Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Глава 18. Экспресс «Панамерикано»



 

Экспресс «Панамерикано» – самый значительный поезд в Южной Америке, преодолевающий перегон в тысячу миль от Ла‑Паса в Боливии до аргентинской станции «Тукуман». Он пересекает границу между государствами, что удается очень малому числу поездов в этом полушарии, а ведь на поезде интереснее всего ездить именно тогда, когда ты попадаешь из одной страны в другую. Приграничная полоса – это такая ничейная зона, в которой можно наблюдать выдающиеся сцены театра мошенничества: получение отметки в паспорте, косые взгляды исподлобья, взятки на таможне, тупой патриотизм чиновников и необъяснимые запреты и отказы. Я пешком перешел по мосту над Рио‑Гранде, чтобы попасть из Техаса в Мексику, и так же пешком перешел из Гватемалы в Сальвадор. Теперь я надеялся на поезде пересечь границу Боливии и после трехдневного путешествия по горным районам Анд попасть в самое сердце Аргентины.

Но сперва мне следовало найти способ выехать из Перу. В настоящий момент забастовка остановила все поезда. Ходил только один состав: поезд до Мачу‑Пикчу, который обслуживали перуанские военные. Это было сделано исключительно ради успокоения туристов – вы ни за что не попали бы на него, будь вы индейцем, желающим навестить семью или отправиться еще куда‑то. Шахтеры также участвовали в забастовке, а муниципальные служащие осадили муниципалитет в Лиме. Мирные демонстрации быстро переросли в ожесточенные стычки, и саботажники грозили остановить даже состав до Мачу‑Пикчу. Рабочие требовали поднять месячный оклад примерно на полтора фунта. В Перу два фунта мяса стоят как раз полтора фунта стерлингов, а на два фунта в месяц может прожить средняя перуанская семья. Меня предупредили, что если я не потороплюсь убраться из Перу, то скоро забастовка остановит и автобусное движение. И хотя еще в Колумбии я дал себе клятву, что больше близко не подойду к автобусу в Южной Америке – боже правый, у меня ведь жена и дети! – у меня не оставалось иного способа, как на автобусе доехать до Пуно.

На поезде ваша поездка обычно легка и приятна. На автобусе вы трясетесь на пыльной ухабистой дороге в толчее и вони. Я не мог читать при такой тряске и поневоле не притронулся к дневнику. Мы добрались до озера Титикака на закате и пересекли его на пароходе «М. В. Олланта» в кромешной ночной тьме. Вам наверняка будут рассказывать о том, что это одна из самых захватывающих поездок на континенте. Но я ничего не увидел, потому что была ночь. Последний отрезок пути, от Гуакуи до Ла‑Паса, был совсем коротким, и я почти ничего не запомнил, кроме молчаливых индейцев и лам, следивших за нашим автобусом с горных утесов. Ну а к ламам у меня отношение особое:

 

Как коза, курчава лама и печальна, как овца,

И похожа недовольным выражением лица

На не признанного критикой поэта. [46]

 

Как раз перед Ла‑Пасом поезд взбирается на перевал, с которого потом спускается к городу, минуя угольно‑черные пики гор в белых покровах из вечных снегов. Снег на вид казался сухим и ломким и совершенно не походил на тот пушистый и легкий снег, к которому я привык в Новой Англии.

Нагота Боливии бросилась нам в глаза, как только мы достигли южного конца озера. Это была не карамельная нагота Мексики, или голый ракушечник Перу, или иссушенное бесплодие Гватемалы. Наготу в Боливии создавали сами кости земли, голые скалы, с которых давно и безжалостно сдуло тонкий слой почвы. Трудно придумать более бесплодное и жестокое место. И все же боливийцы в поезде до Гуакуи были общительны и дружелюбны, а их неизменные шляпы – здешние индейцы предпочитали фетр коричневых оттенков – придавали им залихватский вид.

– Вам надо мало‑мало здесь остаться, – сказал один из них, указывая рукой на заснеженные пики. – Там можно на лыжах кататься.

Под серыми тучами с черным подбрюшьем мы спускались к Ла‑Пасу – по мере приближения ко дну долины город становился все больше и уродливее, – как вдруг сине‑белая вспышка молнии прорезала воздух. В тот же миг ударил гром и сыпанул град. Градины лупили по окнам вагона и были так велики – настоящие мраморные шарики, – что я только дивился, как они не вышибли все стекла.

Я чувствовал себя отвратно. Я не выспался как следует в Куско, я дремал вполглаза в автобусе до Пуно, а грохот парового двигателя на «М. В. Олланте» и вовсе не дал мне сомкнуть глаз на озере Титикака. У меня расстроился желудок, а хваленые английские пломбы в зубах начали крошиться. И, конечно, не прекращалась горная болезнь: Ла‑Пас расположен на высоте более 12 000 футов над уровнем моря, а поезду пришлось подниматься еще выше, чтобы преодолеть перевал над городом. Я был как пьяный: полусонный, с путающимися мыслями и одышкой. Горная болезнь становилась все хуже, и снова у меня заболели зубы. Ничто не помогало, и я понимал, что не почувствую облегчения до тех пор, пока не сяду на «Панамерикано», который увезет меня из Ла‑Паса.

У меня случилась еще одна неприятность, но в итоге она пошла мне на пользу. Я не смог толком вспомнить, как нашел себе отель в Ла‑Пасе – скорее всего, зашел в первый приглянувшийся. Как бы там ни было, едва оказавшись у себя в комнате, я захотел принять аспирин, но фарфоровая рукоятка на кране с водой раскололась пополам. Рука машинально схватилась за осколок, чтобы закрыть кран, и только тогда я сообразил, что сжимаю фарфоровый осколок, порезавший меня до крови. Я выскочил в коридор, замотав руку полотенцем, и окликнул горничную, протиравшую пол. Она охнула: кровь уже промочила полотенце насквозь. Она вытащила из кармана передника эластичный жгут.

– Вот, затяните запястье, чтобы остановить кровь.

Я вспомнил, что жгуты вроде бы теперь считаются не лучшим средством, и спросил, где тут ближайшая аптека.

– Может быть, вам лучше пойти к врачу? – возразила она.

– Нет, – сказал я. – Ничего страшного, кровь и так остановится.

Но не прошел я и пары кварталов, как новое намотанное на руку полотенце тоже промокло насквозь. Рана почти не болела, но выглядела жутковато. Я сложил руки так, чтобы она не пугала прохожих. Но кровь стала капать на тротуар, и я мысленно выругался. Мне казалось чертовски неловким шагать вот так по серому чужому городу с кровавой повязкой на руке. Я уже пожалел, что отказался от предложенного горничной жгута. Я запятнал своей кровью и тротуар, и площадь. По пути я уточнял дорогу, а когда оглянулся, то обнаружил лужицы крови в тех местах, где останавливался, чтобы поговорить с прохожими. Испуганные боливийцы уже смотрели мне вслед. Пришлось сделать над собой усилие, чтобы не припустить бегом: ведь тогда сердце станет биться чаще, а значит, и кровь польется сильнее.

В аптеке работало пятеро девушек‑китаянок, коверкавших испанский до такого же птичьего языка, в который они превращали английский. Я встал, держа руку над корзиной для мусора, и сказал:

– У меня возникла проблема, – перед тем как выйти из отеля, я успел сунуть нос в словарь, чтобы вспомнить, как по‑испански называются раны, бинты, повязки, антисептик и марля.

– Она все еще течет, кровь? – спросила одна из китаянок.

– Похоже, что так.

– Снимите повязку.

Я размотал окровавленное полотенце. Кровь снова хлынула из раны на ладони: это был ровный узкий разрез, его края слегка расходились. И оттуда тонкой струйкой сочилась кровь. Теперь она капала на прилавок. Девушка двигалась очень быстро: она достала вату, намочила в спирте и больно прижала к ране. Вата стала алой через пару секунд.

– Все еще течет, – сказала она.

Другая китаянка и оказавшиеся в аптеке покупатели подошли поближе, чтобы посмотреть.

– Жалко‑то как! – сказал кто‑то.

– Мне совсем не больно, – сказал я. – Простите, что так напачкал.

Не тратя времени на слова, третья китаянка намотала на мое запястье тугой жгут. К ране прижали новый комок ваты. На этот раз вата осталась белой.

Вторая китаянка заметила:

– Больше не течет.

Но моя рука онемела и стала сереть прямо на глазах. Я испугался не на шутку. Я развязал жгут. И кровь моментально залила всю руку до самого локтя.

– Вам надо оставить жгут на руке.

– Но, по‑моему, это опасно, – возразил я.

– Намотайте жгут снова.

– Нет, – не согласился я. – Это нехорошо.

– Это хорошо. Это работает.

– Все еще течет! – в неподдельном удивлении воскликнула четвертая китаянка.

– Вам надо наложить швы, – сказала третья.

– Рана не такая большая, – сказал я.

– Да. Вы идите к доктору. Он через дорогу.

Я отправился к врачу, но приемная оказалась закрыта: перерыв на обед. По‑прежнему истекая кровью, я вернулся в аптеку и сказал:

– Не надо накладывать жгут. Просто продайте мне бинты и антисептик. Я знаю, что кровь остановится. Она всегда останавливается рано или поздно.

Пятая китаянка разорвала упаковку стерильного бинта и помогла мне наложить повязку, а потом отдала мне все упаковки от использованных средств. Я отправился с ними к кассе, чтобы расплатиться.

Кровь продолжала сочиться – не очень сильно, но достаточно, чтобы пропитать марлевый бинт и придать ему весьма зловещий вид, как у повязки из магазина дурацких приколов, которыми подростки пугают своих дружков. Повязка была толстой, пятна крови – ярко‑алыми. Но я был практически уверен, что она остановилась. Чтобы подкрепить силы, я решил выпить горячего сладкого кофе. При этом перевязанную руку я держал под столом, на коленях.

– Ого! – воскликнул официант. – Как это вас угораздило?

– Случайно, – ответил я.

Я зашел в банк поменять деньги и положил перевязанную руку на прилавок. Кассирша орудовала с необычайной скоростью: не задав ни единого вопроса, она пересчитала купюры и выдала мне местную валюту, старательно отводя глаза от крови на повязке. Никогда в жизни меня не обслуживали так быстро.

Я отправился в железнодорожное агентство. Пожилой служащий был энергичен не по годам. Он то и дело повторял испанское слово, нечто среднее между «Готово!» и «Проверено!». Он предложил мне присесть. Я воспользовался его любезностью и положил раненную руку ему на стол, нарочито не обращая на нее внимания.

– Один билет до Буэнос‑Айреса через Тукуман, пожалуйста.

– Готово!

– Спальный вагон первого класса, и я бы хотел уехать как можно быстрее.

– Готово!

Он зашелестел бумагами и, оформляя мне билет, как бы между прочим поинтересовался:

– А что рана… большая?

– Очень.

– Готово, – он скроил гримасу, выражавшую сочувствие. Еще никогда в жизни я с такой легкостью не оформлял нужный билет. Меня так воодушевила реакция боливийцев на мою раненную руку, что я еще сутки не менял повязку. Меня обслуживали быстро и учтиво, мне задавали разные вопросы: очень больно? как это случилось? сильно я порезался? Моя рука стала прекрасной темой для светской беседы, и каждый встречный благоговейно разглядывал белоснежную повязку. В Лиме я хотел купить картину, но цена оказалась задрана до небес, и я с отчаянием отказался от покупки. В Ла‑Пасе я нашел еще лучшую картину – лик святого Доминика, написанный в монастыре Потоси в середине восемнадцатого века. Я торговался не больше часа, оживленно жестикулируя раненой рукой, и покинул магазин довольный собой с иконой под мышкой.

– Вы бы лучше сдали эту икону в багаж, – посоветовала мне хозяйка магазина. – Это незаконно – вывозить из страны произведение искусства.

Раненная рука превращалась в мое самое удачное приключение в Южной Америке. Правда, позднее я побоялся, что тем самым слишком нагло испытываю удачу. Я даже додумался до того, что в ране разовьется гангрена и я потеряю руку.

На вид это был как раз такой город, где очень вероятен столь печальный исход: он тоже умирал от ран, пораженных какой‑то урбанистической гангреной. Если и существует город, в своем упадке напоминающий смертельно раненного человека, то это Ла‑Пас. Его неслыханное уродство будило сочувствие и любовь, и я невольно продолжал искать в нем привлекательные черты. Это было порождение бетона и стали, продуваемое насквозь ледяными штормами, пропахшими мокрой шерстью. Он был возведен над границей лесов, под одним из самых высоких перевалов в Андах. У его жителей были массивные, полные достоинства лица, без малейшего намека на ту хищную настороженность, что сплошь и рядом встречалась мне в Колумбии и Перу. Кофейни в Ла‑Пасе были отделаны деревянными панелями, официанты носили белоснежные куртки, а в витринах рядом с автоматами для кофе эспрессо красовались воздушные пирожные. При виде чинных матрон и их спутников в мешковатых, не по росту костюмах трудно было поверить, что вы не где‑то в Восточной Европе. Только когда я выходил на улицу, где индейцы, работавшие на заливке бетона, меланхолично жевали листья коки, я вспоминал, куда попал.

С неба все время что‑то сыпалось: холодный дождь, ледяная крупа, град. Но почти все были одеты по погоде. Теплые накидки и свитера, вязаные шапки и даже варежки и перчатки. Индейцы выглядели толстыми и неуклюжими в своих пончо, а кое‑кто под шляпу надел теплые наушники. Солнце я видел здесь лишь однажды. Оно выглянуло как‑то утром на несколько минут в прорыв в тумане, висевшем над ущельем. Ослепительно яркий свет не принес тепла: яркая вспышка, вскоре потонувшая в новой порции тумана. Прогноз погоды в местной газете не радовал разнообразием: «Облачно, туман, небольшой дождь, без перемен». Ни дать ни взять пасмурный период в Мейне – вот если бы еще меня не изводила эта тошнота! Я чувствовал себя разбитым, но не мог заснуть, у меня напрочь отбило аппетит, и я едва ворочал языком после первой же рюмки. А еще я понял, как плохо быть чужаком в холодном городе. Жители сидят по домам, улицы пустеют, как только закрываются магазины, никто не гуляет в парках, и даже просто целенаправленное движение – или просто его видимость – становится в холодном климате безмолвным упреком праздношатающемуся путнику. Я скатал свои картины, спрятал их в чемодан и стал собираться в дорогу.

 

Солнце выглянуло, едва «Панамерикано» покинул привокзальную платформу и по крутым серпантинам начал свой путь сквозь эвкалиптовые рощи к северу от города. Это были единственные деревья, которые я видел на протяжении нескольких последних дней. Из‑за деревьев выскакивали оборванные мальчишки. Сверкая улыбками, они цеплялись к подножкам вагонов, чтобы через несколько минут соскочить и с торжествующими воплями скрыться снова в редкой листве. Но вскоре они затерялись в густом непролазном подлеске. На нижних склонах еще попадались кое‑где глинобитные хижины, но по мере того, как мы все выше забирались в горы, жилья практически не осталось, лишь клочки заброшенных полей да одинокие индейцы, следившие за поездом. Несмотря на непрерывный дождь последних дней, камни на дне ущелий, прорезанных в толще скал давно иссякшими ручьями, оставались совершенно сухими. Трудно было найти более бесплодную землю, чем эта, сплошь покрытая камнями и песком. Но ведь мы находились на высоте больше 13 000 футов над уровнем моря и продолжали упорно карабкаться вверх, к краю серого голого плато, нависавшего над городом. В этом ущелье железная дорога была проложена по немыслимо узкому карнизу: справа каменная стена, слева – глубокий провал с неуклюжими крышами хижин на дне.

Мы ехали уже почти час, а Ла‑Пас так и не скрылся из виду. Он лежал внизу под нами, а дорога без конца петляла взад‑вперед по горным карнизам, снова и снова минуя город, казавшийся с высоты еще больше и уродливее. За городом реяли вершины Анд, покрытые курившимися паром шапками вечных снегов. Мы давно миновали ту высоту, на которой еще растут цветы и порхают певчие птички, и рассекали кристально прозрачный ледяной воздух, в котором можно было видеть за сотни миль. С трех сторон к городу подступали плато, огражденные острыми пиками, и, когда мы проезжали над ним в последний раз – поезд наконец‑то добрался до относительно просторного плоского участка, – он показался расчлененным на части глубокими провалами улиц и речушек: красноватый утес, поднимающийся к зеленым склонам, черным скалам и белым пикам.

В сопровождении разъяренного лая собак поезд набрал кое‑какую скорость и пересек серое плато, оказавшись у первой станции, «Иллимани», на высоте 13 500 футов. По шпалам бродили овцы, а индеанки продавали апельсины по пенни за штуку. Я купил шесть апельсинов и едва успел вернуться в вагон, как поезд тронулся. После бесконечно медлительного пути по крутым серпантинам было как‑то непривычно нестись с такой скоростью по более пологим перегонам.

Это был боливийский поезд. В составе преобладали деревянные вагоны второго класса, переполненные индейцами, желавшими попасть на юг. Эти вагоны, а также вагон‑ресторан и единственный спальный боливийский вагон, должны были отцепить на границе, в Виллазоне. Мой спальный вагон был приписан к Аргентинской железной дороге и должен был проследовать до конечной станции, «Тукумана». Этому солидному изделию английского завода Пульмана давно перевалило за пятый десяток. В каждом купе имелся свой буфет, раковина для умывания и туалет. В моем купе было две спальные полки. Фернандо, студент‑журналист, занимал верхнюю, мне же досталась нижняя, так что я имел привилегию единолично распоряжаться окном и столиком.

– Вот вы учитель, а без конца что‑то строчите! – заметил Фернандо. – А я собираюсь стать журналистом, но даже карандаша с собой не прихватил! Это вам следует стать журналистом!

– Я учитель географии, – уточнил я, отвлекаясь от своих записей. – А здесь, как вы сами видите, география весьма необычная.

– Это, что ли?

Он уставился в окно.

– Ну вот хотя бы эти горы.

– А, ну да, – кивнул он. – Это большие горы.

На нас смотрела Невада‑де‑Иллимани, темная мрачная громада в венце из зализанного ветрами снега. А у ее подножия простиралось плато, на котором траву прибили вплотную к земле ужасные горные ураганы.

Фернандо тупо улыбнулся. Он совершенно не мог взять в толк, что это меня так удивляет. Он лишь сказал:

– Хорошо, что вам так понравилась моя страна, – и вышел из купе.

Тем временем поезд миновал гору и теперь подбирался к гряде новых вершин, за которые цеплялись клочья облаков. В окнах мелькали обработанные поля. На востоке горизонт был белесым и зловещим, как раскаленный воздух над арабским городом из сказки. Это был дальний край высокогорных равнин. Острые пики гор напоминали минареты и казались невероятно изящными и невыразимо прекрасными в этом прозрачном воздухе. Ближе к железной дороге – но все равно где‑то вдалеке – теснились маленькие глинобитные хижины. Их окружали ограды из необожженного кирпича, и кое‑где виднелись загоны для скота, но ни в одной стене я не заметил ни единого окна. Двери закрыты, огни погашены, и сами хижины скорее походили на амбары и казались совершенно заброшенными. В Виаке, считавшейся большой деревней, мы остановились, чтобы взять еще пассажиров. Теперь вагоны второго класса имели лишь стоячие места, были забиты до отказа, и на поворотах я видел у каждого окна по три‑четыре лица. Я попытался было пройтись по поезду, чтобы попасть в эти вагоны, но об этом нечего было и думать – каждый клочок свободного пространства занимали плотно набитые пожитки пассажиров. Трудно было вообразить более резкий контраст с полупустыми поездами в Боливии и этими безлюдными равнинами вокруг.

 

Жить в ужасной земле равносильно тому,

Чтобы пережить ужасную годину.

Взгляни на эти суровые склоны

И на реку, пробившую путь через камни,

Взгляни на лачуги тех, кто живет на этой увечной земле. [47]

 

В деревнях на полустанках не было ни машин, ни дорог, ни деревьев, только убогие хижины и коровы, да индейцы, закутанные от холода. Если бы не ламы, удиравшие от шума поезда, и невероятно лохматые мулы, не обращавшие на нас никакого внимания, можно было бы подумать, что мы едем по Техасу. Округлые силуэты гор где‑то вдалеке – одну накрыло сеткой дождя, другую ласкало солнце – да бескрайний небосвод. Отсюда железная дорога была проложена по идеальной прямой, и едва приблизились сумерки, стало ужасно холодно. За весь день я увидел лишь одного индейца, катившегося на велосипеде по тропинке через поля, и женщину, присматривавшую за кучкой неподвижно застывших овец. Ближе к вечеру нам попалась еще одна женщина с двумя детьми. Она гнала с поля пятерку мулов, груженых примитивным сельскохозяйственным скарбом: мотыгами и лопатами. В пасмурных сумерках поселок Айоайо – глинобитные лачуги и церковь – возник словно отдаленный форпост иной эпохи. Он затерялся среди бескрайней равнины и был так мал, что поезд даже не замедлил ход.

Постепенно равнина делалась все более каменистой, и далеко впереди снова замаячили голые иззубренные горы. Они были такие высокие, что все еще ярко освещались заходящим солнцем, хотя мы ехали практически в полной темноте. И кондоры парили над горами так высоко, что тоже оставались ярко освещены. Последний увиденный мной за день индеец удалялся от железной дороги по руслу ущелья. Он был обут в сандалии на босу ногу, несмотря на холод.

Я увидел что‑то, принятое мной сначала за статую Христа. Но по мере приближения этот предмет сменил очертания человека на очертания бутылки. Это и была бутылка, двадцати футов высотой, сделанная из дерева. Она торчала посреди абсолютной пустоты, и большие буквы на ней гласили: «Инка‑кола».

Но зато в этот день я добросовестно поработал над дневником. Я был доволен: мне было легко писать в этом уютном спальном вагоне, несшем меня на юг, к границе. Я отправился в вагон‑ресторан и обнаружил там Фернандо, пившего пиво в компании его друга Виктора и еще одного мужчины – то ли косноязычного, то ли просто пьяного, – чьего имени я так и не расслышал. Они пригласили меня присоединиться к ним и задали вопросы, обычные для Южной Америки: откуда я? Где я уже побывал? Я католик? Что я думаю об их стране?

«Они терпеть не могут критики, – предупреждал меня человек в Эквадоре. – Не вздумайте их критиковать !» Этот совет не сработал в Перу. Перуанцев похвалы только злили и заставляли подозревать, что я заодно с их обанкротившимся правительством. А вот зато боливийцы, если Фернандо с приятелями можно было считать типичными образчиками местного населения, откровенно напрашивались на похвалы.

– Боливия – чудесная страна, – начал я.

– Это точно, – сказал Виктор. Он холодно улыбнулся. Другие согласились. (Но ведь все мы понимали, что это ложь.)

– Не то что Перу, – сказал Фернандо.

И вся троица боливийцев с минуту прохаживалась по недостаткам Перу.

– Большинство перуанцев с вами бы согласились, – сказал я.

– Но Чили хуже всего, – заявил Виктор.

– А как насчет Эквадора? – вставил пьяный.

– У них военная диктатура, – сказал Фернандо.

Это было беспроигрышное заявление, так как все упомянутые страны, включая и саму Боливию, управлялись военной диктатурой.

– В Эквадоре готовятся провести выборы, – сказал я.

– И мы тоже, – сказал Виктор.

В Боливии действительно через четыре месяца состоялись выборы. Их сопровождали перестрелки по всей стране, загадочные взрывы и ящики с подброшенными бюллетенями. Все согласились, что выборы прошли с нарушениями, и глава правительства генерал Банзер «аннулировал» результаты. Было объявлено военное положение, и было сформировано новое правительство как результат того, что официально назвали «бескровным переворотом». Потребовалось еще пять месяцев, чтобы распространить переворот на всю страну и пообещать новые выборы.

Фернандо сказал, что Перу – это полный отстой. Виктор сообщил, что черный рынок в Чили такой бедный, что там даже тюбика зубной пасты не найдешь. Пьяный добавил, что в Бразилии индейцев вырезают деревнями. Фернандо, как профессионал в газетном деле, сказал, что в Боливии самые лучшие в Южной Америке газеты, а вот в Аргентине они никогда не публикуют новости из‑за границы. Далее пошли откровенные штампы: Парагвай – одно непролазное болото, в Колумбии одни воры, а панамцы – такие непроходимые болваны и терпят такого безмозглого тирана, что не заслуживают даже иметь свой канал.

Мы продолжали пить пиво, а боливийцы продолжали поносить своих соседей. Я предположил, что они обладают некими общенациональными характеристиками, и вспомнил ту классификацию национальных характеров в зависимости от высоты, которую излагала мне дама в Эквадоре. Все в один голос заявили, что это чушь. Каждый настаивал на своей неповторимости и оригинальности. Самое странное, что они почти не говорили о Боливии, хотя Боливия буквально была во всем. Она сказывалась и в этом старомодном вагоне‑ресторане с расторопными официантами, и в индейцах, скорчившихся на подножках вагонов в тамбурах, и в ледяном дыхании гор, врывающемся в открытые окна. Возможно, Виктор прочел мои мысли и сказал:

– У нас в Боливии есть одна проблема.

– Только одна? – уточнил я.

– Одна большая проблема, – невозмутимо сказал он. – Море. Чили должна была оставить нам хотя бы небольшой кусок побережья – или Перу. Нам необходим свой собственный морской порт. А раз у нас нет своего порта, это и порождает остальные проблемы. Разве можно обойтись без морского порта?

– Ему понравилось наше пиво, – Фернандо увел разговор в сторону.

– Да, – сказал я, – оно очень вкусное.

– Посмотрите на того парня, – сказал Виктор.

В стороне от нас сидел человек и пил пиво. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что передо мной американец. Он был в грубых башмаках и клетчатой фланелевой рубашке, в которых так любят щеголять старшекурсники в американских университетах. Полы рубашки свободно болтались, борода была нечесана, он пил прямо из горлышка, то и дело поднося бутылку ко рту, утираясь тыльной стороной ладони и отрыгивая.

– Это отвратительно, – сказал Виктор.

– Хоть бы уж стакан попросил! – добавил Фернандо.

– Вы только посмотрите! – развеселился пьяный. – Буль‑буль! – Он показал при помощи пальца. – Прямо из горлышка!

– Отвратительно, – повторил Виктор.

– По‑моему, это американец, – сказал я.

– Это, должно быть, немец, – возразил Виктор. – Немцы всегда так пьют пиво.

Мы говорили по‑испански, не понижая голоса, и это нас выдало: мы и глазом моргнуть не успели, как парень встал и на беглом, с едва заметным акцентом испанском сказал:

– Я американец, и так принято пить пиво в Америке, – он прикончил бутылку, рыгнул и протопал во второй класс.

Мы принялись за еду, но у меня вдруг разболелся живот. Я извинился и вернулся к себе в купе. Поезд остановился. Мы прибыли в Оруро, довольно большой город, почти полностью населенный индейцами, на берегу озера Уру‑Уру. Дождь усилился, он барабанил в окно и стекал по стеклу ручейками, серебрившимися в свете вокзальных фонарей. Я улегся, выключил свет и свернулся клубком под одеялом в надежде перетерпеть боль. Я очнулся где‑то за полночь. В купе было так холодно и висело такое плотное облако пыли – видимо, это было результатом той скорости, с которой двигался наш поезд, – что я едва мог дышать. Я попытался включить свет, но он не горел. Я попытался открыть дверь, но ее как будто кто‑то запер снаружи. Я кашлял и задыхался, трясясь от озноба и усилившейся боли в желудке. Мне ничего не оставалось, как постараться взять себя в руки. Я глотнул из заветной бутылки, уткнулся носом в одеяло и стал ждать, пока алкоголь притупит изжогу.

Позже, уже на рассвете, я разобрался, почему не смог отпереть дверь: ее застопорил задвижками Фернандо, все еще спавший на верхней полке. Я же по‑прежнему чувствовал себя ужасно. Я вообразил, что всего через пятнадцать часов мы покинем высокогорье и окажемся практически на уровне моря. Но я ошибался. Мы все еще мчались на высоте 12 000 футов по фантастическому лунному пейзажу из скал и пустых кратеров. Алкоголь усугубил симптомы горной болезни: похмелье в разреженном горном воздухе приносило смертельные муки. Мрачный пейзаж с его зазубренными обломками скал навевал мысли об адских пытках. В этих холодных Кордильерах не встречались даже индейцы. На темные озера, промелькнувшие в окне, было холодно даже смотреть, и вдруг я понял, что это не вода, а лед, покрытый серой пылью, а дальше нам стали попадаться небольшие сугробы, грязно белевшие, словно обрывки нижнего белья. Снег!!!

За завтраком, состоявшим из черствого хлеба и чая, я разговорился с Виктором. Вроде бы они с Фернандо (пьяный куда‑то испарился без следа) решили сменить обстановку. Они выбрали один город на юге Боливии – поезд остановится там сегодня днем. И что они собираются там делать?

– Ничего, – ответил Виктор.

Я сказал, что отлично понимаю, что он имеет в виду.

– И может быть, читать, – добавил Виктор. – Люблю читать американские романы.

– И какие авторы вам больше всего нравятся?

– И. Бинг Уолла, – без запинки ответил он. – Еще Артур Айли и Тила Каудвэй.

– Никогда о таких не слышал, – ответил я.

Оказалось, романы у него с собой в портфеле. Это были переведенные на испанский Ирвинг Уоллас, Артур Хейли и Тейлор Колдуэлл.

– Вот, – Виктор поднял томик Колдуэлла. – Это про Цицерона. Но я уверен, что вы сами его читали.

– Никогда не читал ни одного из них.

– А у вас что за книга?

Это был роман Джека Лондона «Бюро убийств». Он не доставлял мне удовольствия.

– У него нехороший запах. В Новой Англии мы бы сказали: «Дурно пахнет».

– Дульно пасснет, – повторил он.

– Что‑то я себя неважно чувствую, – сказал я. – Это все из‑за горной болезни. Пожалуй, мне лучше пойти прилечь.

Я вернулся в купе, поправил подушку и стал смотреть на мелькавший за окном пейзаж порохового оттенка. Я надеялся, что мы уже начали спуск с горных хребтов. Попадавшиеся по дороге поселки представляли собой жалкое зрелище с разрушенными церквями и обвалившимися оградами, но они были редки в этих бескрайних каменистых пустошах, поросших бурыми кустарниками и пересеченных такими же бурыми ручейками. Временами в купе заглядывали Фернандо и Виктор. Вам лучше? – интересовались они. Я отвечал, что чувствую себя неплохо, но боль все не проходила, и я встревожился не на шутку.

Тянулись часы, и толчки поезда все сильнее злили дикобраза, поселившегося у меня во внутренностях. Тем временем мы доехали до Тапизы, где Фернандо и Виктор распрощались со мной. Даже на солнце Тапиза – кучка бурых лачуг, прилепившихся к горному склону, – казалась ужасной дырой. Неподвижный пейзаж нарушали лишь кружившие над головами кондоры да любопытные индейцы, ошалело щурившиеся на парочку чужаков, которым предстояло провести в их обществе ближайшие несколько недель. От одной мысли о том, каково это: стоять на платформе такой станции, как эта, и следить за удаляющимся из виду поездом, меня передернуло.

Мы двигались по рельсам со скоростью бега трусцой и на протяжении нескольких часов следовали руслу широкой мутной реки Камблайя. Здесь росли какие‑то кустарники и кактусы, напоминавшие гигантские кегли, а кое‑где среди скал даже желтели дикие подсолнухи. Я подумал, что это явные признаки того, что мы спускаемся с гор, но не заметил каких‑либо значительных перемен. Меня ввела в заблуждение ослабевшая боль: я подумал, что мне полегчало, потому что горная болезнь сходит на нет. Но оказалось, что плодородной остается лишь узкая долина вдоль реки – в остальном это была все такая же безводная горная пустыня, угрюмый пейзаж из безумных кошмаров. Это была неприветливая и пустынная страна. Около разлившейся реки попадались ежевичник и ивы, но дальше насколько хватало глаз, простирались пустоши, покрытые лишь голубоватой пылью: скалы, каменные гребни, исковерканные сплетения кактусов.

Горные выступы становились все ниже, река скрылась из виду, и на протяжении долгих миль мы ехали по пустошам. Машинист и не собирался прибавлять скорость. Поезд медленно и упорно продвигался вперед под чистым небом через это безграничное бесплодие. Все, что могло хоть как‑то порадовать взгляд, оставалось в стороне от железной дороги: на западе, где угадывались ущелья, на востоке, где горы не снимали снежных шапок и принимали те же изысканные очертания миражей в пустыне, которые я заметил днем раньше на выезде из Ла‑Паса. Анды – так называют их местные жители. Но название ни о чем не говорит. Это показалось мне очень важным, что такие огромные горы, увенчанные ледниками, обозначаются таким простым словом, общим для всех, а не носят каждая свое имя. Но и эта монотонная пустыня, и протянувшиеся на тысячи миль пустоши с их причудливыми формами называются просто высокогорным плато. И даже на карте оно не имеет ни каких‑то особых названий, ни описаний достопримечательностей. Поезд словно пересекал какую‑то облачную страну: он сделал несколько остановок, но остальные ее просторы так и оставались безымянными. И теперь все, кто находился в поезде, направлялись к пограничному городу, имеющему имя.

 

На подъезде к Виллазону наш поезд вдруг набрал скорость и спугнул стадо мирно пасшихся осликов. Мы подкатили к перрону: оказалось, что здесь высота была такой же, как в Ла‑Пасе. Аргентинский спальный вагон отогнали на боковой путь, а остальной состав утащили куда‑то за гору, так что я больше его не видел. К тому времени в спальном вагоне нас оставалось пятеро пассажиров, но никто понятия не имел о том, когда мы пересечем границу. Я отыскал проводника, гонявшегося за мухами по коридору, и спросил у него.

– Мы здесь надолго застряли, – сказал он таким тоном, будто рассчитывает на годы.

Это даже нельзя было считать городом, несмотря на его название. Это было всего лишь несколько строений, обслуживающих пограничный пост. Здесь была одна немощеная улица с низкими бедными лавками. Ни одна из них не работала. Возле маленького вокзала расположилось около двух десятков женщин. Они устроили самодельные квадратные навесы и торговали под ними фруктами, лепешками и шнурками для ботинок. Как только поезд прибыл, с него сошла группа индейцев, и это внесло некоторое оживление, но эти люди давно разошлись кто куда, а сам поезд отогнали с глаз долой. У женщин никто ничего не покупал, и неподвижную картину нарушали лишь мухи, суетившиеся над грязными лужами. Я едва не задохнулся, пока прошел до края платформы, – наверное, шагал слишком быстро. Старая индеанка, сидевшая под чахлым деревом, вдруг забилась и закричала, но на нее никто не обратил внимания. Я купил полфунта орехов и уселся на скамейке у края платформы, чтобы их погрызть.

– Вы из этого спального вагона? – спросил человек, спешивший в мою сторону. Он был неопрятен и одет в лохмотья.

Я сказал, что так оно и есть.

– Когда он отправляется?

– Я и сам не прочь это узнать, – ответил я.

– Ну, сейчас я у них спрошу! – И он замолотил по двери во внутренние помещения вокзала. Оттуда раздалось грубое:

– Пошел отсюда!

Человек выскочил из вокзала.

– Они все тут шлюхи! – выкрикнул он с негодованием и прямо по лужам прошлепал к спальному вагону.

Старуха все еще верещала, но на исходе второго часа я уже немного привык к этим звукам: они даже стали частью молчания, окутавшего Виллазон. Спальный вагон, застывший посреди этой тишины на путях, выглядел очень глупо. И нигде в округе не было видно ни другого поезда, ни автомобиля. Мы угодили в дыру в пространстве. В миле к югу, через мост и за очередной горой, находился аргентинский город Ла‑Куйака. Это тоже было ничто, дыра в пространстве, однако мы должны были туда попасть как‑нибудь и когда‑нибудь.

Откуда‑то выскочил поросенок, он шумно лакал воду из лужи у моих ног и шарился в ореховой скорлупе. Небо затянули тучи, они нависли над Виллазоном, и мимо станции пронесся тяжелый состав. Он почему‑то оглушительно ревел и поднял облако пыли, скрывшись в стороне Боливии. Индеанка кричала по‑прежнему. Женщины на рынке упаковали свои коробки и скрылись. Накатила тьма, отчего это место показалось еще более вымершим.

Начиналась ночь. Я вернулся в спальный вагон. Он тоже был погружен во тьму: ни электричества, ни керосиновых ламп. В коридоре было полно мух. Проводник уже воевал с ними не мухобойкой, а полотенцем.

– Когда мы отправимся?

– Не знаю, – ответил он.

Мне ужасно захотелось домой.

Однако от моего нетерпения не было никакого проку. Мне пришлось смириться с этой потерей времени как с неизбежной передышкой, пустой зоной, разделяющей более осязаемые участки пути. Какой прок в том, если я начну злиться или искать способ укоротить часы ожидания? Нужно просто набраться терпения и ждать. Даже во тьме время неумолимо продолжает двигаться. Старуха вопила, проводник проклинал мух.

Я покинул спальный вагон и направился к низкому освещенному строению, предположив, что там расположен бар. Здесь не росли деревья и не светила луна: ощущение расстояния было обманчивым. Мне потребовалась добрая четверть часа, чтобы доковылять до здания. И я угадал: там была кофейня. Я заказал кофе и уселся в пустом зале, дожидаясь, пока его принесут. И тут я услышал, как засвистел поезд.

Хрупкая босоногая индейская девочка принесла мне чашку кофе.

– Что это за поезд?

– Это поезд до Ла‑Куйаки.

– Черт! – Я швырнул на столик несколько монет и, мигом позабыв о кофе, помчался к вокзалу. Когда я вскочил обратно в вагон, локомотив уже прицепили к составу, а моя грудь разрывалась от бега на такой высоте. Сердце готово было лопнуть. Я плюхнулся на полку, едва дыша.

Снаружи сигнальщик болтал с кем‑то из пассажиров.

– Перегон до Тукумана в жутком состоянии, – говорил железнодорожник, – вы небось не один день будете туда тащиться.

И я мысленно проклял еще раз эту поездку.

Нас перевезли через границу к аргентинской станции по ту сторону горы. Здесь спальный вагон опять отцепили и отогнали на запасной путь. Минуло три часа. На вокзале невозможно было купить съестное, но я наткнулся на индеанку, заваривавшую чай на костре. Она очень удивилась, когда я попросил продать мне чашку чаю, и приняла деньги с робкой грацией. Недавно миновала полночь, и торчавшие на вокзале люди зябко кутались в одеяла и прижимали к себе хнычущих детей, скорчившись на своих пожитках. Вдобавок начался дождь, но мне удалось подавить вспышку раздражения мыслями о том, что это все пассажиры второго класса, а значит, это их жестокая судьба: торчать под дождем посреди пустыни на этом мертвом континенте и ждать, пока подадут их поезд. Просто мне повезло гораздо больше, чем им. Я по праву рождения имел билет в первый класс. И ничего нельзя было поделать с таким разделением.

И я занялся тем, чем занялся бы любой здравомыслящий человек, застрявший на границе между Боливией и Аргентиной в дождливую ночь. Я отправился к себе в купе и умылся. Я надел пижаму и лег спать.

 

В дверь купе постучали: проводник.

– Билеты, будьте добры.

– Где мы?

– В Ла‑Куйаке.

Все еще на границе.

– А когда отправимся?

– Через несколько минут.

Ну да, так я и поверил. И я снова завалился спать. Нетерпение и досада сработали как снотворное. Но не прошло и минуты, как меня разбудили свисток тепловоза, грохот металла и скрежет сцепки. Ну что ж, по крайней мере, мы наконец‑то тронулись.

Я проспал почти двенадцать часов. Я снова проснулся уже в шесть утра и обнаружил, что мы стоим на какой‑то станции. У платформы росли три черных тополя. В следующий раз я открыл глаза уже ближе к полудню. Три тополя по‑прежнему красовались у платформы. Мы так и не двинулись с места.

Это оказался Хумахуака, небольшой поселок на севере Аргентины. Мы отъехали от Ла‑Куйаки не далее чем на сто миль и спустились не больше чем на тысячу футов. День выдался прохладный и солнечный, полный стрекота насекомых и праздничного перезвона церковных колоколов. День был воскресный, и все казалось мирным и благостным. Было немного странно видеть настоящие цветники – длинные ряды ярких хризантем – и некоторые признаки процветания. Наверное, за последние недели это была первая железнодорожная станция, по которой не разгуливали поросята, роющиеся в отбросах за компанию с курами начальника станции. Меня подбодрила такая видимость порядка: я считал это явным признаком того, что мы попали в другую страну, и наш закопченный состав с грязными вагонами, полными мух, казался совершенно неуместным в здешней обстановке.

Гламурная дамочка лет сорока показывала вокзал своей милой дочке. Она сказала по‑испански:

– Это поезд до Тукумана, он проделал долгий путь из самой Боливии. Ты рада, что мы поедем на поезде?

Девочка брезгливо сморщила носик, глядя на наш экспресс.

Я рвался познакомиться с городом подробнее, однако боялся отстать от поезда. Хумахуака – симпатичное место, но находится в ужасной глуши, откуда я не смогу выехать еще несколько дней.

Я поинтересовался у проводника спального вагона, почему мы стоим.

Он ответил – пути. Где‑то на перегоне был поврежден путь то ли наводнением, то ли оползнем. Его не могли починить раньше, потому что рабочие не могут трудиться ночью. Это было серьезно: по‑видимому, из‑за вулкана.

– Мы не сможем тронуться еще несколько часов, – уверял он.

Я отважился прогуляться по городу и увидел индейцев, возвращавшихся из церкви с увядшими цветами в руках. И тут я вспомнил, что сегодня Вербное воскресенье. Лица этих людей светились умиротворением, снизошедшим на них в храме, той чистой радостью, которая считается признаком святости. Мне навстречу шли сотни людей, и каждый нес в руке цветок.

Однако все прочие заведения в городе были закрыты, рестораны не работали, автобусная станция пуста. Я прошелся по городскому парку и вернулся на вокзал.

За те часы, которые «Панамерикано» простоял у платформы с момента нашего прибытия, атмосфера здесь заметно изменилась. Принесенная с поездом бацилла убожества успела размножиться и расползтись по перрону. Под каждым окном вагона красовалась кучка банановых и апельсиновых корок, и на этом респектабельном вокзале не оказалось поросят, чтобы тут же их съесть, а из‑под туалетов вовсю лилась вода, и уже выросли горки экскрементов. Солнце припекало все сильнее, и вокруг состава вилось все больше мух. Этот железнодорожный экспресс, столь живой и любопытный на ходу, на стоянке превратился в отвратительную развалину.

Я надеялся, что, кроме меня, на этом поезде не окажется иностранцев. Однако это было не так. Сколько раз я на опыте убеждался, что во втором классе непременно будет ехать какой‑нибудь немец, дремлющий в обнимку со своим рюкзаком на каркасе и плюющийся в окно апельсиновыми косточками. Вот и в Хумахуаке оказался Вольфганг. Он сел в боливийскую часть поезда под холодным ливнем в Оруро и с той минуты терпел ужасы путешествия вторым классом. Я его не замечал, хотя он уже видел меня, когда я покупал в Ла‑Куйаке чай у индеанки. Он уже второй месяц путешествует по Центральной и Южной Америке и имеет весьма туманное представление о том, куда, собственно, направляется. Он был уверен лишь в одном: если ему не повезет найти работу в Буэнос‑Айресе, то на всю оставшуюся жизнь он так и застрянет в Аргентине. Он честно признался, что больше всего на свете хотел бы вернуться домой.

Иногда в обществе таких людей – а их мне приходилось встречать немало – я чувствовал себя довольно неловко оттого, что так быстро добрался сюда из Бостона. Ведь всего два месяца назад я сел на «Лейк‑Шор Лимитед» на «Саус‑Стейшн» и уже через несколько снежных дней любовался чистым небом над Мексикой. В пути меня никто не ограбил, я не свалился с какой‑то серьезной болезнью, я получал удовольствие от красивых мест и общался с приятными людьми. Я успел заполнить сотни страниц своего дневника и твердо верил в то, что закончу путешествие в Патагонии, в Эскуэле, маленьком городке, который я увидел на карте и обозначил целью своего вояжа. Я со всей возможной скоростью пересек почти все страны и всегда старался поскорее расстаться со встреченными мной другими путешественниками, собиравшимися задержаться на пару месяцев, скажем, в Барранкилье или Куско. «Мне не нравится Эквадор, – уверял меня американец в Перу. – Может быть, оттого, что я провел здесь слишком мало времени». Однако он уже проторчал там целых два месяца, по моим понятиям, целую вечность.

История Вольфганга не отличалась от десятков таких же, услышанных мной: месяц тут, пара месяцев еще где‑то. Он практически превратился в местного жителя и теперь был похож на человека, мечтающего начать все сначала. Я знал, что всего лишь стремлюсь на юг, как перелетная птица, влекомая неодолимой тягой. Но поскольку у меня не было фотоаппарата и я как можно больше старался писать дневник, мои впечатления об увиденном оставались живыми. Я мог воспроизвести в памяти Мексику или Коста‑Рику, едва взглянув на записанные мной разговоры, а подробности поездки от Санта‑Марты до Боготы возвращали меня в Колумбию. Ибо для меня путешествие, прежде всего, – это вкус воспоминаний.

Итак, отчасти чтобы убить время – поезд так и торчал у вокзала в Хумахуаке, – а отчасти из‑за чувства вины перед тем, в чьих глазах я выгляжу не более чем бесполезным туристом, я спросил у Вольфганга, что он запомнил о тех местах, где ему довелось побывать.

– Пусть это будет короткий тест, – предложил я. – Я называю вам место, а вы говорите, что запомнилось там больше всего. Представьте себе, что я вообще никогда нигде не бывал и хочу знать, на что похожи эти места. Хорошо?

– Это прекрасная игра, – согласился он.

– Готовы? Начнем. Мексика.

– У американцев там куча неприятностей, – сказал Вольфганг.

– Гватемала.

– Я опоздал на автобус до Сан‑Сальвадора, но мой рюкзак остался в багаже вместе с паспортом. Я потратил три доллара на телефонные звонки. Это было ужасно.

– Никарагуа.

– Лучше бы я вообще туда не совался!

– Коста‑Рика.

– Тоска.

– Колумбия.

– Супермаркеты ломятся от всякой жратвы, но там я заболел.

– Может быть, из‑за жратвы? – заметил я. – А как насчет Эквадора?

– Я проторчал там целый месяц, не мог попасть на автобус.

– Перу.

– Хорошо и дешево.

– Боливия.

– В Боливии живут одни тупицы.

– Аргентина.

– Я проведу в ней либо пару недель, либо несколько месяцев, – сказал он. – Ну что? Я прошел ваш тест?

– Вы провалились, Вольфганг.

Он мог сказать что‑то определенное только по теме обмена валюты. Здесь вам за доллар дают 679 песо, но есть города, где удается получить 680. Разница составляла горазда меньше цента, но Вольфганг являлся олицетворением того принципа, с которым я сталкивался с самого начала поездки: это был самый оборванный путешественник, наизусть знавший все тонкости обмена валюты. И на самом деле Вольфганг вовсе не собирался что‑то менять в своей жизни. Потому что для него путешествие стало само по себе способом экономить деньги.

Без какого‑либо предупреждения поезд вдруг тронулся от перрона. Мы едва успели добежать с того места, где стояли, и запрыгнуть в вагоны: Вольфганг во второй класс, я в первый. Я не видел его на протяжении следующих двух дней, до самого Тукумана.

«Панамерикано» двигался по ровной зеленой долине вдоль широкой, но почти пересохшей реки Рио‑Гранде‑де‑Джули. Вскоре на краю долины показались горы. Они были старыми, расколотыми и невероятно высокими: сплошные скалы и ни единого деревца. Бока утесов, обращенные к ветру, переливались розовыми, бурыми и рыжими красками. Острые вершины вонзались в небо, тогда как холмы вдоль речного русла казались кучами глины. Эти голые холмы и пики над ними придавали здешним горам жестокий и суровый вид. Скалы поражали четкостью очертаний, изуродованных ветром и эрозией, а холмистая местность у их подножия напоминала складки толстых одеял, в которых индейцы любят держать свои пожитки. Посередине прорезанного в скалах речного русла бежал тонкий мутный ручей – все, что осталось от некогда полноводной Рио‑Гранде. И на обоих берегах росли тополя, ивы и кактусы, и стояли глинобитные дома на краю вспаханных полей. Это было странное зрелище: совершенно голые горы над зеленью долины, широченное русло и узенький ручеек и одинокий старик, ковыляющий с одного берега на другой, как некий прообраз вечного крестьянина.

Здесь выращивали кукурузу, томаты и подсолнухи, а поля лиловой капусты выглядели гораздо более броско, чем выцветшие от непогоды хижины. Мы медленно пересекали Аргентину, но, по крайней мере, на гораздо более приемлемой высоте. Я почувствовал, как изменилось мое состояние, и как следует выспался. Мне нравилось, как выглядит Аргентина. Далеко вокруг простиралась богатая, ухоженная местность. Безлюдные просторы словно затаились в ожидании новых хозяев, и теперь было понятно, почему приехавшие сюда валлийцы, немцы и итальянцы пропадали без следа, сохраняя привычный уклад в укромных горных долинах, до которых не было дела остальному миру.

Через открытое окно в мое купе летела пыль. Меня тревожила раненая рука. Я промыл ее и сменил повязку. Я был уверен, что если эта пыль попадет в рану, то начнется инфекция. Пыльная буря началась в Тилькаре, лежащей под сенью тополей у подножия гор. Здесь тоже росли тополя, и местами казалось, что мы едем по Италии. Да и публика в вагоне почти наверняка была потомками итальянских переселенцев: старухи в черном, пузатые мужчины. Но Тилькара оказалась настоящим оазисом. А в сотне ярдов от города, за щитом с надписью «Не портите деревья!» (пусть в несколько приземленном смысле, но это тоже можно считать признаком цивилизации), мы попали в пыльное облако. Висевший в воздухе мельчайший песок безжалостно обдирал голые бока скал и утесов.

Мы пересекли тропик Козерога. Эта линия на карте оказалась вполне реальной: узкая щель в горном массиве, в свою очередь расчерченном такими же поперечными трещинами, как и положено на географической карте с ее розовыми, оранжевыми и зелеными пятнами. Действительно, я никогда не видел столь похожего на карту реального пейзажа: черная нитка железной дороги тянется по бурой равнине с зеленой оторочкой и красными и оранжевыми зонами по краям. Это были окрестности Миамары. Из окна я едва разглядел всего несколько домов, но бросалась в глаза желтая оштукатуренная церковь середины XVII века. Жители этих аргентинских поселков выглядели так, будто им здесь нравилось в отличие от боливийцев, как бы готовых в любую минуту сняться с места.

Хромая собака в Миамаре навела меня на мысль о том, что с того дня, как я покинул Штаты, мне еще не встретилась ни одна не хромая собака, ни одна женщина, которая не несла бы какую‑нибудь поклажу, ни один индеец без шляпы и ни одна кошка – нигде на всем пути!

По расписанию стоянка в Миамаре должна была быть три минуты, но прошел целый час, а мы все торчали у платформы под палящим полуденным солнцем. Я пристроился на ступеньках вагона и закурил трубку. Меня увидел прохожий и поинтересовался, куда я еду. Он был невысоким, очень смуглым, с узкими глазами, широким лицом и грубыми руками. Я решил, что он либо чистокровный индеец, либо индеец наполовину – инки владели когда‑то и этой местностью, и дальше, по ту сторону Джули.

Я сказал, что еду на этом поезде до Тукумана.

Он сказал, что там, дальше на юг, будет вулкан, и из‑за оползней дорога разрушилась. Кажется, ее пытаются починить, но отсюда четыре часа только до Джули, а значит, я никак не попаду в Тукуман до завтрашнего дня.

– Какой смысл вообще куда‑то ехать? – дивился этот ограниченный провинциал. – Я ездил по всей стране и был в Джули, в Ла‑Куйаке, везде. Но нигде не было так хорошо, как в Миамаре. У нас есть яблоки, кукуруза, груши – все, что душе угодно. Здесь очень легко все растет, и город красивый. Я однажды был в Виллазоне – ужас, да и только. Я бы там ни за что не стал жить. А здесь у меня есть все, что нужно.

– Значит, вам повезло.

– Вам лучше остаться здесь, – настаивал он.

– Ну, пока поезд не собирается ехать, я и так остаюсь здесь.

– Это у вулкана, оползень разрушил дорогу. А куда вы собираетесь после Тукумана?

– В Буэнос‑Айрес, а потом в Патагонию.

– Патагония! Это так далеко, что там и не говорят по‑нашему! – Он улыбнулся, глядя на меня. – Стало быть, вы уехали из Ла‑Куйаки и едете в Патагонию? Это же на разных концах Аргентины! Я бы ни за что туда не поехал. Я лучше останусь дома.

– Но из Патагонии я тоже поеду домой.

– Вот это дело! – одобрил он. – Это просто ужас – оказаться так далеко от дома в такое чудесное солнечное воскресенье, как это!

– Это здесь солнечно, – заметил я. – Наверняка у меня дома льет дождь.

– Очень интересно, – сказал он и поблагодарил меня. А потом скрылся за шелестящими тополями.

К югу от Пурмамарки, в сухом речном русле – широкой долине в обрамлении туманных гор – я увидел крестный ход в честь Вербного воскресенья. По крайней мере, я так предположил, хотя крестный ход мог быть устроен по любому другому поводу. По руслу пересохшей реки двигалось не меньше двух тысяч человек. Многие были верхами, кто‑то размахивал знаменами и хоругвями. Оркестр в чопорных траурных одеяниях играл душераздирающую музыку. В голове колонны несли белый гроб то ли символический, то ли настоящий. Но удивительнее всего смотрелось над ними темное низкое небо. Из‑за этого вся картина превращалась в какую‑то гигантскую фреску с тысячами тщательно прописанных живых фигурок, казавшихся особенно жалкими под этими тучами.

Начался дождь, а облака опустились к самой земле. Они как будто соскользнули с крутых горных склонов и заструились по речной долине. Верхушки деревьев исчезли в их утробе, и наступили сумерки. За каких‑то пятнадцать минут окружающий нас пейзаж изменился от необъятных просторов Аргентины до нудного дождливого вечера в Новой Англии. Видимость сократилась до полусотни ярдов, было тепло и сыро, а в тумане как будто бродили привидения.

С небес сочилась влага, и вскоре вдоль полотна стали видны последствия оползня: разрушенные и опрокинутые ограды и ручьи, пересекающие полотно дороги по песчаным перешейкам. Я высунулся из двери, чтобы как следует разглядеть оползень, и проводник спального вагона у меня за спиной заметил:

– Это Вулкан.

– Я и не знал, что здесь есть вулканы.

– Нет, это город называется Вулкан.

Я понял, что все это время ошибался: все упоминания о вулкане, которые я слышал по дороге, были всего лишь названием города Вулкан.

– Сколько нам еще ехать? – спросил я.

– Мы прибудем в Буэнос‑Айрес с опозданием примерно в полтора дня.

Пока не стемнело, я читал «Конец игры» Дюрренматта. В оригинале название мне нравится гораздо больше – «Судья и его палач». После слабого и несообразного сюжета Джека Лондона Дюрренматт показался мне ослепительным, как бриллиант, и пришелся очень кстати со своей мудрой упорядоченностью. Для чтения во время путешествия поездом нет лучшей книги, чем такой роман с четко продуманным сюжетом. Он помогает внести хоть какую‑то видимость порядка в непредсказуемость пути.

В Джули я увидел, что река, совершенно пересохшая в нескольких милях к северу, снова стала полноводной. Здесь Рио‑Гранде вполне оправдывала свое название. По берегам росли деревья с пышными кронами и яркие цветы, и вечерний туман сгущался над водой. Джули выглядел мирным и мокрым: он находился на приемлемой высоте, чтобы радовать своим климатом без издержек в виде горной болезни. Цветы, орошенные дождем, наполнили воздух своим благоуханием, и с реки налетал свежий ветерок. Картина была вполне идиллической, однако позднее я узнал, что здесь случилось ужасное наводнение и тысячи людей пришлось эвакуировать. Невозможно высмотреть все из окна вагона.

На вокзале оказалось полно индейцев, которые пришли встречать тех индейцев, что приехали с границы. Это было последнее место в Аргентине, где я увидел сразу так много индейцев, а ведь в Аргентине есть люди, которые отрицают, что в этой стране они настолько многочисленны. Вот почему Джули можно было считать своего рода границей, конечной точкой великого пути древних инков. Здесь так пышно росли деревья, что казалось, будто они погребли под собой весь город.

Я был бы рад задержаться здесь, и я уже почти на это решился, но не успел сойти на перрон, как увидел, что к нашему составу прицепили два десятка новехоньких вагонов, и в их числе замечательный вагон‑ресторан. Я давно не чувствовал себя так чудесно: ни головной боли, ни горной болезни, и мой аппетит ко мне вернулся (а ведь всего день прошел с тех пор, как я сидел в Виллазоне и пытался грызть орехи), а заодно с ним и жажда. Я поспешил в вагон‑ресторан и заказал графин вина. Официант в черном фраке накрывал столы: скатерть, серебряные приборы, вазы с цветами. Но его усердие пропадало впустую. Я был здесь единственным клиентом.

Обед – теперь мы проезжали город генерала Мигеля Мартина де Гуэмеса по дороге в Тукуман – состоял из пяти блюд. Домашний суп с клецками, колбаски с полентой, котлеты из телятины, салат с ветчиной и десерт. Официант не отходил от меня, старательно подливая вино в бокал, и только когда я отобедал и закурил трубку, позволил налить себе вина и сесть со мной, чтобы поболтать.

Он говорил по‑испански с сильным итальянским акцентом, как и многие жители Аргентины. Но при этом он почти не знал итальянского.

– Я итальянец, – признавал он, но говорил это так, как американцы говорят «Я поляк» или «Я армянин»: то ли клеймо, то ли отличительный признак иммигранта из далекой страны.

– Нам повезло, что этот поезд идет до конца, – сказал он. – Это первый состав, который проедет через Вулкан. Вы ведь видели оползень?

Я видел: гора глины, завалившая железную дорогу.

– Несколько составов уже пытались проехать до того, как полотно полностью расчистили, и, извольте видеть, сошли с рельсов. Поэтому движение пришлось перекрыть совсем. Я сам проторчал здесь две недели, пока не прибыл первый поезд.

Какая насмешка судьбы: этот официант торчит две недели в Джули, дожидаясь «Панамерикано», и вот наконец состав приходит, и к нему цепляют его вагон‑ресторан, чтобы обслужить одного‑единственного пассажира – меня. Однако официант вовсе не унывал по этому поводу.

– В каких странах вы побывали?

Я ответил.

– И какая же страна понравилась вам из них больше всего?

«Они не выносят критики ».

– Аргентина, – сказал я.

– Остальные совсем бедные, – сказал он. – Знаете, сколько здесь стоит хороший стейк? Хотя бы приблизительно?

Я сознательно занизил цену, назвав ему в песо эквивалент пятидесяти центам. Он возразил – не без обиды, – что фунт отборной вырезки стоит семьдесят пять центов.

Это было весьма оригинальное доказательство процветания для страны, в которой годовая инфляция колеблется от трехсот до четырехсот процентов. Каждый день песо обесценивался, и дорожало все, кроме стейков. Большинство аргентинцев ест стейки по два раза в день, и даже самый ничтожный служащий заказывает себе на обед большой кусок мяса с картошкой фри. Я припомнил, что суровее всех критиковал Аргентину некий В. С. Найпол в своих статьях в «Нью‑Йоркском книжном обозрении», чем вызвал довольно бурный отклик. Никто не понимал, с какой стати он так ополчился на Аргентину, поскольку никому не было известно, что он вегетарианец.

– Как вы находите этот поезд?

«Не вздумайте их критиковать ни под каким видом!»

– Это один из лучших поездов, какие мне приходилось видеть.

– Он и есть самый лучший. Здесь отличное оборудование: откидные кресла, просторный и удобный салон. Но вы только взгляните на пассажиров! Едут в первом классе и плюют на пол, вешают одежду на лампы, поднимают ноги прямо в ботинках на эти чудесные кресла, – он сопровождал свою речь истинно итальянской жестикуляцией и гримасами, изображавшими невоспитанную публику. Повара, присоединившиеся к нам, сочли это особенно смешным. – Вы ведь видели их? И что мы можем с этим поделать? Они просто понятия не имеют, как положено себя вести в поезде, вот и все!

Его негодование было обращено на всех пассажиров подряд. Он не заострял внимание на недостатках какой‑то определенной социальной группы, он ни разу не упомянул индейцев. Это принесло мне большое облегчение. Один из несомненных плюсов Аргентины – тот же, что я обнаружил в Коста‑Рике, – что при желании человек может сохранить свою анонимность. С этой точки зрения лица, которые встречались в «Панамерикано», можно было принять за лица, какие вы увидите в любом поезде в Штатах, да и в Европе, если уж на то пошло. В Аргентине вам ничего не стоило затеряться в толпе. Это было очень мне на руку, упрощало путешествие и позволяло наблюдать за людьми сколько угодно, не привлекая к себе интереса.

Я очень хорошо спал в ту ночь, но меня разбудил стук проводника в дверь купе.

– Просыпайтесь! – кричал он. – Мы уже в Тукумане! Вам надо вставать!

Я открыл дверь.

– Скорее, сэр. Все пассажиры уже сошли!

– А как я доберусь до Буэнос‑Айреса?

– Вы опоздали на поезд! Попытайтесь вечером сесть на экспресс «Северная звезда». Понимаете, – пропыхтел он, вынося мой чемодан на перрон, – мы должны были прибыть сюда еще вчера. И у всех остальных пассажиров та же проблема.

Итак, с его помощью тусклым серым утром я оказался на вокзале «Бельграно» в Тукумане. Утренняя прохлада уже сменялась дневной духотой. Из‑за тумана пальмы в парке перед вокзалом казались призраками. Я сдал чемодан в камеру хранения и отправился завтракать.

 

Глава 19. «Ла‑Эстелла‑дель‑Норте» («Северная звезда») до Буэнос‑Айреса

 

Вынужденное опоздание в итоге принесло мне удачу. Ибо нет более удобного способа покинуть высокогорные равнины – этот мир каменных пустошей, – чем просто пересечь ночью границу Аргентины, в течение дня проехать по безлюдным предгорьям и на следующее утро прибыть в столицу большой провинции, чтобы пройтись по ее улицам до того, как жители проснутся. Часы показывали половину восьмого: даже кофейни были еще закрыты. Королевские пальмы и темно‑зеленые араукарии кутались в лохмы тумана. У меня в запасе был целый день: если ничто в городе Тукуман не убедит меня задержаться, я могу сесть вечером на «Северную звезду» и в спальном вагоне доехать до Буэнос‑Айреса. На этом перегоне меня поджидал риск. В моем дневнике хранилась вырезка из газеты, купленной в Боготе. «Железнодорожная катастрофа в Аргентине: 50 погибших» – гласили по‑испански огромные буквы на первой полосе. «По сообщениям полиции, экспресс „Северная звезда“ едва пересек границу провинции Тукуман, когда потерпел крушение из‑за неисправности пути». Далее репортер с истинно латиноамериканским темпераментом смаковал подробности катастрофы, случившейся всего месяц назад. «Начальник вокзала в Тукумане заверил меня, что вы безо всякого труда купите билеты на этот поезд, – говорилось под конец, – поскольку из‑за крушения люди боятся на нем ездить».

Тукуман оказался гораздо старше, ровнее, чище и скучнее, чем я ожидал. Это был чрезвычайно провинциальный город, изолированный и замкнутый в себе. И хотя мы находились в Аргентине, в нем чувствовалось что‑то сугубо европейское, с налетом старины. Пожилые черноусые мужчины в идеально отутюженных костюмах чинно сидели за столиками в кафе или в креслах чистильщиков обуви, полировавших их и без того блестящие туфли. Девочки в мешковатой школьной форме спешили на уроки, но непременно задерживались возле церкви, чтобы прикоснуться к колену Распятия жестом, полным настоящего благоговения. Старая Европа просвечивала в фасадах зданий в центре города, в обилии бумажных документов в банке (каждую операцию здесь фиксировали в трех экземплярах), в продуманной небрежности женщин, делавших покупки, и даже в самовлюбленных манерах тщательно причесанных юнцов. Жилые дома напоминали мне Францию, а официальные здания – итальянское барокко. Зато памятники и статуи были чисто южноамериканскими и оттого еще более нелепыми: богини беззастенчиво выставляли напоказ свою наготу, а мускулистые герои принимали совершенно вычурные позы.

После полуголых индейцев, обитавших на продуваемых всеми ветрами горных плато, и крестьян в убогих деревнях вдоль границы, и скалистых ущелий, проложенных реками на севере, я менее всего был готов увидеть такой город, как Тукуман. Он казался мрачным, но мрачность – одна из обычных черт аргентинского характера. Это не темнота и мрак отчаяния, а скорее какое‑то душевное уныние, сродни той непреходящей меланхолии, которая снедает иммигрантов в дождливый вечер вдали от родины. Однако внешних признаков упадка я не заметил, и если здесь и имелись какие‑то страшные тайны, все они были надежно укрыты в камерах пыток в полицейских подвалах или трущобах, в которых жили рубщики сахарного тростника. Только в четыре часа дня мне удалось найти бар – вот каким оказался Тукуман.

Я провел весь день на ногах. Было облачно и душно, и так темно, что уличный фотограф, работавший на площади Независимости (независимость Аргентины провозгласили в 1816 году именно в Тукумане), только со второй попытки сумел сделать портрет, достаточно походивший на меня. И в чем же была причина? Возможно, в унылых оттенках фильмов Буньюэля[48], по которым Тукуман запомнился мне как место, куда попадают невинные крошки, отправленные на ужасно длинную неделю погостить к незамужней тетке среди ее пыльных реликвий. Я представлял себе милых запуганных горничных в тесных темных комнатах и безжалостное тиканье часов в гостиных с высокими потолками. Но все это оставалось пустыми фантазиями, выдумками чужеземца. Я нашел туристическое агентство. Дама вручила мне три брошюры, и каждая советовала мне убраться из Тукумана, чтобы повидать окрестные горы и окрестные леса или – и это показалось мне самым забавным – побывать в Джули! По всему выходило, что самой главной достопримечательностью Тукумана являлось его расположение в одном дне пути от Джули.

Сувенирами в Тукумане считались предметы быта гаучо: попарно связанные болас, игрушечные кнутики, неимоверных размеров охотничьи ножи и еще солонки, фартучки, календари и шкатулки из кактусовых волокон – все с клеймом «Тукуман». Полки книжных магазинов выглядели намного представительнее всего, что я встречал до сих пор, или это во мне упрямо взыграло самодовольство при виде трех моих романов, переведенных на испанский язык? Я записал адрес издателя в Буэнос‑Айресе: непременно навещу его, когда прибуду в город.

 

Больше мне в Тукумане было делать нечего, разве что купить пиццу: толстая пицца по‑неаполитански, густо приправленная анчоусами. Это напомнило мне мрачное замечание, услышанное в Перу. «В Перу настали такие плохие времена, – сказал один мужчина, – что даже анчоусы покинули наши воды и уплыли подальше отсюда». По мере того как день клонился к вечеру, я все больше укреплялся в своей решимости покинуть Тукуман на «Северной звезде». Позднее я повстречался с Вольфгангом, и мы вместе отправились на вокзал. Он был счастлив. За последние двадцать четыре часа доллар подорожал на пять песо, «а завтра он подрастет еще больше!». Он был абсолютно доволен таким положением дел, и я живо представил его в Буэнос‑Айресе каждое утро приходящим в восторг от нового скачка инфляции. Для Вольфганга инфляция являлась истинным подарком судьбы.

«Северная звезда» ждала нас у платформы.

– После этого, – вздохнул Вольфганг, – я больше никогда не поеду на поезде.

– Не хотите что‑нибудь почитать? – Я вынул из чемодана Дюрренматта и протянул ему.

– Я читал его раньше, в Германии, – сказал он, рассмотрев обложку. Но все равно оставил книгу себе: – Поможет вспомнить английский.

Освальдо, занимавший нижнюю полку в нашем купе на «Северной звезде», оказался болтливым и суетливым перекупщиком, собиравшимся продать партию мяса в Росарио. Он хотел попасть туда на самолете, но компания решила, что это слишком дорого.

– Всего месяц назад вот этот самый поезд потерпел крушение. Погибло много людей, вагоны горели – просто ужас! – Он рывком раздвинул занавески и посмотрел в окно. – Надеюсь, с нами такого не случится. Меньше всего мне бы хотелось стать жертвой крушения поезда. Но все равно у меня очень нехорошее предчувствие.

Его болтовня нагоняла на меня такую тоску, что я поспешил удалиться в вагон‑ресторан, где устроился за столиком с тукуманской газетой и бутылкой пива. Там была большая статья, певшая дифирамбы партиям правого толка, выигравшим выборы во Франции, и еще одна о похищениях людей в Италии. («Все наши террористы перебрались в Европу, – сообщил мне в Буэнос‑Айресе один аргентинец с каким‑то мстительным сочувствием. – Теперь вы тоже почувствуете, через что нам пришлось пройти»). Видимо, аргентинское правительство надеялось заработать политический капитал на мрачных новостях из‑за границы.

– С вашего позволения, – с этими словами Освальдо плюхнулся за мой столик. Он прихватил с собой комикс. Это был испанский выпуск толщиной не меньше дюйма и назывался «Д’Артаньян» по имени отчаянного сорвиголовы, как рекомендовали его на обложке. Пожалуй, более чем незатейливое чтиво, даже для перекупщика мяса.

Я не отвечал ему, глядя в окно. Мы покинули Тукуман: сперва город, затем провинцию, и оказались в соседней провинции Сантьяго‑де‑Эстеро. В туманных сумерках плантации сахарного тростника и апельсиновые рощи казались густо‑зелеными, как Ирландия летним вечером. Кое‑где фермеры жгли костры, и в их свете можно было разглядеть ряды лачуг, в которых жили рубщики сахарного тростника, а в отдалении – крыши и башенки особняков владельцев плантаций и породистых лошадей, стоявших у коновязей. Затем ночная тьма сгустилась, и теперь ее тревожил лишь желтый отблеск фар нашего локомотива да свет из окон вагонов.

– Вот здесь все и случилось, – сказал Освальдо. Он отложил свой комикс. – Крушение поезда.

Он так вцепился в край стола, как будто ожидал, что в любой момент его скинет с кресла. Однако поезд безмятежно катил по просторам Аргентины, и на кухне громко распевал кто‑то из поваров.

Обед подали в десять часов: четыре блюда, включая жирный стейк, не меньше чем на два доллара. Это был тот вид вагона‑ресторана, где официанты и повара одеты более тщательно, чем их клиенты. И все столики были заняты: благодушное шумное сборище псевдоевропейцев. К нам с Освальдо подсели еще двое, и, выдержав приличествующую случаю паузу и выпив положенное число бокалов вина, один из них завел разговор о причине своей поездки в Буэнос‑Айрес: у его отца недавно случился сердечный приступ.

Он говорил на невнятном аргентинском испанском, и каждое двойное «л» превращалось у него в русский звук «ша».

– Моему отцу восемьдесят пять лет, – вещал он, промокая губы кусочком хлеба. – И ни разу в жизни он ничем не болел. И курил не переставая, буквально ел эти свои сигареты. Всегда был здоров и силен, как бык. А тут мне звонят и говорят, что у него случился сердечный приступ. А я им отвечаю: этот человек никогда в жизни ничем не болел!

– Мой отец был таким же, – подхватил второй. – Крутой мужик, настоящая старая гвардия. Но помер он не от сердечного приступа. Его печень сгубила.

– А вот мой отец… – начал Освальдо.

Первый мужчина ел и курил без удержу: из его ноздрей валил дым, и одновременно он жевал хлеб. И еще он то и дело орал:

– Босс!

– Босс! – снова взревел он. – Подай пепельницу! Я не могу есть без пепельницы!

Он уже съел весь хлеб на нашем столе.

– Босс! Подай еще хлеба, я проголодался. И заодно захвати там бутылку пива, я пить хочу.

У них оказалось очень много общего, у этих мужчин: все они были болтунами и совершенно лишены чувства юмора. Они не были прожигателями жизни: меня даже поразило то, как много они работают. Но из всех людей, встреченных мной в Южной Америке, аргентинцы оказались менее всех прочих заинтересованы в окружающем мире или вообще в любых вещах, не имеющих прямого отношения к Аргентине. В этом они схожи с некоторыми жителями Южной Африки: они ведут себя так, будто оказались на самом краю света в окружении дикарей. Они всегда разговаривают на повышенных вызывающих тонах, даже когда общаются между собой, и остаются невеждами до мозга костей. Вот какие выводы сделал я на «Северной звезде». Но их пришлось пересмотреть, когда я попал в Буэнос‑Айрес и повстречался с гораздо более восприимчивыми людьми и даже настоящими интеллектуалами.

На протяжении следующего получаса Освальдо и двое других обсуждали футбол. Аргентина как раз недавно выиграла у Перу, и они были уверены в том, что Аргентина выиграет Кубок мира в июне.

– Вы говорите по‑испански? – Это спросил первый мужчина, у которого отца свалил сердечный приступ. Он держал наготове очередной кусок хлеба.

– Да, – ответил я. – По‑моему, достаточно сносно.

– Вы всю дорогу молчите. Вот я и спросил, – он подмигнул остальным и пояснил: – Ну, в смысле, вы не присоединились к нашему разговору.

– К какому разговору?

– Ну, вот к этому, – он явно начал злиться.

– О футболе?

– Нет, обо всем. Мы говорим, вы молчите. Вы просто молча сидите здесь.

– И что с того?

– Может, вам что‑то не нравится?

Так вот в чем все дело: в подозрительности, страхе, ощущении, будто мое молчание подразумевает осуждение. Добрая старая южноамериканская паранойя.

– Мне все нравится, – заверил я. – Я очень доволен, что сижу здесь. Аргентина – замечательная страна.

– Он доволен, – повторил мужчина. Он так и не отправил в рот свой кусок хлеба. Он пододвинул к себе бокал с вином и спросил: – Знаете, что они делают в Испании? Вот, смотрите. Я покажу, что они делают. Готовы? Они макают хлеб, вот так, – и он обмакнул свой хлеб в вино. – А потом они его едят. Вот так, – он отправил в рот пропитанный вином хлеб и продолжил, не прожевав: – Видите? Они макают хлеб в вино. В Испании.

– Если вам кажется это странным, послушайте, что я расскажу, – сказал я.

Они заулыбались: ведь я все‑таки присоединился к их разговору!

– Итальянцы кладут в вино фрукты, – продолжал я. – Они крошат персики, груши, бананы и кладут в бокал с вином. Все это перемешивают, съедают фрукты, а потом выпивают вино. Представляете, что это за вино!

Однако это не произвело должного впечатления. Они молча смотрели на меня.

– Мы тоже так делаем, – наконец сказал Освальдо.

Ужин закончился кофе и взбитыми сливками, и второй мужчина принялся путано и утомительно сравнивать, как называют хлеб в разных местностях Аргентины.

– Ну, к примеру, здесь, в Тукумане, его называют булкой. Но если вы попадете в Кордову, то там услышите батон. А в Сальте – пирог. Но ломоть – так его называют…

Он бубнил и бубнил без конца, тогда как остальные вставляли свои замечания. Я почувствовал, что не в состоянии что‑то добавить к их беседе, а потому предпочел встать и откланяться, чтобы вернуться к себе в купе и лечь спать.

Мне приснился сон. Я был в эдвардианском особняке с какой‑то коварной дамой. Вдруг дом задрожал, пол закачался, как палуба, а по стенам пошли трещины. Дама молила меня объяснить причину такого сотрясения дома. Я выглянул в разбитое окно, а потом вышел во двор. Здесь качка была такая, что я едва держался на ногах, но ничего не было видно – я просто чувствовал это всем телом. Женщина стояла у окна, и вокруг нее крошились кирпичи.

– Вы в зоне действия магнитного поля! – сказал я. – Под нами проходит электрический кабель, – я еле удерживал равновесие, пока говорил. – И сила магнитного поля качает этот дом…

Я проснулся. Поезд качало, в точности как двор в моем сновидении, и я моментально забыл имя той женщины во сне.

Стоял солнечный день, и вскоре мы прибыли в Сан‑Лоренцо на берегу реки Парана. На том берегу лежала провинция Энтайр‑Риос, а за нею – Уругвай. Пейзаж был ровным, утренний свет играл на живых изгородях, и лошади мирно паслись на равнине.

Освальдо укладывал вещи.

– Эти двое, с которыми мы вчера ужинали, – сказал он. – Нам не о чем стало говорить, когда вы ушли. Жалко, что вы так рано отправились спать.

– Но я тоже не знал, о чем еще говорить.

– Вы могли бы просто сидеть и слушать, – возразил Освальдо. – Это любопытно. Один из них торгует мясом. Он даже меня знал! Ну, не лично, просто слышал где‑то.

Освальдо явно был этим очень польщен. Он закончил собирать чемодан. Его книга комиксов так и осталась лежать на сиденье.

– Хотите эту книгу?

Я взял ее и пролистал страницы.

«Д’Артаньян», комикс на испанском языке, с грубыми иллюстрациями. «Суперальбом» – гласила надпись на обложке. «Десять полных историй во всех красках». Я прочел оглавление: «Прощай, Калифорния», «Ор‑Грюнд, викинг‑убийца», «Имя нам Легион». На картинках красовались ковбои, детективы, пещерные люди, солдаты вперемежку с телевизионной программой.

– У меня уже есть книга, – сказал я.

– Но я же ничего за нее не прошу, – сказал Освальдо.

– Я не читаю комиксов.

– Но этот очень красивый.

«Комиксы издают для детей и неграмотных!» – так и вертелось у меня на языке, но я вовремя вспомнил, как опасно критиковать этих людей.

– Спасибо, – сказал я. – А вы когда‑нибудь читали аргентинских писателей?

– Вот это, – он похлопал по комиксам у меня в руках, – аргентинская книга. Она напечатана в Буэнос‑Айресе.

– Я имел в виду другие книги. Те, что без картинок.

– Рассказы?

– Да. Например, Борхеса.

– Какого еще Борхеса?

– Хорхе Луиса.

– Не знаю такого.

Его явно раздражало мое упрямство и то, как равнодушно я отнесся к его замечательной Книге. Он распрощался со мной и сошел с поезда в Росарио. Росарио был крупным промышленным центром и тоже располагался на берегу Параны. Над ним висела очень характерная смесь ароматов: фабричный дым, цветущие деревья, разогретая на солнце река. На одной из здешних солидных вилл, принадлежавших среднему классу, в 1928 году родился Че Гевара. Однако не Росарио превратил его в революционера, это сделала Гватемала, когда ЦРУ устроило в 1954 году перевод Арбенца. Тогда‑то он и поверил, что Южная Америка нуждается в новом освободителе. Мои предварительные исследования этих стран привели к определенным выводам. В каком‑то смысле судьба Гевары оказалась еще хуже, чем Боливара. Падение Гевары было полным и окончательным, двигавшие им принципы полностью забыты, зато его физиономия превратилась в модную торговую марку дорогих бутиков (один из самых шикарных бутиков в Лондоне так и называется «Че Гевара»). Нет более надежного способа уничтожить человека или извратить его идеалы, нежели сделать его модным. И успех Гевары в качестве атрибута модной одежды стал одной из ступеней его падения.

За Росарио начались поля: тяжело груженые фуры, сухая стерня, огромные рулоны сена. Дальше от города обрабатываемых полей стало меньше, им на смену пришли пастбища со стадами скота, разделенные рощами эвкалиптов. Чрезвычайно мирный и упорядоченный пейзаж.

За окнами мелькала то военная база, то поселок, то фабрика. В любой другой стране в Южной Америке военная база выглядела бы мрачной и устрашающей, но эта оказалась какой‑то беззащитной, а солдаты на учениях – они как раз пытались атаковать танк неподалеку от железной дороги – выглядели не грознее отряда скаутов. Поселок был вполне чистым и привлекательным, а фабрика не портила собой пейзаж. Такой миролюбивый вид легко мог ввести в заблуждение, но после всего, что мне довелось повстречать, я нуждался в более веских доказательствах порядка и чистоты, подчеркнутых лениво парившим в небе ястребом.

По пути мы миновали множество безымянных полустанков, но «Северная звезда» не задержалась ни на одном из них. Почва стала болотистой: множество ручьев, впадавших в Парану, размывали низкие берега и заливали дорогу. Основное течение можно было проследить по росшим на берегах ручьев деревьям: голубым эвкалиптам и ивам. Попадавшиеся по пути ранчо были элегантными и просторными, но встречались довольно часто и простые квадратные бунгало, каждое со своим забором, отгораживавшим маленький домик, маленький дворик и маленький плавательный бассейн.

Но вскоре дома стали делаться все выше: это были уже не домики на краю болота, а многоэтажные здания, между которыми торчали водонапорные башни и колокольни храмов. По мостовым чинно шагали девочки в белоснежных школьных фартучках, и на вокзале X. Л. Суареша наш экспресс дожидался местный поезд. А за всем этим, за граффити на ограде («Вся власть – Перону!») тянулись прямые улицы с аккуратными маленькими домиками за аккуратной оградой под аккуратной сенью высоких бананов. Повара и официанты из вагона‑ресторана сошли еще раньше, в Сан‑Мартине, где почти все дома были не выше одного этажа. Еще больше народу сошло в Мигулете, чтобы попасть в местный гольф‑клуб. Игроки нарочно дожидались прибытия поезда, чтобы начать свои партии.

Я чувствовал, что скоро мы окажемся в самом городе, по тому, как становились все роскошнее дома. Странно, но этот роскошный вид придавал им какое‑то затравленное выражение, как у особняков с привидениями из рассказов Борхеса. Они были выстроены во французском стиле и украшены чугунными решетками, балкончиками и ставнями. От старости они посерели, как паутина, и казались особенно хрупкими в просветах укрывавших их деревьев. Следующим обширным открытым пространством оказался залитый ярким солнцем парк, а следом – бульвар, напомнивший мне Европу толпой хорошо одетых спешащих прохожих. У меня возникло такое чувство, будто все эти месяцы я двигался по какому‑то туннелю, и вот теперь меня выкинуло наружу у дальнего его конца, на самом краю земли, в месте, знакомом до боли: не менее респектабельном, чем Бостон, только много больше.

 

Вокзал «Ретиро» строил англичанин в английском стиле, со сводчатым куполом, опиравшимся на балки, закрепленные ливерпульским чугунным литьем, с мраморными колоннами и полом. Лепнина и столбы света, лившиеся из‑под необозримо высокого купола, создавали ощущение храма, только здесь не было иконостаса и алтаря. Столь британский облик большинства вокзалов в Аргентине имеет вполне простую причину: почти все они были построены и содержались Англией, пока в 1947 году их не выкупил Хуан Перон, совершив самую невыгодную сделку века. Если бы он набрался терпения, всего через пару месяцев британские железнодорожные компании, терпевшие огромные убытки, уступили бы ему все за бесценок. Зато с тех пор стали терпеть убытки аргентинские железные дороги. Однако их собственность сохранилась в относительно приличном виде, что было мне только на руку: после столь долгого пути попасть наконец на этот величественный вокзал в самом центре большого красивого города. Это напомнило мне о том, какой большой путь я успел проделать, и столь торжественное прибытие стоило гораздо больше неземных пейзажей Анд и горных долин. Я давно нуждался в подтверждении того, что не напрасно перенес все тяготы пути и добрался все‑таки в гостеприимное и культурное место.

В эту минуту – и на протяжении следующих четырех дней – Буэнос‑Айрес укреплял мое впечатление о нем как о грандиозном цивилизованном муравейнике. В его зданиях и на его улицах чувствовалась элегантность Старого Света, а развязность и невежество его граждан выдавали здоровую энергию нового мира. Все книжные магазины выглядели на удивление богато. Женщины в Буэнос‑Айресе были хорошо одеты, с тем неповторимым элегантным шиком, что давно позабыт в Европе. Я ожидал попасть в процветающую страну коров и гаучо под безжалостной пятой диктатора. Я никак не рассчитывал столкнуться с такой очаровательной, попросту соблазняющей вас архитектурой и скрытой энергией. Это был превосходный город для прогулок, и во время прогулки я решил, что здесь должно быть очень приятно жить. Я был вполне подготовлен к встрече с Панамой и Куско, но Буэнос‑Айрес застал меня врасплох. У Джеймса Джойса в сборнике «Дублинцы», в рассказе «Эвелин», героиня рассуждает о своей ужасной прошлой жизни и возможности покинуть Дублин с Фрэнком: «Теперь, по его словам, он обосновался в Буэнос‑Айресе и приехал на родину только в отпуск»[49]. Фрэнк был моряком и мог часами описывать свои путешествия («он… рассказывал ей о страшных патагонцах»). Вскоре он предложил ей выйти за него замуж и уговаривал бежать с ним из Дублина. Она уже совсем решилась уехать, но в последнюю минуту не выдержала: «Волны всех морей бушевали вокруг ее сердца». Фрэнк поднялся на пароход, а она осталась на причале в Дублине, «как беспомощное животное».

Все рассказы в «Дублинцах» мрачные – я редко встречал столь мрачные произведения, – однако «Эвелин» вовсе не казалась мне документальной хроникой утраченных возможностей, пока я не увидел своими глазами тот город, который она потеряла. До сих пор я не считал такой уж трагедией крушение ее мечты попасть в Буэнос‑Айрес. Я полагал, что Джойс просто выбрал название города за его романтическое звучание, чтобы подчеркнуть контраст между загнивающей атмосферой Дублина и «вольным воздухом» Южной Америки. Однако первой девушкой, с которой я познакомился в Буэнос‑Айресе, оказалась ирландка, дочка хозяина ранчо, говорившая по‑испански с сильным акцентом. Она приехала сюда из Мендосы, чтобы участвовать в Кубке мира по хоккею на траве, и вежливо спросила (хотя, по ее мнению, ответ и так был очевиден), не играю ли я тоже в хоккей. В Штатах ирландцы становятся священниками, политиками, полицейскими – они лезут Из кожи вон, чтобы приобрести вес в обществе и занять должности, которые придадут им как можно больше респектабельности. Зато в Аргентине ирландцы не боялись оставаться фермерами и предоставить итальянцам управлять уличным движением. Конечно, по законам жанра Эвелин никак не могла попасть на свой пароход.

В многоязычной толпе иммигрантов в Буэнос‑Айресе, составляющих добрую треть от всего населения Аргентины, я безуспешно пытался рассмотреть те черты, которые уже успел определить как основные особенности жителей Южной Америки. Я насмотрелся на мертвящие пейзажи с древними руинами, на нищету и невежество, на убогую экономику, на самодовольство хозяев, наживающихся на труде индейцев, на недееспособные правительства, на поросят, роющихся в отбросах у платформы. Эти жестокие первобытные тона ожесточили мой взгляд и сделали меня более равнодушным к дискриминации. После памятной беседы с бездомными мальчишками на крыльце дома в Колумбии и откровенной разрухи в Перу трудно было с первого взгляда вернуть былую остроту восприятия. После ряда простых и грубых в своей откровенности картин я успел составить определенное мнение и разработать некую теорию, но то, что я видел сейчас, сильно поколебало мою уверенность в своей правоте. И все же, постепенно вникая в облик этого города во время долгих прогулок, предпринятых с целью восстановления физической формы (я ведь почти не гулял с того дня, как уехал из Куско), я все больше понимал, как в Буэнос‑Айресе могли одновременно чувствовать себя как дома и с десяток самых известных в мире виолончелистов, и стриптизерша Фанни Фокс, и Че Гевара, и Хорхе Луис Борхес, и Адольф Эйхманн…

Само устройство этого города несло некую культурную нагрузку. Хотя в парках буйно розовели цветы на диких деревьях из пампы, сама планировка парков оставалась английской и итальянской, о чем говорили их названия: Британский парк, парк Палермо. Архитектура деловой части города была французской, фабричной – немецкой, портовой – итальянской. Зато планировка города напоминала Америку: четкое деление на кварталы и ощущение пространства невозможно было спутать ни с чем. А еще это был чистый город. Ни один бродяга не спал ни в подворотнях, ни в парках – это, в южноамериканском контексте, выглядело особенно шокирующим. Я быстро удостоверился, что здесь можно безбоязненно гулять в любое время суток и что в три часа ночи на улицах еще полно народу. Из‑за невыносимой дневной жары мальчишки предпочитали играть в футбол под светом парковых фонарей ближе к полуночи. Это был город с относительно небольшим процентом индейцев – судя по всему, кое‑кто оставался на юге, в Тукумане, а обосновавшиеся здесь, скорее всего, пришли из Парагвая или просто пересекли Рио‑де‑ла‑Плата, явившись из Уругвая. Они работали в домах у состоятельных граждан, они жили в удаленных трущобах, и их мало могли привлекать здешние условия.

Это оказалась раздельная культура в разделенном государстве. Сами аргентинцы говорили мне, что у них имеется две страны в одной: горные районы на севере, где сплошные горы и живут полудикие племена, и «душные пампасы» на юге с их животноводческими фермами и необозримыми просторами все еще девственных территорий (слово «пампа» в переводе с языка аймара значит «простор»). Вам придется проехать не одну тысячу миль, чтобы эта двойственность стала явной, причем сами аргентинцы (как бы они ни превозносили свой якобы авантюрный национальный характер) предпочитают передвигаться лишь по давно проложенным и освоенным маршрутам Они почти все хорошо знают Чили, и кое‑кто имеет понятие о том, что такое Бразилия. Они проводят уикенды в увеселительных заведениях Монтевидео. Те, кто побогаче, имеют загородные дома в оазисах Патагонии или в Барилоче. Но они почти не суются на север своей страны и практически ничего не знают – да и не хотят знать – об остальной Южной Америке. Упомяните Квито, и вам немедленно сообщат, что там чертовски тесно, грязно, бедно и скучно. О поездке в Боливию вообще лучше не заикаться. Если они и признают связи с другими странами, то только с Европой. Они с таким успехом воображают себя французами в душе и им так часто говорили, что их столица напоминает Париж, что они совершенно не испытывают желания побывать во Франции, чтобы удостовериться своими глазами, насколько это правда. Им предпочтительнее потратить свое время на восстановление родовых связей с Европой, и ради этого они во множестве отправляются в Испанию, и почти четверть миллиона каждый год ездят в Италию. Еще более смешными выглядят англофилы. Они не знают, как следует относиться к США, и это их постоянно бесит.

«Но что вы знаете об Аргентине?» – спрашивали у меня они, и, чтобы избежать очередной неуклюжей лекции – они явно чересчур стыдятся своих политиков, – я выдаю что‑то вроде: «Ну, когда я приехал в Джули…», или: «Представьте себе, Кумайака такой милый маленький городок…», или: «Что меня поразило в Ла‑Куйаке…» – никто из моих собеседников не то, что не бывал в Ла‑Куйаке, но даже близко к границе не подъезжал. И если житель Буэнос‑Айреса заводит разговор о приключениях в дальних странах, он сведется к огромным тараканам в пригородах Росарио.

 

Я прибыл в Буэнос‑Айрес едва живой в самом начале удушающе жаркого сезона, именуемого здесь началом осени. Пять дней и ночей, пока мы ехали от Ла‑Паса, совершенно вымотали меня. Я сильно простудился, у меня дергало раненную руку, и несколько дней ушло на то, чтобы прийти в себя. Я ничего не делал, только читал, пил вино и играл на бильярде, пока не почувствовал себя как прежде.

Наконец я счел себя достаточно бодрым, чтобы встретиться с моим аргентинским издателем. Я так и не смог до него дозвониться. Я слышал в трубке гудки, но никто не отвечал на мой звонок. Я решил посоветоваться об этом с портье в моей гостинице.

– Я никак не могу дозвониться по одному номеру, – пожаловался я.

– В Буэнос‑Айресе?

– Да. Компания Карлоса Пелегрини.

– Но Карлос Пелегрини всего в четырех кварталах отсюда!

– Я бы хотел сперва позвонить.

– Вы гораздо быстрее найдете их, если пойдете пешком.

Я отправился к ним в офис и отрекомендовался автором трех изданий, которые увидел на полках в магазине в Тукумане.

– Мы ожидали кого‑то более пожилого, – признался мистер Навейро, управляющий директор этой фирмы.

– Я и так чувствую себя постаревшим лет на восемьдесят после всего, что пришлось пережить, – заверил я.

В кабинет к мистеру Навейро вошла женщина, до которой дошел слух о моем появлении.

– В правительстве есть один генерал, который читал вашу книгу, – сказала она. – Он министр путей сообщения, и он с удовольствием предложил бы вам проехать на поезде до Сальты.

Я сказал, что уже успел побывать в Сальте или, по крайней мере, совсем близко от нее.

– Он бы хотел, чтобы от Сальты вы доехали до Антафагосты в Чили.

Я сказал, что предпочел бы этого не делать.

– А еще генерал хотел бы знать, куда вы направляетесь дальше.

Я сказал, что на юг, в Патагонию.

– Он сам выпишет для вас билеты. Когда вы отправляетесь?

Мне некуда было деваться, и пришлось договориться о дне.

– Надеемся, вам понравится у нас в Аргентине, – сказал мистер Навейро. – Мы пережили ужасные времена, но сейчас стало получше.

Судя по всему, так оно и было. Вот уже два года здесь не похищают политических деятелей. Мой приятель Брюс Чатвин, недавно вернувшийся из Патагонии, сказал, что «эскадроны смерти» либо отправились на каникулы в Уругвай, либо катаются на лыжах в Швейцарии. Изабель Перон[50] была смещена с должности и посажена под домашний арест в глухой деревне со своими милыми канарейками и горничной. Я выразил некоторое сомнение в последних сведениях о том, что в стране нет политических заключенных.

– Вы не найдете ни одного политического заключенного во всей республике Аргентине, – заверил меня полковник Дотти, управляющий национальными тюрьмами. – Это люди, обвиненные в попытках совершить государственный переворот, а не политические заключенные.

Вскоре после моего прибытия шестьдесят «обвиненных в попытках совершить государственный переворот» погибли в восстании заключенных в Буэнос‑Айресе. Одни оказались застрелены, другие задушены.

Я не мог опровергать заявления мистера Навейро и не хотел показаться грубым. Он так рвался мне угодить. Не нужно ли мне отправить кому‑то телеграмму или факс? А может, я прямо сейчас надиктую письмо этой милой секретарше? Мой номер в отеле достаточно удобен? Какие достопримечательности Аргентины я еще хотел бы осмотреть? Может быть, стоит немедленно отправить кого‑то самолетом в Патагонию, чтобы он обо всем договорился до моего приезда?

– Ну что ж, – продолжал он, – полагаю, вы уже знаете, что наша страна – страна мяса. И чтобы отпраздновать ваше прибытие в Буэнос‑Айрес, вам следует съесть хороший кусок мяса.

Я впервые в жизни видел такой огромный стейк – размером с подметку самой большой футбольной бутсы и цвета вареной свеклы. В этом престижном ресторане требовалось заранее оговорить не только сорт мяса, но и породу животного. Например, шейка, длиннорогий. Или филе, короткорогий.

– Да, сейчас у нас тишь да гладь, – разливался соловьем мистер Навейро, наливая вина. Он сказал, что Изабель Перон была настоящим ужасом, но что при этом многие сочувствуют ей, вместо того чтобы осуждать или ужасаться. Зато генерал Видела, за свой мрачный облик прозванный «Черепом» или «Скелетом», является милым скромняшкой. И теперь большинство народа верят, что с его помощью Аргентина вернется на путь цивилизации.

Меня поразило, насколько здешняя неуправляемая бюрократическая система напоминает Италию. Волею случая эта развитая страна оказалась территориально привязана к странам третьего мира, но в политическом плане она совершенно не развита, ее правительство не заслуживает доверия, а политики продажны. Патриотизм без веры в закон и свободу выборов вырождается здесь в низменную агрессию или махровый провинциализм. Политики выглядят лгунами, потому что не имеют никакой власти. Для страны с самой высокой грамотностью в Южной Америке и одним из самых высоких уровней грамотности в мире (91,4 %) у Аргентины не было никаких оправданий тому, что здесь все еще существовала тирания. Даже самый снисходительный свидетель не смог бы оправдать столь беспечную терпимость к авторитаризму приевшейся отговоркой, что альтернативой ему может стать анархия. И я спросил: может, это и есть признак национального инфантилизма?

– Не знаю, – ответил мистер Навейро. – Но вот что я думаю. Это очень богатая страна. У нас огромные ресурсы. И у нас очень высокий уровень жизни, даже на севере, где вы уже побывали, он тоже относительно высок. И я думаю, что не похвастаюсь впустую, если скажу, что мы усердно трудимся. Во всяком случае большинство людей здесь работяги. Но у нас есть один огромный недостаток. Знаете какой?

Я сказал, что понятия не имею.

– Каждый готов усердно работать сам по себе, но мы не умеем работать сообща. Я сам не понимаю отчего, но это так: мы не умеем работать как одна команда.

– Ничего удивительного, что правительство, состоящее из самовольно захвативших власть генералов, не вдохновляет своих граждан на командный труд, – заметил я. – Почему бы им не провести выборы?

– Мы все еще не теряем надежды, – заявил мистер Навейро, – а теперь, если вы не против, я поговорил бы о чем‑то другом.

– Хорошо.

– Я читал ваше эссе о Редьярде Киплинге. Оно очень хорошее.

Это был обзор книг, причем довольно подробный, недавно помещенный в «Нью‑Йоркском книжном обозрении». Я сильно удивился тому, что мистер Навейро вообще его увидел, потому что до сих пор не видел его сам. Правда, в отличие от мистера Навейро я не пользовался услугами воздушной почты и вдобавок был либо в Боливии, либо в Перу, когда вышел этот номер.

Мистер Навейро сказал:

– А знаете, кому покажется интересным ваше мнение о Киплинге? Борхесу.

– Неужели? Я всегда хотел с ним познакомиться.

– Мы его издаем, – сообщил мистер Навейро, – думаю, это легко можно устроить.

Мне пришлось подождать, пока мистер Навейро выполнит свое обещание. Тем временем его менеджер по связям с общественностью отправил ко мне в отель репортера, чтобы тот взял интервью. Это был тщедушный человечек, горевший желанием узнать, что я думаю по поводу Аргентины. Я растерялся, не зная, с чего начать. Кроме языковых проблем с точными определениями для политических неурядиц (например, как должно звучать по‑испански «грязная агрессия» или «махровый провинциализм»?), у меня из головы не шло предупреждение: «Не вздумайте их критиковать – они на дух не выносят критики!»

Репортер принял мое затруднение за стеснительность. Он решил, что меня надо подтолкнуть к нужным ответам.

– Аргентина – страна высокой культуры, верно?

– О да, очень высокой.

Он черкнул в своем блокноте.

– И цивилизованная, не так ли?

– Безусловно.

Он застрочил еще активнее.

– Отличные поезда – не хуже, чем в. Англии?

– Совершенно согласен.

– Девушки красивые? – Он умудрился одновременно строчить и лукаво улыбнуться.

– Неотразимые.

– Ну а Буэнос‑Айрес, он как…

– Париж, – закончил я.

– Конечно, – подытожил он и завинтил колпачок на ручке. Интервью было закончено.

В тот же день я пошел на вечеринку, где познакомился с человеком, переводившим мои книги для аргентинских читателей. Он вызвал у меня искреннее уважение за то, что нашел источник цитаты, которую я предательски оставил без упоминания об авторе. Это были две строчки из «Перехваченных писем» Томаса Мура. Но, с другой стороны, Роландо Коста Пикацо преподавал в Огайо и Мичигане, а там это никого не удивит. Он тоже сказал, что мне следует познакомиться с Борхесом.

– Вопрос не в том, хочу ли я познакомиться с Борхесом, а в том, хочет ли он познакомиться со мной!

– Он как раз сейчас читает вашу статью о Киплинге. Если она ему понравится, он обязательно вас примет, – заверил Роландо. – А пока вам нужно познакомиться еще с одним человеком, – добавил он, подведя меня к пожилому джентльмену.

Тот с улыбкой пожал мне руку и сказал по‑испански:

– Очень рад познакомиться.

– Он перевел на испанский Эзру Паунда, – сообщил Роландо. Я ответил по‑английски – в конце концов, это же был переводчик!

– Наверное, это трудно – переводить на испанский Паунда.

Джентльмен улыбнулся. Он ничего не сказал.

– «Песни», – пояснил я. – Они очень сложные, – а про себя подумал: еще бы, ведь это полная галиматья.

– Да, – подтвердил джентльмен. – «Песни».

– И какая вам понравилась больше всех?

Он пожал плечами. Теперь он улыбался, глядя на Роландо, и явно нуждался в помощи. И только тут до меня дошло, что этот джентльмен, рекомендованный мне как столп аргентинской культуры и переводчик, не говорит по‑английски. Но зато как это соответствует творчеству Эзры Паунда! Наверняка этот недостаток образования на деле обернулся преимуществом и позволил переводу стать гораздо лучше оригинала!

Позднее, тем же вечером, у меня зазвонил телефон.

– Борхес хочет с вами познакомиться.

– Прекрасно, – ответил я. – Когда?

– Через пятнадцать минут.

 

Глава 20. «Подземелья» Буэнос‑Айреса

 

Несмотря на столь зловещее название, «Подземелья» являются всего лишь подземной дорогой, разновидностью метрополитена, проложенного под Буэнос‑Айресом. Он имеет такую же протяженность, как и в Бостоне, но построен на десять лет позже, в 1913 году. Это делает его старше метро в Чикаго и в Москве. И, как случилось в Бостоне, метро быстро избавило город от нужды в трамвае. Апартаменты Хорхе Луиса Борхеса находились в районе Майпо, рядом со станцией «Площадь генерала Сан‑Мартина».

Я рвался прокатиться на метро с той минуты, как узнал о его существовании, и не менее сильно хотел поговорить с Борхесом. Он был для меня тем же, чем леди Хестер[51] Стэнхоуп была для Александра Кинглейка[52]: «единственным интересным представителем общества», эксцентричным гением, возможно, больше чем пророком, затерянным в глубинке несвятой страны. В «Эотене», одной из моих любимых книг о путешествиях (в которой, как я надеюсь, «Эотен» является единственным непонятным словом), Кинглейк посвящает своей встрече с леди Хестер целую главу. Я предвкушал, как сделаю то же самое после встречи с Борхесом. Я спустился в метро и вскоре без труда разыскал дом, где была квартира Борхеса.

На бронзовой табличке на площадке седьмого этажа значилось: «Борхес». Я позвонил, и мне открыл дверь мальчик лет семи. При виде меня он в смущении сунул в рот палец. Оказалось, что это сын горничной. Она была родом из Парагвая – рослая пышная индеанка, пригласившая меня в прихожую и оставившая в обществе огромного белого кота. Здесь горела одна‑единственная тусклая лампочка, остальная часть квартиры была погружена во тьму. Это напомнило мне о слепоте Борхеса.

Любопытство и нетерпение заставили меня заглянуть сквозь занавески в тесную гостиную. Я увидел серебряные подсвечники – наверняка то самое фамильное серебро, о котором Борхес упоминает в одном из своих рассказов, – несколько картин, старинных фотографий и книг. Мебели было совсем мало: диван да два кресла у окна. К одной стене придвинут обеденный стол, другая до половины занята книжными полками. Что‑то задело мои ноги. Я включил свет: это оказался давешний кот.

На полу не было ковра, за который может зацепиться слепой человек, а посреди комнаты – мебели, на которую он мог налететь. Паркет ярко блестел, нигде ни пылинки. Картины не произвели на меня впечатления, но три гравюры были прелестны. Я решил, что это Пиранези[53] «Виды Рима». Больше всего Борхесу подходила «Пирамида Цестиуса» – она могла стать отличной иллюстрацией для его «Вымыслов». Биограф Пиранези, Бьянкони, титуловал его «Рембрандтом руин». «Я рожден для великих идей, – говорил Пиранези, – и если на меня снизойдет видение новой вселенной, мне хватит безумия, чтобы взяться за этот проект». Безусловно, что‑то подобное можно сказать и о Борхесе.

Подборка книг была смешанной. Один угол занимали тома издательства «Everyman» – классики в английском переводе: Гомер, Данте, Вергилий. Были также полки со стихами, собранными без особого порядка: Теннисон по соседству с И. И. Каммингсом, Байроном, По, Вудсвортом, Харди. Были и книги по литературе: «Английская литература» Харви, «Оксфордский сборник цитат», и самые разные словари, включая том доктора Джонсона, и старая энциклопедия в кожаном переплете. Все книги выглядели довольно потрепанными: обложки выцвели, корешки потерлись, то есть их часто читали. Из некоторых торчали закладки. Прочитанная книга приобретает совершенно неповторимый вид. Она уже не остается прежней и несет на себе отпечатки личности тех людей, которые перелистывали ее страницы. Одним из удовольствий, получаемых нами от чтения книги, являются именно распознавание этих знаков и в то же время возможность оставить свои.

В коридоре послышались шорох и отчетливое ругательство. Опираясь одной рукой о стену, в гостиную вошел Борхес. Он был в официальном строгом темно‑синем костюме и темном галстуке, туфли сверкали лаком, из жилетного кармана свисали цепочка часов. Он оказался выше, чем я представлял, и лицо его имело определенно английский налет: бледный лоб, серьезно выпяченный подбородок. Выпуклые глаза оставались широко распахнутыми и незрячими. Несмотря на это и на легкое дрожание рук, он производил впечатление отменного здоровья. Его движения поражали четкостью и элегантностью. Его кожа была совершенно чистой – ни одного старческого пятна на руках, – а лицо оставалось спокойным и твердым. Мне сказали, что ему «под восемьдесят». Ему действительно на тот момент исполнилось семьдесят девять лет, но на вид я бы дал ему на десять лет меньше. «Когда вы доживете до моего возраста, – говорит он в рассказе „Другой“, – вы почти полностью ослепнете. Вы едва будете различать желтый цвет, и свет, и тени. Не волнуйтесь. Слепнуть постепенно не страшно. Это как долгие летние сумерки».

– Да, – сказал он, протянув мне руку для пожатия. Не выпуская руки, он провел меня к креслу. – Пожалуйста, садитесь. Здесь где‑то должно быть кресло. Пожалуйста, чувствуйте себя как дома.

Он говорил так быстро, что я уловил его акцент только в последней фразе. Он как будто все время задыхался. Он выдавал слова очередями, без передышки, разве что задерживался при смене темы. Тогда он поднимал перед собой дрожащие руки таким жестом, как будто надеялся выхватить из воздуха предметы или идеи.

– Вы из Новой Англии, – сказал он. – Это чудесно. Это лучшее место, откуда можно быть родом. Все начиналось там: Эмерсон, Торо, Мелвилл, Хоуторн, Лонгфелло. Все они оттуда. Если бы их не было, не было бы ничего. Я был там, это было прекрасно.

– Я читал ваши стихи об этом, – сказал я. «Новая Англия в 1967» Борхеса начинается со слов: «Они изменили образ моей мечты…»

– Да‑да, – подтвердил он и так нетерпеливо взмахнул руками, словно встряхивал перед броском кости. Он не желал говорить о своей работе, это было ясно. – Я читал лекции в Гарварде. Терпеть не могу читать лекции, я люблю учить. Мне нравятся Штаты, Новая Англия. И Техас тоже ни на что не похож. Я там был вместе с матерью. Она была уже старая, почти восемьдесят. Мы поехали посмотреть на Аламо, – мать Борхеса скончалась незадолго до этого, в почтенном возрасте девяноста девяти лет. И ее комната оставалась нетронутой с самой смерти. – Вы были в Остине?

Я признался, что ехал на поезде Бостон – Форт‑Уорт, но не задумывался о Форте‑Уорте.

– Вам непременно нужно побывать в Остине, – сказал Борхес. – Все остальное для меня ничто – Средний Запад, Огайо, Чикаго. Сандберг – поэт Чикаго, но что это такое? Бессмысленный шум, он все взял у Уитмена. Уитмен велик, Сандберг – ничтожество. И все остальное тоже, – добавил он, небрежно встряхнув пальцами перед воображаемой картой Северной Америки. – Канада? Скажите мне, что создала Канада? Ничего. А вот Юг гораздо интереснее. Очень жаль, что они проиграли гражданскую войну – вы не полагаете, что очень жаль?

Я сказал, что у Юга не было шансов победить. Они слишком увязли в прошлом и замкнулись в себе, и теперь, кроме них, в США никто и не вспоминает о том, что здесь когда‑то была гражданская война. Во всяком случае, северяне о ней не говорят. А если бы победил Юг, нам всем волей‑неволей пришлось бы участвовать в конфедератских реминисценциях.

– Конечно, они будут о ней говорить, – сказал Борхес, – ведь для них это был ужасный разгром. Хотя они и были обречены на поражение. Это были аграрные штаты. Но я все же не могу избавиться от сомнений: так ли ужасно было их поражение? Разве в «Семи столпах мудрости»[54] он не говорит о «бесстыдстве победителей»? Южане были чрезвычайно отважны, но, возможно, именно отвага не позволяет человеку стать хорошим солдатом? Как вы считаете?

Я сказал, что одной отваги недостаточно, чтобы стать хорошим солдатом, так же как одного терпения недостаточно, чтобы стать хорошим рыбаком. Отвага может подтолкнуть человека на неоправданный риск, а избыток отваги, не уравновешенный осторожностью, оказаться попросту гибельным.

– Но люди поклоняются солдатам, – сказал Борхес. – И поэтому американцы не вызывают к себе особого почтения. Если бы Америка вместо экономической мощи наращивала мощь военную, люди гораздо чаще вспоминали бы о ней. Кто готов поклоняться бизнесменам? Никто. Америка, прежде всего, ассоциируется с коммивояжерами. А над ними смеются.

Он всплеснул руками, ухватил что‑то и сменил тему.

– Как вы добирались до Аргентины?

– После Техаса я на поезде доехал до Мексики.

– И как вы находите Мексику?

– Полуразрушенная, но приятная страна.

– Мне не понравилась ни Мексика, ни мексиканцы, – отрезал Борхес. – Они ужасные националисты. И они ненавидят испанцев. Разве таким людям светит что‑то хорошее? И у них вообще ничего нет. Они лишь играют и упиваются своим национализмом. Но больше всего они любят играть в гордых краснокожих. Они обожают игру. А сами ничего не имеют. И они даже драться не могут, вы согласны? Это самые никчемные солдаты, только и знают, что проигрывают. Судите сами, что успели натворить в Мексике несколько американских солдат! Нет, Мексика мне совсем не нравится.

Он умолк и подался вперед. Его глаза распахнулись еще шире. Он ощупью нашел мое колено и постучал по нему, стараясь подчеркнуть свои слова.

– Я не страдаю этим комплексом, – заявил он. – Я не ненавижу Испанию. Хотя всегда предпочитаю ей Англию. После того, как в 1955 году я совершенно ослеп, я решил заняться чем‑то совершенно новым. И я выучил англосаксонский язык. Вот послушайте…

И он прочел на англосаксонском «Отче наш».

– Это было «Отче наш». А теперь вот это… Узнаете?

Он прочел первые строки из «Моряка»[55].

– «Моряк»! – выдохнул он. – Разве это не прекрасно? Я сам отчасти англичанин. Моя бабушка родом из Нортумберленда, и еще есть родня в Стаффордшире. «Саксы, кельты и датчане» – именно так! Дома мы всегда говорили по‑английски. Отец говорил со мной по‑английски. Возможно, отчасти я еще и норвежец… Ведь викинги бывали и в Нортумберленде. А Йорк… О, Йорк очень красивый город, вы не находите? Некоторые из моих предков оттуда.

– Робинзон Крузо родился в Йорке, – сказал я.

– Вот как?

– «Я родился в таком‑то году, в городе Йорке, в почтенном семействе…»

– Да‑да, я это забыл.

Я сказал, что северные имена сохранились повсюду на севере Англии, и в пример привел имя Торп. Это было и имя, и название местности.

– Да, как немецкое dorf, – кивнул Борхес.

– Или датское dorp.

– Это странно. Да будет вам известно, я сейчас пишу рассказ, в котором главного героя зовут Торп.

– Это влияние ваших нортумберлендских предков.

– Возможно. Англичане – чудесный народ. Но робкий. Они стеснялись быть империей. Их вынудили к этому французы с испанцами. И они создали свою империю. Это было великое дело, верно? Они так много оставили после себя. Одной Индии они дали столько всего, взять хотя бы Киплинга! Это же один из величайших писателей.

Я возразил, что некоторые из вещей Киплинга являются не более чем анекдотами или упражнениями в ирландском диалекте, а то и просто графоманией, вроде рассказа «В конце прохода», где герой делает фотографию рикши на сетчатке мертвеца, а потом сжигает изображение, потому что оно оказалось слишком страшным. Но как рикша попал на сетчатку?

– Это не имеет значения – он хорош в любом случае. Больше всего я люблю «Ту церковь, что была в Антиохии». Великолепный рассказ. И к тому же он великий поэт. Я знаю, что вы согласны со мной, я читал вашу статью. И я бы очень хотел, чтобы вы прочли мне какое‑нибудь стихотворение Киплинга. Идите сюда, – он вскочил и подвел меня к книжным полкам. – Вот, видите, на этой полке все книги Киплинга? Слева стоят «Избранные стихотворения». Это самая большая книга.

Он шарил руками по корешкам, пока я взглядом отыскивал том, выпущенный издательством «Elephant Head». Я снял книгу с полки и вернулся с ней на диван.

Борхес сказал:

– Прочтите мне «Арфы датских женщин».

Я выполнил его просьбу.

 

Не жены радуют вас, а вдовы:

Вы бросить дом и очаг готовы,

Уйти к Разлучнице в край ледовый, [56]

 

– «Уйти к Разлучнице в край ледовый», – повторил он. – Это так красиво. Вы не сможете так красиво сказать по‑испански. Но я вас прервал, продолжайте.

Я начал было сначала, но он снова перебил меня на третьей строфе.

– «Не руки белые, а морская траса обнимет, не отпуская» – чудесно!

Я продолжил чтение этого плача по скитальцам, причем от одного чтения во мне проснулась неистовая тоска по дому, и каждую строфу Борхес повторял за мной с восторженными восклицаниями, смакуя каждую фразу. Он буквально благоговел перед этой английской ритмикой слова. Действительно, многие выразительные и краткие фразы невозможно было составить на испанском, не нарушив очарования стиха, и это возмущало Борхеса до глубины души. Он снова попросил:

– А теперь еще одно. «Балладу о Востоке и Западе».

Это ввергло меня в новую попытку читать стихотворение, будучи перебиваемым еще чаще, чем в «Арфах», но зато Борхесу удалось указать мне несколько действительно талантливых строчек в произведении, которое раньше казалось мне не очень удачным. И конечно, все это сопровождалось бурными восторгами и припевом «вы не сможете выразить это так на испанском».

– Почитайте мне еще, – наконец попросил он.

– Как насчет «Дороги в лесу»? – предложил я и прочел стихотворение так, что сам покрылся мурашками.

– Он как Харди, – сказал Борхес. – Харди – великий поэт, но я не могу читать его рассказы. Ему следовало писать только стихи.

– Он так и делал под конец. Он перестал писать рассказы.

– Лучше бы он и вовсе не начинал, – отрезал Борхес. – Хотите, кое‑что покажу?

Он снова подвел меня к полкам и показал свой экземпляр Британской энциклопедии. Это было редкое одиннадцатое издание, не просто книга с перечнем фактов, а настоящее произведение книгоиздательского искусства. Он предложил мне открыть статью об Индии и прочитать подписи к иллюстрациям. Там стояло имя Локвуда Киплинга.

– Отец Редьярда Киплинга, понимаете?

И мы принялись рыться на полках. Он особенно гордился своим изданием джонсоновского словаря («Его прислали мне из тюрьмы „Синг‑Синг“, от неизвестного дарителя»), «Моби Диком» и переводом сэра Бартона «Тысячи и одной ночи». Он ощупывал полки и вынимал все новые книги. Затем он повел меня в свой кабинет, где показал свое собрание сочинений Томаса де Куинси, своего «Беовульфа» – сборник скандинавских саг, которые тут же стал цитировать на память.

– Это лучшая коллекция английской литературы во всем Буэнос‑Айресе, – сказал я.

– Если не во всей Южной Америке.

– Да, пожалуй, вы правы.

Мы снова вернулись к полкам в гостиной. Он забыл показать мне свое издание По. Я сказал, что как раз недавно перечитывал «Приключения Артура Гордона Пима».

– Не далее, как вчера, мы говорили о «Пиме» с Биоем Касаресом, – ответил Борхес. Биой Касарес был соавтором нескольких его рассказов. – До чего же странный конец у этой книги: свет и тьма.

– И корабль, полный трупов.

– Да, – несколько растерянно отозвался Борхес. – Я читал это очень давно, еще до того, как ослеп. Это самая великая книга По.

– Я с удовольствием почитаю вам его.

– Приходите завтра вечером, – предложил Борхес. – Где‑нибудь в половине восьмого. Вы прочтете мне пару глав из «Пима», и мы вместе поужинаем.

Я снял с кресла свой пиджак. Белый кот все это время жевал его рукав. Рукав был мокрым, зато кот успел заснуть. Он лежал на спине, раскинув лапы, как будто ждал, что я почешу ему живот. Его глаза были плотно закрыты.

 

Это была Страстная пятница. Вся Латинская Америка вышла на крестные ходы: люди в траурных одеждах несли изображения Христа и Распятия на вершины вулканических гор, занимались самоистязанием и громко молились, стоя на коленях, демонстрируя целый парад самых разнообразных черепов. Однако в самом Буэнос‑Айресе не было заметно столь массового религиозного рвения. В этом суетном городе почитание Христа вылилось в очередной кинопрокат. «Джулия», получившая недавно целую кучу «Оскаров», выходила на экраны в Страстную пятницу, и из‑за этого театры пустовали. На другой стороне улицы, в кинотеатре «Электрик», давали «Десять заповедей» – эпическую библейскую ленту пятидесятых годов. Очередь к кассе растянулась на два квартала. А на ленту Дзефирелли «Иисус из Назарета» собралась такая толпа, что около пяти сотен фанатов покорно мокли прямо на улице под дождем.

Я провел время, разбирая каракули, наспех нацарапанные мной накануне вечером. Благодаря тому, что Борхес был слеп, я мог не глядя вести записи прямо во время беседы. И снова я спустился в метро в Буэнос‑Айресе, чтобы попасть на условленную встречу.

– Пора читать По, – сказал он. – Пожалуйста, садитесь.

Томик По уже лежал на стуле рядом с креслом. Я взял его и нашел начало «Пима», но, прежде чем я приступил к чтению, Борхес сказал:

– Я думал о «Семи столпах мудрости». Это удивительно скучная книга, хотя каждая ее страница является шедевром. И я не могу понять почему.

– Он хотел написать великую книгу. Джордж Бернард Шоу посоветовал ему использовать как можно больше точек с запятой. Лоуренс писал бесконечными фразами в полной уверенности, что чем грандиознее предложение, тем величавее оно будет казаться читателю. А в итоге книга оказалась скучной и вдобавок совершенно лишенной юмора. А разве книга об арабах может быть не смешной?

– «Гекльберри Финн» – великая книга, – сказал Борхес. – И смешная. Но конец у нее нехороший. Том Сойер все портит своим появлением. И еще негр Джим, – Борхес опять принялся выхватывать что‑то из воздуха, – да, у нас тут был невольничий рынок в Ретиро. Моя семья была небогатой. Мы могли себе позволить не больше пяти‑шести рабов. Но некоторые семьи имели по тридцать‑сорок.

Я читал, что четверть населения Аргентины когда‑то были черными. Но теперь в Аргентине вообще не было черных. Я спросил у Борхеса, почему так получилось.

– Это действительно загадочно. Но я сам помню, как видел их во множестве, – Борхес выглядел так моложаво, что как‑то не укладывалось в голове, что он ровесник века. Я не мог поручиться за его объективность, но до сих пор это был самый достойный доверия свидетель, которого мне пришлось встретить за время путешествия. – Они были поварами, садовниками, дворниками, – продолжал он. – Я понятия не имею, что с ними произошло.

– Говорят, они умерли от туберкулеза.

– Но почему они не умерли от туберкулеза в Монтевидео? Это ведь не так далеко, правда? Есть еще одна версия, не менее дурацкая, будто у них началась война с индейцами и индейцы и негры вырезали друг друга. Якобы это произошло где‑то в 1850‑х годах, но и это неправда. В 1914 году здесь, в Бэунос‑Айресе, еще было полно негров, их встречали буквально на каждом шагу. Или, чтобы быть точным, лучше сказать, в 1910 году, – он вдруг рассмеялся. – Они не слишком‑то убивались за работой. Считается, что это очень хорошо – иметь примесь индейской крови, но с черной кровью дело обстоит иначе, верно? В Буэнос‑Айресе немало процветающих семей, которые ее имеют, – всего лишь легкий мазок кисти, понимаете? Дядя всегда мне говорил: «Хорхе, ты бездельничаешь, как негр после обеда!» Понимаете, они практически прекращали работу после обеда. Я понятия не имею, почему их здесь так мало, но вот в Уругвае или в Бразилии… Да, в Бразилии вам придется потрудиться, чтобы найти белого человека, понимаете? Если вам повезет, конечно! Ха!

Борхес смеялся каким‑то жалобным, замкнутым смехом. Его лицо оживилось.

– И они еще считают себя коренным населением! Я как‑то слышал, как одна черная женщина говорила аргентинской женщине: «Ну, по крайней мере, мы не попали сюда на корабле!» Она хотела сказать, что считает иммигрантами всех здешних испанцев! «Мы не попали сюда на корабле!»

– Когда вы это слышали?

– Очень много лет назад, – ответил Борхес. – Но негры – отличные солдаты. Они участвовали в войне за независимость.

– Точно так же, как и в Соединенных Штатах, – сказал я. – Но их было очень много в армии англичан. Англичане пообещали им свободу за службу в своей инфантерии. А у южан один полк был целиком из черных – их еще называли эфиопами лорда Данмора. Они закончили свой путь в Канаде.

– А наши черные победили в битве при Черрито. Они воевали с Бразилией. Из них получились отличные пехотинцы. Гаучо бились верхом, а негры – плохие наездники. Это был пехотный полк, шестой. И они звали его не полком мулатов и черных, но по‑испански полком темных и светлых. Так, чтобы их не обидеть. В «Мартине Фьерро» их зовут «люди покорного цвета»[57]… Но довольно, довольно. Давайте читать «Артура Гордона Пима».

– Какую главу? Как насчет той, где они встречают корабль с трупами и стервятниками?

– Нет, я хочу последнюю. Про свет и тьму.

Я прочел последнюю главу, где каноэ выносит к Антарктиде, и вода делается все теплее и теплее, пока не становится горячей, и все вокруг покрывают пепел и пар, и появляется белый великан. Борхес то и дело перебивал меня, восклицая на испанском: «Это очаровательно!», «Это прекрасно!», «Как красиво!».

Едва я закончил, он попросил:

– Прочтите самую последнюю главу.

И я прочел главу 24, о том, как Пим бежал с острова, преследуемый бешеными дикарями: живое описание полного безумия. Этот длинный жутковатый пассаж так восхитил Борхеса, что он захлопал в ладоши.

– Ну, а теперь немного Киплинга? – предложил он. – Не хотите разобрать «Миссис Батерст» и постараться понять, хорош или нет этот рассказ?

– Извините, но должен признаться, что «Миссис Батерст» никогда мне не нравилась, – сказал я.

– Хорошо. Наверное, он действительно плох. Ну, тогда «Простые рассказы с гор». «За чертой» подойдет?

Я принялся читать «За чертой», и, когда дошел до того места, где Бизеза поет о любви Триджего, своему английскому возлюбленному, Борхес перебил и прочел сам:

 

Одна на крыше, я гляжу на север,

Слежу зарниц вечернюю игру:

То отблески твоих шагов на север.

Вернись, любимый, или я умру. [58]

 

– Отец очень любил эти строчки, – сказал Борхес. А когда я дочитал до конца, предложил: – Теперь что‑нибудь на ваш выбор.

Я выбрал рассказ курильщика опиума, «Ворота ста печалей».

– Как это мрачно, – заметил Борхес. – Просто ужасно. И человек совершенно беспомощен. Но обратите внимание, как Киплинг повторяет некоторые строчки. Это получается совершенно непринужденно, но очень красиво, – он потрогал жилетный карман. – Который час? – Вынув часы, Борхес ощупал циферблат. – Половина девятого – пора ужинать.

Возвращая книгу на полку, Борхес очень просил, чтобы я возвращал книги в точности на те места, откуда взял, я поинтересовался:

– Вы когда‑нибудь перечитываете свои собственные работы?

– Никогда. Я никогда не доволен своей работой. Критики слишком преувеличивают мои достоинства. Лучше я буду читать… – Он подался к полкам и как бы охватил их руками, – настоящих писателей. Ха! – Он снова обернулся ко мне. – А вы перечитываете мои работы?

– Да. «Пьера Менарда»…

– Это самый первый из моих рассказов. Тогда мне было то ли тридцать шесть, то ли тридцать семь лет. Отец сказал: «Больше читай, больше пиши и не стремись печататься!» – вот в точности его слова. Лучший из моих рассказов – «Злодейка». И «Юг» тоже хорош. Там всего несколько страниц. Я ведь лентяй – несколько страниц, на большее меня не хватает. Но «Пьер Менард» скорее шутка, чем рассказ.

– Я как‑то читал своим студентам из Китая «Стену и книги».

– Студенты из Китая? Наверняка они нашли там массу глупейших ошибок. Нисколько в этом не сомневаюсь. Это совершенно неважная работа, ее и читать не стоило. Пойдемте ужинать.

Он взял с дивана свою трость, и мы отправились вниз, вниз на тесном лифте, через литые ворота. Ресторан находился здесь же, за углом, – я его не видел, но Борхес знал дорогу. Так что я шел на поводу у слепого. Идти по Буэнос‑Айресу с Борхесом было все равно что идти по Александрии с Кавафисом[59] или по Лахору с Киплингом. Город принадлежал ему, и он шел по нему как хозяин.

По случаю вечера Страстной пятницы в ресторане было людно и шумно. Но стоило появиться Борхесу, тростью нащупывающему хорошо известный ему путь между столиками, как посетители примолкли. Борхеса здесь прекрасно знали, и при нем стихли разговоры и даже звон посуды. Это молчание, в равной степени полное благоговения и любопытства, висело до той минуты, пока Борхес не уселся и не продиктовал официанту наш заказ.

Нам подали пальмовый салат, и рыбу, и виноград. Я пил вино, Борхес только воду. Склоняя голову то к одному плечу, то к другому, он старался подцепить на вилку кусочки пальмы. Затем попробовал орудовать ложкой, но в итоге был вынужден пустить в ход пальцы.

– Знаете, какую главную ошибку допускают те, кто пытается снимать фильмы по «Доктору Джекилу и мистеру Хайду»? – спросил он. – Они отдают обе роли одному актеру. А для этого фильма нужны два разных человека. Именно это и имел в виду Стивенсон. Джекил – это два человека в одном. И это должно оставаться тайной до самого конца. Только в конце это откроется, как удар грома. И еще одно. Почему режиссеры вечно превращают Хайда в любимца женщин? Он же для этого слишком жесток.

– Хайд сбивает с ног ребенка, и Стивенсон описывает, как хрустят его кости, – подтвердил я.

– Да, Стивенсону ненавистна жестокость, но он никогда не имел ничего против физической страсти.

– Вы читаете современных авторов?

– Я никогда не унижаюсь до такого чтения. Энтони Бёрджесс[60] очень хорош и, кстати, очень одаренный человек. Мы с ним похожи – Борхес, Берджесс. Это одно имя.

– А еще кто?

– Роберт Браунинг, – сказал Борхес, и мне показалось, что он пнул меня по ноге. – Но все‑таки ему следовало писать короткие рассказы. Если бы он взялся за них, то превзошел бы самого Генри Джеймса, и люди по‑прежнему читали бы его, – Борхес взялся за свой виноград. – В Буэнос‑Айресе отлично кормят, вы согласны?

– Практически во всем это очень цивилизованный город.

– Да, вот только бомбы взрываются здесь слишком часто, – Борхес вскинул на меня глаза.

– Об этом в газетах не пишут.

– Они боятся печатать такие новости.

– Тогда как вы узнаете о бомбах?

– Без проблем. Я их слышу.

Действительно, три дня назад в городе был большой пожар, уничтоживший практически все телестудии, отстроенные нарочно для освещения финала Кубка мира по футболу Официально причиной была названа «неисправная электропроводка». А пять дней назад были взорваны два поезда: в Ломас‑де‑Саморе и Бернале. Неделю назад был убит член правительства. Его труп нашли на улице Буэнос‑Айреса с пришпиленной запиской: «Подарок от партизан».

– Но наше правительство не самое плохое, – продолжал Борхес. – Видела[61] – очень приятный офицер, – он улыбнулся и задумчиво добавил: – Он не хватает звезд с неба, но он хотя бы джентльмен.

– А как же насчет Перона?[62]

– Это настоящий уголовник. Моя мать сидела в тюрьме при Пероне. Моя сестра сидела в тюрьме. Моя кузина. Перон был никчемным лидером и, как я подозреваю, трусом вдобавок. А его жена настоящая проститутка.

– На самом деле?

– Самая обыкновенная шлюха.

Нам подали кофе. Борхес подозвал официанта и по‑испански попросил:

– Проводите меня до туалета, – и сообщил мне: – Пойду мастурбировать. Ха!

Когда мы возвращались из ресторана, он задержался у чугунной решетки у входа в отель и ловко щелкнул тростью по литым столбикам. Пожалуй, он был не так уж безнадежно слеп или просто хорошо помнил эту улицу. Во всяком случае, он не собирался сдаваться. И сказал:

– Это на удачу.

Поворачивая к своему дому, Борхес продолжал:

– Отец часто говорил: «Что за нелепая история – этот рассказ про Иисуса! Как будто какой‑то человек согласится умереть за чужие грехи. Разве кто‑то в нее поверит?» Это действительно глупо, не так ли?

– Очень уместная мысль для Страстной пятницы, – ответил я.

– А я об этом и не думал! А ведь и правда! – Он так расхохотался, что на него стали оглядываться.

Пока он рылся в карманах в поисках ключей, я спросил его о Патагонии.

– Я там бывал, – сказал он, – но все равно плохо ее знаю. Однако скажу вам вот что. Это унылое место. Очень унылое место.

– Я собирался завтра поехать туда на поезде.

– Не уезжайте завтра. Лучше приходите ко мне. Мне нравится, как вы читаете.

– Я надеялся, что на следующей неделе доберусь до Патагонии.

– Это унылая страна, – повторил Борхес. Он наконец‑то отпер дверь, на ощупь прошел к лифту и открыл решетчатую дверь. – Лифт ста печалей, – со смешком произнес он, входя внутрь.

 

Борхес оказался ненасытен в общении. Он просил меня прийти снова и снова. Он засиживался допоздна, чтобы поговорить, чтобы почитать, и мне нравилось его общество. Постепенно он ввел меня в творчество Босуэлла. Каждое утро я начинал день с того, что записывал наш разговор накануне вечером. Затем я гулял по городу, а вечером спускался в метро. Борхес признался, что сам выходит редко.

– Я не посещаю посольства, я не хожу на приемы – терпеть не могу торчать там с бокалом в руке.

Меня предупреждали, что он может быть грубым или впасть в дурное расположение духа. Но до сих пор я имел дело с настоящим ангелом. Что‑то в его облике было от шарлатана – вдохновенная напористая речь, выдававшая мне, что он произносит много раз повторенные фразы. Иногда он начинал заикаться, но как‑то преодолевал это при помощи энергичных жестов. Также он мог впасть в менторство, но это случалось очень редко. Бо́льшую часть времени он вел себя как послушный ученик, внимая каждому моему слову с аккуратно сплетенными пальцами. Его лицо могло моментально скинуть аристократическую маску, особенно когда он радостно улыбался, обнажая крупные желтые зубы. Он часто сам смеялся над своими шутками и в эти минуты походил на французского комика, только что сорвавшего аплодисменты. («Сорвать аплодисменты! – сказал бы сам Борхес. – Вы ни за что не сформулируете это так изящно на испанском! Вот почему испанская литература такая скучная!»). Он прекрасно умел напускать на себя серьезную мину и в то же время мог походить на клоуна, но никогда не казался глупым. Это был самый деликатный человек в мире: ни в его словах, ни в жестах ни разу не промелькнуло даже намека на жестокость.

– Я не вижу смысла в мести, – сказал он. – Я никогда не понимал, зачем она вообще существует. И я никогда не писал ни о чем подобном.

– А как же «Эмма Цунц»?

– Да, но это единственный такой рассказ. Собственно говоря, он достался мне уже готовым, и я никогда не считал его хорошим.

– Значит, вы не одобряете, когда кто‑то гневается или жаждет отомстить за причиненные обиды?

– Месть не исправит того, что уже сделали с вами. Точно так же, как и прощение. Ни месть, ни прощение не имеют смысла.

– А что же вы предлагаете?

– Забвение, – сказал Борхес. – Это единственное, что вы можете сделать. Если со мной случается что‑то плохое, я стараюсь внушить себе, что это было давным‑давно и с кем‑то другим.

– И это помогает?

– Более менее, – он показал свои желтые зубы. – Скорее менее, чем более.

Заканчивая разговор о мести, он снова выхватил из воздуха новую тему, правда, смежную с предыдущей. Вторая мировая война.

– Когда я почти сразу по окончанию войны попал в Германию, – сказал он, – я не слышал ни слова в осуждение Гитлера. В Берлине немцы спрашивали меня – тут он перешел на немецкий: «Вы видите, что здесь творится?» Немцы вообще любят, чтобы их жалели. По‑моему, ужасная черта. И они все время показывали мне свои руины. Они хотели вызвать во мне жалость. Но с какой стати я должен был их жалеть? И я отвечал им, – он снова перешел на немецкий: – Я видел Лондон.

Мы продолжили разговор о Европе. Вспомнив о Скандинавии, мы неизбежно пришли к Нобелевской премии. Я не стал напоминать об очевидном, что самого Борхеса предложили в кандидаты. Но он признался:

– Если бы мне ее присудили, я бы помчался тут же, чтобы ее получить. Но разве ее дают американским писателям?

– Стейнбеку дали, – напомнил я.

– Нет, я в это не верю.

– Это правда.

– Я не верю, что Стейнбек все же ее получил. А вот Тагор получил, хотя был паршивым писателем. Он писал деревенские стихи: луна, цветочки. Стихи для домохозяек.

– Может быть, они много потеряли при переводе с бенгальского на английский?

– Они могли только выиграть от такого перевода. Но они слишком примитивны, – он улыбнулся, и его слепое лицо приобрело блаженный вид. Так случалось постоянно, и в такие мгновения по его мимике можно было понять, что он углубился в воспоминания. Он сказал: – Тагор приезжал в Буэнос‑Айрес.

– Это было после того, как он получил Нобелевскую премию?

– Наверное, да. В противном случае Виктория Окампо ни за что не пригласила бы его на свой званый ужин, – он ехидно хихикнул. – И мы там поспорили. Тагор и я.

– Из‑за чего же вышел спор?

Борхес прибег к нарочито напыщенному тону. Он использовал его, когда хотел облить кого‑то презрением. И теперь он важно вскинул голову и произнес:

– Он позволил себе ерничать по поводу Киплинга.

В тот вечер мы встретились, чтобы прочесть рассказ Киплинга «Dayspring Mishandled»[63], но до него дело так и не дошло. Было уже поздно, пора ужинать, а мы увлеклись разговором сперва о рассказах Киплинга, а после о рассказах ужасов вообще.

– «Они» – замечательный рассказ. Мне нравятся рассказы ужасов Лавкрафта. У него очень хороший сюжет, только стиль слишком грубый. Я как‑то посвятил ему свой рассказ. Но он был намного слабее, чем «Они», – вот где настоящий мрак.

– Мне кажется, что Киплинг писал о своих собственных погибших детях. Его дочь скончалась в Нью‑Йорке, его сына убили на войне. И он никогда больше не возвращался в Америку.

– Ну, – заметил Борхес, – он же поссорился с шурином.

– Но они выставили его дураком в суде, – возразил я.

– Выставили дураком… Попробуйте сказать это на испанском! – Он улыбался, явно довольный собой, и тут же добавил с напускной сердитостью: – Вы вообще ничего толком не сможете сказать на испанском.

Мы отправились ужинать. Он спросил, чем я занимался в Южной Америке. Я ответил, что прочел несколько лекций по американской литературе и что дважды подвергался осуждению мужской частью испаноязычной аудитории за то, что публично называл себя феминистом. Борхес ответил, что в Латинской Америке это вообще очень болезненная тема. Я продолжал свой рассказ и перечислил ему авторов, о которых читал лекции: Марка Твена, Фолкнера, По и Хемингуэя.

– А что вы думаете о Хемингуэе? – тут же спросил он.

– Он повинен в одном большом грехе, – сказал я. – И я считаю это очень серьезным недостатком. Он обожал корриду.

– Вы не могли выразиться точнее, – согласился Борхес.

Мы с удовольствием поужинали, и потом, по дороге к его многоквартирному дому (причем он снова постучал тростью по столбикам у гостиницы), Борхес сказал:

– Да, судя по всему, мы с вами согласны по очень многим пунктам, не правда ли?

– Возможно, – ответил я. – Но все же в ближайшее время я отправлюсь в Патагонию.

– Мы не говорим «Патагония», – заметил он. – Мы говорим «Чубут» или «Санта‑Крус». Но никогда не говорим «Патагония».

– А Уильям Хадсон[64] говорил «Патагония».

– Да что он мог знать?! Его «Праздные дни в Патагонии» – неплохая книга, но вы наверняка заметили, что там вообще нет людей: сплошные птицы и растения. Так оно все и обстоит в Патагонии. Там вообще нет людей. А Хадсон имеет один большой недостаток: он все время врет. Эта книга – настоящий образчик лжи. Но он так верит в эту ложь, что очень скоро сам теряет грань между правдой и вымыслом, – Борхес задумался на миг и продолжил: – В Патагонии вообще ничего нет. Конечно, это не Сахара, но наиболее близкий к ней вариант для Аргентины. Нет, в Патагонии нет ничего.

И я подумал, что если это правда – и там действительно ничего нет, значит, это превосходное место для того, чтобы достойно закончить эту книгу.

 

Глава 21. Экспресс «Лагос‑дель‑Сюр» («Южные озера»)

 

Патагония также означала и дорогу домой. Я уже несколько раз отменял заказанные билеты для того, чтобы подольше побыть с Борхесом, но в конце концов набрался решимости и составил твердый план дальнейшего путешествия на юг. У меня еще оставалось несколько дней до отъезда, но, отрешившись от той увлеченности, с которой Аргентина праздновала Пасху, я гулял по Буэнос‑Айресу в одиночестве. Теперь он нагонял на меня уныние. Первоначальное очарование развеялось, и вместо этого город подавлял меня. Возможно, это началось с посещения трущоб Ла‑Бока, расположенных в портовом районе, где тощие мальчишки купались в маслянистой и дурно пахнущей воде залива. Теперь мне виделась не столько красота, сколько притворство в особняках и ресторанах в сицилианском стиле – грязь и убожество сквозили повсюду. Я побывал на кладбище Чакарита, как и положено порядочному туристу. Я отыскал могилу Перона и увидел женщин, лобызающих его лоснящееся бронзовое лицо и прикрепляющих гвоздики к ручке двери в склеп. («Фантастика!» – прошептал стоявший рядом мужчина. «Это круче футбола!» – вторила его жена.) Однажды ночью, когда Роландо вез меня по городу, нас задержал полицейский на мотоцикле. Он махнул рукой, приказывая прижаться к обочине. Роландо подчинился. Полицейский сказал, что он проехал на красный свет. Роландо настаивал на том, что свет был у зеленый. Наконец полицейский сдался: свет был зеленый.

– Но это ваше слово против моего, – заявил полицейский тоном профессионального вымогателя. – Вы хотите торчать здесь всю ночь или мы решим вопрос сейчас же?

Роландо вручил ему сумму в песо, равную примерно семи долларам. Полицейский козырнул и пожелал нам счастливой Пасхи.

– Я уезжаю, – сказал я Роландо.

– Вам не понравился Буэнос‑Айрес?

– Нет, понравился, – сказал я. – Но я хочу уехать, пока он не перестал мне нравиться.

Экспрессу «Южные озера» потребовался целый час, чтобы выбраться за городскую черту. Мы тронулись от вокзала в пять часов дня, в солнечную погоду, но когда поезд набрал скорость в открытой пампе, в вагоне стало прохладно, и вскоре наступили сумерки. Закат быстро угас, и в полутьме трава стала серой, а деревья черными. Массивные туши бурых коров напоминали гранитные валуны, а на одном поле паслось пять белых животных, как будто кто‑то развесил простыни на просушку.

Это была железная дорога генерала Рока. Ее недавно взорвали, но такую ветку нетрудно взорвать. Она проложена через провинции Ла‑Пампа и Рио‑Негро, по безлюдным пастбищам и пустыням, и дальше через Патагонское Большое плато. Не нужно особой конспирации, чтобы заложить бомбу в этой глуши. Здесь террористом может стать любой желающий. Однако проводник в спальном вагоне заверил меня, что беспокоиться не о чем. По какой‑то причине террористы предпочитают взрывать товарные составы – возможно, они приносят больший урон, взрывая грузовые вагоны. Но мы ехали в самом обычном пассажирском поезде.

– Успокойтесь, – увещевал проводник, – получайте от поездки удовольствие. А беспокойство предоставьте нам. Это ведь наша работа – беспокоиться.

Это был необычный спальный вагон. Он был очень старый, с деревянными полками и панелями из полированного красного дерева. Еще он был длиннее современных вагонов и в середине имел холл – что‑то вроде гостиной в доме, с ломберными столиками и мягкими креслами. В холл вели две двери, и пассажиры, в основном те, что постарше, собирались здесь, чтобы обсудить, какой холодный климат в Патагонии. У меня был билет в вагон первого класса. Я предпочел сидеть у себя в купе, писать о Буэнос‑Айресе и Борхесе и сожалеть о том, что не спросил его в духе Босуэлла:

– Почему у лисицы такой лохматый хвост, сэр?

За ужином в тот первый вечер (вино, два салата и изрядный стейк) за мой столик сел человек в военной форме. Это было исключительно на совести официанта – нас было всего шесть клиентов на весь вагон‑ресторан, но нас собрали в одном конце у кухни, чтобы официанту было легче нас обслуживать. Военный был очень молод. Я спросил его куда он направляется.

– Комодоро‑Ривадавиа, – ответил он. – Жуткое место.

– Стало быть, вы тоже едете в Патагонию.

– У меня нет выбора, – ответил он, потеребив свой мундир. – Я на службе.

– Вам обязательно было это делать?

– У нас все обязаны отслужить один год.

– Могло быть и хуже, – заметил я. – Например, если бы началась война.

– Не война, а проблема с Чили, из‑за канала Бигль. И это должно случиться в этом году! Это жуткий год для службы. Того и гляди придется воевать.

– Понимаю. Вы не хотите воевать с чилийцами?

– Я вообще ни с кем не хочу воевать. Я хочу жить в Буэнос‑Айресе. Как он вам, понравился, кстати? Красивый, да? И девушки красивые?

– А какая армия у Чили?

– Не очень хорошая, небольшая. А вот кораблей у них много. Линкоры, эсминцы, канонерки – всего хватает. Я не боюсь их армии, но флот меня пугает. А вы куда едете?

– В Эскуэль.

– Зачем? – удивился он.

– Потому что туда идет поезд.

– Но поезд идет и в Барилоче тоже. Вот куда вам стоит поехать. Горы, озера, снег, красивые дома. Это не хуже Швейцарии или Австрии.

– Я уже был и в Швейцарии, и в Австрии.

Снег – это потрясающе.

– Я отправился в Южную Америку, чтобы убраться подальше от снега. Там, откуда я приехал, он лежал слоем в целый метр.

– Я просто хотел сказать, что Эскуэль симпатичный, но очень маленький, а Барилоче – это фантастика.

– Возможно, я прислушаюсь к вашему совету и после Эскуэля побываю в Барилоче.

– Да бросьте вы Эскуэль. Бросьте Патагонию. Это жуткие места. Я же говорю вам, Буэнос‑Айрес – вот хорошее место.

Итак, даже здесь, на подъезде к маленькому городку, который я обвел кружком на своей карте в Бостоне, меня пытались отговорить от поездки.

Той ночью я слушал кваканье лягушек, а когда выглядывал из окна, видел мельтешение светлячков. Спал я плохо – из‑за вина сделалась бессонница (не потому ли аргентинцы всегда пьют вино, разбавленное водой?), – но был вознагражден огромной круглой луной, плывущей по небу. К утру мне удалось задремать. В итоге я проспал Байя‑Бланка – город, который хотел повидать, – и проснулся, только когда поезд въехал на мост через реку Колорадо. Иногда ее называют границей Патагонии, и действительно, мы ничего не увидели на другом берегу. Ничего там нет – как мне объяснили, это являлось главной чертой Патагонии. Но я видел за окном бескрайние травянистые равнины и стада, пасущиеся под безоблачным небом. На протяжении нескольких часов картина оставалась неизменной: трава, стада, небо. И еще здесь было холодно. Городки были маленькие, не более чем группки деревенских домов под плоскими крышами, быстро исчезающие вдалеке.

Миновало одиннадцать часов, когда мы подъехали к городу Кармен‑де‑Патагонес на северном берегу Рио‑Негро. На другом конце моста находилась Виедма. Вот эту реку я бы действительно счел границей между плодородными областями Аргентины и пыльными пустошами Патагонского плато. Хадсон начал свою книгу с описания этой речной долины, и несоответствие названия этой местности напомнило мне ту же закономерность, отмеченную еще в Мексике. «Реку явно по ошибке назвали Кузар‑леофю, или Черной рекой на языке аборигенов, – пишет Хадсон, – если только такой эпитет не подразумевает чрезвычайно бурное и опасное течение. На вид она совсем не черная… Вода, проделав свой путь с Анд через целый континент камня и гравия, удивительно прозрачная, с оттенком чистой морской зелени». Мы остановились на северном берегу на станции, притулившейся на высоком речном обрыве. Леди под навесом торговала алыми яблоками – по пять штук. Она напомнила мне леди с благотворительной распродажи где‑нибудь на сельской ярмарке в Вермонте: волосы скручены в узел, румяные щеки, коричневый свитер и теплая юбка. Я купил у нее яблок и спросил, не патагонка ли она. Да, ответила она, они выросли в этих местах. А потом добавила:

– Какой приятный денек!

Было солнечно, и ледяной ветер налетал на кроны черных тополей. Мы опаздывали не меньше, чем на час, но я нисколько не расстраивался. На самом деле опоздание было мне на руку: я должен был сойти с этого поезда в Якобаччи совершенно в дурацкое время: час тридцать ночи. Поезд на Эскуэль отходил только в шесть вечера, а значит, мне было совершенно все равно, когда мы доберемся до Якобаччи.

Окрестности Кармен «являют при свете яркого солнца»[65], как писал Чарльз Дарвин, попавший сюда на «Бигле», «довольно живописную картину». Однако он нашел этот город запущенным. «В этих испанских колониях в отличие от наших британских нет никаких основ для роста».

Мы пересекли реку. Хотя она имела в ширину лишь несколько сот метров, но даже опыт, приобретенный в недавнем путешествии по Южной Америке, не притупил остроту произведенного ею эффекта. На дальнем берегу мы попали совершенно в другую страну. Сплошная бурая пустошь, покрытая песком и гравием, без единого клочка тени. За спиной, в Кармен‑де‑Патагонес, на лугах пасся скот, росли тополя, и трава была зеленой. Но за Виедмой трава исчезла. Лишь колючие кустарники да пыль, и лишь однажды парочка пыльных смерчей поднялась рядом с путями и унеслась за горизонт.

Я сидел в вагоне‑ресторане за обедом. Торговец пластиковой посудой, направлявшийся в валлийское поселение в Трелеве, небрежно махнул рукой в сторону окна и заметил:

– Их будет все больше и больше с каждым разом, всю дорогу до Якобаччи.

Поначалу вы могли бы по ошибке принять эту местность за плодородную зону. На горизонте тянулась яркая полоса зелени с купами кустов. Примерно на половине этого расстояния зелень приобретала желтоватый оттенок с отдельными подозрительно бурыми участками. И только вблизи, вдоль железнодорожного полотна, вы могли разглядеть причину такой ошибки: это мелкая листва жалких скудных колючек создавала такой обманчивый зеленый цвет. На самом деле все эти пространства покрывали только бесплодные полуживые колючки. Им каким‑то чудом удавалось пустить корни в бурый песок, а кроме них, здесь удерживались одни лишайники да грибы. Даже самая сорная трава не выживала в таких условиях. Птицы держались слишком высоко, чтобы их можно было определить. Насекомые отсутствовали вовсе. И еще здесь ничем не пахло.

А ведь это было только начало Патагонии. И мы все еще не удалились от океана, двигаясь вдоль берегов залива Сан‑Матиас. Трудно было поверить, что море где‑то здесь, совсем рядом, хотя вскоре после обеда я разглядел клочок синей воды. Сначала его можно было принять за озеро, но он все рос и рос, пока не превратился в Атлантический океан. Земля оставалась такой же бесплодной: соль, попадавшая сюда с приливами, сделала ее еще более непригодной для жизни.

Мы проезжали мимо деревень, обозначенных на карте как города, но явно не заслуживающих такого названия. Ну разве города бывают такими? Полдюжины приземистых потрепанных непогодой домишек, причем три из них уборные. Четыре развесистых дерева, хромая собака, несколько цыплят, и такой сильный ветер, что женские панталоны, сушившиеся на веревке, поднялись параллельно земле. Иногда прямо посреди пустошей мелькали одинокие домишки из самана или необожженных кирпичей. Непонятно, как вообще они стояли: на вид не прочнее карточных домиков. А эта изгородь из жердей и веток – что она защищает? И куда они все тут подевались? Трудно было понять, кто и зачем вообще строил эти дома.

Мы приехали в Сан‑Антонио‑Оэсте, маленький город на берегу синих вод залива Сан‑Матиас, казавшийся настоящим оазисом. Здесь с поезда сошло около сорока пассажиров, чтобы на автостанции пересесть на автобусы до городов, расположенных дальше на побережье Патагонии: Комодоро и Пуэрто‑Мадрин. Узнав, что стоять мы здесь будем еще долго, я вышел из вагона и прогулялся под порывами ветра.

Из окна вагона‑ресторана высунулся официант:

– Вы куда едете?

– Эскуэль.

– Нет!

– Виа‑Якобаччи.

– Нет! Тот поезд вот такой маленький! – И он показал на пальцах.

В Штатах и Мексике я предпочитал не говорить людям, куда я направляюсь, чтобы не смущать их без надобности. Потом, уже в Южной Америке, я стал говорить о Патагонии: это воспринималось с вежливым молчанием. Но теперь, чем ближе я подъезжал к Эскуэлю, тем дальше он мне казался, и сейчас он вообще как будто удалился на край света. Я понял, в чем дело: в таком месте никто не захочет заканчивать свой путь. Эскуэль – точка, где путешествие может только начаться. Но ведь я с самого начала точно знал, что не собираюсь писать о своем пребывании в Эскуэле: для этого мне потребовалось бы искусство миниатюриста. Меня гораздо больше интересовал сам процесс движения и попадания в конечную точку в ореоле романтических расставаний. И я попал сюда, просто сев на поезд вместе с бостонскими обывателями, вскоре покинувшими меня, чтобы пойти на службу. А я остался, и вот теперь я был в Сан‑Антонио‑Оэсте, в патагонской провинции Рио‑Негро. Само путешествие несло удовлетворение, однако пребывание на этой станции – скуку.

Наконец мы двинулись дальше на юго‑запад и оказались в провинции Чубут. Пейзаж окончательно утратил зеленые краски, даже в прежней обманчивой форме. Корявые колючие кусты встречались все реже, и на них оставалось все меньше листьев: превалировали разные оттенки бурого и серого. Под ними кое‑где прятались какие‑то мелкие растения, цветом и формой напоминавшие кораллы. Частицы почвы были не настолько мелкими, чтобы из нее можно было слепить глиняные кирпичи. Редко‑редко попадались дома, но теперь они были сложены из бревен, и было тем удивительнее видеть бревна в таком месте, где деревьев нет и в помине. Хадсон, да и другие путешественники по Патагонии, рассказывают об изобилии птиц. У Хадсона описаниям птичьих песен посвящены целые страницы, но я до сих пор видел только воробьев‑переростков да одинокого ястреба. Предполагалось, что здесь должны водиться журавли, цапли и даже фламинго, но когда я посетовал на это вслух, то живо напомнил себе мистера Торнберри из Коста‑Рики («Где же попугаи и мартышки?») и прекратил попытки их увидеть. Пустота этих пейзажей была просто поразительна. Борхес назвал их унылыми. Но уныние – и то было для них слишком много. Здесь вообще трудно было подобрать эпитет. Это было полное отсутствие основы для каких бы то ни было мыслей. Пустыня – это первозданная канва, и именно ваша мысль и ваши слова придают ей настроение, которое в свою очередь порождает миражи и оживляет пустыню. Но у меня не было никаких мыслей: пустыня оставалась пустой, так же как и мой разум.

Тончайшая пыль просачивалась через окна и опускалась на пол в коридоре и на мебель в холле в середине спального вагона. Там сидели несколько человек, но они расположились возле самой стены, где пыли почти не было. До них было примерно два метра. Я никогда особо не обращал внимания на пыль, но эта показалась мне какой‑то очень неприятной. Она находила способ проникнуть даже через плотно закрытые двери и рамы и заполонила собой поезд.

Однако в пути меня поджидало и несколько сюрпризов. Я уже окончательно отчаялся увидеть в Патагонии что‑то живое, когда возле станции «Валчета» мы проехали мимо полосы тополей, высаженных по краю виноградника. Представляете, виноградник посреди этой пустыни и рядом с ним яблоневый сад. Маленькая речушка, протекавшая через Валчету, объясняла это чудо – она текла сюда с юга, с плато на склонах вулкана. Однако Валчета была деревней, и, судя по всему, другие деревни, расположенные дальше на восток от нее, тоже были обязаны своим существованием этому потоку, стремившемуся на север. Они стояли там, где можно было выкопать колодцы.

Я выскакивал на платформу буквально на каждой остановке в надежде вдохнуть свежего воздуха. Но по мере того, как день клонился к вечеру, становилось все более прохладно, пока не стало откровенно холодно. Пассажиры постоянно жаловались на холод, они привыкли к духоте Буэнос‑Айреса. Они по‑прежнему сидели, закутавшись в пледы, в маленьком холле, и некоторые пытались закрыть рот платком.

– Какая погода в Барилоче?

– Дождливо, очень дождливо.

– О, сэр, это не может быть правдой! Вы слишком жестоки!

– Ну хорошо, там хорошая погода.

– Я так и знал. Барилоче – такое приятное место. И мы будем там утром во вторник!

Все они запаслись фотоаппаратами. Я едва не расхохотался, подумав о том, что они взяли фотоаппараты, чтобы делать снимки в пути. Подумайте сами, какая грандиозная идея! Вы видите что‑то выходящее из ряда вон и тут же фиксируете это фотоаппаратом: грязную лужу, по которой идет рябь от ветра. К семи часам солнце стало особенно ярким и низко опустилось на небосклоне. На несколько волшебных мгновений оно чудесным образом осветило уродливые полуживые колючки, отбросившие длинные причудливые тени на равнину, и пейзаж показался мне знакомым. Это была бурая выветренная земля, изображаемая обычно на последних страницах Библии. «Палестина» – написано под этими рисунками или «Святая земля», и вы видите: пыль, высохшие колючки, синее небо, камни.

На этот раз я ужинал в компании молодой четы, только что побывавшей в Бразилии. Они были в восторге от Буэнос‑Айреса, и я подумал, что у них медовый месяц. Солнце садилось, небо поражало яркой синевой и желтизной над темной равниной, и мы только что остановились у платформы на станции «Министеро‑Рамос‑Мексиа». Ее не было на моей карте. Женщина говорила непрерывно: они превосходно позавтракали в Бразилии, там было очень много черных, и все ужасно дорого. За окном, на платформе «Министеро», мальчишки торговали орехами и виноградом.

И наконец солнце совсем угасло. В ту же минуту стало холодно и очень темно, и все на платформе устремились к фонарям, висевшим на столбах вдоль края перрона. Люди появлялись из темноты и теснились в кругах света, как бабочки.

Наш пропыленный вагон‑ресторан выглядел роскошно по сравнению с остальным составом. Молодая чета, только что обсуждавшая бедность в Бразилии, о чем‑то задумалась.

Снаружи мальчишка завывал:

– Виноград! Виноград! Виноград! – Он норовил пропихнуть свою корзинку в окно.

– Они такие бедные здесь, – заметила леди. Официант только что подал нам стейки, но никто еще не принимался за еду.

– Они всеми забыты, – подхватил ее муж.

Люди на платформе смеялись и весело болтали. На миг я подумал, что мы снова оказались во власти своих комплексов вины: жители Министеро выглядели вполне довольными жизнью. Поезд тронулся, и мы наконец‑то воздали должное стейкам.

Когда парочка насытилась и удалилась к себе в купе, мой проводник попросил разрешения присесть за мой столик.

– С удовольствием, – ответил я и налил ему бокал вина.

– Я все хотел у вас спросить, – сказал он, – где вы раздобыли свой бесплатный билет?

– У одного генерала, – уклончиво ответил я. Он не стал вдаваться в подробности.

– Жизнь в Аргентине дорогая, верно? Как вы думаете, сколько я получаю?

Один знакомый в Буэнос‑Айресе сказал мне, что средний заработок в Аргентине равен примерно пятидесяти фунтам в месяц. Мне это показалось мало, и вот теперь предоставилась возможность все проверить. Я мысленно перевел пятьдесят фунтов в песо и назвал полученную сумму.

– Меньше, – ответил проводник, – гораздо меньше.

Оказалось, что его жалованье составляет меньше сорока фунтов.

– А какая зарплата в Штатах?

Мне не хватило духу сказать ему правду. Я решил смягчить удар и сообщил, что проводник получает около пятидесяти фунтов в месяц.

– Я так и думал, – сказал он. – Видите? Намного больше, чем мы.

– Но в Штатах очень дорогие продукты, – сказал я. – А здесь еда дешевая.

– Совсем ненамного. Зато все остальное гораздо дороже. Вам нужна одежда? Вам нужна обувь? Все очень дорогое. И не думайте, что такое положение только в Аргентине. Нет, так живет вся Южная Америка. И даже есть страны, где гораздо хуже, чем у нас.

Он налил еще бокал вина из моей бутылки, разбавил его содовой и пробормотал:

– Когда все эти люди приедут сюда в июле на Кубок мира, они будут сильно удивлены. Как и вы, не так ли? «Какой это чудесный цивилизованный город!» Именно так они и скажут. Но потом они увидят, как все здесь дорого. И сразу захотят скорее вернуться домой!

– Вы любите футбол? – спросил я.

– Нет! – отрезал он. Немного подумал и медленно произнес: – Нет. Я футбол терпеть не могу. Сам толком не знаю почему. С этой точки зрения я очень странный человек. Потому что практически все его обожают. Но хотите знать, что именно я в нем вижу?

– Конечно, хочу.

– Это слишком грязная и фа. И нечестная. Посмотрите сами на эту игру: вы поймете. Они только и делают, что пинают друг друга по лодыжкам. И рефери на это плевать. Пинки, пинки – бах, бах! Это же глупо. И нечестно. И люди любят эту игру именно за грубость. Им нравится смотреть на драку, на разбитые в кровь ноги, – он отхлебнул вина. – А я? В игре я люблю искусство. Взять тот же теннис или баскетбол – прекрасные виды спорта. Никто не дерется, не пинается. Рефери записывает вам фолы – три предупреждения, и вы вне игры.

Мы еще долго беседовали. Оказывается, он работает на железной дороге тридцать два года.

– Вы были в Патагонии? – спросил я.

– Это и есть Патагония, – он постучал по окну. Снаружи стояла сплошная темень, но пыль по‑прежнему проникала через щели в рамах. Получалось, что он показал мне на эту самую пыль.

– Надо полагать, вы здесь работали еще при англичанах.

– Ах да, англичане! Они нравились мне, хотя сам я немец.

– Вы немец?

– Вот именно.

Однако говорил он как американец. «Мы англичане!» – заявлял один гражданин в Шарлоттсвилле, Вирджиния, имея в виду тот факт, что его предки сбежали из вымирающих шахтерских поселков Йоркшира, сколотили состояние на разведении свиней и сочли себя джентльменами, имеющими право изгонять евреев из местных охотничьих клубов. А один парень, с которым я заканчивал школу, уверял всех, что он так хорошо разбирается в алгебре потому, что его родители приехали из Албании.

В некоторой степени эта зависимость от родословной наблюдалась и в Аргентине. Вот и аргентинский проводник с гордостью сообщил мне свою фамилию. Она действительно оказалась немецкой.

– Вы послушайте, – не унимался он, – меня ведь и зовут Отто!

Конечно, он не говорил по‑немецки. Точно так же, как мистер Ди Анджело со свой расплывшейся супругой не знали ни слова по‑итальянски. Мистер Ковач, кондуктор, не знал венгерского. Единственным встреченным мной в Аргентине иммигрантом, еще хоть как‑то державшимся за свои корни, оказался армянин. Про себя я назвал его Тоталитаряном: он верил в пользу диктатуры, и Тоталитарян звучало как обычная армянская фамилия. Он носил смокинг и голубую кепку и каждый день начинал с чтения газеты на армянском языке, выходившей в Буэнос‑Айресе. Он уехал из Армении шестьдесят лет назад.

Проводник – Отто – спросил:

– Вы едете до Якобаччи?

– Да. Когда мы туда прибудем?

– Часа в два, завтра утром.

– А чем я могу заняться в Якобаччи?

– Ждать, – заявил он. – Поезд на Эскуэль отправится не раньше пяти тридцати.

– Вы ведь работали и на нем, верно?

На физиономии у Отто было написано: «Ты шутишь, парень?!» Однако он с завидной выдержкой ответил:

– Нет, в этом составе нет спальных вагонов, – он помолчал и отпил еще вина. – Вообще, знаете ли, там ничего такого нет. Он совсем маленький, – и Отто добавил по‑испански: – Он тини‑вини. И едет и едет без конца. Но вы лучше идите спать, сэр. Я разбужу вас, когда будет пора.

Он выпил последний глоток своего вина с содовой. Затем позвенел кубиками льда в бокале и опрокинул их в рот. Затем поднялся и взглянул сквозь черное окно на черную Патагонию и желтую луну, которая в эту ночь была необычно огромной. Он с громким хрустом принялся жевать лед. Это было уж слишком. Я не вынес этого хруста и отправился спать. Даже в Патагонии трудно найти более неприятную вещь, чем зубовный скрежет и чавканье человека, жующего у вас за спиной кубики льда.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 213; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.564 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь