Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Как говорил Заратустра? Некогда и никогда
Теперь еще все спит. * * * Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы мое молчание научилось не выдавать себя молчанием. * * * Ах, разве это мое слово? Кто я такой?
Ф. Ницше, Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого
[404] «Как говорил ницшевский Заратустра?» — вопрос, по видимости, школьный, историко-литературный, то есть не вопрос вообще для тех, кому доводилось когда-либо читать и трактовать «Книгу для всех и ни для кого» (но не доводилось вчитаться в адресат). Ответом на него является сама «Книга», если и не библия, то азбука философского модернизма, формулы которой — песни и притчи Заратустры – версифицируют весь спектр его типических интенций. Их прихотливая поэтика, симфонично-символичный слог и дразнящий - весело-суровый, строго-провокационный, легкомысленно-пророческий халкионический тон («самые тихие слова — те, что приносят бурю», ЗА: Ницше, т. 2, с. 106, перевод Ю. Антоновского) указывают не на порог их содержательной метафизической вменяемости, а на ее залог и едва ли не трансцендентальный (в смысле дискурсивно-исторического a priori ) знаменатель. Их можно трактовать вольно и до бесконечности, как и краски-прописи Рембо[553]. К ним можно [405] относиться настороженно, неприязненно, аналитически предвзято. Но, как и прописи вообще, их нельзя «критиковать», тем самым не расписываясь в собственной безграмотности. Конечно, азбучными истинами эти формулы не назовешь: «не легко понять чужую кровь» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 28). Тропы «Заратустры», исхоженные вдоль и поперек, не становятся от этого прозрачней или прозаичней, когнитивно «релевантней». Всякий раз двигаться приходится по чересчур крутой параболе, чтобы можно было себя обезопасить ее обыкновенным — лингвистическим, логическим, историческим, психологическим (психиатрическим?) и любым другим заведомо почтенным ученым толкованием. И всякий раз хрестоматийная харизма заратустровских парабол будет разбиваться о глухую стену в них воспетой воли — не к знанию, не к правде, не к свободе, а к «хорошему сну», который от их имени проповедуют на все лады с «кафедр добродетели» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 19), — добродетели, оскорбленной уже тем, что Заратустра, как явствует из текста, находится при этом среди слушателей и, неузнанный, смеется в ответ не только на наши «сорок мыслей» о «ценностях действительности», но и в ответ на то, как мы слышим, критикуем или даже повторяем слово в слово его нарочито «чудовищные речи» (как позже повторял их — и смеялся — сам Ницше в неподражаемо серьезном «Опыте самокритики», поясняя рождение «Рождения трагедии»), — ко сну как мести за этот смех и немые свидетельства того, что у нас на сердце, когда лишь «истина» и «справедливость» на уме, — кто на самом деле действует под благочестивой маской нашего созерцательного «Я» и, в частности, кого в нас Заратустра разгадал — и разбудил, и оттолкнул, разгадав загадку «мстителя свидетелю»[554]. [406] Эта стена оскорбленной добродетели и воинственного ресентпимента, диагностированного Ницше позже, в «Генеалогии морали», — закулисный горизонт того энтузиазма, с которым наш пытливый задний ум режет его текст на бесконечные и бесконечно чуждые ему параллельные «контексты», призванные прояснить, что же все-таки хотел сказать нам автор своим эзотерическим «молчанием» — алхимией «звучащих красок», предназначенных для неслыханных «слушающих глаз», — и почему даже «основную концепцию» своего важнейшего труда — мысль о вечном возвращении — он заведомо мистифицировал, изложив ее не так, как этого ему (и нам) «хотелось». Хотелось, понятно, только по идее — так, во всяком случае, принято считать: когда кто-то разумно говорит, он непременно нечто подразумевает и стремится это нечто втолковать. Им движет воля к власти над умами, он хочет завладеть чужими мыслями, изумить и заразить, а для этого свою родную мысль — «идею» — следует представить как наилучшую среди возможных точек зрения на толкуемый предмет. Но в том и заключается проблема, что данный случай — никакой не «всякий». Не потому, что речи Заратустры заумны или неразумны и смех его невозможно «втолковать». А потому, что движет ими совсем другая воля. Смеялся Ницше, разумеется, не только над своими или кафедральными «маленькими истинами» и не всегда открыто или весело[555]. Но никак и никогда — над Заратустрой, смех которого он признавал священным, а слово — «самодержавным» ( das selbstsouver ä ne ) и заведомо превосходящим по смелости и глубине все, что сам он — «автор» — способен был когда-либо сказать. Непроизвольный смешок-зевок в ответ на эту явную гиперболу можно и не сдерживать: наш такт все равно не выдаст никакого читательского «понимания» и, в частности, понимания того, кого он в нас ответно выдает и почему смеялся отшельник Заратустра, бестактно наделенный если и не суверенным «духом», то безупречным слухом. Может быть, всего Заратустру позволительно причислить к музыке — несомненно, возрождение искусства слышать [407] было его предварительным условием (ЕН: Ницше, т. 2, с. 744, перевод Ю. Антоновского). Конечно, «может быть», это предусловие — лишь характерная маньеристская ремарка на полях «Книги», свободная и поздняя авторская ассоциация, которую нельзя удостоверить или передать словами Заратустры и которая сама по себе ни о чем не говорит, кроме как о произволе и прихотливом вкусе (точнее, послевкусии) сочинителя. В ней нет и тени категоричности спекулятивного императива или аподиктичности метафизического принципа, как, впрочем, и в них нет ни тени музыкальности. Мелос, играющий с логосом в лунные камешки или в космические прятки и восходящий его демиургическим гераклитовским огнем к платоновскому небу, и логос, корнями восходящий к мелосу и проливающий на аполлиническую почву созерцания дионисийские вино и кровь, — лишь перегруженные мифопоэтическим пафосом фигуры речи, искривляющие строгое интеллектуальное пространство читательского понимания. Их непосредственный, «фигурный» (в смысле Канта[556]) синтез в воображаемом металирическом герое, чей образ (эйдолон) автор идеализировал и превратил, буквально выражаясь, в идол, ни к чему особо «героическому» и даже ни к чему особенному наш рассудок не обязывает. В слиянии логоса и мелоса слышится лишь романтический благой завет, собственно — не более чем звук Нового Завета, которым сделался для Ницше «Заратустра»[557]. Как следовать этому завету, неизвестно. Неизвестно даже, в чем он состоит, — как эксплицировать тот «многоголовый ном»[558], который в качестве генеалогического априори предпослан главному герою «Книги» и лишь неслышно сказывается в его и без того «чудовищных речах». Кому вообще этот пресловутый синтез нужен? Когда Гермес подарил лиру своему единокровному брату Аполлону, он сделал это с тем, чтобы усыпить его пастырскую бдительность и попытаться при случае умыкнуть коров из его стада. И, как известно, его мальчишеская хитрость удалась. Известно также, что мудрый [408] Аполлон недолго хранил обиду: вечная божественная лира досталась ему всего за тридцать разменных единиц-голов рогатого скота. Но еще дешевле — ни за что — она досталась Заратустре, наследнику другого его брата и, если верить Ницше, антипода — Диониса. Зачем в принципе литературному герою понадобился древний детский инструмент? Чтобы родословную подправить? Или чтобы Ницше смог усыпить самого себя его звучанием и пополнить стадо своих читателей-коров, верящих в самодержавие героев? Возможно. Но все же вероятней, что не столько доверчивых и ничего не подозревающих «коров», сколько упрямых и гиперподозрительных ослов. Это если верить «Книге», а не расхожему рассудку. Кто эти ослы, с совершенной недвусмысленностью выяснится позже. Пока же ясно только то, что, «несомненно», метафизика как металирика неисповедима и здравый смысл, как Гектор у Гомера, «лежит инакомысля» (αλλοφρονεων). Однако что это решает? Что это для нас меняет, если не меняло ничего для Ницше? Дело ведь не в том, что мелос, песнь, нельзя вычитать из логоса. Дело в том, что логос, слово, нельзя выкинуть из песни. Другого логоса и другого мелоса попросту не существует. — «Откуда берутся высочайшие горы?.. Выходят они из моря» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 109). — Откуда берется глубочайшее море? Нисходит оно с гор! — «Вершина и пропасть — слились теперь воедино!» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 108). — Разумеется, так виделось лишь Заратустре, а именно — так только говорилось его своевольным невидимым создателем. Но что это решает в «искусстве слышать»? И разве этим оно не превращается уже и в наше предусловие? Ведь если музыка звучит, то оттого, что исполняется, а не оттого, что разбираема по доминантным голосам и нотам, алгеброй которых пушкинский Сальери поверял гармонию. И если авторское ritenuto — «сдержанно» — вовсе не имеет нотного эквивалента (в виде, скажем, феноменологического эпохе), то от этого оно не перестает быть для исполнителя законом. Требуется мастерство и мужество собственной импровизации, чтобы его исполнить. Никто не скажет наперед, как сделать тайное, интуитивное и невозможное явным, дискурсивным и действительным — как «обогнать» вслед за Ницше – Заратустрой или за Шаляпиным — Сальери «медленно тремолирующую [409] музыку»[559]. Наперед можно сказать лишь то, что все действительное если и обязательно возможно, то не обязательно разумно и необходимо, — что если музыке и в самом деле нечто иноязычно и противостоит, то это не «гений и злодейство» беззвучных ритенуто и не поэзия и проза немелодичной «метафизики», а именно «непроизвольный звук». В отношении последнего заведомо оправдан и целителен всякий произвол – и сочинителей, и исполнителей, и любителей, и специалистов-критиков, и властных здраво- и правоохранительных органов рассудка, а если этого бывает недостаточно или если все они в решающий момент молчат, то и собственных разгулявшихся на пиршестве ума героев, на которых мы «непроизвольно» смотрим сверху вниз и в голосах которых признаем за сущее единственно себя. И пусть это означит чистый произвол уже по отношению к голосу рассудка и всего вообще, что разумеется «само собой», без нашего участия и риска. Пусть это неминуемо вызовет скандал и заставит всех пушкинских Сальери прервать неспешный диалог с собственной платоновской персоной и подняться из запруженного зала на залитую lumen naturale сцену, дабы прекратить, заглушить весь этот шутовской концерт с «возрождением искусства слышать». Иначе их в себе мы бы никогда и не увидели. Иначе бы и смысла не было испытывать судьбу, наводя мосты над пропастью между мелосом и логосом — между искусством вменяемо внимать в детском лепете вещей гармонии вселенной и наукой внятно говорить, исполняя слово первозданным, несказанным смыслом и не выдавая «молчание молчанием». - Так, как говорил Заратустра и как это слышал Ницше: В конце концов я не мог бы сказать лучше Заратустры — к нему одному в сущности я и обращаюсь: кому захочет он рассказать свою загадку? (ЕН: Ницше, т. 2, с. 725.) Понятно, что рассудок скажет: «Никому!», потому как у героев его бесконечного романа с самим собой нет и в принципе не может быть свободы воли и никаких капризов, [410] дарований и «хотений». И понятно, что рассудок скажет: «Всем!», потому как среди бесчисленных читателей его романа нет деления на званых и незваных, и каждый, открыв из любопытства «Книгу», способен запросто познакомиться с «разгадкой». И, наконец, понятно, что рассудок, дабы не запутаться, скажет: «Всем или никому!», потому как одна возможность исключает другую и у безымянных соавторов (и толкователей) его романа на самом деле нет альтернативы профилированию общих мест и нет повода для радостного предвкушения их специфического «послевкусия». Собственно, по этим трем причинам Ницше и обращается с вопросом не к рассудку, а к своему герою и с головокружительных квазикомпозиторских высот «спускается к судьбе и морю» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 109). Возможно, это выглядит со стороны нелепо, рискованно и легкомысленно, но другого не дано: лишь у них можно узнать, ответна ли твоя любовь. То же самое относится и к смыслу «Книги» в целом, к которому нельзя без спросу подступить и прикоснуться. «В конце концов, я не мог бы сказать лучше» Ницше: кому бы он устами Заратустры ни пожелал открыть свою загадку, она откроется для всех, кто готов это желание, как музыку, исполнить, и ни для кого, кому в самом этом желании — в заратустровском «захочет» — слышится загадка или мерещится виньетка. Для тех же, кто колеблется, верить или нет своим ушам, что на этот раз над нами не смеются и что это нам решать, быть или не быть зваными и избранными Заратустрой, — вот еще одно, на самом деле изначальное предусловие-предположение, опережающее на proto - ritenuto не только хорошо, музыкально темперированную метафизику вместе с плохо, спекулятивно тремолирующей музыкой, но и весь наш ответный «такт»: Чтобы только понять что-либо в моем «Заратустре», надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, — одной ногой стоять по ту сторону жизни... (ЕН: Ницше, т. 2, с. 701). Здесь, в нарочитом и как будто бы манерном пиетете перед собственным литературным персонажем, Ницше-автор непреклонен и едва ли не более самокритичен, чем в своей ни на что не похожей «Самокритике», — не похожей в принципе, [411] а не по жанровому образу и дисциплинарному подобию. На свою прямую противоположность — на опыт запоздалого самооправдания она как раз «похожа», и в этом «человеческом, слишком человеческом», как, впрочем, и в спекулятивном смысле, ничем особенно не примечательна, за исключением, возможно, уличения ироничного Сократа в «тонкой самообороне против — истины» и перемены «имени Диониса как знака» — с вопросительного на восклицательный[560]. Учитывая прикладной характер и тематическую узость «Опыта», его можно было бы прочесть по диагонали и здесь не вспоминать и вовсе, если бы он сам острейшим образом о себе не напоминал и не подтверждал наши худшие предчувствия, какую бы загадку Заратустры мы затем ни взялись истолковывать. С главным текстом Ницше «Опыт самокритики» роднит не только автор, но даже и герой, а именно — совершенно то же самое, что роднит героя «Заратустры» с автором. И дело тут не в том, что Ницше пишет в «Самокритике», естественно, о самом себе, а образ Заратустры появляется в конце концов на ее страницах. Дело в том, что ее как чисто метафизический трактат тоже «позволительно целиком причислить к музыке». Вот только насладиться этой музыкальной, а точнее – исполнительской стороной метафизической затеи Ницше нам не удается: мы попросту не желаем о ней слышать, кроме как об авантюрной романтической метафоре, то есть не умеем и, главное, не смеем отдать себе отчет в ее теоретической существенности. И если мы поймем, почему не смеем, — «Знаете ли вы испуг засыпающего?» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 105), — мы поймем и то, почему в своей безотчетной глухоте смешны. От заурядно образцовой (или образцово заурядной) авторской апологии, покрывающей «сомнительную книгу» стеснительными обстоятельствами «места» (в данном случае – кафедры классической филологии Базельского университета) и смутного «тревожного времени» (РТ: Ницше, т. 1, с. 48), «Опыт самокритики» отличает как будто только форма, а именно — два знака, два простых момента его «нападающей истины», упустить которые, странным образом, тем легче, чем труднее не заметить. Если «Заратустра» и в чисто философском, и в чисто музыкальном плане «дионисийское» [412] произведение, то они суть первые моменты его незримой записи и оргиастического исполнения — скрипичный ключ и дифирамб-прелюдия. Первый момент — номинальный (в тесном смысле слова), идеографический. Второй момент — феноменальный (во всех смыслах), агиографический. Первый нападает как безмятежный эфемерный сон, второй — как нападает страх и внезапное прозрение. И оба очевидным образом бьют мимо своей заявленной виртуальной цели — «лжи», не говоря уже об истине. Первый — никуда не попадает, потому что мы просто отказываемся ему верить. Второй — попадает в никуда, потому что нам хитрым образом отказывают в его верификации, то есть в возможности убедиться в истинности или мнимости представленного положения вещей на собственном опыте. Но их беспомощность — знак силы вовсе не «ума», которого, в отличие от нас, не слишком доставало Ницше. И, определенно, не знак его таинственной злой воли, которой будто бы недостает всем нам. Первый, несущественный момент — это собственно заглавие работы (потеп), философски некорректное, звучащее насмешкой над великой традицией критического разума да и попросту ненужное для краткого Предуведомления читателям «Трагедии», которое, впрочем, с первых же своих страниц перестает кого-либо вводить в заблуждение, несмотря на подспорье в лице поистине геродотовского списка уничижительных характеристик книги — «дурно написанной, неуклюжей, тягостной, неистовой и запутанной в своей картинности, чувствительной, кое-где пересахаренной до женственности, неровной в темпе, без стремления к логической опрятности, чрезвычайно убежденной и поэтому не считающей нужным давать доказательства, подозрительной даже по отношению к пристойности доказывания в качестве книги для посвященных, „музыки” для сих последних, крещенных знамением музыки, соединенных от основания вещей для совместных и редких переживаний в искусстве...» (РТ: Ницше, т. 1, с. 50) и т. д. — тут легко сбиться, но «далее» идут, по подсчетам Панурга, еще более двадцати семи с четвертью и хвостиком номинаций. Что и говорить, после такого — не захочешь, а откроешь книгу (хочется надеяться, и «Опыт»)... [413] Второй момент — решающий — это пред-явление Диониса народу ( prae - phaenomenon ), это самый способ защиты, который Ницше сделал ключевым и который можно было бы признать удачным, если бы его единственной целью было вызвать раздражение и шок, раз и навсегда лишив уверенности, что над тобой на самом деле не смеются и ты не спишь, не превращаешься в призрачный фантом, когда, читая с праздным любопытством Ницше, проходишь сквозь незримо-зримые дионисийские врата с надписью на обеих сторонах: «Так говорил Заратустра». В «Опыте самокритики» представлена, понятно, лишь одна их сторона — внутренняя: этими словами текст заканчивается, как и сама «Книга для всех и ни для кого» и каждая ее глава. Но лишь теперь, когда вокруг совсем другой мир и над тобою вдоволь насмеялись, начинаешь смутно сознавать, что было написано на их внешней стороне – между прочим, аршинными, прописными буквами, — что там вообще могло быть что-либо написано помимо ничего не значащего до поры имени и что это имя может заключать в себе прописную, азбучную истину, которую ты попросту не хочешь знать, ни «до» поры, ни «после». И лишь теперь, когда ворота за спиной захлопнулись, тебя пронзает мысль, что дорога впереди — мираж, что ты, не ведая того, был глух глазами и очутился в лабиринте — в расставленной «для всех и никого» ловушке как будто бы пустого рефрена метафизического рондо Ницше. Поначалу ничто не предвещало такой катастрофический конец — «Так говорил Заратустра». Читая «Опыт самокритики», нельзя себе даже и представить, какой здесь тонкий лед и откуда в конце концов придется выбираться, дабы подступить во всеоружии, то есть вместе с автором, к «Рождению трагедии из духа музыки» (хотя сказано как будто ясно). «Всеоружие» мы получили, но оно оказалось на поверку вовсе не метафорой, ибо и в самом деле бьет на поражение во все стороны и, более того, только во все стороны. Прицельно из него стрелять нельзя. Можно лишь бесцельно, если больше нечем занять могучий интеллект. Проблема только в том, что оно, как палка, имеет два боевых конца, и из него не выстрелить по воробьям героев-авторов античности и современности, прежде не сразив наповал себя. Так что «нам, филологам» лучше к нему и не притрагиваться. Возможно, мы бы [414] так и поступили, если б с самого начала знали, что перед нами — не очередное сочинение на злобу дня, в котором автор, демонстрируя недюжинную прозорливость, бичует пороки прошлого и настоящего времени и намечает перспективы неминуемого будущего, а первый (и последний?) опыт прямой партикулярной критики современного lumen naturale как сквозной обратной интроспекции ренессансной «Похвалы глупости». В оригинале — на нормальном, но утраченном (вместе с эпохой) языке этот вольный критический опыт звучит как трехчастная каноническая композиция: «[1] Апология Анти-Сократа из Рёккена близ Лютцена, написанная им самим и собственноручно переписанная и исправленная ее автором и e ё героем, [2] вкупе с Тайным Открытым Посланием пылкому добродетельному юношеству, подвизавшемуся на благородном поприще наук, от имени его остывших неблагодарных отпрысков, непонятых героев и героических читателей, [3] посвященное Его Естественному Сиятельству Разуму, без неизменного покровительства которого сей скромный краткий опус не был бы написан, переписан, исправлен, дополнен, послан, возвращен, приобщен, исполнен, разобран, испорчен и... (забыт? — Н. И.)» (конец, как и трактат, испорчен). Никто и никогда такой книжицы не видел. А если бы увидел и почитал, то в результате ничего бы не прочел, ибо по ту сторону своего заслуженного имени она пуста: ее заглавие и есть этот самый результат — «труп, оставивший после себя тенденцию» (Гегель). Именно тенденции — приближающейся тени Заратустры — и не чувствуешь, пока не добираешься до самого финала «Опыта», когда Ницше сбрасывает маску критика и предлагает поносить ее другим – всем «милостивым государям», от «настоящих» критиков и радетелей профессиональных «добродетелей» до редких непрошеных «защитников» и недоучек-неофитов, — для начала оставив при себе свои высокие сомнительные мнения, мнимые сомнения, опровержения и наивные восторги и просто внимательно послушав один-единственный до сих пор вызывающий споры фрагмент скандального опуса тогда еще не потерявшего цеховых иллюзий (и амбиций) профессора классической филологии. Здесь, после стольких лет кафедральных «исполнений», фрагмент достаточно напомнить в главном: [415] Представим себе подрастающее поколение с этим бесстрашием взора, с этим героическим стремлением к чудовищному, представим себе смелую поступь этих победителей драконов, гордую смелость, с которой они поворачиваются ко всем этим слабосильным доктринам оптимизма... разве не представляется необходимым, чтобы трагический человек этой культуры, для самовоспитания к строгости и ужасу, возжелал нового искусства, искусства метафизического утешения, трагедии, как ему принадлежащей и предназначенной Елены... (РТ: Ницше, т. 1, с. 56.) Таков приведенный не без авторской гордости тезис, который в сжатой патетической форме выражает философию «Рождения» и, как известно, имеет — особенно по части «героического стремления к чудовищному» и «нового искусства» — прямые эквиваленты в будущих речах Заратустры. Как следует этот тезис правильно понимать? Что здесь имеется в виду? Ницше спешит предупредить наш герменевтический порыв и ответить за нас, и то, как он это делает, — и то, ради чего он это так делает, — должно, казалось бы, навсегда отбить у нас желание подобные вопросы задавать: «Разве не представляется необходимым?» ...Нет, трижды нет, о молодые романтики, это не представляется таковым! Но весьма вероятно, что это так кончится, что вы так кончите... Нет! Научитесь сперва искусству посюстороннего утешения, — научитесь смеяться... если вы во что бы то ни стало хотите остаться пессимистами; быть может, вы после этого, как смеющиеся, когда-нибудь да пошлете к черту все метафизическое утешительство — и прежде всего метафизику! — и без перехода, тут же, как Deus ex machina , - Или, чтобы сказать все это языком того дионисического чудовища, которое зовут Заратустрой: «Возносите сердца ваши, братья мои, выше, все выше! И не забывайте также и ног! Возносите также и ноги ваши, вы, хорошие танцоры, а еще лучше: стойте на голове! Этот венец смеющегося, этот венец из роз; я сам возложил на себя этот венец, я сам признал священным свой [416] смех. Никакого другого не нашел я достаточно сильным для этого. Заратустра-танцор, Заратустра легкий, машущий крыльями, готовый лететь, манящий всех птиц, готовый и проворный, блаженно-легко-готовый: — Заратустра, вещий словом, Заратустра, вещий смехом, не нетерпеливый, не безусловный, любящий прыжки вперед и в сторону; я сам возложил на себя этот венец! Этот венец смеющегося, этот венец из роз: вам, братья мои, кидаю я этот венец! Смех признал я священным; о высшие люди, научитесь же у меня — смеяться!» Так говорил Заратустра, четвертая часть Сильс-Мария, Верхний Энгадин, в августе 1886 года (РТ: Ницше, т. 1, с. 56). Все: занавес. Спектакль с «самокритикой» закончился. Хотя к этой знаменательной речи Заратустры нам наверняка придется еще вернуться. Что-нибудь неясно? — Конечно, неясно. Ведь нам и так все ясно. Зачем же раз за разом возвращаться к тому же самому? Разве уже теперь не представляется самоочевидным, как говорил Заратустра? И разве теперь «не представляется необходимым» стоять на голове, когда читаешь Ницше, который сам себя разоблачил, прилюдно высмеял и предал? Когда он вырвал из контекста и вывернул наизнанку собственные слова (и без того спорные), наше терпение лопнуло. Но затем он попытался заглянуть и в наши карты и нашу карту тоже передернул — разве мы, «победители драконов», хотим быть пессимистами! Как вообще его теперь читать? Где гарантии, что перед нами — не очередные блеф и провокация? Гарантий нет, и этим навсегда отравлены теперь для нас все тексты Ницше, но особенно, конечно, «Книга». Появление ее героя в чужих контекстах и на чужих сценах – обычное для Ницше дело. Это чудовище умудрилось проникнуть даже в те книги, которых он не написал (пример — многострадальная «Воля к власти»). Но здесь, в поздней философской интермедии к раннему филологическому опусу, появление Заратустры вообще необъяснимо: к чему вдруг лишний раз он рассказал нам о себе и своей шутовской «науке»? Чтобы оправдать измену собственного автора собственному слову? Или чтобы образованных [417] людей с толку сбить? Пусть сначала метафизику изучит, если «во что бы то ни стало» хочет посмеяться. Быть может, после этого он когда-нибудь да пошлет к черту злорадные ницшевские заклинания — и прежде всего самого Ницше! «Вы так кончите...» — это неизвестно. Этим даже птиц не распугать. Зато известно, как ты сам «кончил»! Время твое вышло — как выясняется теперь, уже при жизни вышло: ты сам называл себя «несвоевременным» и даже свои лучшие, «позитивные» книги об этом написал[561]. Но тебя и слушать не хотят! Что ж, мы ситуацию поправим и всем растолкуем с наших кафедр, в чем заключается настоящий смысл твоего учения, каковы этапы его параболического взлета и кто стоит на самом деле за твоим надуманным и не страшным никому лирическим героем. Мы растолкуем, разумеется, кем вы оба являетесь в действительности, а не только в собственных глазах. Разве эти вещи не противоположны? Ведь ясно, что «вещий словом, вещий смехом» — только красное словцо. И возвращаться к этому мы больше не намерены (см. выше): все — спектакль закончен... — Нет, «о молодые романтики», по «всему» видать, трижды нет: «это не представляется таковым»! Тем более что, судя по вашим ответам, то есть судя по нашим вопросам, мы и так на голове стоим, «с венком из роз», и пляшем с видом оскорбленной добродетели под дудку призрака ее коварных бесчисленных противников, действительно пугая действительно «всех птиц» (по слову Заратустры о себе), а в собственных глазах – по слову Плиния о Василиске — «гоняя со свистом всех змей», от «настоящих» Заратустры с Ницше до их «субъективных» версификаций, которым давно пора положить конец, заместив взвешенной рассудком критикой. Спектакль, как видно, только начинается. «Но весьма вероятно», что... мы поступаем правильно, не слушая при этом Ницше (или Бодрийяра), и следует «уже теперь» послушать Василия Васильевича Розанова — и убедиться в театральном гардеробе: на месте ли еще шубы! [418] Что же собственно произошло в финале «Опыта» (и в увертюре «Заратустры»)? Если рассуждать строго формальным образом (а иного логика не допускает) и смотреть со стороны (а другого нам, читателям, и не дано, да и не надо), то картина вкратце следующая: (а) приводится известный тезис; (б) без видимой причины и без малейшего обоснования меняется на противоположный; (в) этот квази-антитезис замещается квази-синтезом — автопортретным приветом от «машущего крыльями» шута. Все! И с формально-логической, и с трансцендентальной, и со спекулятивной точек зрения – полный бред. Однако попробуем послушать по-другому. То есть попробуем вообще послушать и услышать мелос там, где налицо — лишь высмеянный ни за что логос. Логична мысль, имеющая под собой достаточное (и непротиворечивое) основание. Но основание — отнюдь не все, что позволяет ей хранить достоинство и вообще быть реальной мыслью безотносительно к собственному содержанию. И соответственно логика — вовсе не единственный (и не единственно) рациональный порядок мышления. Мысль немыслима не только в безосновном положении, без более или менее прочного фундамента, но и в безвоздушном пространстве. Она должна дышать, — дышать, понятно, воздухом, причем ничуть не в более метафоричном смысле, чем тот, в котором мы не можем этого не делать или в котором мышление есть «диалог души самой с собой» (Платон). «Самой с собой», — мы слышим. «Души» — нет. Ее вообще «почти что» нет: она для нас — эпифеномен Ego , «Я». Та же ситуация и с духом — не с нашим, «изо рта», а с духом времени и места. Он для нас — эпифеномен аэриса, «воздуха». Что ж, хорошо уже, что мы в любой транскрипции им дышим. Почему же мы отказываем в этом мысли и играем вечно на понижение в ее борьбе за жизнь? Почему мы слышим в ней лишь модуляции и контрапункты тезиса (буквально: «понижения»)? Ведь прежде чем что-то выдохнуть, следует что-то и вдохнуть — сыграть на повышение, на акзис, и если для чистого разума это значит то же, что и на ритенуто, то есть вовсе не имеет логического эквивалента, то это не снимает с него ответственности за исполнение мысли бытием — обязанности слышать игру тезиса и акзиса в сколь угодно строгом порядке созерцания. А игра эта и есть не что иное, как внутренняя форма мелоса [419] (и исконная форма лексиса, то есть живого слова)[562]. Корректно заместить акзис можно опережающим и предвосхищающим недоумение рассудка смехом, но никак не вечно вторичным «антитезисом» (низвержением), кружащим вокруг тезиса по космаксической оси. Это именно и продемонстрировал Ницше. То, что он извергнул, выдохнул когда-то (в «Рождении»), теперь сам же и вдохнул: так тезис (исход) обратился в акзис (всход), но сдерживать дыхание трудно, еще немного — «Разве не представляется?..» — и дух уже нельзя сдержать, он вырывается и заставляет заключивший его мир взорваться — таким же чистым, как и прежде, но не «поло-ни-зло-жением», а смехом и ex machina — спуском на сцену Заратустры (но это — только чтобы отдышаться). От хорошей кислой мины при плохой «самообороне за» не остается при этом и следа — но тем и может только быть хорошей «мина». Нельзя, не набравшись воздуху, ничего сказать. Нельзя, не собравшись с духом, решиться что-либо сказать. Нельзя словом предрешать судьбу и говорить в душе как под открытым небом ( nudo sub axe ), если при этом не рискуешь. Таков, если угодно, музыкальный прото-скриптум к «Книге». Лишь теперь она сама собою открывается. Лишь теперь, когда ты вместе с Ницше возвращаешься назад — в свое как наше и в наше как свое время, не бывающее ни чужим, ни собственным, в эпоху, когда не «мы» и «Ницше», а сами годы были молодыми, лишь тогда начинаешь понимать, что на деле, а не на словах означает начертанное на вратах имя и что скрывал в себе невинный ницшевский рефрен: он скрывал тебя. Не только, разумеется, «тебя». И я там был — как в сказке, и мед, и пиво вместе с Вакхом пил и на Парменидовом axis ' e («колеснице») катался. Там все мы даже и теперь – есть и всегда там будем званы, включая тех, кто «Книги» и в глаза не видел. Мы суть иные, чем в глазах на глазах стареющей «действительности». Наш мир как пир — иллюзия вовсе не всегда, а лишь в данное никем мгновение. Но он – дар в любой момент торжествующей над временем судьбы. Настоящее время — миг, «текущий» от прошлого к будущему момент. Настоящий человек — маг, способный сделать всякое [420] мгновение моментом истины и этим — его остановить, то есть вывести из-под опеки физикалистских измерений. Кайрос – эйдос Хроноса. Но, спрашивается, если этот лучший из миров всегда для нас открыт, то почему до него извне не достучаться? Если настоящие мы — «там», с богами на пиру, кто же тогда — тут, в скорбном и чумном миру? И где вообще — не миф и сказка, а сущая действительность? Неизвестно. Известно лишь, что именно над этим «а», а с буквы кафедрально-прописной — над «И-А», и смеется в «Книге» Заратустра. Конечно, если здраво рассудить, и пусть себе смеется. Что тут слишком возмущаться или беспокоиться? Нам хватает дел и без того, чтобы разбираться, над какими «буквами» позволял себе глумиться его автор. Ведь ясно, что они — не мы и, во всяком случае, не наши современники, а мы — все прописи и ноты-буквы знаем, уважаем и никому их в обиду не дадим. Мы тоже можем отлично посмеяться — последними: попросту возьмем да и закроем «Книгу» и с чистой совестью пойдем спать. И что изменится? Ничего! Мы, как кому-то может показаться, и «Книги»-то по-настоящему не открывали? Допустим. Но что необычайного мы там могли бы почерпнуть? Ведь сказано: «кто — как мудрый, и кто понимает значение вещей?» (Эккл. 8:1) — Никто! Допустим, мы и эту «Книгу» не читали (и, «как кому-то может показаться», даже этих мудрых слов). Ну и что, что не читали? Мы и без книжек не ослы, чтобы верить идиоматическим сказкам «о времени как о себе»: «Какие наши годы?» — Никакие! Нас, следовательно, нет? Допустим. Но разве это что-либо меняет? И если нет, чего тут больше — смеха или ужаса? Ведь очевидно: «Ниц-ше-го!» Как видно, даже когда книги сами чудесным образом открываются, читать их все-таки надо самому. Кроме нас, не с кого и спрашивать, что нам говорят их «основные мысли» и стоят ли они мессы «возрождения искусства слышать». Загадка «Заратустры» — мысль «о вечном возвращении». С ней мы встречаемся в тексте на самом деле только дважды. И оба раза как будто бы лишь с тем, чтобы расстаться с надеждой передать ее устами постороннего – «свидетеля», — чтобы впредь у нас и мысли не было положить ее на полку «идейной эволюции» философского авангардизма или в карман добропорядочной сравнительной Begriffsgeschichte [421] (или сравнительно добропорядочной предыстории психоанализа). В первый раз («О призраке и загадке») свою «самую бездонную мысль» Заратустра, взбираясь по тропинке в гору, доверил, как ни странно, своему «врагу и демону» — «духу тяжести», который карликом виснул у него на плечах и донимал его «свинцовыми мыслями» — головокружительными квазипрорицаниями, будто бы бросающими свет на будто бы горами загороженное будущее: «О Заратустра, ты камень мудрости, ты камень, пущенный пращою, ты сокрушитель звезд! Как высоко вознесся ты, — но каждый брошенный камень должен — упасть! <...> Приговоренный к самому себе и к побиению себя камнями: о Заратустра, как далеко бросил ты камень, — но на тебя упадет он!» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 111). Затем карлик умолк, и теперь уже его молчание давило Заратустру: «поистине, вдвоем человек бывает более одиноким, чем наедине с собою!» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 111). Трудно заглядывать в себя, когда в тебя заглядывает бездна. Требуется мужество, чтобы созерцать, как горизонты, за которые в поисках себя, в свой вольный путь ты когда-то на своих глазах ушел от «всех и никого», исподволь, из-за спины смыкают горний путь в свинцовый обруч и, выворачиваясь наизнанку, выплевывают тебя обратно — ко всем, к себе как ни к кому — желчью вещего уродца. Но требуется еще больше мужества, чтобы сбросить наваждение — превозмочь, победить в себе того «больного, которого усыпляет тяжесть страданий его, но которого снова будит от сна еще более тяжелый сон» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 111). Здесь нужно мужество особенное — «нападающее», попирающее легкостью и силой духа — а ничего ведь легче и сильнее его нет — дух тяжести и силы «приговора к самому себе»: Мужество побеждает даже головокружение на краю пропасти; а где же человек не стоял бы на краю пропасти! Разве смотреть в себя самого — не значит смотреть в пропасть!.. Мужество — лучшее смертоносное оружие, — мужество нападающее: оно забивает даже смерть до смерти, ибо оно говорит: «Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!» Но в этих словах громко звучит победная музыка. Имеющий уши да слышит (ЗА: Ницше, т. 2, с. 112). [422] И вот мы, ушами карлика, узнаем, что перед нами — врата с надписью «Мгновение» и от них открываются две вечности — «путь позади и путь впереди», которые друг другу, однако, «вечно не противоречат». Не оттого, что время «круглое» и «все прямое лжет», как выразился карлик, а потому, что мы — «осколки будущего», уже взорвавшегося за нашей спиной, и мы должны вечно возвращаться, ибо впереди конца и края нет — мы сами на краю своей «говорящей пропасти». Услыхав об этом, карлик вдруг исчез. А Заратустра, рассказав об этом, упал в обморок, ему привиделся кошмар, а потом он отправился в морское путешествие, в котором и поведал морякам обо всем случившемся. Здесь тоже важно понимать, к кому он при этом обращается, как будто зная, что Ницше другого случая заговорить с «настоящими людьми» больше ему не предоставит: ...вам, опьяненным загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине, - ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там ненавидите вы делать выводы, — вам одним расскажу я загадку, которую видел я, — призрак, представший пред самым одиноким (ЗА: Ницше, т. 2, с. 111). Второй раз («Выздоравливающий») мы встречаемся с «говорящей бездной» Заратустры, когда он сам «ужасным голосом» воззвал к ней, сравнив ее со спящею «прабабушкой», и та откликнулась, явившись и — вновь заставив обмереть. На этот раз ему понадобилось семь дней, чтобы прийти в сознание. Но вот он, наконец, проснулся в своей «детской комнате» — в пещере в окружении зверей — двух ягнят, простершихся у его ног, и двух своих друзей, орла и змеи, которые ухаживали за ним все это время, а теперь переговаривались, радуясь, что он открыл глаза и постепенно выходит из забытья. Заратустра приподнялся на своем ложе, взял в руку розовое яблоко и, «понюхав его и найдя запах его приятным» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 157), завел с ними неспешную беседу обо всем случившемся, не поддаваясь на их уговоры выйти прежде на свежий воздух (и, если судить по собеседникам, правильно сделал: стоило еще полежать). Начал он издалека, [423] радуясь болтовне зверей и всякому звуку этого мира. Но постепенно вспоминает о недавнем обмороке и впускает в свой «потусторонний мир», пробуя «перекинуть мост» через ту «наименьшую пропасть», что навеки отделяет и его, толкующего забытье, и притихших, открывающих глаза слушателей, и всех нас друг от друга — и самих себя — как ни от кого. В целом о таинственной «прабабушке» (и ее любимцах) мы узнаем здесь много интересного, но все это лишь новые парадоксы и загадки: - она не более чем мысль, но она живая, и к ней можно, если с ней знаком не понаслышке, обращаться запросто, на «ты»; - она способна «спать», быть «ослепленной» и слушать, тем не менее, «глазами»; - ее можно, если очень хочется (и не боишься), «разбудить»; - когда она «слушает» Заратустру, он ее слышит; - когда он говорит с ней, она навсегда «прозревает»; - когда она зовет, откликается, «встает», тогда человек падает; - кто болеет ею, для того она «благо» и тот «выздоравливает»; - кто лечится ею, для того она «горе», того она «душит»; - она бессмертное «чудовище», которому Заратустра, когда оно заползло ему в «глотку», изловчился-таки «откусить голову и отплюнуть ее далеко от себя»; - если ни о чем подобном не подозревать, но беззаветно любить Заратустру, как любили его звери, то о бездне и за бездну можно сложить, пока хозяин лежит без сознания, славную «уличную песенку» «Все идет, все возвращается; вечно вращается колесо бытия. Все умирает, все вновь расцветает, вечно бежит год бытия...» и т. д. (ЗА: Ницше, т. 2, с. 158); - кто поет эту песенку, тот не столько наивен, сколько жесток и, не ведая того, лишь усугубляет «великое страдание»; - никто так не жесток «из всех животных», как человек, а из всех людей — как «маленький человек, особенно... обвинитель жизни»; [424] - и самый большой человек на самом деле — «слишком маленький», чтобы мысль о его самосострадании и неминуемом «вечном возвращении» не вызывала стойкого отвращения «ко всему существующему»; - так что, если хочешь окончательно выздороветь, надо прочь бежать от этого мира — к миру не вне нас — «к розам, к пчелам и стаям голубей! В особенности же к певчим птицам, чтобы научиться у них петъ!»; иначе так и не придешь в себя. Вот, в общем-то, и все — все знание, которым обернулись для Заратустры семь дней творенья-говоренья с бездной. Большего узнать мы попросту не успеваем, потому что Заратустру вновь прерывают его звери — на этот раз другой, подправленной с учетом новых данных «уличной песенкой», славящей откуда ни возьмись взявшееся судьбоносное учение хозяина: «Для твоих песен нужна новая лира... Пой, шуми, врачуй, чтобы ты мог нести свою великую судьбу... Ты учитель вечного возвращения, — в этом теперь твое назначение!.. Смотри, мы знаем, чему ты учишь: что все вещи вечно возвращаются и мы сами вместе с ними и что они уже существовали бесконечное число раз и все вещи вместе с нами... И если бы ты захотел умереть теперь, о Заратустра, — смотри, мы знаем также, как стал бы ты тогда говорить к самому себе: «…Я буду вечно возвращаться к той же самой жизни, в большом и малом, чтобы снова учить о вечном возвращении всех вещей, — чтобы повторять слово о великом полдне земли и человека, чтобы опять возвещать людям о сверхчеловеке. Я сказал свое слово, я разбиваюсь о свое слово: так хочет моя вечная судьба, — как провозвестник, погибаю я! Час настал, когда умирающий благословляет самого себя. Так — кончается закат Заратустры”.» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 160—161. Курсив мой. — Н. И.). — Возможно. Но точно, что «так» начинается восход его «самого обманчивого призрака» — Заратустры-провозвестника», открывшего закрытую, как глаза у мертвеца, «школу», - магистра-мистагога «тайной ложи» (и явной лжи) своих бесчисленных адептов, которым лучше, чем ему (и так, как никому), ведома его судьба и которые готовы за него если и не умереть, то, по меньшей мере, спать, петь, учиться и учить — в точности тому же, между прочим, чему учил его мучитель и «смертельный враг». Заратустра, надо помнить, конца этой новой песенки не слышит (а мы не [425] видим) и умирать пока еще (и до сих пор) не собирается. Он вновь забылся в своих мыслях — теперь уже не о «вечном возвращении», о котором больше и не вспомнит, а о великом томлении души... (См.: ЗА: Ницше, т. 2, с. 161—163.) В «великое томление» ввергается и наш рассудок, когда встречает мысль, не имеющую дна: «угадывать» ее, как это заповедал Ницше, он не имеет ни склонности, ни права, а «делать выводы» — и умный вид — обязан, но не имеет для этого ни мужества, ни «данных». Если отбросить за теоретической ненадобностью ницшевскую метафорику и металирику, которые проходят в рассудочных реестрах под индексами «Пафос» — «Стиль» — «Риторика» — «Литература», то приходится признать, что основная философская концепция «Книги» остается в своих решающих аспектах тайной. Ни в первом случае, ни во втором Ницше не дает ее удовлетворительной разгадки и по существу — помимо номинальной декларации — никак не излагает. Нельзя же обморочный отклик на вечный зов «прабабушки» и тавтологическую апелляцию к «тому же самому» всерьез принять за прояснение того, кто и что на самом деле «возвращается». Хотя это не значит, что из риторического крута нельзя вполне логично и красиво выйти[563] или что нельзя ничего подобного внушать, распознав за «продуктивной тавтологией» круг герменевтический, а в нем — не формальное препятствие на пути всяческого понимания, а самый этот путь и его априорное подспорье[564]. В обоих [426] случаях, однако, придется прежде выполнить одно немаловажное условие: следует искать именно надежный «выход» (в собственную проблематику), а не вход, всегда рискованный, в чужую, — что, надо думать, не обязательно одно и то же (хотя как ход — как иск, снимающий возможный риск, - и остается чем-то «вечно возвращающимся»). Если выдавать это подлинно искомое за найденное в свое время Ницше, но не продуманное им до должного конца, то сделать это за него легко, но только с той презумпцией, что ты способен видеть дальше Ницше — что это он со всей, к примеру, «европейской техникой как метафизикой», а не ты с ее «деструкцией» (Хайдеггер) зашел в тупик, от которого, понятно, возможен лишь возвратный путь. Но если, торжествуя, возвращаешься как будто «тем же самым», а мир при этом не пирует и не танцует над вещами вместе с Заратустрой, но воюет — как будто с тем же «Заратустрой» на устах и будто бы лишь на поверхности вещей, — купается в крови, а на глубине своей, вынужденно поминая бытие, — «мирует» и «вещует» ( die Welt weltet — die Dinge dingeri ), катается себе как «тот же самый» не-досокрытый досократиками сыр в машинном масле масляном, — то можешь быть уверенным, что что-то все-таки с тобой произошло. Что-то именно в тебе, что не могло не откликаться на речи Заратустры, и сместилось, и оборвалось. Причем не там, где «тонко», как со стороны это может показаться, не на «путеводной нити языка» (Хайдеггер) — того немецкого, который в данном случае действительно сличим по спекулятивным нормам с древнегреческим[565], а на путеводной нити Ариадны, чьи классические — столь же действенные, сколь и сострадательные «нормы» (чтобы не сказать «формы») наверняка ничем не прельстили [427] бы Диониса, если бы хоть чем-то напомнили ему режимные порядки (и лингво-ностальгические бифуркации) «фундаментальной онтологии». Если, подобно Заратустре, «сгораешь от собственных мыслей» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 90) и, как и он – как аргонавт в открытом море и не в пример Тесею в лабиринте, «не хочешь нащупывать нить трусливой рукой», занимаясь подгонкой Бытия под «сущее» и «всяким вдеванием ниток и тканьем и вязаньем чулок духа» ловкими пальцами чужих идей и мелких истин (см.: ЗА: Ницше, т. 2, с. 90), тогда, дабы не выглядеть неловко и ненароком не сгореть, разделяя сверхчеловеческую «волю» и пробуя продумать чужую мысль — мысль самую чужую и бездонную — до «самого конца», — тогда тем более следует себя заставить уважать герменевтически простейший и спасительный закон Тесея, которому он, кстати, следовал, победив и Минотавра, и Прокруста: своя рука — не всегда владыка. Круг бывает безупречным, как у Джотто, правильным, но не бывает «круглым», и из него не выбраться, признав в нем самореферентный след «наиболее любимой и глубинной мысли» Ницше, мистически предвосхитившей голливудский «день сурка». Правильным бывает и ответ, но не на вопрос «Ты — любишь меня?», который мы задаем любимым, а жизнь — любящим и «обвиняющим» ее поэтам (ЗА: Ницше, т. 2, с. 159), и не на вопрос-признание Заратустры Ариадне: «Если не ненавидишь себя, как любить? Я твой лабиринт...»[566] Здесь самый поиск верного и вещего ответа — со всеми онто-топологическими картами, анто-тавтологическими нитями и анти-онтическими цитатниками в руках — мгновенно заведет в тупик. Тупик же, точно, бывает исключительно глухим — если и не к гулу «бытия Бытия» (Хайдеггер) и не к «молчанию ягнят» заодно с Gerede заратустровских друзей-зверей, немилосердно отданных на заклание das Man , то к «воле» карлика заглянуть чуть дальше Заратустры, если удастся, заткнув уши, удержаться на его плечах — на бесхозных, безразмерных и, главное, тех же, что вчера, ходулях «воли к власти»... Можно, разумеется, и вовсе не заниматься этой парагеометрией сходящихся герменевтических дорожек — не вставать [428] во всегда сомнительную позу тех, кто «понимает» апофегмы и загадки Заратустры и переводит их на спекулятивно легитимный лад: попробуйте поведать правду о Сизифе, которая бы a priori не являлась мифом[567]. Их суггестивная харизматическая сила уникальна, но никем не узурпирована. Она принадлежит не мифическому протагонисту Заратустре с его темным и склонным к эпатажу хором-автором, а тем, кому «Книга» прямо адресована — всем и никому. Адрес, в общем, тоже достаточно двусмысленный, чтобы вызвать короткое замыкание рассудка. Однако лишь у незадачливого получателя, который бьется над загадкой отправителя — Wer ist Nietzsches Zaratustra ? — в полной убежденности, что до других — и именно, и только до других — послание могло и не дойти. Отчего же, однако, «не могло», если этот адрес на литературной карте мира известен с незапамятных времен, если хотим мы того или нет, невольно или вольно, слепо или зряче, с amor fati или без нее, но мы живем по этому издевательскому для рассудка адресу — на эсхиловском «краю земли» — вместе с «психологом и крысоловом» Ницше и его любимыми героями — принцем Фогельфрай, принцессой Ариадной, легконогим Заратустрой — «психологом добрых и, следовательно, другом злых» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 765), но также — как демонстрирует новейший эпикурейский опыт ницшеаны — вместе и со старым скептиком-привратником «Фомой», который не помнит своего родства (и адреса), но спит и видит себя посланником богов стремительным Гермесом (если не самим Дионисом и не парменидовской Дике грозновозмездной), [429] здраво рассудив, что если можно стать «богом скотоводства и палестр», похитив нескольких коров из стада солнечного Аполлона, и если тяга к плутовству и сомнительным гипнотическим экспериментам может быть поставлена на службу Зевсу, то и он, давший свое апостольское имя «фомке»[568], сможет наконец обратить свой недостаток в преимущество, если сумеет подвизаться на благодарном идейно-почтальонном поприще? Среди родных огней Dionysiokolakes найдется место не только для теней Платона, Плотина и Паскаля, но даже для идей Дидро: на фронтоне замка из «Жака-фаталиста» (1769) красуется по существу совершенно та же надпись, что и на обложке «Заратустры»: Я не принадлежу никому и принадлежу всем. Вы бывали там прежде, чем вошли, и останетесь после того, как уйдете. (Перевод Г. Ярхо.) Так что «не дойти» послание никак не может: оно попросту никуда не «выходило» и до сих пор лежит в пещере Заратустры на самом видном месте, выставляя на посмешище полицию Ее Величества Трансцендентальной Воли и дезавуируя победные реляции ее самозваных избранных герольдов. Не только Мартин Хайдеггер (с его «до сих пор не объявился ни один мыслящий, который оказался бы на высоте основной мысли этой книги»[569]), не только «мыслящий», но и любой мало-мальски образованный прагматик и филистер, причем без лишних громоподобных увертюр и сложных рискованных экстраполяции, способен запросто заратустровской харизмой поделиться, распустив ее по свету в мягкой упаковке эвфемизмов, афоризмов и эпиграфов. Одна проблема: обуздать, «автографировать» парадигмальную дионисийскую стихию невозможно (и Ницше здесь опять-таки не исключение, что он, впрочем, ясно видел). Это не значит, что ее не встретить в порядках собственных речей, открытых только небу. Это значит, во-первых, что ее нельзя однажды там не встретить (она [430] структурна). Это значит, во-вторых, что эта встреча для нас всегда окажется внезапной (она спонтанна) и — потрясающей до основания, ибо поставит лицом к лицу не просто с неуправляемой стихией, а с нашим собственным автохтонным существом, которое временщиков — «Я есть Я» — не пощадит. И, в-третьих, это означает, что Ницше таки принял вызов — не разрушил, но и не смирился со «стеной», — получил, но и нанес апоплексический удар... Вообще, исключительно важно иметь в виду, что среди диагнозов, которые Ницше ставит эпохе, философии, культуре (этой «родине всех горшков для красок» - ЗА: Ницше, т. 2, с. 86), нет ни одного, который бы он так или иначе не относил к самому себе. Это проявляет антиспекулятивную сущность и парадигмалъный характер его диагностики[570], но равным образом — и причину легкости спекуляций вокруг ее расхожих формул, которые едва ли не само собой воспринимаются критикой не то чтобы в «превратном», а непосредственно в обратном их контексту смысле. Не исключение составляет здесь и состояние ресентимента, против которого, кстати, Ницше знал лишь одно радикальное средство — «русский фатализм», или, что есть в данном случае одно и то же, великое разумение... (См.: ЕН: Ницше, т. 2, с. 704—705.) Все это, однако, уводит нас от гимназических покоев модернистской метафизики слишком далеко и высоко — к «тропам» антипетраркиста Джордано Бруно, безымянных русских солдат и романных героев Дидро и Достоевского, к скучной же материи начальной спекулятивной грамоты от; ношение имеет, прямо сказать, призрачное. Прозрачность или вдохновенность, жертвенность или соблазнительность к ее обязательным достоинствам не принадлежат. Ни понимания, ни особого энтузиазма не требуется вовсе, чтобы из-под палки-молота ницшевского дифирамба («Я изобретатель дифирамба» — ЕН: Ницше, т. 2, с. 751) учиться разбивать Логос на слога: не имеет ни малейшего значения, что мы думаем об их «буквальном» смысле, о фигуральном смысле «крови» или об [431] ослином «И-А», которое когда-то раздавалось в детской комнате — в пещере Заратустры, рефреном рассекая — и демистифицируя — торжественно беспомощный молебен «убийцы Бога» («Пробуждение»). Дионис в маске Аполлона, плюсквамперфект на весах Иова — змея истории кусает, не по Гегелю, свой ослиный хвост, — на празднике ума, на который «всех и никого» приглашает Ницше, своя рутина. Она, возможно, отупляет, принуждая к остроумию, но зато не оставляет ему шанса автоматически сойти за мудрость, когда последняя включается в поле постороннего умозрительного интереса — то ли догматической и апологетической, то ли скептической и критической «рефлексии». В этом польза элементарной философской образованности: лучше, как осел (а вслед за ним и Заратустра), твердить бессмысленное «И-А», чем на осла — и вслед за ним на Заратустру — молиться, как это делал «самый безобразный человек», или, как «последний человек», уповать на Справедливость воздаяния за всеобщий скорбный труд, бичевать пороки отбившихся от стада и, кивая на вопиющие уроки старины, глубокомысленно моргать: «Прежде весь мир был сумасшедший» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 12), — включая в это «был», понятно, и самозванца Заратустру с его нездешним вездесущим смехом, и самого Ницке-Диониса-Распятого-Антихриста-Осла, чей бред сегодня вообще-то очень мало занимает тех, кто понимает, что говорит обыкновенно прозой и что достаточно уметь праведно «моргать» и правильно подписи читать на могильных плитах, чтобы «знать все, что было» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 12), и в частности, кому угодно, — что говорил когда-то Заратустра... «A parte , вокальный отрывок, но только для светлейших ушей князя Бисмарка» и длиннейших — «последнего человека»: «Еще Польска не сгинела, / Ибо Ницке жив еще...» (Из черновых набросков к «Ессе Homo». Перевод К. Свасьяна)[571]. [432] По иронии судьбы, самый утопичный и интимный, «кровный» авторский завет Ницше сегодня прилежно выполняется: его «Книгу» «не читают, а заучивают наизусть» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 29) (в противоположность Шопенгауэру, «поп legor , поп legar »). Но завет его при этом, по упрямым канонам букваря, вывернут наизнанку: «не читают» «Заратустру» с тем, чтобы гарантированно сделаться читателем, то есть чтобы обрести и выправить ненавистный Ницше образцовый, объективный, сторонний, безопасный, чужой, непрошеный, слепой, похвальный — «примерный» (во всех смыслах) и, конечно, «современный» взгляд на мир, который бы позволил, не глядя на шедевр (и не сморгнув), подделывать под ним подпись. — Из заученного наизусть: «Еще одно столетие читателей — и дух сам будет смердеть». Что ж, столетие прошло, а по «Книге» Ницше до сих пор учатся читать, хотя там сказано, что уже одно право этому учиться, несмотря на всю свою должную общедоступность (или именно из-за нее), «портит надолго не только писание, но и жизнь» («О чтении и письме»). Этот досадный диссонанс не означает, что уроки кривочтения-правописания «по Ницше» проходили до сих пор без должного усердия и результата. Он означает в точности обратное: их триумф, торжество бескровной порчи. Ибо герменевтический беспредел грамматики - правило, а не случайность. Грамматика сама себе герменевтика (то есть не имеет an sich никакого ноуменального толка), и, что непозволительно в обыкновенном школьном случае, то — законно и достойно менторского поощрения в случае любимой книги Ницше, по которой лучшие ученики лишь во-первых «учатся читать», в пику ее букве. Во-вторых же — в пику ее духу и в угоду букварю, — то учатся читать, чего в ней нет и что не снилось ни Ницше, ни его герою, а именно — чужие, «наши», будущие сны и книги, прямо или косвенно, сюжетно или [433] тематически, концептуально или стилистически инспирированные «Заратустрой». — «„Заратустрой!” - крикнули в один голос все собравшиеся и громко рассмеялись; но от них поднялось как бы тяжелое облако» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 219. Курсив мой. — Я. Я). — «„Они веселы... У меня разучились они кричать о помощи! — хотя, к сожалению, не разучились еще вообще кричать”. И Заратустра заткнул уши себе, ибо в тот момент ослиное И-А удивительно смешивалось с шумом веселья этих высших людей» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 224). «Тяжелое облако» над неправдоподобными «современниками», неистребимыми «последними людьми» (они же — люди «высшие»), или «тяжелая туча... между прошлым и будущим» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 230), или «все пограничные камни» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 138) — все «смертельные враги» Заратустры («О духе тяжести») «поднялись» как один оттого, что «все собравшиеся» — два короля, старый чародей, папа римский, добровольный нищий, тень, совестливый духом, мрачный прорицатель и самый безобразный человек — не сознавали, над кем при этом рассмеялись, переиграв героев гоголевского «Ревизора», и как мало их повальный пещерный смех напоминает тот, который в книге есть. Или только - снился? И — никого не «убивал» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 30)? В «букваре» об этом точно ничего не сказано (как и о сути философско-поэтической инспирации — см.: ЕН: Ницше, т. 2, с. 746-747). Там говорится только то, что сегодня слышится. А слышится лишь то, что режет и ласкает (?!) слух: «сверхчеловек», «Бог умер», «воля к власти»... Сколько в них ни вслушивайся, слух со временем только притупляется, даже портится (особенно в терминах «согласен — не согласен», а 1а Поппер), и весело ничуть не делается. Делается именно невесело, особенно если учесть мощь и жесткость их профанного идеологического излучения. И делается больно, по-верещагински обидно за философскую державу, когда новаторы ее и летописцы — что ре-конструкторы, что де-конструкторы превращают Ницше в автора всех ослиных «И-А», которые без всякой меры разбросаны по страницам «Книги» и в которые до сих пор летят камни и цветы короткой памяти и здорового трансцендентального воображения «читателей». Повторять, как осел, сказанное Заратустрой — совсем не то же самое, что повторять, как Заратустра, сказанное ослом. «Осел» от этого [434] философом не станет. Не стал бы философом и Ницше, если бы не стал собою, отдав свой голос Заратустре — с его искусством «не выдавать молчание молчанием», — если бы собою не был и не сделался по-настоящему свободным, распознав в себе гнетущий рок[572]. «Стань тем, что ты есть» — так завещал не мертвый «автор», Ницше или Пиндар. Так завещал герой. И молчание его — не «И-А» и не наши Аз и Буки: его невозможно вызубрить и повторить. Смешно даже ставить это под вопрос. Поэтому, однако, — сказал бы Заратустра (смех для которого действительно «священен») — и приходится его опять — как некогда, как никогда — поставить. Как некогда и никогда — значит: как тогда, когда вопрос о том, как он говорил, впервые становится уместным и естественным, а именно — когда мы отвечаем на него, им не задаваясь — попросту читая «Книгу», а не эпитафию на божественном надгробии и не инструкцию к пользованию волей к власти: когда глаза наши на месте — на том же самом месте, на котором открыта перед нами книга. Тайны или «аллегории» в этом времени не больше, чем в этом месте. А это место, как мы помним, тайна только для «Фомы», который живо помнит, что там, у скал — с опальным Прометеем — были и Власть, и Океан, но намертво забыл, кто из них ему был друг, а кто — смертельный враг, прислужник Зевса. Все это не значит, что мы о Заратустре Ницше ровно «ничего не знаем» — как и сам он о себе («Кто я такой?» — ЗА: Ницше, т.2, с. 106), или как платоновский Сократ о мире, или как о Ницше — те же «Заратустра» и «Сократ», или как любой из них — о нас. Мы знаем даже слишком много, чтобы принять их патетические откровения всерьез, за чистую монету, или дать себя увлечь отвлеченной неоромантической риторике. «До сих пор основательно запрещалась только истина» ( EH : Ницше, т. 2, с. 695). Кем?! «Нами»? Но это же смешно или, что есть то же, глупо. Ничего подобного мы просто не собираемся выслушивать, ни «глазами» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 11), ни ушами. Мы собираемся держать равнение именно на Истину, а не плясать под дудку-плетку заезжего мистификатора, ставшего притчей во языцех в эпоху глубочайшего [435] упадка европейской метафизики. Мы знаем твердо, что в действительности («И-А!» — Н.И.) Заратустра вообще никак и ничего не говорил: его устами Фридрих Вильгельм Ницше пытается, как может, донести до нас свою мысль о вечном возвращении, а также смысл исподволь затеваемой в его работе «переоценки ценностей». И, что ни говорите, получилось у него не слишком: интуиция, вольная мифологема так и не выросла в концепт, в строгую философему, а программа радикальной демистификации сознания не выдержала проверки временем и, более того, обернулась собственной противоположностью — «последней метафизикой» (по авторитетному вердикту Хайдеггера), философией мистичнейшей воли к власти. Ницше, возможно, перевернулся бы в гробу, если бы узнал, что сделался в глазах эпохи «автором» этой мрачной тоталитарно-декадентской философии, предтечей-фюрером всех «пестрых баловней-сверхчеловеков» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 92), площадно-опереточным «„пророком”»[573] и тем именно «ужасным гермафродитом болезни и воли к власти, которые зовутся основателями религий» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 695), а в наше время — лишенное иллюзий — отцами-пионерами «европейского нигилизма»[574]. Что ж, если учишь любить судьбу, научись любить и ее иронию. И если раструбил по всему свету, что не выносишь даже запаха «теологов и decadents », тогда не удивляйся, когда они припишут именно тебе сказанное дьяволом[575]. Мы все «тебя» читали и [436] искренне хотели бы понять. Однако нетрудно ведь понять и нас — и нас, и Хайдеггера, который, как известно, зря «швыряться термином»[576] не будет: разве нигилизм в сознании – не то же самое, что имморализм в душе? И разве не имморализмом дышит каждая страница «Книги»? Я избрал для себя слово имморалист как мой отличительный признак, как мой почетный знак; я горд тем, что у меня есть это слово, выделяющее меня из всего человечества (ЕН: Ницше, т. 2, с. 766). Чем же тут гордиться? И к чему оговаривать себя, а нас -мистифицировать? Когда другой, действительный и всеми признанный «имморалист» Тиберий издал нелепейший указ в истории — «Великий Пан умер», стыдно ему тоже не было. Но он хотя бы понимал, что в этой ситуации комментарии излишни, и он — плакал, а не «танцевал». Сейчас не время, поздно да тебе и живому всегда было бессмысленно читать мораль, но зачем же ты устами Заратустры так торопился это делать, что и не заметил, как гордый пафос-дифирамб сделался вдруг голым и пустым — без внутренней иронии и того излюбленного на словах, но не слишком проясненного тобой пафоса дистанции, который призван был удержать его от обращения в свой антипод — в «мораль как вампиризм» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 768)? Вообще, если затеваешь «переоценку всех ценностей», то надо начинать с себя и постараться быть скромнее — сдержанней с самооценками и осторожней с «выделением из всего человечества». «Почему я так мудр?», «Почему я так умен?», «Почему я пишу такие хорошие книги?» (см.: ЕН: Ницше, т. 2, с. 698—728) — хорошо, конечно, что ничего из этого не скрыл, но ведь ясно, что ты забыл при этом уточнить, что объясняешь на самом деле вещи сугубо мнимого порядка — почему кажешься себе этаким новоиспеченным «Вакхом» и почему только себе, а не каким-нибудь «мошенникам-идеалистам» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 766) позволяешь думать о себе лишнее. Возможно, «все они только [437] шлейермахеры» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 760), болтливые темнилы-толмачи. Но ни им, ни нам — хотя мы тут вовсе ни при чем, мы вообще другие — такого не забыть. Особенно когда толкуем «Книгу», проясняя для себя (и за тебя) ее заветный смысл. То есть именно забыть и следует тогда авторский о ней отзыв; «уточнять» в нем, не краснея, совершенно нечего: Произведение это стоит совершенно особняком. Оставим в стороне поэтов... Мое понятие «дионисийское» претворилось здесь в наивысшее действие; применительно к нему вся остальная человеческая деятельность выглядит бедной и условной. Какой-нибудь Гёте, какой-нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере чудовищной страсти и высоты, Данте в сравнении с Заратустрой есть только верующий, а не тот, кто создает впервые истину, управляющий миром дух, рок, — поэты Веды суть только священники, и не достойны даже развязать ремни башмаков Заратустры; но все это есть еще минимум и не дает никакого понятия о той дистанции, о том лазурном одиночестве, в котором живет это произведение. <...> Не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить до Заратустры; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Сентенция дрожит от страсти; красноречие стало музыкой; молнии сверкают в не разгаданное доселе будущее. Самая могучая сила образов, какая когда-либо существовала, является убожеством и игрушкой по сравнению с этим возвращением языка к природе образности. — А как Заратустра спускается с гор и говорит каждому самое доброжелательное!.. (ЕН: Ницше, т. 2, с. 749—750.) Довольно: если хочешь быть понятным, то дальше, чем это в силах выдержать пораженное воображение, лучше и не продолжать. Мы слышали уже — «как» Заратустра говорит, и какими последними «ласковыми именами» он нарекает первых встречных (а первые — всех остальных). «Какой-нибудь Ницше» тут даже рядом не стоял. Мы тоже, но у нас есть оправдание: мы — свидетели, а не участники и не виновники того, что творится в «Книге». У нас есть алиби: мы живы. Мы — не ты, не Он и не они, « das Man » (Хайдеггер) или какое-нибудь «всемство» (Достоевский). Мы — Я. А я есть я [438] и, что очень важно, не какой-нибудь там «я», которого я сам себе придумал, а самый настоящий — бесспорно мыслящий и сущий, sum cogitans , одним воздухом с которым, между прочим, и Данте, и Гёте, и Шекспир могли бы запросто «дышать». Я не сошел еще с ума, чтобы в этом сомневаться или чтобы спорить с тем, что реализовать эту возможность, к сожалению, не в их власти и что ты, как будто бы носящий имя «Ницше», на самом деле никакой не «ты», а только призрак, так себе — фигура речи. Имя не решает вовсе ничего. Оно может быть любым. Скажем, Фридрих — имя Гогенцоллернов. И, скажем, так зовут меня. Так что прошу меня ни с кем не путать: «Прежде всего не смешивайте меня с другими!» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 694). В чем вы меня хотите убедить? Я и сам, знаю, что не жив: «То, что я живу — один предрассудок. Мне достаточно только поговорить с каким-нибудь „культурным” человеком, проведшим лето в Верхнем Энгадине, чтобы убедиться, что я не живу» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 694). Стоп! Кто это сказал? Ведь так недолго и с ума сойти. Да и что я такое говорил? Ведь я — не я. Я — Мы. Вот мой тезис! А мы уж точно никакой не «он». И что там происходит у него в «гробу», нам знать не интересно, тем более что, если прав Сократ, с хорошим человеком ничего плохого ни там, по смерти, ни здесь, при жизни, произойти не может... Все так: базовый курс по генеалогии имморализма и всемирной агиографии безумия (не по Ницше и не по Борхесу-Фуко) мы вызубрили на «отлично». Заратустра и в самом деле писательская выдумка. Он, скажем так, «мадамъ Бовари», к которой бесполезно приставать с расспросами, кто она такая и почему предпочитает говорить загадками. Однако что же делать нам с нашим неподъемным и твердым, как скала, знанием? На что во имя Истины мы собираемся «равняться»? Ведь бесполезно не только обращение к «м-мъ». Бесполезно и обращение к специалисту, даже если запастись его терпением, флоберовской иронией и собственной недюжинной (и невозможной) «волей к воле»[577]. Конечно, «если внимательно читать заглавие работы, то мы замечаем [439] намек...»[578]. Но если внимательно читать «намек», то мы и не заметим, как уснем под его лукавый напутственный напев и как зловредный безбожник Заратустра сольется в наших грезах с добродушным Жаком-фаталистом или, скорее даже, со злокозненной г-жой де ля Поммерэ, мечтающей вконец замучить-запугать-запутать бывшего любовника-«читателя», а может быть, и со жрецом Зарастро из волшебной «Волшебной флейты» — таким же плоским, как ее либретто, а то и вовсе с мифом — с мистагогом Зороастром из «Theologia Platonica» Фичино или «Града» Августина, с первым мудрецом истории, хранящим вместе с Гермесом Трисмегистом «внутренние врата рока»[579], и единственным на свете человеком, который, по преданию, не закричал и не расплакался, когда покинул утробу матери, не возопил от запоздалой интуиции — мол, «не туда попал», но, осмотревшись, весело расхохотался... — Что перед этим хохотом младенца жуть хайдеггеровского Sein ? Вообще, не только в «сфере сущностной мысли», но и в сфере доброго совета с Хайдеггером не поспоришь: к полным заглавиям произведений Ницше действительно следует относиться с предельной серьезностью. Иначе, бывает, ничего не понять не только в том, о чем пойдет в них речь, но и в том, о чем в них речь «прошла», — какой в них толк, который состоялся безотносительно к состоятельности и компетентности наших ответных толкований. Так, одна из «Песен принца Фогельфрай» (в которых, кстати, впервые появляется сам образ Заратустры) озаглавлена: «Признание в любви (при котором, однако, поэт упал в яму —)» (см.: ВН: Ницше, т. 2, с. 714). Почему поэт сделал это заключенное в скобки уточнение? Ведь, если здраво рассудить, дополнение можно было бы и опустить, оборвав название на полуслове или даже вовсе его не приводя (и с самого начала не придумывая). Сущность эстетического события все равно решает no - mus , а не no - men . Точно. Но, очевидно, если ты педант, поэт, философ, а к тому еще и принц, приходится быть точным до конца [440] и называть все вещи своими именами — тем более свою собственную песню, пусть даже это и выставит тебя в неверном свете и прежде, чем польются ее высокие патетические строфы, настроит всех на несерьезный лад. Так именно с принцем Фогельфрай и произошло. Собственной, едва ли не фамильной песне ему пришлось из принципа (из Vogelfrei ’ств a ) наступить на горло, внеся в ее название как в протокол свидетельство из жизни не «птицы»-мальчика, но мужа. Узнав об этом скорбном происшествии с самого начала, наверняка иначе отнесешься и к пролитым затем в стихотворении «слезам», и к пафосу — веселее, чем они того сами по себе заслуживают и чем вообще можно относиться миру, если судить о нем априорным образом. Так мир делается смехотворением, а разум — навсегда разделывается с логическим ресентиментом. И так истина, которую без смеха не постичь, сама смеется в ответ на все обращенные к поэтам «почему» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 91). Но, действительно, «оставим в стороне поэтов», которые, как Заратустра или Гераклит, правду говорят, что «много лгут» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 92). Не только гордые поэты и мудрые отшельники, но и «все хорошие вещи смеются» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 212. Курсив мой. — Н. И.), — вот что важно для la gaya scienza философии, которой органически претит ложь, как, впрочем, и ложный пафос (и деланная поза) безвинного соглядатая истины. Хорошие вещи и смеются хорошо: последними — над миром и первыми — над собственной персоной. Веселая наука не хихикает, высматривая «истину» в замочную скважину собственного «я». И она не хнычет оттого, что современники ее не «понимают». Великий спинозовский завет — поп ridere , поп ligere , neque detestari , sed intelligere («не смеяться, не плакать, а равно и не проклинать, но понимать») — вещь для такой науки вовсе не чужая: такая же хорошая, а значит, и веселая, как и она сама. Чтобы потом не выглядеть смешно, этот завет не надо с самого начала портить, превращая в фарисейскую побасенку-мораль и род пустого спекулятивного заклятия. Кто никогда не плакал, не смеялся, тот никогда ничего и не поймет. И кто ничего не понимает, тот никогда не плачет, не смеется, особенно — пытаясь снять (и оправдать) проклятие проклятием. Веселая наука — наука не «наук» и здравого рассудка, а свободы совести [441] и чистых рук. Она и учит лишь тому, чему учит собственным примером: есть смех — «смех поверх себя», принимать который следует всерьез. Не оттого, что провалишься иначе в яму. Оттого, что иначе из нее не выберешься: Чем совершеннее вещь, тем реже она удается. О высшие люди, разве не все вы — не удались? Будьте бодры, что из этого! Сколь многое еще возможно! Учитесь смеяться над собой, как надо смеяться! Что ж удивительного, что вы не удались или что удались наполовину, вы, полуразбитые! Не бьется ли и не мечется ли в вас — будущее человека? <...> И хотя есть на земле трясина и густая печаль, — но у кого легкие ноги, тот бежит поверх тины и танцует, как на расчищенном льду. Возносите сердца ваши, братья мои, выше, все выше! И не забывайте также и ног!.. Этот венец смеющегося, этот венец из роз, — я сам возложил на себя этот венец, я сам признал священным свой смех. Никого другого не нашел я теперь достаточно сильным для этого. Заратустра танцор, Заратустра легкий, машущий крыльями, готовый лететь, манящий всех птиц, готовый и проворный, блаженно-легко-готовый - Заратустра вещий словом, Заратустра вещий смехом, не нетерпеливый, не безусловный, любящий прыжки и вперед, и в сторону; я сам возложил на себя этот венец! (ЗА: Ницше, т. 2, с. 211-213.) Смех смехом, но если не считать исчерпывающей рекомендацию, которую здесь сам себе представил Заратустра (а Ницше, как мы помним, не раз затем воспроизводил), если все-таки послушать не сущий мелос, а «гул бытия» недоверчивого Хайдеггера и пробовать искать «намек» в заглавии работы, то следует, во-первых, поменять работу[580], а во-вторых – [442] расслышать данное ей имя как имя собственное, которое нельзя не знать и на которое невозможно не откликнуться. Нельзя не знать и подходящую работу — хотя бы только как фигуру умолчания: «Ессе Homo», — сказано Пилатом-Ницше о себе-Дионисе, Распятом Роке. «Се человек», — слово сказано, вынесено в заголовок книги (ставшей для философа последней), а затем дополнено совершенно недвусмысленной транскрипцией, удостоверяющей неслышно данное нам слово: «Как становятся сами собою». Конечно, это дополнение звучит не так завлекательно-таинственно, как «Книга для всех и ни для кого», по которой Хайдеггер — хоть «один мыслящий» — учил нас умозаключать чудесным образом от адресата к отправителю (а научил — от почтальона к почтальону). Но и Великий инквизитор бы признал, что «чудо» здесь — не тайна, а тайна — не авторитет, ибо такова на самом деле любая книга Ницше (да и любого философа вообще), в том числе и «Ессе Homo», в которой, между прочим, нет ни слова, под которым бы не подписался Заратустра — в том же точно смысле, в котором, по признанию уже не Ницше, а рассудка, и у героя «Заратустры» не найти ни слова, под которым бы не подписался Ницше, а вслед за ним в принципе способен подписаться кто угодно — но только, разумеется, не сам рассудок. У рассудка есть для этого, как минимум, три неопровержимых довода. Во-первых, заратустровские речи для него иноязычны, эзотеричны и сомнительны, а он «в принципе» этого не любит, но особенно — когда его вообще не спрашивают, что ему угодно, важно и посильно, а что нет. Во-вторых, он не только «Заратустре», но никому не верит на слово и никогда не подпишется под тем, что сам себе, а значит — всем и каждому — не доказал. В-третьих, он не «кто угодно», а именно никто и как таковой — как нечто, не имеющее ни лица, ни имени, не имеет, естественно, и никакой аутентичной подписи. Любой из этих аргументов способен превратить исповедь в иллюзион. «Подпись Заратустры» - ее подчеркнутое, нарочитое авторское факсимиле можно просто счесть за очередную злую шутку Ницше над будто бы наивными читателями, за след его беспамятства и плод заигравшейся фантазии, тем более что оно не раз, «и вперед, и в сторону», менялось. Заратустра явно не шутил, когда вторил нам и ахал, сомневаясь, что вправе подписаться даже и под [443] тем, что слово в слово повторяли вслед за ним его ученики и, более того, что сам он только что себе сказал («Ах, разве это мое слово?»). Смеялся, очевидно, Ницше и тогда, когда свой «величайший дар» — как будто бы возможную «самую высокую и вместе самую глубокую книгу, которая когда-либо существовала» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 695), отправил в никуда — дальше, «непонятней», чем ко всем чертям (к которым позже послал он метафизику). Все так. Все это очень подозрительно и странно. И все это обидно, а последний ницшевский вопрос — «Вы поняли меня?» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 769) — выглядит после всего чистым издевательством, как и последний ницшевский ответ — и факсимиле? — «Дионис против Распятого» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 769). «Против» — это против или «за», рядом или порознь, силой духа или духом силы, вторя Гёльдерлину или Фейербаху, «ставшему самим собою» Ницше или «Шопенгауэру и Вагнеру, или, одним словом, Ницше...» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 733)? Тут, как и в случае с засевшей в печенках Заратустры бешеной «прабабушкой» без головы, ум сам, не открывая «Книги», зайдет за разум. Говорят, с Гёльдерлином и Ницше именно это в конечном счете и случилось. Правду говорят. Но при чем же здесь — «тайна» и, главное, правда Заратустры? При чем здесь то, что было «его делом» – что делает правдивость его «высшей добродетелью» и делает его слова лучшими и самыми мужественными из всех, что Ницше, его автор и «прямая противоположность», сам был способен подобрать? Зачем вообще искать разгадку его собственного имени, если Ницше никогда не делал из него загадки? Поистине, рассудок мог бы иногда быть честным — и слушаться, и спрашивать самого себя! Меня не спрашивали, меня должны были бы спросить, что собственно означает в моих устах имя Заратустры: ибо то, что составляет чудовищную единственность этого перса в истории, является прямой противоположностью мне. Заратустра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо в движении вещей — перенесение морали в метафизику, как силы, причины, цели в себе, есть его дело. Но этот вопрос был бы в сущности уже и ответом. Заратустра создал это роковое заблуждение, мораль: следовательно, он должен быть первым, кто познает его. <...> Его учение, и только оно [444] одно, считает правдивость высшей добродетелью — это значит, противоположностью трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; у Заратустры больше мужества в теле, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо стрелять из лука — такова персидская добродетель. Понимают ли меня?.. Самопреодоление морали из правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность — в меня — это и означает в моих устах имя Заратустры (ЕН: Ницше, т. 2, с. 764—765). «Понимают ли тебя?» — спроси еще, понимают ли «меня», что в тебе все эти удивительные вещи говорит рассудок – «отчетливый и ясный», прямо по Декарту, здравый смысл, ничуть не склонный ни к мистике, ни к лжи, ни к эпатажу и, казалось бы, для того и созданный, чтобы быть вменяемым и внятным. Одно понятно: ban sens , его морской французский воздух или, как поется в хорошей старой песне, его «простой шотландский виски» (что в данном «вакханальном» случае одно и то же) — плохо сказывается на стрельбе из лука по ряженым немецким тайнам — мистериальным «J-A-sagen» -персидского двора. — «Так это была жизнь»? Это вы называете настоящим здравомыслием? — Нет, не это. И тем более не «мы», если смотреть со стороны. Попробуем еще раз. Если «Книга» — книга для Ницше не «любая», а любимая и герой ее для нас — загадка, то не оттого, что мы не понимаем, для кого она написана, а он не понимал, кем и как в итоге, открыв, что стал в ней сам собою, обязан всем себя отрекомендовать: Ницке с Заратустрой, Дионисом с Распятым или Ослом с Анти-Ослом. Что и говорить, славная компания подобралась: не компания — диагноз. Вопрос, однако, в том, кому. Ведь именно рассудок и надо потерять, чтобы мерить его мерками человеческое имя — слово, смысл которого для постороннего неисповедим, а для родного — свят. Дело тут вообще не в странности заглавия как таковой, не в «заковырке», как, впрочем, и не в неразборчивости подписи как таковой, не в «закорючке». Если даже и не верить, что Ницше стал однажды Ницше и вся эта компания — одно лицо, если даже и ни в чем не верить его исповеди, отказав в правдивости и трезвости самоотчета, как и просто в желании быть до конца понятным, это ровно ничего не значит: подделать можно [445] подпись, но не имя — и только имя, но не подпись можно оболгать. Можно, безусловно, пойти в своих сомнениях и дальше, но это тоже ситуацию не затуманит и, тем более, не прояснит. Если не только ничему, но и никому ни в чем не верить — не только Ницше, Сократу или Заратустре, не только «мне» и этим петлям мнимых предсказаний, но даже и себе — когда, читая, ты оживаешь на страницах «Книги» и, собственно, потому лишь и читаешь, что, оставаясь с ней наедине с собой, становишься другим, нежели по эту сторону ровных аполлинических зеркал и мест общего рассудочного пользования, — словом, если сомневаться, по картезианскому завету, во всех вещах вообще, вступая или нет с собой в противоречие, то даже и тогда в их ряд не попадет то главное, что «перекидывает мост над наименьшей пропастью» между книжным и живым именем героя «Заратустры». Это едва ли не отчаянное уточнение — «Как становятся сами собою» — сделано специально для склонного к гиперподозрительности спекулятивного слуха, специально для того, чтобы быть услышанным не неофитами «бездонной мысли» Заратустры, не «бессознательными фальшивомонетчиками» всех герменевтических мастей[581], а попросту настоящими людьми, которых так ему на самом деле не хватало (см.: ЗА: Ницше, т. 2, с. 236). Сомневаться «во всех вещах вообще» — de omnibus — настоящий человек может лишь до известного предела. И предел этот — не cogito Рене Декарта и даже не dubito блаженного Августина, не особенный вообще тезис, который нельзя не разделать всем смертным, если они сохранили здравый смысл. Впрочем, кому я все это говорю? Себе? Тебе? Ведь я на самом деле тебя знаю. Мы не знакомы, но я знаю в точности, кем на деле ты являешься и даже что ты делаешь в данное мгновение, причем ни на секунду в том не сомневаясь — сомневаясь только в том, что я про это знаю (о чем я, впрочем, тоже знаю). Я, как и ты, не мистагог и не «рыба» Чжуан-цзы, но мне тебе не надо представляться, потому что и ты меня отлично знаешь — во всяком случае, настолько, чтобы [446] знать, что я сейчас делаю. Мистагогом быть вовсе и не надо, чтобы знать, что ты сейчас читаешь эти строки, а я сейчас — именно сейчас — их пишу. Мы оба находимся при их рождении. Мы смотрим в одну сторону, отвернувшись от остального мира. Мы смотрим друг другу в глаза и видим только то, что видит нас. Кроме нас здесь никого нет. И здесь, точно, даже Бог не знает большего! Здесь нет предмета для какого-либо «мнения», а значит — и для вторичного всегда сомнения. Конечно, Аристотель прав, и Сократ как таковой и Сократ сидящий — вещи до известной степени противоположные: мы кем-то являемся и сами по себе, по невидимому «существу». Но об этом ведь и речь: чем мучиться-умозаключать от адресата к отправителю, попадаясь на худший из крючков — на другой конец удочки пресловутой ницшевской «алхимии», лучше поступить в точности до наоборот — поверить данному нам слову на слово и развернуть фигуру умолчания как фигуру откровения: «Ессе Homo . Как становятся собою», — как становишься собою, таким ты и являешься, будь ты хоть трижды «мной», «собой» или «Заратустрой». Все это не значит, что ситуация чудесным образом разрешилась и теперь мы знаем друг о друге, как и о Ницше с Заратустрой, абсолютно все. Это значит только то, что сон — без малейшего усилия с нашей стороны — сам рассеивается и переходит в новый, «более глубокий» сон. Произвольно и абстрактно поставленный вопрос, откликаясь на прямой ницшевский ответ, непроизвольно, исподволь открывается теперь с обратной стороны. Он становится, подобно нам, самим собой, конкретным, упрямейшим вопросом, а не затейливой шарадой-криптограммой и сам властно заставляет нас сделаться своей импровизацией, исполняя тему «Ессе Homo» с зада наперед, от последнего, несокрытого молчания к сокрытому, от восходящих тропок к нисходящим, переворачиваясь, подобно «говорящей бездне» Заратустры или канону «Приношений» Баха, — «узнает себя», понимающе сказал бы Гегель, — и именно тем самым впервые задевает за живое. Открывается вопрос проще, чем Сезам, — по волшебству любого услышанного слова Заратустры. Но никакого любопытства он не удовлетворит, ибо именно любопытство его к закрывает, превращая в очередной аттракционный лабиринт. Так что Пандора «истории истины» (Хайдеггер) здесь может [447] совершенно не тревожиться и отдыхать. Конечно, если сможет. Потому как ничего привычно-приятного, напоминающего уют родной метафизической пещеры, запах спелого «я-блока» или музыку «новой утонченности» на лице ниц-шего не понимающего принца Фогельфрай-Гэндзи, это открытие тоже не сулит. Так однажды Заратустра, «страдавший от полноты мудрости», заглянул во сне в зеркало ребенка и — содрогнулся, проснулся от того, кого он там увидел... (См.: ЗА: Ницше, т. 2, с. 58.) И все-таки — любопытно? Хочется и нам, страдающим от полноты здоровья, «посмотреть»? Если нас не испугал мертвый лик Бога, то почему должна смутить живая «рожа дьявола»? Ведь все равно мы спим. Так себе — балуемся книжками как фишками да плюшками. И вот главное и самое нелепое, что тем самым обнаруживается: нам ведь мало наяву спать; мы хотим спать даже и во сне — с тем чтобы было от чего «проснуться». Это — воля! И интрига! Да и то сказать: иначе — правы бравые заратустры-шлейермахеры — умище-то куда девать? Гегель утверждал, что узнает дурака не по ответам, а по вопросам. Нормальный человек — тоже. Теперь уже поэтому, как вызов, а не единственно из пиетета перед запредельным «смехом», приходится быть строгим и признать, что вопрос, раз и навсегда закрытый «Книгой», раз и навсегда открыт. Мы не знаем, как говорил на самом деле Заратустра; мы знаем только то, что говорит он на словах — со страниц кроссвордов, требников и букварей. Позднейшей экзегетикой «Ессе Homo» (и «Опыта самокритики») это только лишний раз подтверждается. Правда, мы не слишком знаем и то, есть ли тут вообще какая-либо разница — между «знаем» и «не знаем», «говорил» и «говорит», «делом» и «словом», духом и буквой, шедевром и копией, историей и мифом, чужой трагедией и нашим сном. Но если разницы для нас не существует «тут», в кругу фундаментальнейших водоразделов мысли, тогда какая разница, как говорил когда-то некий «Заратустра»? Очевидно, вовсе никакой, и вопрос сам собой снимается. Однако очевидно и другое: если нет ее хотя бы только в этом частном и как будто бы архивном случае, тогда как разницы универсальной ее не существует вовсе. А если так, если нет ее «нигде», тогда что же, кроме смеха, в этой жизни есть и где [448] же мы тогда витаем — откуда, а точнее, из какого ниоткуда следует смотреть на мир, чтобы не заметить перед самыми глазами пропасть? Чтобы не заметить худшего: что пропасть разверзлась на самом деле не впереди, а позади, не под ногами, а над головой — в мире, который ненароком мы, «осколки будущего», сами по пути перевернули, методически пытаясь вытряхнуть из него Истину? Дело, таким образом, вообще не в «Заратустре» и его пресловутой неприступности. Пусть Ваал сам за себя постоит («Разве не должен я прятаться?.. Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не заметили моих длинных ног?» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 125). — Разве не так должен был говорить Заратустра, чтобы не заметили, как он говорил?). Дело в нас – в нашем времени, — времени «великой серьезности» и «первого вопросительного знака», как учит веселая наука метафизика. Пусть cogito самоочевидно. Пусть, ergo , Я есть и Я есть Я, а не Ницше, не Кант и не Декарт, но если мы не «научились слушать глазами» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 11), если мы не слышим, как говорил ницшевский Заратустра или платоновский Сократ, есть ли что сказать нам не только о себе и наших «очевидностях»? Если нет, наши разговоры о бытии-небытии Сущего, о сущем бытии вообще и, в частности, о бытии «себя», а равно и «тебя», и нашего несомненного «мышления» ровно ничего не стоят. Как ничего не стоит и наше «вечное возвращение» как будто бы к самим вещам, их авторам, следам и голосам, если мы даже и не попытались опередить себя - и проявить – в самих героях[582]. Слов — нет. Сон здесь крепче и стена глуше, чем в «Заратустре» и «Братьях Карамазовых» вместе взятых. Стало быть? Стало быть, здесь, по Витгенштейну, следует молчать, а лучше — играть в беспроигрышные языковые игры, возвращая науке былую связь с миром повседневности, а если это скучно и хочется чего-нибудь «эпохального», тогда лучше путеводной нити Ариадны-Хайдегтера не найти — тогда придется вновь возвращаться к пройденному, к входу в виртуальный лабиринт онтомелического анамнесиса. Но разве Минотавр убит Прокрустом? Имеем ли мы право профанировать до бесконечности и мысль о «вечном возвращении», и вечно опережающее и встречающее нас [449] молчанием слово Заратустры, и даже смех его, смирившись со стеной? Ее действительно нельзя разрушить, ни тезисом, ни антитезисом. Но разве это аргумент, чтобы самим же ее и возводить, «синтезируя» из них глухие органоны? И если детский (в смысле Ницше) шаг от «понимать» Спинозы до RICERCAR («искать») Баха рассудку страшно сделать, то это тоже еще не аргумент, чтобы видеть в «Книге» такой же, но «новый» и даже «последний» органон, подведший черту под метафизикой. Поистине: «Остерегайтесь обидеть отшельника! Но если вы это сделали, так уж и убейте его!» (ЗА: Ницше, т. 2, с. 45). — Сделайте из него учителя-убийцу и метафизики, и Бога! Но, возможно, есть и альтернатива всем относительно честным способам кражи чужих нигилистических коров. Возможно, наш крепкий и пытливый задний ум совсем и не понадобится, чтобы «вернуться на тысячелетия назад» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 747) и вместо смехотворного «это и мой опыт!» (ЕН: Ницше, т. 2, с. 747) попытаться для начала всерьез отдать себе отчет в его наивности, то есть признать в самой этой наивности факт, возможно, и прискорбный, достойный «сострадания» - последнего греха Заратустры (ЗА: Ницше, т. 2, с. 237), но слишком Человеческий, чтобы в нем можно было усомниться, и онтологически никак не менее фундаментальный, чем чужая вековая мудрость: Каким должен быть вопрос, чтобы ответом было — «Гак говорил Заратустра»? Как нельзя не спрашивать, чтобы можно было так ответить? На что «так» надо отвечать, чтобы иначе не хотелось спрашивать? P. S . «Но эти вопросы были бы в сущности уже и ответами...» (Бахус-Бах-Ницше против Ницше-Эшера-Растолкованного).
Кристиан Мёкель |
Последнее изменение этой страницы: 2019-04-21; Просмотров: 252; Нарушение авторского права страницы