значения до тех пор, пока большинство евреев, использовавших его, а также левые (которые вовсе не были сионистами) не обнаружили, что власти многих государств (включая и империю Габсбургов) отказываются признавать его самостоятельным языком. Другой пример: миллионы людей стали членами американской нации, которая явно не имела этнического базиса; они учили английский язык по необходимости или для удобства обшения, не стремясь воспринять английский национальный характер или национальную принадлежность. Лингвистический национализм создали люди пишушие и читающие, а не те, для кого язык был средством обшения. «Национальный язык», в котором теоретики находили яркое и существенное выражение характера данной нации, был, как правило, артефактом, который они классифицировали, стандартизировали, модернизировали и унифицировали, для удобства устного общения и литературного употребления, исключая из него «странности», внесенные местными диалектами и жаргонами, свойственные подлинно живому разговорному языку. Основные национальные языки, издавна принятые в своих государствах и применявшиеся и в письменности, и в литературе, прошли эту фазу собирания и «исправления» еще в давние времена: немецкий и русский – в XVIII веке; французский и английский – в XVII веке; итальянский и кастильский – еще раньше. Для большинства языков малых лингвистических групп девятнадцатый век явился периодом великого «упорядочения», когда были созданы их словари и даны рекомендации «правильного» употребления идиоматических выражений. Многие другие языки – каталонский, баскский, балтийские – проходили эту фазу уже на рубеже XIX–XX веков.

Письменные языки были всегда более тесно (если не сказать – обязательно) связаны с определенной территорией и институтами. Национализм, утвердившийся в качестве стандартного варианта национальной идеологии и программы, имел, как правило, территориальный характер и использовал в качестве модели государственного устройства территориальное государство времен Французской революции (или подобный образец), позволявшее осуществлять полный политический контроль над территорией, имевшей четкие границы, и над ее обитателями, доступными такому контролю. Исключение, или своего рода крайность представлял сионизм, имевший явно заимствованную программу, не подкрепленную ни прецедентом, ни связью с действительной традицией, обеспечивавшей в течение тысячелетий постоянное существование, цельность и нерушимость национального сознания еврейского народа. Сионизм предписывал евреям приобрести территорию (пусть даже заселенную другим народом); считалось необязательным, чтобы евреи имели какие‑то исторические связи с этой территорией – подобно тому, как им рекомендовался язык, на котором они не говорили уже тысячи лет.

Идентификация нации по строго определенной территории создала такие проблемы в регионах массовой миграции, да и в других районах мира, что пришлось разрабатывать другое определение национальности; это было актуальным в первую очередь для империи Габсбургов и для еврейской диаспоры. Предлагалось считать национальной территорией не тот участок земли, к которому люди были привязаны в своем сознании, а землю, на которой, волей обстоятельств, оказались люди, считающие себя членами данной нации. На этой земле они должны пользоваться правами «культурно‑национальной автономии». Таким образом, появились «географическая» и «человеческая» теории нации, сторонники которых увязли в бесконечных озлобленных спорах, столкнувших между собой социалистов разных стран и даже евреев‑сионистов с евреями – сторонниками Бун‑да“. Ни одна из теорий не была признана удовлетворительной, хотя «человеческая» теория принесла меньше вреда. Она, по крайней мере, не предписывала своим сторонникам сначала завладеть территорией, а потом привести ее население в должное состояние по национальному признаку; как говорил Пилсудский, ставший главой новой независимой Польши в 1918 году: «Государство делает нацию, а не нация делает государство»**

Сторонники нетерриториальной теории были почти полностью правы и с точки зрения социологии. Конечно, люди, мужчины И женщины (не считая членов кочевых племен и диаспор), бывают обычно глубоко привязаны к определенному участку земли, который они называют «родиной»; особенно если учесть, что в течение почти всего исторического времени большая часть человечества занималась сельским хозяйством, т. е. была тесно осязана с землей. Но вьфажение «родная земля» уже не обозначает, в прямом смысле, территорию обитания нации, подобно тому как слово «отечество» не обозначает больше место, где живут родители. Раньше «отечество» было местом обитания реального общества людей, связанных между собой реальными отношениями, а теперь это слово обозначает вообще страну с определенным населением, насчитывающим десятки, а то и сотни млн человек. Подтверждение этому можно найти в любом словаре. Так, в испанском языке слово «патриа» («родина») не было тождественно слову «Испания» до конца XIX века. В XVIII веке оно обозначало просто место или город, где родился человек^* В итальянском языке слово «паэзе» («страна», «деревня»), а в испанском – слово «пуэбло» («люди», «народ») до сих пор обозначают и деревню, и территорию страны, и жителей деревни, и народ страны. (Здесь можно отметить, что сила воздействия немецкого телевизионного сериала «Родина» была основана именно на отождествлении «большой родины» – Германии с «малой родиной» – горной местностью Хунсрюк.) Национализм и государство стремились использовать чувства людей, связанные с понятиями «родные и близкие», «дом», «соседи», относя их к территории и населению совсем других размеров и масштабов, что превращало эти искренние слова в отвлеченные метафоры.

Обесценивание понятий и ценностей, которые всегда были дороги людям (связанных со словами «деревня», «родные «. «церковный приход» и т. п.), обусловленное утратой их связи с реальным содержанием и реальными чувствами людей, требовало какой‑то замены. Появившуюся пустоту постарались загюлнить с помощью отвлеченного понятия «нация».

Это понятие неизбежно оказалось связанным с таким характерным явлением XIX века, как «национальное государство». Дело в том, что с точки зрения политики'Пилсудский был совершенно прав: государство не только делало нацию – оно было вынужде‑

НО ее делать. Правительство теперь общалось с каждым своим гражданином непосредственно на месте его проживания, через своих скромных, но вездесущих представителей: от почтовых служащих и полицейских до учителей и железнодорожных кассиров. Эти люди могли потребовать от гражданина (как и от гражданки!) активного личного содействия государству, т. е. фактически – проявления «патриотизма». В эру растущей демократизации жизни власти уже не могли больще полагаться на традиционные способы исполнения «социального заказа» правящих классов и действовать без определенной системы, опираясь только на религию, служивщую во все времена эффективным средством обеспечения гражданского повиновения; теперь они нуждались в новых средствах сплочения граждан, с целью противостояния подрывной деятельности и выступлениям диссидентов. Идея «нации» стала новой религией государств. Она стала «цементом», скрепившим граждан с государством, и обеспечила возможность прямого обращения государства к своим гражданам, для противодействия прочим призывам: религиозным, национальным или этническим, а прежде всего – классовым, поскольку они не были связаны с государством и имели в виду не его интересы, а чьи‑то иные. Ведь чем больще вовлекались массы населения конституционных государств в политическую борьбу посредством выборов – тем больще слыщалось подобных призывов, обращенных к ним со всех сторон.

Да и неконституционные государства поняли политическую действенность обращения к гражданам на основе национальной идеи, которая стала для них чем‑то вроде идеи демократизации, но при этом не была связана с опасностями, присущими демократии; наряду с этим они продолжали призывать граждан повиноваться властям согласно воле Бога. В 1880‑е года даже русский царь, оказавшись перед лицом революционной агитации, обратился к политике, которую безуспешно пытался проводить в 1830‑е годы его дед, т. е. стал опираться в своем правлении не только на принципы автократии и ортодоксии, но и на национальную идею, мобилизовавшую национальные чувства русского народа** Надо сказать, что практически все монархи XIX века были вынуждены, так сказать, рядиться в национальные одежды, поскольку лишь немногие из них имели национальность той страны, которой они правили. Германские принцы и принцессы (их было больше всех), становясь правителями (или супругами правителей) Британии, Греции, Румынии, России, Болгарии или любой другой страны, где требовалась очередная «голова, увенчанная короной», отдавали дань уважения местной нации, превращаясь в британцев (как королева Виктория), греков (как Отто Баварский), или обучаясь какому‑то другому языку, на котором они говорили с акцентом; хотя у них было гораздо больше общего с другими членами этого международного «профсоюза» принцев и принцесс, или, скорее, с членами этого обширного международного семейства (потому что все они были родственниками), – чем со своими подданными.

Экономика эры новых технических достижений и характер государственных и частных систем управления экономикой требовали осуществления массового начального образования, или хотя бы широкого распространения грамотности; и это обстоятельство тоже способствовало укреплению «государственного национализма». Дело в том, что прежние способы коммуникаций, основанные на устной речи, потеряли в XIX веке свое значение, так как увеличились расстояния между властями и подданными государства, а массовая миграция разделила семьи, так что матерей и сыновей, женихов и невест разделяли иногда дни, а то и недели пути. Школа же могла учить детей не только грамотности, но и правильному поведению, свойственному хорошим подданным и гражданам, и государство придавало школе большое значение. До наступления эры телевидения ни один способ ведения пропаганда не имел такого значения, как школьный.

Вследствие сказанного, период 1870–1914 годов был для большинства европейских стран, помимо всего прочего, «эрой начальной школы». Сильно возросло количество учителей начальной школы, даже в тех государствах, где школьное образование и так было поставлено достаточно хорошо. Например, в Швеции этот показатель утроился; и в Норвегии он вырос почти в три раза. Страны, допустившие отставание, стремились наверстать упущенное. В Нидерландах количество учеников начальных школ выросло вдвое; в Соединенном Королевстве (где до 1870‑х годов не было государственной системы школьного образования) оно утроилось; в Финляндии выросло в 13 раз! Даже в балканских странах, где неграмотность была массовым явлением, количество учеников начальных школ выросло в 4 раза, а количество учителей почти утроилось. Понятно, что национальная, а это значило – организуемая и управляемая государством система школьного образования требовала укрепления национального языка, на котором можно было также издавать инструкции для населения. К системе государственного образования были подключены суды и государственный аппарат, составившие вместе внушительную силу, которая утвердила язык среди первостепенных признаков национальности (см. «Век Капитала», гл. 5).

Так государства «создавали нации», т. е. укрепляли национальный патриотизм и формировали однородную массу граждан, гомогенизированную (по меньшей мере) в лингвистическом и административном отношении; и делали они это с настойчивостью и рвением. Французская республика сделала из «крестьян» – «французов». Итальянское королевство, следуя лозунгу Д’Азелио, старалось изо всех сил (правда, с переменным успехом) «создать итальянцев» с помошью школ и военной службы, после того как удалось «создать Италию». США сделали знание английского языка условием получения американского гражданства и начали с конца 1880‑х годов вводить фактическое поклонение новой «гражданской религии» (единственной, которая не противоречила агностицизму американской конституции) – в виде ежедневного ритуала отдания почестей национальному флагу во всех американских школах. Венгерское государство не жалело сил, чтобы превратить всех своих разноплеменных обитателей в «мадьяр»; русское государство проводило руссификацию малых наций, насаждая обучение на русском языке. Повсюду, где был признан принцип многонационального государства, хотя бы в такой степени, что можно было получить начальное (а то и среднее) образование на родном языке (как в империи Габсбургов), все же существовал государственный язык, имевший решающие преимущества на всех высших уровнях государственной системы. Это побудило народы, язык которых не был признан государственным, к борьбе за создание собственных университетов, как произошло в Богемии, Уэльсе и во Фландрии.

Государственный национализм, реальный или изобретенный для удобства (как в случае с монархами), был опасным оружием для тех, кто им пользовался. Мобилизуя в политическом отношении одних жителей страны, он способствовал отчуждению других – тех, кто не принадлежал (или не хотел принадлежать) к нации, признанной «государственной». Другими словами, он способствовал формированию национального сознания у людей, исключенных из официально признанной национальности путем выделения общин, сопротивлявшихся, по тем или иным причинам, утверждению официального государственного языка и идеологии.

 

II

 

Почему же одни сопротивлялись национализму, а другие – нет? В конце концов, крестьяне, а особенно их дети, становясь «французами», получали вполне определенные существенные преимущества – как всякий, приобретавший в дополнение к своему диалекту или национальному языку знание государственного языка, удобного для профессионального и культурного развития. В 1910 г. 70% иммигрантов, прибывших в США из Германии после 1900 года, имея всего 41 доллар в кармане, стали гражданами Америки, говорившими на английском языке; при этом они вовсе не собирались забывать свой немецкий*·(Сказать по правде, лишь немногие государства действительно пытались прекратить употребление национального языка и соблюдение национальных обычаев в личной жизни, если их использование не имело вызывающего характера по отношению к официальному государственному языку и обычаям.) Нередко бывало так, что национальный язык не мог составить серьезную конкуренцию государственному языку и употреблялся только в религии, в поэзии и в кругу семьи. Сегодня трудно в это поверить, но находились, например, валлийцы, преданные национальным чувствам, но смирившиеся с упадком их древнего кельтского языка в век прогресса и предвидевшие его естественное постепенное отмирание. (Использованный здесь термин «отмирание» – «эутаназия» – взят из речи свидетеля‑валлийца, дававшего показания на заседании парламентского комитета по обучению на валлийском языке, состоявшемся в 1847 году.) Многие эмигранты, покидая свою страну, желали изменить не только свою классовую принадлежность, но и национальность или, по крайней мере, язык. В Центральной Европе появилось множество германских националистов, носивших явно славянские фамилии, или мадьяр, фамилии которых представляли собой буквальный перевод с немецкого, либо адаптированные словацкие фамилии. Американская нация с ее английским языком была не единственным примером общества, более или менее открытого для приема новых членов в эпоху либерализма и подвижности населения. И находилась масса людей, охотно откликавшихся на такую возможность, тем более что никто по‑настояшему и не считал, что, отправляясь в эмиграцию, они отказываются от своего происхождения. Слово «ассимиляция» в XIX веке отнюдь не имело дурного смысла и означало цель, к которой стремились очень многие, особенно среди желавших влиться в средний класс.

Самая очевидная причина отказа людей некоторых национальностей от ассимиляции состояла в том, что им не давали возможности стать полноправными членами официально признанной нации. Яркий пример этого рода представляла верхушка коренного населения европейских колоний, получившая образование на языке метрополии, усвоившая культуру своих хозяев и допущенная ими к управлению своими соотечественниками, и все же остававшаяся на положении людей «второго сорта». Здесь была явная причина для конфликта, который мог разразиться рано или поздно, тем более что западное воспитание и образование давали возможность четко высказать свои требования. Так, один индонезийский интеллигент писал в 1913 году (между прочим, по‑голландски): «С какой стати, скажите, должны индонезийцы праздновать годовщину освобождения Нидерландов от Наполеона? Будь я голландцем, я бы не стал организовывать празднование Дня независимости Нидерландов в другой стране, у которой голландцы украли независимость!»***

Конечно, население колоний представляло собой крайний случай невозможности ассимиляции, поскольку здесь с самого начала было ясно, что, учитывая всепроникающий расизм буржуазного общества, никакие усилия не могли превратить человека с темной кожей в «настоящего» англичанина, бельгийца или голландца, пусть даже у него была масса денег, знатное происхождение и даже большая любовь к спорту – как раз такими были индийские раджи, приезжавшие учиться в Британию. И все‑таки, даже в странах с белым населением существовало поразительное несоответствие между предлагавшейся возможностью ассимиляции для любого, проявившего желание и способности присоединиться к «главной» нации, – и отказом в предоставлении равных возможностей для некоторых групп людей. Особенно драматический характер имело указанное несоответствие для тех, кто с полным основанием считал, что имеет все возможности для ассимиляции: т. е. для евреев – представителей среднего класса, усвоивших западную культуру и обычаи. Вот почему «дело Дрейфуса» во Франции, когда был принесен в жертву один офицер французского Генерального штаба только потому, что он был евреем, вызвало столь непропорционально широкую реакцию ужаса, и не только среди евреев, но и среди всех либералов, и непосредственно привело к утверждению сионизма, ставшего идеологией государственного национализма для евреев.

Пятьдесят лет, предшествовавшие 1914 году, были классическим периодом ксенофобии и вызванного ею проявления националистической реакции, потому что (даже без учета явления глобального колониализма) это был период массовой подвижности и миграции населения, а также (особенно в десятилетия Великой депрессии) – скрытого и явного напряжения в обществе. Вот пример: к 1914 году территорию Польши (считая в границах периода между двумя мировыми войнами) покинуло около 3,6 млн человек (или почти 15% населения), уехавших на постоянное место жительства; да еще полмиллиона человек уезжали каждый год на сезонные работы'^* Отсюда и возникла ксенофобия, которая шла не только снизу. Ее наиболее неожиданные проявления, отразившие кризис буржуазного либерализма, исходили от респектабельных средних классов, которые практически даже не встречались с людьми вроде тех, что проживали, надример, в Нью‑

Йорке, в районе Ист‑Сайд, или в Саксонии, в бараках для сезонных рабочих. Например, Макс Вебер, ученый, гордость германских буржуазных научных кругов, отличавшийся непредвзятыми взглядами, выступил с такой яростной враждебностью против поляков (которых, как он правильно понимал, германские землевладельцы использовали, без зазрения совести, в качестве дешевой массовой рабочей силы), что его с распростертыми объятиями приняли в 1890‑х годах в ультранационалистическую Пангерманскую лигу[222]^* Среди потомков первых белых переселенцев в Америку, особенно среди протестантов английского происхождения, из среднего и высшего классов общества США, существовала целая система расовых предрассудков по отношению к «славянам; жителям Средиземноморья и семитам»; они даже сложили собственную героическую мифологию о приключениях белых ковбоев англосаксонского происхождения (к счастью – не обязательно членов профсоюза!), покорявших широкие пространства прерий, так не похожие на прогнившие трущобы враждебных больших городов*.

Фактически, для буржуазии нашествие бедных чужеземцев обостряло и подчеркивало проблемы, вызванные широким ростом рядов городского пролетариата; эти люди объединяли в себе худшие черты внутренних и внешних «варваров», массы которых грозили захлестнуть цивилизацию, как предупреждали авторитетные предсказатели (см. гл. 2). Это явление ярко показывало (особенно в США) очевидную неспособность общества справляться с проблемой стихийных социальных перемен, а также нежелание новых масс признать превосходство уже утвердившихся верхних классов общества, которые, конечно, не могли с этим смириться. Поэтому именно в Бостоне, который был центром белой буржуазии, хранившей англосаксонские и протестантские традиции, И к тому же богатой и образованной, была основана в 1893 г. «Лига за ограничение иммиграции». В политическом отношении ксенофобия средних классов была, почти наверное, более эффективной, чем ксенофобия трудящихся, возникавшая из‑за ссор между соседями, державшимися разных обычаев, либо из‑за страха потери рабочего места. Но тут сушествовала одна важная особенность! Именно сопротивление рабочего класса вытесняло иностранцев с рьшков труда,^тогда как работодатели испытывали почти непреодолимое искушение по поводу импорта дешевой рабочей силы. Там, где «чужие» не допускались вовсе (как в Калифорнии в 1880‑е годы и в Австралии в 1890‑х годах, где действовали запреты на прием небелых иммигрантов), – там не было никаких межнациональных и межобшинных трений; зато там, где осуществлялась дискриминация каких‑то групп населения, как, например, африканцев в Южной Африке или католиков в Северной Ирландии, – там, конечно, возникали противоречия. Однако ксенофобия со стороны рабочего класса в период до 1914 года редко была эффективной. Если по‑настоящему разобраться, то самая большая в истории международная миграция населения вызвала (даже в США) на удивление мало выступлений против иностранных рабочих; а в Аргентине и в Бразилии таких выступлений практически не было вовсе.

Массовое прибытие иммигрантов в чужие страны способствовало пробуждению в их среде национальных чувств, независимо от того, встречали ли они на новом месте неприязнь, или нет. Поляки, словаки и другие вспоминали о своей национальности, потому что, покинув родные места, все равно сознавали свою национальную принадлежность; действовало и то, что за фани‑цей их воспринимали как жителей определенной страны, так что те, кто на родине называл себя, например, сицилийцем или неаполитанцем, в Америке все получали прозвище «итальянцев». Кроме того, иммигранты нуждались в помощи со стороны своей национальной общины. Разве могли мигранты, прибывшие в чужую и непонятную страну, ожидать помощи от кого‑то другого, кроме родных и друзей, или хотя бы земляков? (Ведь даже мигранты, покинувшие какой‑то район, но не выехавшие из страны, стараются держаться вместе!) Кто на новом месте мог хотя бы выслушать их, особенно женщин? И кто мог организовать их, хотя бы на первых порах, кроме представителей своей национальной церкви, руководивших местными церковными общинами? Ведь церковь, хотя она и считается общей для всех, на практике является национальной, потому что священники имеют ту же национальность, что и их прихожане; так что, например, словакам нужен священник, говорящий по‑словацки. В этом смысле «национальность» обозначала целую сеть связей личности с обществом, а не просто отвлеченное название группы людей; например, словенец, встретивший вдали от родины другого сло‑веница, фактически не будет для него чужим человеком.

Если требовалось как‑то организовать этих людей для целей общества, где они очутились, то для этого нужно было налаживать между ними определенные связи. Рабочие и социалистические движения (как мы видели) исповедовали интернационализм и даже мечтали (как в свое время либералы) о будущем, в котором все говорят на одном всемирном языке (эта мечта до сих пор живет среди небольших групп эсперантистов). По мнению социалистов, со временем все образованное человечество «переплавится» в одну нацию, говорящую на одном языке (об этом писал Каутский в 1908 году)*®* Однако в реальности им пришлось столкнуться с проблемой, помешавшей еще строителям Вавилонской башни: например, профсоюзы на фабриках в Венфии печатали призывы к забастовке на 4 языках“*! Вскоре выяснилось, что профсоюзные ячейки не могут хорошо работать, если они состоят из людей разной национальности, не владеющих хотя бы двумя языками. Международные организации рабочих приходилось создавать, комбинируя группы людей по языку и по национальности. В США Демократическая партия, ставшая массовой рабочей партией, начинала, по необходимости, свою работу как «коалиция», построенная по этническому принципу.

Чем шире развертывалась миграция, чем быстрее шло развитие городов и промышленности, сталкивавшее друг с другом массы людей, сорванных со своих мест, – тем шире была база становления национального сознания этих масс. Поэтому многие новые национальные движения выросли именно вдали от родины. Так, президент Масарик подписал соглашение о созда‑

НИИ СОЮЗНОГО государства чехов и словаков (Чехословакии) не где‑нибудь, а в Питтсбурге (США), потому что базу для создания массовой организации словацких националистов удалось найти в штате Пенсильвания, а не в Словакии. Что же касается отсталой горной народности, проживавшей в Карпатах, которую в Австрии называли «рутены», и которые тоже были в составе Чехословакии с 1918 по 1945 год, то у них вообще не существовало никакой национальной организации, кроме общества эмигрантов, проживавших в США.

Взаимопомощь и взаимная поддержка эмигрантов могли, конечно, способствовать росту национализма среди них, но такое объяснение было бы неполным. Если для эмигрантов эта взаимопомощь служила лишь поводом для воспоминаний о родине, то там, на самой родине, она питала национализм, особенно среди малых наций. Так появился неотрадиционализм, ставший защитной или сдерживающей реакцией на разрушение старых общественных порядков нахлынувшей волной модернизации, капитализации, урбанизации и индустриализации, сопровождавшейся ростом пролетарского социализма, явившегося логическим результатом этих явлений.

Элемент традиционализма был хорошо заметен в действиях католической церкви, оказывавшей поддержку движениям басков и фламандских националистов, представлявших собой проявления национализма малых народов, отвергнутых в свое время националистами‑либералами, посчитавшими их (уже из‑за того, что они были «малыми») неспособными к созданию жизненно стойких национальных государств. Правые идеологи, ряды которых к тому времени умножились, тоже стремились развивать привязанность к регионализму, имевшему традиционные культурные корни в местной среде (вроде движения «фелибридж» в Провансе). Фактически именно тогда, в период перед 1914 годом, и появились в среде правой интеллигенции идеологические предшественники почти всех движений сепаратизма и регионализма, развернувшихся в полную силу в конце XX века, вроде тех, что действуют в Уэльсе и в Бретани. И наоборот, ни буржуазия, ни пролетариат обычно не находили себе сторонников среди небольших националистических движений малых народов. В

Уэльсе подъем лейбористского движения подорвал позиции националистов из организации «Молодой Уэльс», выступавших против Либеральной партии. Что же касается новой промышленной буржуазии, то она предпочитала действовать на рынках крупного государства и всего мира, а не терпеть ограничения малой страны или района. Ни в русской части Польши, ни в Стране Басков (представлявших собой районы высокого развития промышленности крупных непромышленных государств) местные капиталисты не проявляли слишком горячих национальных чувств; а, например, в Генте буржуазия демонстративно симпатизировала Франции, вызывая этим озлобление фламандских националистов. Хотя такое отсутствие интереса к национализму со стороны буржуазии наблюдалось не везде, все же оно было достаточно широким явлением; так что Роза Люксембург даже сделала ошибочное заключение о том, что польский национализм не имел опоры среди буржуазии.

Наиболее неприятным явлением для националистов‑традици‑оналистов было отношение крестьянства, которое всегда придерживалось традиций больше, чем любой другой класс, но проявляло лишь слабый интерес к национализму. Так, крестьяне‑бас‑ки почти не интересовались делами Национальной партии басков, основанной в 1894 году для защиты местных старинных обычаев от наглых испанцев и безбожников‑рабочих. Подобно большинству таких движений, она опиралась в первую очередь на средние и нижние слои городского среднего класса*’*

Фактически продвижение национализма осуществлялось в те годы в основном силами средних слоев общества, что давало повод социалистам называть его «мелкобуржуазным». Связь национализма с этими слоями позволяет объяснить три его особенности, о которых уже говорилось: непримиримость в вопросах языкознания; требование полной независимости, а не автономии; правую и ультраправую политическую окраску.

Для представителей нижнего слоя среднего класса, вышедших из народных масс, вопросы профессионального роста и применения родного языка были неотделимы друг от друга. С того момента, как общество стало опираться на массовую грамотность, обычный разговорный язык должен был приобрести функции официального языка, годного для написания инструкций и прочих бюрократических процедур; либо превратиться в род жаргона, пригодного только для устного общения, обреченного со временем выйти из употребления и занять место в музее фольклора. Главным средством проверки жизнеспособности языка стало массовое (т. е. начальное) образование; поскольку оно само было возможно только при употреблении такого языка, который могло понять большинство населения. (Между прочим, запрет на употребление в школе валлийского или какого‑то другого местного языка или наречия, оставивший столь тяжелый след в памяти местной (валлийской) интеллигенции и ученых, был вызван не тоталитарными замашками господствовавшей нации, а, скорее всего, искренней верой в то, что полноценное образование можно получить только с помощью официального государственного языка; и что человек, знающий только свой национальный язык (не являющийся государственным), неизбежно столкнется с трудностями в своей профессиональной деятельности в общественной жизни.) Обучение же на иностранном языке («живом» или вышедшем из употребления) было доступно только для небольших групп людей, способных уделять ему достаточно много времени, средств и усилий, обеспечивающих получение достаточно хороших навыков.

Следующим ключевым средством применения языка была бюрократическая система, так как, во‑первых, от нее зависело решение о придании языку официального статуса; а во‑вторых, именно она содержала в себе самую большую группу работников, которым требовалась грамотность. Отсюда все эти бесконечные мелкие стычки, разъедавшие политику империи Габсбургов с 1890‑х годов: на каком языке делать надписи на знаках, регулирующих уличное движение в местах проживания людей разных национальностей, да какой национальности должны быть помощники почтмейстера и железнодорожные служащие.

Только политическая сила могла изменить статус малого языка или наречия (которые, как известно, отличаются тем, что на них не говорит армия и полиция). Это обстоятельство и было причиной разных политических мер и контрмер, предпринимавшихся за кулисами переписей населения, проводившихся в тот период (в Бельгии и в Австрии – в один и тот же год, 1910‑й, что само по себе являлось достаточно примечательным обстоятельством); переписи были посвящены вопросам распространения национальных языков и проводились по сложным анкетам; от их результатов зависело политическое значение национальных языков. При этом политическая мобилизация националистов, связанная с судьбой национальных языков, происходила в тот самый момент, когда, например, в Бельгии очень быстро росло число фламандцев, говоривших как на своем родном, так и на государственном языке; а в Стране Басков практически прекратилось использование языка басков в быстро выраставших крупных городах*** Так что если и можно было обеспечить национальному языку место в обществе с помощью политических мер, то он сам при этом мог оказаться «неконкурентоспособным» в качестве средства обучения и письменных коммуникаций. Этой, и только этой причиной объяснялось существование в Бельгии системы двух официальных государственных языков (с 1870 года); фламандский язык изучался во Фландрии, в средних школах, где он был обязательным предметом до 1883 года. Как только национальный язык получал официальный статус, он сразу создавал значительный круг своих политических сторонников из числа грамотных людей этой национальности. Так, в Австрии Габсбургов значительно увеличилось количество учеников начальных школ; с 2,2 млн в 1874 году до 4,8 млн в 1912 г.; и это означало, конечно, увеличение числа националистов; количество учителей возросло за то же время на 100 ООО человек; о них можно сказать то же самое, поскольку это были люди, преподававшие на разных национальных языках.

При этом те, кто получал образование на национальном языке и мог использовать это образование для своего профессионального роста, чувствовали себя в подчиненном и второстепенном положении. Конечно, благодаря знанию двух языков у них было больше возможностей получить работу – если это была низкооплачиваемая работа, которой пренебрегали снобы, говорившие только на одном, но зато привилегированном государственном языке и выигрывавшие при получении высокооплачиваемой и престижной работы. Поэтому возникали требования расширить общение на национальных языках и создать средние школы и даже университеты с преподаванием на национальном языке, чтобы сушествовала полная система национального образования. Требования создания национальных университетов вьщ‑вигались и в Уэльсе, и во Фландрии; в основе их лежали исключительно политические мотивы. В Уэльсе национальный университет был создан в 1893 г.; он оказался в то время первым и единственным национальным учреждением народа небольшой области, не имевшей в пределах своей страны административных или каких‑либо других особенностей. Те, для кого главным языком был их родной язык, не являвшийся государственным, практически не имели возможностей пробиться к высшим местам в системе государственной, культурной и общественной деятельности, так как это противоречило порядкам, принятым в обществе. Короче говоря, сам тот факт, что определенный представитель нового нижнего слоя среднего класса (и даже самого среднего класса) получил образование на словенском или на фламандском языке, уже подчеркивал и предопределял другой факт: что лучшие места и высший статус получат те, кто говорит на французском или на немецком, даже если они не потрудились выучить дополнительно какой‑либо национальный язык.

Чтобы преодолеть эту неизбежную несправедливость, заложенную в самих общественных порядках, нужно было продолжать политическую борьбу: т. е. требовалась определенная политическая сила. Говоря откровенно, нужно было заставить людей использовать национальный язык в тех случаях, в которых они обычно предпочитали пользоваться другим языком. Поэтому, например, националисты в Венгрии настаивали на ведении преподавания в школах на венгерском языке, хотя любой образованный человек, живший в Венгрии, хорошо понимал, что для получения хоть какого‑то положения в обществе ему нужно знать хотя бы один из основных иностранных языков. В конце концов, ценой принудительных мер со стороны правительства, венгерский язык стал языком литературы и письменности в стране, обслуживая все современные потребности общества, хотя за пределами страны ни один человек не понимал ни слова по‑венгерс‑ки. Только политическая сила, а в данном случае – сила принуждения со стороны государства – могла привести к таким результатам. Националисты, особенно те из них, у которых карьера и благополучие были связаны с родным языком, не очень‑то задавались вопросами о других возможных путях развития и процветания национального языка.

Лингвистический национализм обычно не переходил определенных пределов и не требовал раздела страны. Зато подлинные националисты, требовавшие государственно‑территориальной независимости, подчеркивали свою преданность национальному языку; поэтому, например, все участники ирландского национального движения должны были с 1890‑х годов официально подтверждать свое обязательство пользоваться гэльским языком, несмотря на то (а может, как раз потому), что большинство ирландцев было не против обходиться английским; а сионисты вводили иврит в качестве повседневного языка, потому что ни один из других языков, которыми пользовались евреи, не годился, по мнению сионистов, для создания независимого еврейского государства. Можно было бы порассуждать о судьбе всех этих попыток осушествления лингвистического развития с помощью политических средств; некоторые из них потерпели неудачу (как например, попытка восстановления пользования гэльским языком вместо современного ирландского); другие удались наполовину (как попытка усовершенствования норвежского языка путем усиления его национальных особенностей и получения таким путем истинно норвежского – «нинорского» языка); а некоторые имели успех. Можно отметить, что в 1916 году общее число людей, использовавших иврит в качестве повседневного языка, составляло во всем мире всего 16 ООО человек.

Национализм имел и другие связи со средним классом, содействовавшие сдвигу вправо как националистов, так и самого среднего класса. Дело в том, что массой торговцев, ремесленников и, отчасти, фермеров овладели настроения ксенофобии, которые особенно усилились в годы депрессии. Иностранцы стали символом разрушения старого образа жизни и развития капитализма, подавлявшего мелкую буржуазию. В связи с этим Запад оказался охваченным политическим антисемитизмом, широта распространения которого совсем не соответствовала действительному количеству евреев, против которых он был направлен: например, он ярко проявился во Франции, где из общего населения в 40 млн человек всего 60 ООО были евреи; в Германии, где было 500 ООО евреев, при населении в 65 млн человек; и в Австрии, где евреи составляли (в Вене) 15% населения. (При этом в Будапеште, где евреи составляли 25% населения, антисемитизм не имел серьезного политического влияния.) Главной мишенью антисемитизма стали банкиры, предприниматели и другие, подобные им личности, олицетворявшие в сознании «маленьких людей» бедствия капитализма. Типичный карикатурный образ капиталиста, существовавший в «прекрасную эпоху», представал не в виде толстяка в цилиндре и с сигарой в зубах, а в виде хищной личности с крючковатым еврейским носом, потому что именно евреи достигли больших успехов в экономике, конкурируя с мелкими лавочниками, давая или отказывая в кредитах мелким ремесленникам и фермерам.

Не зря германский социалист Август Бебель говорил: «Антисемитизм – это социализм идиотов». Но больше всего поражали не утверждения типа «еврей – значит рьяный капиталист» (лишенные смысла во многих странах Центральной и Восточной Европы), сопровождавшие подъем политического антисемитизма в конце XIX века, а тесная связь антисемитизма с правым национализмом. Причина заключалась не только в росте социалистических движений, боровшихся против скрытой или явной ксенофобии националистов, благодаря чему глубоко укоренившаяся неприязнь к евреям и иностранцам постепенно пошла на убыль. Скорее, дело бьшо в том, что в идеологии националистов крупных государств, особенно в 1890‑х годах, произошел явный сдвиг вправо; например, в Германии старая массовая организация националистов «Турнер», объединявшая гимнастические ассоциации, совершила поворот от либерализма (унаследованного еще от революции 1848 года) к агрессивному милитаризму и антисемитизму. Сложилась такая обстановка, что патриотизм стали отождествлять только с правыми взглядами, а левым оказалось трудно называть себя патриотами, даже в тех странах, где патриотизм всегда считался делом народа и такой же непременной принадлежностью революции, как трехцветное знамя во Франции. Теперь левые, защищая национальное достоинство, могли получить обвинения в симпатиях к ультраправым. Например, французские левые не могли, до наступления эпохи Гитлера, использовать в своей пропаганде традиции якобинского патриотизма.

Патриотизм стал принадлежностью правых не только потому, что потерял свою прежнюю опору в лице идеологических сторонников – буржуазных либералов, переживавщих период разброда; но и потому, что изменилось международное положение, и национализм не мог больше уживаться с либерализмом. Дело в том, что до 1870‑х годов (точнее, до Берлинского конгресса 1878 года) считалось, что приобретения какого‑либо национального государства не обязательно бывают связаны с потерями для других государств. В этот период политическая карта Европы заметно изменилась, ввиду образования двух крупных новых государств – Германии и Италии, а также появления нескольких небольших государств на Балканах, причем это произошло без войн и не вызвало разрушения сложившейся системы международных отношений. До самой Великой депрессии существование системы мировой свободной торговли, пусть даже с определенным преимуществом для Британии, устраивало все государства. Однако после 1870‑х годов этот принцип потерял свою убедительность; стали говорить о серьезной, и даже близкой угрозе конфликта мирового масштаба, что привело к появлению национализма особого рода, рассматривавшего все нации либо как носителей, либо как жертв угрозы потенциальной агрессии.

Эта идеология вдохновлялась и поддерживалась правыми политическими движениями, возникшими в результате кризиса либерализма. Люди, первыми назвавшие себя новым именем «националистов», нередко приходили в политику после военных поражений, понесенных их страной: такими были Морис Баррес (1862–1923) и Поль Дерулед (1846–1914), включившиеся в политическую борьбу после победы Германии над Францией в войне 1870–1871 годов; Энрике Коррадини (1865–1931) – после болезненного поражения Италии в войне с Эфиопией в 1896 году. Основанные этими деятелями политические движения, благодаря которым СЛОВО «национализм» стало общеупотребительным, совершенно сознательно противопоставляли себя именно демократии, а не правительствам, т. е. выступали против парламентской политики)'**. Движения этого рода, возникшие во Франции, оставались малозначительными (как, например, движение «Ак‑сьон франсез», основанное в 1898 году), потеряв авторитет из‑за политически неуместных связей с монархистами и мелкой политической грызни. Итальянские националисты после первой мировой войны объединились в конце концов с фашистами. Все они были представителями нового вида политических движений, основанных на шовинизме, ксенофобии и (в растушей степени) на идеализации национальной экспансии, завоеваний и самой войны. Такой национализм очень хорошо выражал коллективное недовольство людей, не умевших как следует объяснить причину неурядиц своей жизни. Проше всего было сказать, что во всем виноваты иностранцы. Во Франции в период «дела Дрейфуса» особенно обострился антисемитизм, и не только потому, что обвиняемым оказался еврей (а что это за дела могли быть у еврея во французском Генеральном штабе?), но прежде всего потому, что его подозревали в шпионаже именно в пользу Германии. При этом у «истинных» германцев кровь застывала в жилах при мысли о том, что их страна со всех сторон окружена врагами, заключившими союз между собой, как об этом постоянно твердили их правители. Тем временем англичане, готовые (как и другие воинственные народа) начать мировую войну, были охвачены националистической истерией, когда звучали проклятия в адрес чужеземцев и даже предложения о том, чтобы королевская семья поменяла свою немецкую фамилию на англосаксонскую «Виндзор». Кроме меньшинства, состоявшего из социалистов‑ин‑тернационалистов, горстки интеллигентов, космополитичных бизнесменов и членов международного сообшества аристократов и монархических семейств – все коренные жители любой страны, несомненно, были, в какой‑то степени, подвержены шовинизму. Нет сомнений и в том, что почти все население, включая даже многих социалистов и интеллигентов, настолько глубоко прониклось чувством расового превосходства, присущего всей цивилизации XIX века, что не могло отказаться от соблазнительной

МЫСЛИ О врожденных преимуществах своей нации или своего класса по отношению к другим. Империализм только усилил эти настроения среди населения многих государств (см. гл. 10 и «Век Капитала», гл. 14). При этом так же уверенно можно сказать, что больше других усердствовали в разжигании националистических страстей не высшие классы общества, так же, как не крестьянство и не пролетариат.

Именно широкие слои среднего класса наиболее полно и непосредственно восприняли призыв национализма, благодаря которому они осознали себя «истинными защитниками» нации, т. е. получили некий особый статус, которого они не имели как класс или как претенденты на полный набор привилегий буржуазии, которых они так жаждали. Так чувство патриотизма послужило компенсацией среднему классу за второразрядность его положения в обществе. Поэтому в Британии, где не было обязательной военной службы, нашлось достаточно много добровольцев из нижних слоев среднего класса и из молодежи слоя «белых воротничков», которые согласились участвовать в империалистической Южноафриканской войне 1899–1902 годов, откликнувшись на призыв патриотической пропаганды. Были и добровольцы из рабочего класса, но их количество просто отражало экономическую ситуацию в стране, возрастая и уменьшаясь в зависимости от уровня безработицы. К тому же для представителей среднего класса патриотизм, подкрепленный военной службой, мог принести определенные социальные выгоды. В Германии он обеспечивал получение звания офицера резерва для юношей, обучавшихся в средней школе до 16 лет, даже если они не продолжали потом учебу. В Британии, с началом мировой войны, даже торговцы и служащие, пошедшие в армию, могли получить офицерское звание и стать в связи с этим (согласно грубой, но откровенной терминологии британского высшего общества) – «временными джентльменами».

 

III

 

Однако национализм периода 1870–1914 годов не был только идеологией недовольных средних классов, а также антилибералов и антисоциалистов, ставших предшественниками фашистов. Причина его усиления была и в том, что правительства и партии, выступавшие в то время с националистическими призывами, могли получить определенные социальные преимущества, а их противники, не умевшие или не хотевшие этого делать, оказывались в проигрыше. Известно точно, что начало войны в 1914 году вызвало вспышку неподдельного, хотя и недолгого патриотизма во всех странах, вступивших в войну. При этом в рабочих движениях многонациональных государств, организовавшихся в масштабах всей страны, начались конфликты, и они распались на отдельные движения, состоявшие из рабочих одной национальности. Так, рабочее и социалистическое движение империи Габсбургов распалось еще до того, как это случилось с самой империей.

Все же существовала большая разница между национализмом – идеологией националистических движений и ура‑патрио‑тических правительств, и более широкой идеологией, обращенной к национальному чувству. Национализм первого вида ограничивался требованием утверждения или возвеличения «нации». Его программа сводилась к сопротивлению, изгнанию, нанесению поражения, завоеванию, подчинению или уничтожению «чужих». Все остальное не имело значения. Достаточно было, чтобы ирландцы, или германцы, или хорваты создали свои собственные независимые государства, принадлежащие исключительно им, а затем объявили о движении к славному будущему и стали приносить любые жертвы во имя его достижения – и все; в этом и была цель.

Такая идеология вполне удовлетворяла как преданных теоретиков и активистов национализма, так и аморфные средние классы общества, озабоченные обеспечением классовой цельности и самоутверждения; и вообще всех тех (в основном, воинственно настроенных «маленьких людей»), кто все свои несчастья приписывал проискам «проклятых иностранцев»; и, конечно, она устраивала правительства, приветствовавшие национализм как идеологию, утверждавшую, что патриотизм дает ответы на все вопросы.

Однако большинство людей такой национализм не удовлетворял. Как ни странно, но это проявлялось особенно ярко на примере тех наций, которые еще не обеспечили себе самоопределения. Национальные движения, пользовавшиеся в то время подлинно народной поддержкой (и, конечно, те, которые стремились ее получить), не ограничивались, как правило, призывами к национальным чувствам и требованиям, связанным с национальным языком, а использовали еще одну мощную мобилизующую силу, столь же древнюю, сколь и современную. Такой силой была религия, религиозные чувства и интересы. Без опоры на католическую церковь движения басков и фламандцев не имели бы серьезного политического значения, и, несомненно, именно католицизм придавал последовательность и силу национализму ирландцев и поляков, находившихся под властью правителей иной веры. Фактически именно в тот период национализм ирландских фениев, имевший вначале характер светского и даже антиклерикального движения, обращавшегося к ирландцам через границы церковных общин, стал крупной политической силой исключительно благодаря тому, что принял союз с католической церковью; так что ирландский национализм стал, по сути, отождествляться с ирландским католицизмом.

Еще более удивительным было то, что (как мы уже говорили) партии, главной и первоочередной целью которых было международное классовое и социальное освобождение, со временем тоже оказались проводниками и орудиями национального освобождения. Так, восстановление независимости Польши было достигнуто не под руководством многочисленных партий того времени, занимавшихся только борьбой за независимость страны, а под руководством Польской Социалистической партии, участвовавшей во Втором интернационале. Подобным же образом развивались события в Армении; так же утверждался еврейский территориальный национализм. Израиль создали не Герцль или Вейцман, а рабочее Сионистское движение (получавшее идейную поддержку из России). Некоторые из этих партий подвергались заслуженной критике со стороны международного социалистического движения за то, что они ставили цели национализма выше целей социального освобождения; но этого отнюдь нельзя было сказать о многих других социалистических и просто марксистских партиях, которые, к своему собственному удивлению, оказались главными представителями своих наций: такими были Финская Социалистическая партия, грузинские меньшевики, еврейский Бунд (во многих районах Восточной Европы) и даже латвийские большевики, всегда твердо выступавшие против национализма. В связи с этим националистические движения поняли желательность выдвижения четкой программы социальных требований или хотя бы проявления озабоченности экономическими и социальными проблемами. Ярким примером такой борьбы стало положение в промышленной Богемии, где спорили за влияние две социал‑демократические партии; Чешская и Германская, возглавлявшие свои рабочие движения, именовавшиеся на‑ционал‑социалистическими. (На первых демократических выборах, состоявшихся в Богемии в 1907 году. Чешская Социал‑Демократическая партия собрала 38% голосов избирателей и стала сильнейшей.) Чешские национал‑социалисты стали в конце концов главной партией независимой Чехословакии и вьщвинули из своих рядов ее последнего президента – Бенеша. Германские национал‑социалисты вдохновили молодого австрийца – Адольфа Гитлера, которому понравилось название их партии и ее программа, представлявшая собой симбиоз антисемитизма с ультранационализмом, с добавлением расплывчатой популистской социальной демагогии.

Таким образом, национализм только тогда приобретал настоящую популярность, когда он, так сказать, подавался в виде «коктейля», т. е. в сочетании с другими идеями, его привлекательность заключалась не в его собственном «аромате», а в способности давать характерные сочетания с одним или несколькими другими компонентами, что в результате могло хорошо удовлетворить духовную и материальную жажду потребителей такого «напитка». Однако такой национализм, будучи в достаточной степени подлинным, не был ни воинствующим, ни слишком односторонним, и, конечно, не был таким реакционным, как того хотели бы правые ура‑патриоты.

Хорошей иллюстрацией ограниченности национализма являлась, как это ни парадоксально, империя Габсбургов, стоявшая накануне развала под действием различных национальных движений. Хотя в начале 1900‑х годов большинство ее подданных, безусловно, помнило о своей принадлежности к той или иной нации, но лишь немногие из них считали, что их национальная принадлежность не позволяет им поддерживать монархию Габсбургов. Даже после начала войны национальная независимость отнюдь не стала главной проблемой, и явную враждебность к государству выказывали только 4 нации, из которых 3 имели своих соплеменников в соседних национальных государствах: это были итальянцы, румыны, сербы и чехи. Большинство национальностей не обнаруживали явного желания разрушить свое государство, которое фанатики из среднего класса называли «тюрьмой народов». И когда в ходе войны действительно произошел подъем народного недовольства и революционных чувств, то он принял вначале форму социальной революции, а не движений за национальную независимость^®*

Что же касается других государств Запада, продолжавших войну, то в них постоянно росли антивоенные настроения и социальное недовольство, не разрушившие, однако, патриотизма воевавших армий. Чрезвычайно сильное международное влияние русской революции 1917 года можно понять, только учитывая следующее: те, кто охотно, и даже с энтузиазмом пошли воевать в 1914 году, были движимы идеей патриотизма, не ограниченной националистическими лозунгами, а вмещавшей чувства, свойственные подлинным гражданам своей страны. Армиями двигали не любовь к сражениям, не страсть к насилию, не героизм и не безграничный национальный эгоизм и экспансионизм, присущие правому национализму. И, конечно, не враждебность к либерализму и демократии.

Напротив: пропаганда каждой воевавшей страны подчеркивала, что дело не в славе и не в завоеваниях, а в том, что «мы» стали жертвами агрессии (или политики агрессии); что «они» представляют смертельную уфозу ценностям свободы и цивилизации, которые «мы» защищаем. Более того, мужчины и женщины воевавших стран не поддержали бы войну, если бы не чувствовали, что это было не просто вооруженное столкновение, а борьба за победу, после которой, как говорил Ллойд‑Джордж, «наша страна будет достойна своих героев». Поэтому британское

И французское правительства заявляли, что они защищают демократию и свободу от монархизма, милитаризма и варварства современных «гуннов»; а германское правительство заявляло, что оно защищает закон, порядок и культуру от русских автократов и варваров. Цели завоевания территорий и величия нации можно было провозглашать в колониальных войнах, но не в глобальном конфликте, даже если именно их и имели в виду министры, дергавшие за ниточки военных действий.

Немцы, французы, англичане отправились на войну в 1914 году не как воины и искатели приключений, а как граждане своих стран и защитники цивилизации. Однако сам этот факт показывал и необходимость учета патриотизма для правительства, управлявшего демократическим обществом, и силу патриотизма. Потому что эффективно мобилизовать народные массы может только сознание того, что судьба страны действительно является их собственной судьбой; и такое понимание было у немцев, французов и англичан в 1914 году. Они сражались с сознанием правоты своего дела до тех пор, пока три года беспримерного истребления людей и пример революции в России не показали им, что они – заблуждались.

ГЛАВА 7

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 216; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.094 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь