Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


А. Вознесенский. «Васильковый человек»



А. Вознесенский. «Васильковый человек»

Когда в московскую золотую осень — после долгих темных лет запрета — в Музее изобразительных искусств имени Пушкина открылась выставка Марка Шагала, поклонники живописи стояли по 20 часов, чтобы увидеть работы великого художника. Я посетовал на открытии выставки на то, что нет васильков, любимых цветов голубоглазого мастера, чтобы поставить их к портрету. Через день море васильков затопило музей — их несли охапками, ведрами. Не знаю, откуда их привезли в осеннюю пору — видно, самолетами. Не странно ли, что этот воспетый Апухтиным полевой цветок стал любимым для решительного авангардиста, разрушителя канонов и сантиментов? А может быть, в этих синих остроугольных осколках отразилась режущая душу судьба художника, которого на родине считали сорным цветком, вредным для поля несмотря на гениальную голубизну его кисти? Или именно благодаря ей?

Он был поэтом от рождения. В фантастических плоскостях его картин летают зеленые беременные козы, красные избы и парят влюбленные. Его кочевой Витебск летал по миру.

Говорят, что обычно у художника язык в пальцах, что он разговорчив лишь на полотне. Шагал был художником, поэтом и в слове. В дневниках, в письмах, в стихах, которые он писал всю свою жизнь, он — васильковый человек, он раним, сентиментален. Я пытался переводить, вернее, писать вариации на темы его стихов. Удивительное совпадение его строф с его живописью — те же мотивы, та же, вопреки распространяемой клевете, неистребимая любовь его к Витебску, который он называл своим Парижем, вернее, Париж — Витебском. В стихах все неплотно, зыбко, мир как бы без скорлупы. Хорошо, что наконец отечественное издательство издает словесный дневниковый мир великого мастера. Собственно, и московская выставка была под стать откровенному дневниковому письму — ее составили интимные собрания его семьи и вещи из тайных запасников наших музеев. Среди возвращающихся сегодня к нам перелетных сокровищ духа — Платонов, Набоков, Мейерхольд, Филонов — число их велико!

Марк Шагал известен во всем мире прежде всего как художник. Его живопись в нашей стране вызывала неоднозначную реакцию зрителей и горячие дискуссии искусствоведов. Однако Шагал оставил и довольно обширное литературное наследие: опубликованное в различных зарубежных изданиях, оно мало известно в СССР и на русский язык почти не переводилось.

Это первое издание, осуществленное на русском языке, включает стихи, прозу, статьи, выступления и письма художника; иллюстрированное фрагментами работ М. Шагала и снабженное необходимым справочным материалом, оно дает недвусмысленный ответ на многие вопросы, связанные с жизнью и творчеством художника и его воззрениями на мир и искусство.

Шагал один из драгоценнейших. Не случайно его любили поэты — Маяковский, Ахматова, Аполлинер, Арагон. Поэтом он был и в иллюстрациях — подобно поэтичному черно-белому кино: летят страницы гоголевских «Мертвых душ». В графике он лаконичен, как в стихе. Когда он иллюстрировал мое стихотворение «Зов озера», он зыбко вел линию, как будто дрожит голос при чтении.

Мне выдалось счастье видеться с ним, беседовать, слышать его застенчивый, удивленный голос. Муза его кисти, вдова художника Валентина Георгиевна Шагал вспоминает в московском интервью, что Марк Захарович любил говорить часами именно об искусстве, о судьбе художника. Его формулы искусства озаренны, человечны, под спасительным флером иронии. Сейчас благодаря издательству горькие и счастливые слова витебского гения века услышат тысячи наших читателей. С новым возвращением на родину, великий мастер!

Андрей Вознесенский

Л. Беринский. «Достойный бытия»

Зеленый лик Исайи смотрел на толпящихся внизу посетителей в странных одеяниях конца двадцатого, по следующему исчислению, века; с любопытством поглядывали на них, скосив долу глаза, и несколько озаренных небесным пламенем евреев из толчеи, загромоздившей левый нижний угол картины, а краснокрылый сераф был занят тем временем своим делом, ради которого и опустился на землю во дни царя Иофама: преображал вечно брюзжащего и всем надоевшего зануду Иешаю в отныне бессмертного пророка Исайю.

Выбравшись из-под нависшего надо мной, усердно сопевшего бельгийца, я отошел и стал в сторонке. Три его шведки-подружки, посестрившиеся на любви к искусству и всему прочему, постонали еще, поохали и, подхватив метра под руки, унесли его прочь — к офортам. Полнощекий западный немец-интеллигент с непримиримой какой-то страстностью, почти в гневе кричал, окруженный семейством: «Абер ди фарбэ! Ди фарбэ! » Про то же, про «цвет Шагала», столь же пламенно, но чуть попритворней и пограмотней переругивались несколько бородачей из Саратова или Перми — по-русски. Две индуски в огромных круглых очках словно о тайне какой-то перешептывались на английском, и только слышались — дуэтом — их вздохи: «And this Christ!..»

Исайя обозревал всех нас сверху и думал, зеленея лицом: «Где же Пушкин? » Эффект уплотнения времени в будущем, сгущения его на горизонте — был ему неизвестен: в его дни об этом эффекте знали только поэты, по-нашему — физики. Пророку знания не нужны — они и сегодня мешают пророчествовать. Но Пушкина среди нас в зале не было, а было только стыдно и горько оттого, что вряд ли тут кто из восторженно ахающих и вспомнит сейчас о нем — о русском гении с огненно-южной — уж не самой ли савской царицы, как поэт намекал? — кровью в венах, божественно зарифмовавшем свидетельство настенного сего пророка: «И прилетел ко мне один из серафов, и в руке его горящий уголь: клещами взял с жертвенника. И приложил к устам моим...»1 Ах как смешила нас классе в шестом или пятом эта непонятная, но очень, должно быть, большая шестикрылая птица, почему-то отнесенная Пушкиным к мужскому роду, хотя все знают, что Серафима — это женское имя, вон даже в 5 «В» есть одна такая Серафима. И лишь четверть века спустя оказалось, что это — не птица, не имя, а внеземное такое существо, вроде Лайки в космосе, и существ таких много: «У каждого шесть крыл: двумя закрывает он лице свое, и двумя закрывает он ноги свои, и двумя летает». И грусть вместо недоуменного смеха хлынула в душу, особо же грустно оттого почему-то, что «двумя закрывает он лице свое».

Два кавказца подходят, художники: «Пиросмани... Перимитив...»

Услышат земли поднебесные

и стран небесных племена!

Так что дело не в «цвете».

Но — в цвете.

Поскольку: «декларация цветом» — не первооткрытие Шагала; ярчайшая мозаика, багряные чехлы Торы, многоцветные росписи первопечатных книг — выпершая, как тесто из глухо прихлопнутой квашни, страсть народа к зримому, зрелищному восприятию мира, гневная художественность, рожденная запретом изображать, лепить, рисовать — дабы «не создавать себе кумиров».

И — сгущенное время на горизонте, на котором стоим. Итак: в Витебске, в 725 году до н. э. родился пророк Исайя, а имя предреченного им Сына Божьего — Иммануил — в переводе с иврита на немецкий — Гот мит унз — красовалось здесь на бляхах германских легионеров второй мировой, похабно гулявших по 2-й Покровской мимо дома Шагалов, где чуть раньше до этого рос у многодетной Фейги-Иты мальчик Марк, очень чем-то напоминавший шолом-алейхемовского «сына Пейси-кантора, который рисует». А мгновением позже я стоял на мемориальном кладбище под соседней Руд-ней, куда и из Витебщины фашисты согнали и расстреляли, наполнив телами противотанковый ров, 1200 евреев, — я стоял и читал на одной из поминальных плит: З.Л. Шагал, 56 лет. З.Л. не был великим живописцем, и мы, наверно, никогда не узнаем, как звали его: Захар, Залман, может быть, Зелик или Зяма, имена столь распространенные у литовских и белорусских евреев?

Да и кому это здесь и сейчас интересно, в этом Храме Искусств, наполненном мировыми шедеврами, мумиями из Египта-Мицраима и всевозможными изображениями кумиров и кесарей, которым советовал отдавать кесарево слабогрудый назаретянин, напророченный, накарканный человечеству зеленощеким провидцем Исайей, чье имя мы растолкуем как «Спасение Яхве»?

Марк Шагал объяснял: «Ничего не было мне так противно в искусстве, как работа мозга, интеллектуализм». Но то, что самому Шагалу далось от рождения, без «Мозговой работы», — требует хотя бы малой, посильной работы от зрителя, возросшего на другой почве, богатой другими солями и соками. Как смею я выносить приговор Чюрленису, даже если он не восхищает меня? Что я знаю о смысле Стрельца или Птицы в сознанье литвина?

Русский лубок я люблю как комический элемент, входящий в три начала шагаловской живописи: ориентально-еврейское; византийско-славянское; французско-европейское, авангардистское. Триедина и тема его творчества: рождение, супружество, смерть; древнее и вовеки современное мистериальное ощущение бытия.

Через 2, 5 с лишком тысячи лет дядя Нохем, расскажет Шагал, забирался со скрипкой на кровлю и усаживался на печной трубе, полагая, должно быть, что рядок кирпичей под его задом — нижняя перекладинка этой лестницы в небо.

Любовь.

А как он любил свой город, свой край! «Тог-Моргн» от 26 июля 1960-го: «Шагал может быть сравнен с таким поэтом, как Роберт Берне, который писал о своем городишке, затерянном где-то в Шотландии, а числится ныне среди величайших поэтов, когда-либо живших. Известный английский критик Томас Карлейл писал, что самая героическая битва останется невоспетой, если там не было поэта, зато смерть какого-то ничтожного зайца воспета во веки веков, ибо Бернс видел, как зайца застрелил охотник, и написал об этом стихотворение.

Говорил к ним пророк, а они «поверили Богу» —? Все верно. Пророк — только рупор Бога, сам по себе он ничего или мало что сотворит. В Книге Исход пророк назван «устами» Бога — потому-то сераф и занимается переделкой «уст» Исайи, приспосабливая его речевой аппарат для новых отныне целей. Пророк — агитатор и пропагандист; творчество как таковое, положительное созидание ему недоступно и не входит в его задачи. Он — идеологический деятель, и, кстати, главный метод сей деятельности — запугивание, распространение страха и паники. Пафос же его миссии — предостережение. В этом — в предостережении — назначенье пророка отчасти, может быть, и совпадает с миссией поэта, но тревога поэта за человека, за род людской — природы совсем иной. Поэт — человеколюбив. Он не грозит, он являет в произведениях прекрасный мир — мир реальный или мир грез — и как бы показывает человечеству, что оно может утратить.

Поэзия последних предшествующих нам веков — это беспрестанная рефлексия, попытка выявить истинность временного, пространственного и духовного бытия, трепетная мечта об умиротворении, равновесии между собой и Средой Обитания. Пророческое мышление — нерефлективное. Пророк занимается не своим «Я» и не выяснением своих с миром отношений. Он занят «объявлением» миру уже априорно-установленной и однозначной истины. Поэтому, скажем, Аввакум, конечно, поэт, а не пророк, хотя общий пафос и настырность его строк — от пророков. «Истина» в пророческом сознании настолько категоризируется, что ради нее он готов трансформировать мир — и реальный, и свой внутренний, галлюцинаторный. И потому пророк неспособен провидеть, подвергнуть рассмотрению ход событий — что, казалось бы, есть прямое его назначение. Неспособен он и поэтически-интуитивно (помните, например: «шестнадцатый год» Маяковского, который «грядет в венце революций»? ) предугадать что-либо: на то, чтобы «впасть» в интуицию, его не хватает, даже в момент видения пророк сохраняет трезвость мыслей, не погружаясь в мир эмоций, в экстаз. «И услышал я глас Господа, говорившего: кого бы мне послать? » — сообщает нам Исайя в строках, напоминающих стиль отчета о командировке — и это сразу же после того, как серафим приложил уголь к устам его!

Что, разумеется, не умаляет грандиозность фигур Исайи, Иеремии, Иезекииля, Даниила — мыслителей и наставников человечества, взрастивших ветвистое древо новой любви, новой морали, разграничившей смысл и время двух летосчислений.

Нелепа эта тонкая стена

Всезиждитель, Пантократор скрывает свой облик, закрывается от нас картинами мира и наблюдает за человеком как из-за зеркала. Человеку не по себе в таком мире. Мирострой Шагала, во многом сохраняющий свою древнюю еврейскую космогонию и богоприсутствие, также увешан картинами мира, но картины эти, сказал бы я, расписаны с обеих сторон — и с «нашей», и с «той» стороны. Непостигаемость бытия — и нашего, и Его — остается, но она обретает равноправность: человек — не вечный «подследственный», он и сам «следит» и пробует распознать Его, прорвать, как холстину, расписанный слой бытия и войти «туда», чтобы спокойно присесть и начать серьезный, главный в природе и за ее пределами разговор.

Сетует или негодует Шагал в одном из стихотворений, угадывая, чувствуя, как художник, оформивший не один спектакль, истинную глубину «сцены». Постижение этой «перспективы» земного пространства и человеческого в нем присутствия — вот цель творчества. А способ, метод такого постижения, по Шагалу, один: любовь.

«Мне предложили, — пишет Шагал, — проиллюстрировать произведения Шекспира. Но у меня уже нет времени. Только к Библии я бы вернулся еще раз. Как красивы ее патриархи! А пророки — бедные сочинители, а цари — люди с достоверными, яркими характерами! Я даже готов простить царю Давиду его грех с Вирсавией. Это была любовь. Это может случиться с каждым...»

Любовь.

Когда Шагал умер, от его долгого пребывания на земле и от его грез осталась Любовь. Любовь — это его «еврейская экспансия»: по горизонтали — к людям и по вертикали — к Творцу и Вселенной. Я написал об этом стихи и сам перевел их на русский:

Катастрофа на полной Луне

После смерти Марка Шагала

Прибитых

Сателлитов —

вдруг оплавились, вспыхнув на мертвых каменьях:

В зенит

Сгусток зноя вошел,

Двуединый аэролит,

Профиль витебской пары,

По касательной,

на второй космической скорости унеслись они вдаль...

(Он, Творец, свою волю верша,

Марк Шагал,

Золотая гигантская бабочка.

* * *

В своем прекрасном стремлении легализовать у нас имя Шагала благородные русские и белорусские интеллигенты акцентировали в большей, чем это соответствует истине, мере «российскость» художника. Спору нет, всякий раз, читая в наших справочниках и энциклопедиях, что Кандинский — русский художник, а Шагал — французский, недоумеваешь, и какая-то боль в этом недоуменье: как же так? Однако и русским художником назвать его можно лишь в самом широком, историко-географическом смысле, как, допустим, Сарьяна — армянина, творившего и жившего в пределах Российской империи. Шагал — не Левитан. Он — еврейский художник, а не русский художник-еврей. Вот какое «открытие» ждет читателя прозы, стихов и статей Шагала, однозначно свидетельствующих о самоосознании Шагалом себя как еврея. «Еврейская тема» для него — не тема, а естественно-природный наклон бытия, наподобие оси земной, которая кажется отклоненной только на школьном глобусе.

Вирджиния Макнейл, жена английского посланника в Париже, вспоминает, что «он издевался над ассимилированными евреями». Вопрос выбора между любовью к стране, где он родился, и любовью к народу, давшему ему жизнь, не стоял перед ним, такого вопроса не было. О его легендарной (но не мифической! ) верности Витебску, родным краям и России — теперь известно всем. «Жизнь прошла не с тобой, но не было, город, картины, в которую я не вдохнул бы твой дух, не было краски такой — не светящейся твоим светом», — признается он в своем «Письме к Витебску». Но при этом существуют и такие строки (из письма израильскому поэту Аврому Суцкеверу): «Я хотел бы быть моложе, бросить все свои картины и находиться рядом с вами, наполнить последние годы моей жизни сладостным счастьем быть среди народа, который я люблю, как мои краски... Я свято верю, что без мужественного и библейского чувства в душе — жизнь ничего не стоит. Если еврейский народ выжил в трудной борьбе за кусок хлеба, то это произошло только благодаря нашим пламенным идеалам... Антисемиты хотят покорить вас, как во времена фараонов. Но мы прошли через моря страданий и бесконечный ряд гетто, и наша победа навеки запечатлена в Агаде2: мы стоим перед миром как пример мужества. Развеет ли ветер наши идеалы, нашу храбрость, нашу культуру двенадцати тысячелетий? История снова ставит перед нами этот вопрос — трудный или легкоразрешимый. Пусть мир встрепенется, слыша наш призыв к справедливости. С нами тысячи и тысячи людей. Только те, для которых не существует родины, — с нашими врагами...»

Авром Суцкевер вспоминает, как, беседуя с Марком Шагалом, о его картине «Мертвый», написанной еще в 1908 году, он спросил художника, почему тот зажег на картине только шесть свечей, хотя по канону их должно быть семь? Лицо у Шагала стало пепельно-серебристым, словно в нем забилась темная птица. Это было пророчество живописца о шести миллионах убитых. Ко времени этой беседы относится и поэма-реквием Марка Шагала «Памяти художников — жертв голокауста», переведенная на многие языки мира:

Последняя мерцает искра,

Последний контур исчезает.

Пресветлым ликом.

Но скорбь не застит художнику свет, не гасит блеск солнца: «Когда я утром открываю глаза, мне хочется увидеть мир еще более совершенным, мир дружественности и любви, и уже одно это способно сделать мой день прекрасным и достойным бытия».

* * *

Марка Шагала больше нет на земле. Если где-нибудь он и есть — то в раю. «...Огромное пространство вне этого мира, сияющее сверхъярким светом; воздух там сверкал лучами солнца, сама земля цвела неувядаемыми цветами» — так описывает это место во Вселенной автор Апокалипсиса от Петра. Рай этот, правда, (ранне) христианский, но все же не вовсе для витебского еврея трефной, арабесковый, с девками в шальварах! Ландшафт — такой же примерно, как на шагаловской литографии «В краю нимф» в парижском издании «Дафниса и Хлои» 1961 года. «Тела их были белее всякого снега, — продолжает свои мемуары возвращенец из рая, — и краснее всякой розы, и красное у них смешалось с белым. Я просто не могу описать их красоту. Волосы у них были волнистые и блестящие, обрамлявшие их лица и плечи, как венок, сплетенный из нардового цвета и пестрых цветов, или как радуга в воздухе...» Если описание сие хоть в общих чертах достоверно, то конечно же меньше всего заботят пребывающих там вопросы наземных музеев и открытия еще одного по улице Дзержинского в областном центре на Витьбе.

В чем урок всей жизни Шагала? — наполненной, долгой. В том, что был он достоин бытия — как гениальный художник и как бен-одем, сын человеческий. Нам, людям, бессмертие не дано, да оно и не нужно. Дана возможность обессмертить себя в очертаниях собственной жизни. Марк Шагал в течение жизни «нажил» себе бессмертия этого — на века! Бессмертие — это ведь, как сказал бы какой-нибудь цадик, вроде процента с жизни, а Шагал ссужал бытием — бессрочным! — еще и других: целые толпы евреев в зеленом, евреев в красном, женихов, невест, рожениц и солдат, нимф, чиновничков гоголевских, свиней, коз, коров, петухов, жар-птиц, ангелов и пророков! «Дух дышит, где хочет», — догадался давно Иоанн, и подтверждается это и здесь, на картинах Шагала, главная примета которых — бытийность, экзистенциальность. А мы, зрители, смотрим на них и поглощаем эту энергию жизни, а что такое шалахмонэс или INRI и когда именно писал свои тексты Исайя... «Искусство, — говорил Шагал, — не может быть реальным без толики ирреального. Я всегда ощущал, что красота — наоборотна. Я не знаю, как это вам объяснить... Вспомните, как выглядит наша планета. Мы парим в пространстве и не падаем. Что же это, не сон? Я не знаю. Когда я был еще мальчиком, мне все время казалось, что кто-то за нами гонится. Вот почему персонажи мои взмыли в небо задолго до космонавтов... Через сто или двести лет? А почему бы нет, почему бы картинам моим не сохраниться в музеях? Почему бы им не сохраниться, если только не будет войн, катастроф, пожаров, землетрясений? Только не подумайте, что я расхвастался...»

Лев Беринский

Картина

Если бы солнце сияло мне по ночам!

Сплю — в красках намокший, в кровати моей
из картин,
и ты, ногою заткнув мне рот,
дышать не даешь, меня душишь.

Просыпаюсь — в страданьях
встающего дня и в надеждах
непрорисованных,
не воплощенных пока еще в цвете. Бегу
наверх, к просохшим кистям,
там
я распят с утра, как Христос,
там себя пригвождаю к мольберту.

Что? Со мною покончено?
Но картина еще не закончена,
все в ней мерцает, переливается... Стой!
Тут — мазок! Голубой. Тут — зеленый.
Красный. Цвета улеглись,
наступает покой...

Слушай же ты, мертвая моя кровать,
высохшая моя трава,
бросившая меня любовь
и приблудшая вновь,
слушай, что я тебе скажу.

Я по душу явился твою,
мне нужна твоя жизнь,
я допиваю остаток
твоих лет.

Я по горло насытился и луною твоей,
и сном о твоей невинности —
и все для того, чтобы стать твоим ангелом
и хранить, как прежде, тебя.

 


























Ангел над крышами

Ты помнишь ли меня, мой город,
мальчишку, ветром вздутый ворот.

Река, из памяти испей-ка
и вспомни въявь юнца того,
что на твоих сидел скамейках
и ждал призванья своего.

Там, где дома стоят кривые,
где склон кладбищенский встает,
где спит река — там золотые
деньки я грезил напролет.

А ночью — ангел светозарный
над крышей пламенел амбарной
и клялся мне, что до высот
мое он имя вознесет...

 











К вратам высот

Лишь та страна моя —
что в сердце у меня.
В которую как свой, без всяких виз и видов,
вхожу. Моя печаль и горечь ей видна.
Она, моя страна,
меня уложит спать, она меня укроет
благоуханным камнем.

Во мне цветут зеленые сады,
придуманные дивные цветы.
Во мне горбятся улочки, нет только
домов на них. Кругом стоят руины
давнишние, из детства моего.
А жители — блуждают в воздухах
и крова ищут, временно селятся
в моей душе.

Вот почему я тихо улыбаюсь
под солнышком поблекшим
или плачу,
как легкий дождь в ночи.

Я помню время —
я был двуглавым. Обе головы
скрывались под одной вуалью неги —
и обе улетучились, как розы багряной аромат.

Я думаю, сейчас
пойди я даже вспять — я все равно
уйду вперед, туда, к высотным, горним
вратам с порушенными стенами за ними,
где громы отгремевшие ночуют
и молнии изломанные...

 

























Родина

Мой гость — луна в полночный час
из той страны, что входит с нами...
Там красное трепещет знамя
на старой улице у нас.

Мир — без меня — там обновлен.
Хлопочет ветер: как созвать бы
на торжество великой свадьбы
гостей из множества племен.

Там радость свой являет нрав:
плясун в толпе звенит подковкой,
свободу,
жизнь завоевав
горячей речью и винтовкой.

Вылазьте из глубоких ям,
дядья и тетки,
ты, кузина,
ты, старый дед, — отныне вам
дается званье гражданина...

О, подхвати и воздыми
меня к высотам, облак знойный!
Я слышу колокола звоны
внизу,
где крыши и дымы.

Я слово тихое скажу:
— Страна моя в снегах с тропою,
моя душа навек с тобою —
пока живу,
пока дышу.

Тебя я в красках воспевал —
не знаю, нравится ли песня,
но не отвергни,
даже если
вдали я голосом устал.

Твои леса, твоих людей,
цветы твои — в кармин одел
и в изумруд
и в бирюзу я...

Твой светлый лик
живописуя,
благословляю в ночь и в день...

Молчишь, страна моя. Ты хочешь
мне сердце, что ли, надорвать?
Какой молитвой — днем ли, ночью —
палящий жар мне утолять
в груди?..
Коленопреклоненный...
С надеждой тайной, сокровенной...

Я кровь свою, на знойных грезах
настоянную, тебе пошлю,
свое дыхание —
как слезы
текучие,
всю жизнь мою.

И воздух, голубой и зыбкий,
качнется глыбой в вышине,
и сам я
с тихою улыбкой
умру и лягу в тишине.

Ты на меня, страна, в обиде?
Но я открыт перед тобой —
бутыль в откупоренном виде,
сосуд с доступною водой.
Из года в год разлука крепла...
Но возвращусь я
дотемна,
и ты мою могилу пеплом
посыплешь, милая страна.

 























































Вильненская синагога

Строенье старое и старенький квартал...
Лишь год назад я расписал там стены.
Теперь святейший занавес пропал,
Дым и зола летят, сгущая тени.

Где свитки древние, прозревшие судьбу?
Где семисвечья? Воздух песнопений,
Надышанный десятком поколений?
Он в небеса уходит, как в трубу.

С какою дрожью клал я краски эти,
Зеленую — на орн-койдеш... Ах,
Как трепетал, в восторге и слезах,
Один... Последний в тех стенах свидетель...

 










Где та голубка?

Еврей с лицом Христа спускается на землю,
о помощи моля: кругом разгром и жуть.
По ямам, точно зверь порой осенней,
все прячутся — чтоб выжил кто-нибудь.

Бежит бедняк, в котомке ломтик хлеба,
кричит: мы пищи ждали, где ж он — рай?
Где ты, Господь? Оставь благое небо!
Близка рука убийцы — глас подай!

Смотри — старик, упавший навзничь глухо,
прижав к груди свой сиддур, весь в грязи,
из глаз сочится мгла... Ты светлым духом
его, Господь, восполни, воскреси.

Народ свой воскреси — от слез и воя,
и крови, и забвенья уведи...

Где ж та голубка — голубица Ноя,
летевшая победно впереди?

 












Лестница Иакова

Я по миру хожу как в лесу —
на руках и ногах.
С дерева лист опадает,
во мне пробуждая страх.

Я рисую все это, объятое сном,
а потом
снегопад засыпает лес — картину мою,
потусторонний ландшафт,
где я
давно уже, долгие годы стою.

И жду, что обнимет меня нездешнее чудо,
сердце согреет мое и прогонит страх.
Ты появись, я жду тебя — отовсюду.

И об руку, ах,
мы с тобой полетим, поднимаясь по лестнице Иакова.

 

«Я расписал плафон и стены...»

Я расписал плафон и стены —
танцоры, скрипачи на сцене,
зеленый вол, шальной петух...

Я подарил Творенья Дух
вам,
мои братья бессловесные.

Теперь — туда, в края надзвездные,
где ночь светла, а не темна...

...И песни наши, вновь чудесные,
услышат земли поднебесные
и стран небесных племена.

 



















Старый король

Смеясь, как куклу нарядили,
Смеясь, играли верных слуг,
Смеясь, меня и проглотили...
И — вон как весело вокруг!

 




Наследство

Отец...
Он снова мне явился
во сне, собравшись в землю лечь.
Об избавлении молился,
о том, чтоб ношу скинуть с плеч...

Его убил холодный меч.

...Ты ждал чудес, ты ждал и плакал,
тряс в синагоге бородой.
Авраам, Исаак и нежный Иаков
внимали сердца голос твой.

Не покладая рук разбитых,
всю жизнь трудился ты —
затем,
чтоб нас вскормить, детей несытых
среди пустых и бедных стен.

Твое наследство — ах как зыбко:
твой дух, которым я пропах,
твоя — в чертах моих — улыбка,
и сила — в двух моих руках...

 















Мать

Умершей матери виденье
в вечернем воздухе парит,
она едва сквозь слезы дышит,
она рыдает, говорит:
— Где сын мой? Мне бы только мельком
его увидеть...
Колыбельку
в ночи качала я, бывало,
под шум снегов и ветра свист...
Да будет путь его на свете
благословен и чист.

Его во чреве я носила.
И боль мою, и мою силу
впитал он, чтобы долго жить.
Его я мальчиком учила
молитву на ночь говорить.

Его я за руку взяла —
и к людям привела.

Где ты, мой сын?
Тебя я помню...
Ночует ночь во мне, наполнив
тяжелой мглой,
а небеса
мне застят звездами глаза...

— А ты где, мама?
Тлен да кости...
Где красота, где облик твой?
Ты — там, под камнем на погосте.
Я — здесь, покинутый тобой.

Я душу отдал бы — сторицей.
Я б эти травы целовал
и камнем плакал...
Как царицу,
тебя бы, мать, короновал...

 





























Брат

Помянут будь, мой брат Давид,
мой юный, изгнанный из жизни
без почестей, обрядов, тризны...

Бог весть где он сейчас лежит.

 



Сестры

Смеются сестры или плачут.
В дверях, бывало, став, поют
или, окно открыв, судачат,
выглядывают, счастья ждут...

 

Первый учитель1

Сквозь времена и расстоянья
ко мне спешит учитель мой:
— Тебе я отдал свои знанья,
теперь ко мне ты — ни ногой...

Нет моего учителя, его бородки нет,
мольберта нет. Его убил злодей, явясь украдкой.
И утащила черная лошадка
навеки ребе старого, куда-то на тот свет.

Погасла лампа, и туман
вошел, и дом стоит померкнув,
через дорогу — истукан
застыл, на палку запертая церковь.

Твои портреты — местные евреи —
лежат в грязи, по ним хвостом метет свинья...

И горько я, учитель, сожалею,
что одного оставил там тебя.















Примечания

1. Иегуда Пэн (См. «Примечания»).

 

Жена

Ты волосы свои несешь
навстречу мне, и я, почуя
твой взгляд и трепет, тела дрожь,
тебя опять спросить хочу я:

где давние мои цветы
под хупой свадебной, далекой?
Я помню: ночь, и рядом ты,
и в первый раз к тебе прилег я,
и погасили мы Луну,
и свечек пламя заструилось,
и лишь к тебе моя стремилась
любовь, тебя избрав одну.

И стала ты женой моей
на годы долгие. Сладчайшей.
Дочь подарила — дар редчайший
в наиторжественный из дней...

Благодарю, Господь высот,
Тебя за день, за месяц тот.

 















Тот город дальний

Во мне звенит
тот город дальний,
церквушки белые —
белы как мел они —
церквушки дальние
и синагоги. Двери
распахнуты. В расцветший сад — в зенит
взлетает жизнь, на шумных крыльях рея.

Во мне грустят
кривые улочки,
надгробья серые — на склоне, где лежат
в горе благочестивые евреи.

В мазках и красках,
на свету, в тени
стоит моя далекая картина —
о, если б душу мне могла обнять
ее холстина!

Мой путь охвачен пламенем. В огне
сверкают годы.
Сколько раз ко мне
тот мир во сне как наяву являлся,
а я — где я? Бог весть где затерялся.

Меня вы не ищите. Не найду
себя я сам. Я жизнь свою покинул,
ушел...

Себе я вырою могилу и лягу
и слезами изойду.

 






















Старый дом

Дом старый, низенькая крыша.
Темно. Окошки на запор.
Я первый — дверь раскрыл. И вышел.
И руку вдаль простер...

 




Вечерняя молитва

Когда еще мне приведется
сойти к реке далекой той?
Течет, в меня молитвой льется
покой над пропастью крутой.

 

«Я сын Твой...»

Я сын Твой, ползать
рожденный на земле.
Ты дал мне краски в руки, дал мне кисть,
а как Тебя изображать — не знаю.

Вот это небо? Землю? Свое сердце?
Руины городов? Горящих братьев?
Глаза слезами полнятся — не вижу,
куда бежать, к кому лететь.

Ведь кто-то есть, кто нам дарует жизнь.
Ведь кто-то есть, Кто нам назначил смерть.
Ведь он бы мог помочь мне, чтоб картина
моя светилась радостью...

 













В Лиссабоне перед отплытием

Между нами встает стена,
вырастает гора трав и могил.
Она рукою возведена
Того, кто живопись сотворил
и мудрость книг сотворил.

Вы когда-нибудь видели мое лицо —
бесплотный мой лик на улице, среди домов?
Нет человека, который знал бы его
и знал бы, в какой пропасти тонет мой зов.

Среди вас искал я свою звезду,
думал, я с вами до края мира дойду,
с вами хотел я сильнее стать,
а вы — вы в страхе пустились бежать.

Как последнее вам я скажу прости,
если нет вас, если исчезли во мгле?
Больше некуда ехать мне,
некуда идти на этой земле.

Что ж, пусть высохнут слезы, пусть имя мое
с моего сотрется надгробья, и пусть
стану тенью, как стали тенями вы, —
и как дым разойдусь.

 

















На корабле

Я на корабль взошел. Стою.
Прощаюсь. Тихий взмах руки.
Вы землю заняли мою,
могилы у реки.

Даль застила мою печаль,
мой дом — и их вину.
Ты новую открыл мне даль
и новую страну.

Но не покинь меня среди бескрайних вод,
где вспомнил я себя, свою родню, свой род
в толпе истерзанных, измаявшихся братьев.

И пусть мой путь — надежнейшая из дорог,
как мне благодарить Тебя, мой Бог?
Великий Пост — в какой из дней избрать мне?

 











Корабль

Две тыщи лет — срок моего изгнанья,
и несколько недолгих лет — Стране.
Давид! Как солнце — блеск его, сиянье,
стекающее в синем мирозданье
к простершему ладони ввысь — ко мне.

Пророки проплывают мимо. Светит
вдали, сверкая ликом, Моисей.
Космический, вселенский свет — как ветер
прошел, задев как рябью сеть лучей.

Из года в год, пока плясала нежить,
я жил, слезами сердце ослепя,
я ждал — две тыщи лет! — чтобы утешить
тобою сердце: увидать тебя.

По лестнице Иакова, бывало,
меня все выше ангел уводил
во сне, и песнопенье долетало —
погасших душ среди больших светил,

убитых душ, в чьем хоре отзовется
двух тысяч лет надежда, свет впотьмах...

И песня их была — во имя Солнца
и — сладостней, чем Моцарт или Бах.

 
















Примечания

1. Это стихотворение в прозе было опубликовано в нью-йоркском еженедельнике «Эйникайт» 15 февраля 1944 г.

 

Слезы мои

Слезы мои — это камни падают,
тают и в реку впадают
и плывут, как цветы по воде —
вот она, жизнь моя, Боже Мой, Боже Мой, для чего?

Вот она, жизнь моя. Я дышу.
Я жду Тебя.
Жду.
Ты со мной — но в какой
дали от меня, Боже Мой, Боже Мой, для чего?

Слова не слышу людского.
Перекрестья дорог и лесов.
Каждый свой день начинаю с улыбкой
в ожиданье Тебя, Боже Мой, Боже Мой, для чего?

День за днем я несу свой крест.
И пинают меня, и, за руку взявши, ведут.
И меркнет свет, и день превращается в ночь...
Боже Мой, Боже Мой, для чего ты меня оставил?

 














Источник

Вдалеке от дорог,
вдалеке от дорог, уводящих к жизни
и к смерти, —
я лежу на дне ямы.
Я лежу в глубине, жду чего-то.
Отдыхают ноги мои.
Глаза омыты слезами.
Мне пора к Тебе,
чтоб в Тебе, как в могиле, уснуть.

Тело мое — то жарче, то холодней.
Гор головокруженье.
Всякий овражек — напоминанье о днях моей юности.
Слова — воздымаются ввысь, к пределу,
к источнику.

Простри свою длань на меня!
Не оставь одиноким в пустыне! —
дай пребыть среди Твоих ангелов —
петь Тебе бесконечную грусть.
Этот минор, воспламеняющий кровь мою, — знак,
которым Ты одарил меня в час рожденья,
в день, когда узрел я сиянье Твое.
Я не хочу, чтобы ночь
лицо мне укрыла навеки.

Устремляюсь к Твоим мирам,
улетаю к Твоим небесам,
но в полете — жизнь обмирает моя
и теряется путь.
Сменяясь, текут миры,
увлекая меня за собой.
Сверху — темные звезды меня осеняют, а снизу
окрыленные ангелы вьются, питаясь
силой моей.

Дни и годы мои убегают, разбегаются.
Кровь, как вечность, остывает во мне,
и нежно, умиротворенно
сливаются Моцартовы аккорды с аккордами Баха —
я прислушиваюсь к ритмам двух этих душ.

И сам превращаюсь в волшебную флейту —
вселенная запевает всей вечностью,
немыслимые цветы расцветают вокруг,
и благоухание их
из сна меня тихо выводит.

 

«Когда ты наступишь, мой час...»

Когда ты наступишь, мой час,
когда я истаю свечой?
Когда я прибуду к тебе,
далекий мой, дальний покой?

Не знаю: иду ли, стою?
Не знаю: кто я такой?
Не знаю: как быть мне с моей
душою и головой?

Умершая мама моя,
смотри, как меркнет твой сын,
как солнце заходит мое
в безмолвную темную синь.

 

«Молиться Богу ли...»

Молиться Богу ли, что вел народ к огню,
иль рисовать Его — огнем, а не елеем,
иль, снова ощутив себя евреем,
встать на борьбу за род свой, за родню?

Иль волю дать глазам — дать путь слезам,
стекающимся в душу отовсюду?
Нет, не в слезах и трауре прибуду,
не в горе черном приплыву я к вам.

На брег песчаный — со своей невестой
сойду, она вам девою небесной
предстанет: будет тих и невесом
свет юной грезы, мой последний сон.

 























































Белла

К четвертой годовщине смерти

Нетронуты лежат мои цветы.
Твой белый шлейф плывет, качаясь, в небе.
Блестит надгробье — это плачешь ты,
А я — тяжелый серый пепел.

Вновь вопрошаю, путаясь в словах:
Еще ты здесь? Мой шаг следишь сквозь лето?
Смотри, невнятен путь мой, весь в слезах.
Что скажешь ты? Скажи. Я жду ответа.

«Красна, как свадьбы нашей балдахин,
Любовь к народу, родине и дому —
Иди и грезой нашей их буди.

Когда-нибудь, в какой-то миг один
Ко мне придешь сквозь звездную истому,
Зеленый весь, как поле на груди».

 











Мой народ

Народ без слез — лишь путь блестит в слезах.
Тебя не водит больше облак странный.
Моисей твой умер. Он лежит в песках
на том пути к земле обетованной.

Молчат пророки, глотки надорвав
с тобой. Молчат, багровые от гнева.
И Песни Песней сладкого напева,
текучего, как мед, не услыхать.

Твою скрижаль в душе и на челе
и на земле — готов порушить всякий.
Пьет целый мир из вод, что не иссякли,
тебе глоток оставив там — в земле!

Гонений, избиений — их не счесть.
Но миру не слышна твоя обида.
Народ мой, где звезда твоя — Давида?
Где нимб? Твое достоинство? И честь?

Так разорви небесный свиток — жаль,
ты говоришь? Пусть в молниях ночами
сгорит сей хлам — чтоб хрусткими ногтями
ты нацарапал новую скрижаль.

А если в прошлом был ты виноват
и обречен — пусть в пепел грех твой канет,
и новая звезда над пеплом встанет,
и голуби из глаз твоих взлетят.

 



















Твой зов

Не знаю, жил ли я. Не знаю,
живу ли... В небеса гляжу
и мир не узнаю.

Закат — и мое тело в ночь вступает.
Любовь, цветы с картин моих
зовут меня вперед и сзади окликают.

Мою ладонь без свечки не оставь,
когда наполнит темнота сей дом:
как в темноте Твой свет вдали увижу?

Как зов услышу Твой,
когда один останусь на постели
и хлад безмолвный тело обоймет?

 

«Мой час, мой день, мой год последний...»

Мой час, мой день, мой год последний.
Как горяча слеза, как жжет.
Душа молчит и ждет.
А солнце с неба льет
лучами, облачая в блеск и пурпур
меня всего.

Как нежен зов лучей, завет его:
не слезы лить — а, уложив в котомку
надежду,
продолжать свой путь земной
в иную высь, на горний голос Твой.

 


















Примечания

1. В этот вечер верующие евреи ждут к праздничному столу пророка Илию, который должен привести на землю Мессию.

 

Х.-Н. Бялик (Из очерка)

Когда умирает король, народ кричит: «Король умер, да здравствует король! »

* * *

...С Бяликом мы встретились, кажется, в первый раз — в ресторане. Он сидел напротив меня и трапезничал. Должен сказать, что я и сам любитель поесть, но редко увидишь среди евреев человека, который бы ел с таким аппетитом, с такой, можно сказать, страстью, как Бялик. Ложка, вилка и нож двигались в его руках как под гипнозом, как если бы они сами, без участия его воли, отдалялись, а потом снова приближались ко рту под аккомпанемент его бурлящего голоса. В тарелках стоял гул, когда он рассказывал нам хасидскую легенду или, немного позже, чудесную сказку из его дальних лесов...

* * *

Еще недавно мы с Бяликом плыли на пароходе...

Я озирался, разглядывал дали и небеса... Бялик ходил взад-вперед по палубе, и казалось, никого вокруг себя не замечает, словно он на всем пароходе — один. В широком, длинном сером пиджаке и в кепке на голове, он жестикулировал руками, то широко простирая их в стороны, то сжимая их в кулаки.

И мне вдруг показалось, что море покрылось еврейскими письменами: на палубе гневно шагал еврейский пророк и громогласно, по-еврейски, разил гневом и пронзал молниями еврейскую нашу судьбу. Лицо его закипало, глаза — то серые, то голубые на фоне синего моря — сверкали, метались...

* * *

...Дать кличку корове — бегут к Бялику; узнать, как называется этот цветок, — зовут Бялика.

Рабочие — за Бялика. Молодые поэты, даже те, кто против него, — с ним.

В пятницу вечером можно прийти к нему, увидеть его, услышать, побеседовать с ним. А в субботу днем — он ораторствует. Не в моих силах передать, к а к он говорит. Скажу одно: если бы жил мой отец, ходивший каждую субботу послушать в синагоге «зеленого проповедника» и выплакать там свои слезы вместе с другими евреями, — он был бы весьма доволен, услышав Бялика. А потому — я не знаю лучшего проповедника и лучшего поэта, чем он, наш недавно умерший Бялик, наш бал-тфилэ — «возноситель молитв».

* * *

Бялик не нуждается в моих славословиях. Я знаю: он помнит мое восхищение его поэзией, он помнит, как я пил его взгляд, пил цвет его глаз. Но часто глаза его говорили: «Видите, вот моя слава, вот даже улица, названная моим именем при жизни, вот этот дворец, но — стихов я уже не пишу...»

— Почему вы больше не пишете?.. На вас смотрят юноши и девушки, опаленные солнцем. Мимо вашего дома идут евреи с длинными бородами и ждут вашего слова, вашего взгляда. Аромат апельсинных садов опьяняет, наверное, вас, напоминает вам о первой любви. Вам только нужно пройтись по берегу моря, как Пушкин гулял вдоль Невы, и строфы стихов заструятся, заплещут... Пишите же, ради Бога! И если для этого следовало бы отказаться от речей и общественных дел — вас бы поняли...

Когда мы прощались, перед отъездом, он сказал моей дочери:

— Помолитесь за меня Богу, чтобы я начал писать...

* * *

Речь идет не об одном только Бялике, он уже успокоился, он уже там, наверху, он навеки останется в каждой еврейской душе.

Истинные художники и поэты сжигают в конце концов свою жизнь во имя народа, и хотят они одного: любви. И если евреи, как и все человечество, утратили сегодня свою старую форму религии — нам все же еще остаются искусство, поэзия и любовь...

1934

 

Листки

Несколько слов, товарищи, по теме, на которую вы мне предложили высказаться поподробней.

Мое мнение о еврейской живописи.

Давно ли в еврейских художественных кругах шел спор о так называемой еврейской живописи?

В суете и запальчивости была объявлена группа еврейских живописцев, среди них Марк Шагал.

Когда это бедствие произошло, я жил еще в Витебске, недавно вернувшись туда из Парижа, — и я в душе рассмеялся.

Занят был я совсем другим.

С одной стороны — открытие «Нового Света», того самого еврейского мира местечек, который так ненавидит Литваков: мои улочки, сутулые старожилы-селедочники, зеленые евреи, тетки с их расспросами и приставаниями:

— Ты ведь, слава богу, уже большой...

А я их все рисовал.

С другой стороны — я был моложе тогда на сто лет, и я всех их любил. Просто любил...

Вот в это я и был погружен, это больше меня занимало, нежели мысль о том, что меня помазали, благословили быть еврейским художником.

Когда-то еще в Париже, в моем «Ларуш», в комнате, где я работал, до меня доносились сквозь «испанскую» стенку голоса спорящих эмигрантов-ев-реев:

— Так что ж, по-твоему, Антокольский не был, в конце концов, еврейским художником? Израэлс — не был? Либерман — не был?

Тускло горела лампа, освещая мою картину, стоявшую вниз головой (так я работаю — веселитесь! ), и под утро, когда небо над Парижем стало светлеть, я весело расхохотался над этими бездельниками — моими соседями с их рассуждениями о судьбе еврейского искусства:

— Мелите, ребята, а я буду работать!

Вы, представители всех стран и народов! — к вам обращаюсь я. Признавайтесь, сегодня, когда в Кремле — Ленин, когда в доме ни щепки, печь дымит, жена злится, — есть ли сегодня «национальное искусство»?

Ты, мудрый немецкий Вальден, и вы, многие другие, работающие на радость искусства интернационального, утонченнейшие французы Метценже и Глейз (если они еще живы), вы ответите мне:

— Шагал, ты прав!

Евреи, если им это по сердцу (мне-то — да! ), могут сетовать, что нет больше тех, кто расписывал деревянные местечковые синагоги, нет больше резчиков, вытачивавших деревянные «шулклаперы» (ша! я их видел в сборнике Анского — и испугался).

Но какая, собственно, разница между моим скособоченным прадедом Сегалом из Могилева, размалевавшим могилевскую синагогу, и мною, расписавшим Еврейский театр (хороший театр) в Москве?

Поверьте, немало вшей проползло по обоим, пока мы с ним валялись — кто на мостках, кто на лесах, хоть в театре, хоть в синагоге.

И потом, я уверен: перестань я бриться, вы узрели бы точный его портрет...

Кстати, мой отец.

Поверьте, немало трудов я вложил, и немало любви (и какой! ) мы с ним оба вложили в это дело — с той только разницей, что он принимал заказы на вывески, а я учился в Париже, о котором он тоже что-то такое слыхал.

И однако. Ни я, ни он, ни другие (есть такие) — это еще не еврейская живопись.

Почему, в самом деле, не сказать правду?.. Откуда ей, этой еврейской живописи, было взяться? Из статьи, которую обо мне вдруг пишет Эфрос, или из «академической пайки», выданной мне Левитаном? 1

Было японское искусство, египетское искусство, персидское, греческое. Но начиная с Ренессанса национальная живопись постепенно исчезает. Приходят художники—индивидуальности, граждане той или иной страны, родившиеся там или тут (благословен будь, мой Витебск) и нужна слишком дотошная регистрация и очень усердный чиновник (еврейского паспортного стола), чтобы каждого художника «про-национализировать».

При том, что я думаю:

Не будь я евреем (в том самом смысле, который я вкладываю в это слово) — я бы не был художником или был бы совсем другим.

Тоже мне новость!

Сам для себя я прекрасно знаю, на что этот народец способен.

Но я так, увы, скромен, что и сказать не могу — на что он способен.

Шутка сказать, что он, этот народец, создал.

Захотелось ему — создал Христа и христианство.

Захотелось ему — дал Маркса и социализм. Так возможно ли, чтобы он не явил миру живопись?

И явит!

Убейте меня, если нет.

1920

Примечания

1. Имеется в виду А.И. Левитан (1859—1933), художник-жанрист, брат И.И. Левитана.

 

Приходит время

Мне представляется особенно примечательным, что в дни еврейского траура по павшим героям Варшавского гетто мы сегодня присутствуем на вечере поэта, живого борца молодой страны, бьющей общего нашего врага, на вечере борца, воспевающего героизм, мужество и ненависть к врагу. Благодарю всех вас за добрые слова в мой адрес, но я полагаю, что это слишком большая для меня честь — быть здесь, на этом вечере, тем, что у евреев называется «целый мэхутн»!

Я искренне рад вместе с вами отпраздновать выход в свет книги Фефера, жаль только, что сегодня его здесь нет; во-первых, нам всем было бы веселей, во-вторых, я не чувствовал бы себя этаким «узурпатором»: ведь это Феферу принадлежат полнозвучные стихи, все почести должны быть оказаны ему, а я только — как бы это сказать? — лишь подсвистал его песне...

Но вечер этот — и не одного Фефера, а всех тех, кто хочет еще раз, хотя бы в мыслях, выразить свою преданность нашей с вами, и его, Фефера, великой Родине, являющей сегодня величайшее из искусств — быть выше искусства...

Для меня было двойной радостью — что-нибудь сделать для книги Фефера, правда, очень немногое, как я уже сказал, и притом в спешке, в той спешке, когда торопишься высказать свою любовь — к народу и к Родине...

Как с поэтом я познакомился с Фефером первый раз в Москве, в разгар революции, в зале Еврейского государственного Камерного театра, где я работал, а потом встречал его в Малаховке, где я обучал детей в колонии, по соседству с писателями Добрушиным, Нистером, Гофштейном и другими... Это было новое имя, имя поэта, который пришел и сказал: «Тихо, вы — люди воздуха и художники воздуха, — мы явились, неся «просторечье»...» Я взглянул тогда на писателей: никто не испугался.

* * *

Минуло более двадцати лет. Я успел окунуться во все беды, а может, и радости, выпадающие художнику двадцатого века. Я прошел Париж — столицу мировой живописи.

И когда сюда прибыл мой давний друг, великий актер Соломон Михоэлс, а с ним — Фефер, то мы увидели истинного, от рождения, еврея-революционера и истинного поэта, воспринявшего общееврейскую поэтическую традицию и вписавшего в нее новую главу — о своей стране, обновленной Родине...

Это не та уже страна, где я, к примеру, ребенком прятался под кровать, когда за окном проходил по улице «городовой». В моем представлении эта страна была тогда размером с наш двор, а сегодня она простирается перед поэтом Фефером «от моря до моря», и он поет об этом, и он свободно и вольно ездит по ней, вместе с такими же, как и он, молодыми...

* * *

Сегодня (как и всегда, кстати) истинное пластическое и поэтическое начала следуют ходу жизни и устремленности человека-художника.

Вот почему трудно шатающемуся художнику — вместе с ним шатается и его творческое начало.

Да, я, художник, которого считают «смещенным», с искаженным стилем и содержанием картин, — я люблю поэта Фефера, о котором полагают, должно быть, что его направление, поэтический путь, наоборот, совершенно «ровен»...

Сегодня существует два вида поэзии — надреальной, прекрасный образец которой в Советском Союзе являет русский поэт еврей Пастернак, и поэзия, характерными чертами которой обычно представляется так называемая «прямолинейность» и ясность выражения. Это — например, поэзия Фефера.

Но как идеалистическая поэзия, которая, в сущности, тоже проста и прямолинейна в своем истинном проявлении, так и поэзия «простая и прямолинейная» — обе они стоят на высших ступенях движения духа, если они вобрали материю ясного слова и формы, и только поэты, не достигшие этих высот в искусстве, хромают, как в жизни, и мучают нас и себя.

Я люблю «контрасты», в них таится истинная гармония.

Я всегда помню один из многих примеров, где полюса в искусстве сходятся. Вот классический реалист Пушкин с его глубинным отшлифованным ритмом и — пламенный романтик Бодлер, окутанный снами ядовитых цветов: разве они не встречаются где-то на верхней ступени истинности?

Вспоминаю последние эксперименты на выставках в Париже, когда рядом с картиной старого «примитива» средневековья, такого, скажем, как Джотто, может висеть Пикассо, а тут же — доренессансный Монтенья, а возле нашего Модильяни — византийская икона или полотно художника-революционера, натуралиста Густава Курбе, сбрасывавшего в дни Парижской коммуны Вандомскую колонну, или чарующий возрожденец Джорджоне, и так далее. И это не «эклектизм», напротив!

Мне не хочется углубляться в эту проблему, поговорим лучше о книге. Я всегда мечтал работать над книгами, сливаться с литературой, как нашей, так и — других народов, начиная с Библии, Лафонтена, Гоголя, Переца, Шолом-Алейхема и кончая живущими сегодня. Эту работу я понимал не как иллюстраторство как таковое, но — родство, с родственность в искусстве, потому что помимо, конечно, того, что всякое искусство имеет свои законы и свои средства выражения, через все искусства проходит некая «линия сердца», все их равно единящая.

Удалось ли это творческое единение мне и с кем больше — с христианами или с евреями, — вопрос иной...

Мне вообще доставляет радость видеть живого человека, но в поэте Фефере я вижу не его одного, но — целую страну, ландшафт, народ. Его строки — пышут жаркой страстью героев, над ними — словно поднимается горячее марево, зной от земли, в них — дыханье нового человека...

* * *

Когда я был молод, я хотел объять необъятное.

Сейчас я хотел бы «объять» лишь одно — живопись и написать несколько картин. Но это очень трудно, потому что они должны «парить», ибо только тогда они смогут запросто пойти по земле; но ведь именно тогда их перестают понимать, потому что слишком уж это просто...

«Крестный путь» художника.

Много лет назад, до войны, я задавался вопросом: «Должен ли художник пытаться направлять нашу жизнь в искусстве, указывать путь в искусстве? Как же все остальные люди, разве не должны и они являть коллективное свое искусство жизни? Или для художника мало работать и этим быть полезным своему народу и человечеству? Почему же, какие силы срывают его сегодня с места? Разве мало, чтобы наше искусство обращалось с холстов к глазам и сердцам человеков? »

Но живопись была тогда как невеста, вся зарывшаяся в свои вуали и шлейфы. А потом она начинала тосковать в своем замке — и ее просто «покупали за деньги».

Но и как, в самом деле, можно спокойно сидеть и писать фантастические книги или картины, когда жизнь фантастичней всего?

И я говорил много лет назад, до войны, о нашей культуре:

«Наша культура — не только Спиноза, Фрейд, Эйнштейн, Менделэ, Перец, Шолом-Алейхем, Бялик, Израэлс и Писсаро, это сегодня — и наши евреи из народа, рабочий люд всего мира с его острым и пламенным взглядом и кулаками, дающими отпор — и сейчас, и впредь — нашим врагам, за все наши унижения.

И я бы хотел одного — быть в их рядах, быть там, где совершается это.

Наши враги, которые, вместо того чтобы черпать свет древней нашей духовности, жаждут одного — крови, нашей крови, чтобы она опьяняла их, придавала им смелости в преступных их замыслах.

И как художнику мне не столь важно, чтобы все мы стали ценителями и знатоками искусства, но пусть в нашу жизнь войдет дисциплина, как в настоящем искусстве, чтобы мысли, и слова, и поступки наши, чтобы вся наша жизнь освещалась лучом той «красоты», без которой мы тысячи лет сгибали спину...»

* * *

Сегодня — не время искусства. В мире война. Все объято огнем — а люди, смотрите, собираются, чтобы говорить о культуре, о поэзии, живописи, ибо это — тоже наше оружие...

Сегодня мы, художники-евреи, подобны траве под косой. Или другой траве — красивой, кладбищенской. Мне больно, что именно я говорю это, я, который никогда, в сущности, пессимистом не был. Напротив!

Художники часто бывают одиноки, бедны, без друзей, без «меценатов». Они ссорятся между собой и с самими собой.

Но сколько раз, бывало, художники первыми подавали пример, расшевеливали театр, литературу...

* * *

Наступает пора, давно пришло уже время действий.

И сердце тает у меня в груди, когда я слышу голос героев, закапывающих в могилу старый мир и наших врагов...

Эти герои зовут и нас к новой жизни. Мы, художники и писатели, первыми должны их услышать. Это нужно для нас самих.

Почему, почему мы спохватываемся только на баррикадах или уже в гетто — перед смертью? Почему — не пока мы живем?

Почему сегодня приходится нам вновь доказывать наш гений и нашу жизнеспособность — в многочисленных гетто, восстаниях, в Сопротивлении? А в обыденной жизни, покуда над нами топор не навис, мы — враги сами себе и друг другу. И как часто охватывает меня отчаянье.

Десятки лет моего витания в небесах хорошо показали мне то, что происходит на земле...

* * *

Ужасно, как бьет нас враг! Ужасно, как соглашательски молчат некоторые народы... Но еще ужаснее видеть, как мы вместе плачем над могилами жертв и не крикнем друг другу: «Наступила пора, когда мы подаем друг другу руку, чтобы узнать друг в друге брата, не допустить нашей гибели...» А ведь враги наши видят издалека выражение наших глаз — это для них как «барометр». Как сверкают сегодня глаза героев на полях битв, в руинах восставших гетто, в Советском Союзе и у первопроходцев Эрец-Исроэля! И чем больше мы будем требовать от себя самих, тем больше получим мы от других. Что дадим — то получим...

* * *

Я думаю о «елее», который смягчает сердца и от которого перестают скрипеть дверцы души, и путь становится глаже: мы, художники, писатели — нуждаемся в нем больше всех...

Без этого «елея» — наш стиль и все наше творчество засыхают, чернила — засыхают, краски — засыхают, так что в конце концов ничего не остается: ни идеала, ни цели, ради которой стоило б жить...

И я бы закончил затянувшееся мое слово «молитвой» — мольбою не к Богу, которого я еще не изобразил (не в синагогах, где я занимался росписями, а для себя самого), мольбою о том, чтобы я, чем старше, старее я становлюсь, все явственней слышал бы наш древний и новый наш шаг... И чтобы этим шагом — все вместе — торили бы мы наш путь.

1944

 

Миссия художника

По правде сказать — не по себе мне выступать перед столь обширной аудиторией, а не размышлять в интимном кругу друзей или беседовать с самим собой. Я — художник, и, если позволите такое выражение, художник сознательно-неосознанный. В мире искусства есть мир понятий, очень трудно обозначаемых. Но зачем же ломиться в двери, к тому же — в такие, которые, как мне кажется, иногда открываются сами, без лишних слов и малейших усилий.

Я хотел бы заметить, что одно из главнейших начал в живописи (если мы говорим об этом искусстве) — это вкус, чувство меры в живописи (une dose juste de peinture). Но людская среда, окружение художника, если оно неблагоприятствует ему, способно ослабить, а то и вовсе убить это чувство. Да будет благословенна страна и ее природа, способствующие развитию художника, обогащению его врожденных способностей. Остальное зависит от той человеческой атмосферы, которая так же важна для художника и необходима, как для картины — рама.

Здесь, в Новом Свете, я снова думаю о своей жизни и своей работе во Франции, где я провел более тридцати лет.

Я покинул родину в 1910 году. Тогда я пришел к решению, что мне нужен Париж. Почва, питавшая корни моего искусства, — это был город Витебск, но моей живописи был нужен Париж, как дереву необходима вода, чтобы оно не засохло.

Россия имела две художественные традиции: самобытно-народную и религиозную. Я жаждал искусства земного, искусства из почвы, а не из головы. Я имел счастье родиться в среде простого народа, но народное искусство, хотя я всегда и любил его, удовлетворить меня не могло. Народное искусство — бессознательно, оно исключает осмысление средств совершенствования, цивилизацию. А меня всегда влекло к изящному в живописи. На моей родине рафинированное искусство — было искусство религиозное. Я признавал высокие достоинства иконной живописи и ее традиции, к примеру, шедевры Рублева. Но это было — по содержанию и по форме — религиозное, ортодоксальное искусство, и как таковое — мне чуждое.

Чтобы постичь и освоить рафинированность искусства мирского — мне нужно было припасть к роднику Парижа. Замечу, кстати, что все мои странствия вообще всегда продиктованы были сугубо творческими интересами. У меня, сына трудящегося человека, не было, например, оснований покидать родину, которой мое искусство остается верным до сего дня. Но, как художник и человеческая личность, как человек из народа (а я. считаю людей из народа наиболее чуткой и восприимчивой частью общества), я чувствовал, что высочайшую утонченность в живописи можно найти только во Франции. В этом, думаю, корень моего многолетнего дуализма, двойственности, в этом — причина моей абсолютной неспособности адаптироваться, осесть где-либо, почувствовать себя дома.

О чем я мечтал и что нашел я в Париже? В те времена художники занимались еще чисто техническими поисками. О художественном пространстве, к примеру, не говорили. Либо это была очередная, «текущая» теория, из тех, что так же быстро уходят, как и пришли. В те прекрасные времена технических откровений художники большей частью молчали. Молчала ли их душа из скромности или по причинам иным — не знаю...

В Париже я не стал разыскивать адресов академий, не искал встреч с профессорами. Сам город учил меня, его улицы, торговцы на рынках под открытым небом, кельнеры в кафе, сторожа, крестьяне и рабочие. Над ними над всеми разливался удивительно вольный, свободный свет. Этот свет, только-только как будто рожденный, пронизывает полотна великих французских живописцев. Я не мог не думать про это. Только такое сиянье свободы (ярче всех источников искусственного сиянья) может дать жизнь картинам, в которых технически-революционные новшества так же естественны, как человеческая речь или жест. Я был молод и лишь смутно догадывался тогда, почему я не видел такого света, сияния в других странах. Может быть, видеть его надо не только глазами разума, но и глазами души? И как внове и совсем другим взором глазела моя душа на все те «академии», которые щедро распахивали передо мной улицы и рынки Парижа. Я видел источники, из которых пили Шарден и Сезанн, а дальше, за воротами Парижа — ландшафты, не старые пейзажи музеев, а чувственно-ощутимые, с подрагивающим в них временем, вибрирующие ландшафты Писсарро, Ван Гога, Моне и Сера. Эти неожиданные ландшафты, предметы и люди, освещенные, осиянные вольным светом свободы, — словно купались в красках. Таких картин я прежде нигде не видал. Это было наивысшее выражение эпохи — средствами тончайшими и современнейшими.

Прямо с улиц или полей вы попадали в залы Лувра, где Революция, найдя новый источник, продолжала и расширяла свое течение.

Как-то друг, с которым мы приехали в Париж, сказал мне: «Бедные мы, бедные! Здесь все уже сказано. Надо покупать билеты и возвращаться домой».

Но я остался. Остался один. Я был глубоко затронут всем тем, что мне открывалось. Мой энтузиазм получал все новую и новую подпитку — и не иссякал!

Живя во Франции и принимая участие в этой революции живописи, я мыслями возвращался все время домой, в родной город. Сомнения и грезы, мучившие меня когда-то на родине, снова проснулись и не давали покоя.

Сказать определенно: каким именно живописцем хотел бы я быть? — я не говорю: мог бы быть! — весьма трудно. Я не мог представить себе живопись как профессию, как средство заработка. Картины, — размышлял я, — создаются не для украшательства. Искусство, — говорил я себе, — это некая миссия, и не пугайся этого слова. Что бы ни представляла собой революция реалистической техники, — она затронула только верхний, поверхностный слой. Не так называемый реальный цвет достоверно «окрашивает» объект, не то, что мы называем «перспективой», дает глубину, не свет и тень освещают предмет и не третье измерение кубистов позволяет увидеть субъект со всех сторон.

Возможно, я имел в виду особый «взгляд на мир», некую концепцию, неохватываемую границами нашего зрения? С такими мыслями — в пору формально-технических поисков в пределах реалистической живописи — нужно быть готовым ко многим обвинениям и упрекам, в том числе — в «литературности». И бледнел я при этом слове не от страха и не из ненависти — было мучительно слышать, что это слово исходит от них!

Я, как в зеркале, видел себя одиноким, для всех чужим.

Очарованный «глазом» французских художников, их чувством меры, я в то же время терзался вопросом: а что, если существует и другой «глаз», другой способ видения?

Скажем, деревья, которые писал Моне, — они хороши для него, для Моне. Но может быть, эти деревья ждут, когда их явят миру еще раз и — совершенно иными? Может быть, есть еще измерения — четвертое, пятое, а не только те, что доступны нашему глазу? И эти измерения — вовсе не «литература», «символизм» или то, что называют «поэзией в живописи». Может быть, существует нечто в высшей степени абстрактное, нечто суммирующее все пластические и психологические контрасты, нечто «прокалывающее» наш глаз новым видением, доселе неведомым?

Вот такие мысли и ощущения владели мной в Париже в 1910 году. И разве я сам не пытался убежать от «литературы», от символизма в живописи? Она была насквозь «литературной» — живопись, которую я видел не только в композициях всех великих «романтиков», но и у импрессионистов, и у кубистов, ибо литература в живописи — это все, что с начала и до конца может быть объяснено. Мне казалось, что только через «мертвый» натюрморт или пейзаж (и не только когда деформируют их поверхность) можно вдохнуть новый дух жизни в тот же пейзаж или натюрморт. Я как бы раздвоился: с одной стороны — меня восхищали блестящие образцы формального искусства, которые можно было увидеть у Делакруа, Энгра, Шардена; с другой стороны — какая-то тоска затаилась в душе и искала выхода.

Я делился моими сомнениями с друзьями — это были поэты Блез Сандрар и Гийом Аполлинер. Сандрар читал мне свои стихи — свободные, как распахнутые окна. Читал и поглядывал на мои картины, и этим, на свой лад, утешал меня.

Что касается Аполлинера, то в его обществе я чувствовал себя не слишком уютно: он был сама деликатность. В то время он весь отдался кубизму. Пикассо уже воссел на свой трон. Я и мечтать, разумеется, не мог о том, чтобы привлечь к себе внимание такого метра, как Аполлинер. Самая большая моя амбиция была — выставиться в салоне «Индепендант». Этот салон славился как самая революционная и независимая школа и был открыт для любого живописца.

Но тут Гийом Аполлинер пришел ко мне в мастерскую, в мой «Ларуш». Именно там он в первый раз произнес магическое слово «сюрнатурель». И, точно переведя дыхание, снова его повторил: «Сюрнатурель». По правде сказать, я тогда почти и не понял, что бы это словцо могло означать.

Период 1914 года носил название «героической эпохи французской живописи», подобно былой «героической эпохе» итальянской живописи или испанской. «Героическая эпоха» стала возможной, в основном, благодаря блестящим техническим достижениям во французской живописи, явившимся результатом основательного пересмотра прежних художественных методов и усвоения техники многих предшественников. Подвергали ревизии и часто «стилизовали» примитивы древнего человека, египетское искусство, ассирийское и негритянское искусство, а также заново открываемую живопись таких художников, как Пьеро делла Франческа, Пауло Учелло, Мазаччо, Эль Греко, Гойя и другие. В этой «ревизии» всей предшествовавшей живописи можно видеть некий конвульсивный поиск древних и новых богов, тут перед нами открывается трагедия, кризис человеческого духа, наиболее полно выразившийся в живописи. В эпохи, когда старые религии и прочие идеи распадались, человечество всякий раз страстно надеялось найти новый источник света и содержания жизни.

Разве не в этом миссия искусства?

В героическую эпоху французской живописи стало ясно, что пластическая, техническая революция огромного масштаба действительно произошла.

Взять, к примеру, Делакруа и Моне. Делакруа определенно злоупотребил свободой, тонируя (и даже копируя) картины-грезы Рубенса. При этом — с такой смелостью, что белый тон на картинах Делакруа просто ошарашивает своей неожиданностью и случайностью импрессионистского толка. Не говоря уж о его рисунках. Моне изучил черный и серый цвета Гойи, Ван Гога и просто-таки приглашает посмотреть на его «фовизм», сложившийся, кстати, и под влиянием японской гравюры. А явление Курбе демонстрировало, по моему мнению, не столько новую мораль и социальную идеологию, сколько идеологию пластики. Импрессионисты открыли для себя научные теории цвета Гельмгольца и распахнули ворота живописи так широко, что невозможно не увидеть в нем, в импрессионизме, примечательнейшего события в истории искусств.

Сезанн приложил ко всему этому учение Тинторетто, признав символическую ценность черных и коричнево-красных венецианских расцветок. Сюда надо добавить изучение Эль Греко, византийской фресковой живописи и геометрии, к которой — как латинянин — питал слабость Сезанн.

С Сезанна началась настоящая ядерная реакция в живописи, в ее геометрии — факт, который иногда истолковывают как близость Сезанна к традициям французских примитивистов, авиньонской, например, школы.

Сезанн загнал кубистов в кубизм, и если сам он

брал свой кубизм у природы, то кубисты все больше и больше впадали в определенную стилизацию и отдалялись, таким образом, от природы, что, кстати, и дало нам прекрасную декоративность кубистических гравюр и клееных картонов.

Разразилась первая мировая война. Я покинул Францию и вернулся в Россию. Война 1914 года оказалась для меня не только школой жизни, но и своеобразной школой живописи. Я опять увидел небеса и ландшафты моей страны, не столь, может быть, красочные, как небо Франции, но теперь я смотрел на них другими глазами.

Вдали от кафе и салонов Парижа я спрашивал себя: эта война — не начало ли она всеобщей переоценки ценностей?.. Последние формы так называемых реалистических школ — импрессионизм и кубизм — казались мне устаревшими, на поверхность всплывало то, что прежде называлось «литературой».

Люди гибли на полях сражений, бились за цели, часто им непонятные. Сама жизнь вышла на арену, творя новые психологические, если так можно сказать, — внелогические элементы, создавать «контрасты», без чего искусство неполно и непонятно.

Русская революция внесла во все это новые, совершенно иные тона. Великий переворот грянул вдруг, нежданно, он был поднят тем всенародным духом, в сравнении с которым так незначительны деяния одного.

Революция всколыхнула меня всей силой, овладевающей личностью, отдельным человеком, его существом, перехлестывая через границы воображения и врываясь в интимнейший мир образов, которые сами становятся частью революции.

Возвратившись в 1922 году в Париж, я, к удивлению своему, застал там новое поколение художников, группу сюрреалистов. Довоенный термин «литература» — то, что в 1910 году было трефным, — стало теперь кошер и у многих находило поддержку.

Я тогда был еще очень мало знаком с их искусством, и мне казалось, что я нахожу в них что-то из того, что я сам чувствовал в годы 1908—1914. Но только зачем, думал я, прокламировать так называемый «автоматизм»?

Как фанатично и алогично ни выглядели бы композиции, построения моих картин, я пришел бы в ужас при мысли, что в них есть что-нибудь от «автоматизма». Если в картине 1908 года я положил мертвеца на улице, а скрипача поместил на крыше или на картине («Я и мое село», 1911) изобразил юную молочницу и теленка внутри коровы — то это я делал не из «автоматизма»...

Если даже «автоматизм» и помог какому-то художнику написать хорошие картины или поэту — хорошие стихи, то это еще не дает оснований для провозглашения автоматизма как метода. Нельзя, например, художника, писавшего деревья с голубыми тенями, называть — по этой только причине — импрессионистом. В искусстве все должно вытекать из всего течения, движения жизни, из всего нашего содержания — и сознательного, и бессознательного.

Есть люди, пугающиеся слова «мистика»; они придают этому слову религиозно-ортодоксальный смысл. Нам следует очистить этот термин от подгнившей его шелухи и понимать его в очищенном значении. «Мистика! » — сколько раз это слово мне бросали в лицо, точно так, как раньше обвиняли меня в «литературе». Но разве существует на свете хоть одна великая поэма, лишенная мистического элемента? Или даже одно-единственное значительное социальное движение? Разве не распадается, не отмирает любой организм (индивидуальный или общественный), если ему недостает мистической силы и чувства, мистического смысла? Нечестно нападать на мистицизм после того, как именно нехватка или отсутствие мистицизма чуть не погубило Францию. При этом мы должны, конечно, различать два вида мистицизма, и последняя война, которую мы только что закончили, и должна была, собственно, поставить перед собой великую задачу: одержать победу над дурно понятым мистицизмом, который был использован для жестокостей и преступлений, — победу над односторонним мистицизмом нашего врага...

А потом мне то и дело приходилось слышать: «Прошли добрые старые времена, когда живопись питалась, в основном, элементами внешнего мира, мира формы, линий и цвета. Нас теперь интересует не один внешний мир, но и внутренний мир грез и фантазий». Не могу забыть с напором сказанных слов одного художника с претензиями на модернизм: «Знаете, милосердие нынче не в моде». Что ж, если он сказал правду — тогда все просто и окончательно...

Все красивые слова о пресловутом «чистом искусстве» и плохой, «литературной» живописи привели без труда к тому общему для нас состоянию, в котором мы пребываем последние годы. Недостаточность гуманизма в искусстве была злым предзнаменованием и предчувствием современного, сегодняшнего зла. Пример великих школ и великих мастеров нашего дела учит нас, что истинно прекрасное в живописи не может согласоваться с античеловеческими и негуманитарными тенденциями.

Вот что следовало приветствовать в молодом поколении французских художников — это их поиск нового. Но эта капля свежей, юной крови была влита в старческий организм. В свое время, вспомним, такие живописцы, как Коро и Пуссен, не боялись оставить страну и искать новых открытий на чужбине — с тем чтобы потом развивать их на родной почве. Флаги грубого национализма не развевались тогда над их головой, и всякое странствие было благословением для художника и для его родины.

В связи с этим следует напомнить, как полезны были для меня, в творческом смысле, поездки в Голландию, Испанию, Италию, Египет, Израиль и даже на юг Франции. Там, на юге, я впервые увидел такой густоты зеленый цвет, которого никогда не встречал на родине. В Голландии я открыл для себя интимнейший трепещущий свет, напоминающий зыбкий воздух между поздним полуднем и вечером. В Италии я нашел тот мирный покой музеев, который порожден солнцем. В Испании я был счастлив обнаружить мистическое по содержанию, хотя и жестокое, вдохновение, певучесть испанского неба и народа Испании. А в Израиле мне открылась Библия и еще что-то такое, что есть часть моего существа.

Несколько слов о себе.

В моих картинах нет фантастических историй, сказок, народных легенд и преданий. Французский художник Морис Денус сказал как-то о французских «синтетиках», что с 1889 года их картины «поверхностно покрыты красками, аранжированными в определенном порядке». Для кубистов картина была поверхностью, покрытой — опять же в определенном порядке — формами вещей и предметов. Мне — картина видится как поверхность с изображенными на ней предметами, животными, человеческими созданиями согласно определенному внутреннему порядку, где логика и иллюстративность не имеют никакого значения.

Перед войной 1914 года меня упрекали в «литературе». Сегодня говорят, что я художник фантастических легенд и сказаний. На самом же деле моя цель — компоновать, конструировать картины архитектонно, точно так же, как это делали — на свой лад — кубисты, пользуясь теми же средствами формы. Импрессионисты покрывали свои картины кусками света и тени; кубисты — кубами, треугольниками и контурами, гитарами и вазами. Я стараюсь наполнить картину объектами и фигурами, которые я рассматриваю как звучащие формы... формы, полные чувственности, придуманные для того, чтобы придать всему видимому новое измерение, отличное от того, которое нам дает геометричность кубистов или набросанные, нагроможденные цветовые пятна импрессионистов, для меня, впрочем, недостижимые.

Я против определений «фантазия» и «символизм». Весь наш внутренний мир — это действительность, причем более, возможно, действительная, чем мир, который мы видим.

Импрессионизм и кубизм показывают нам либо одну только сторону объекта, либо элементарный контраст между светом и тенью. Но объект, представленный только в одном каком-то аспекте, неспособен передать сущность, этого недостаточно для выражения главной сути картины. Кубизм, как мне кажется, ограничивает возможности морального самовыражения, я нуждался в большей свободе.

Позже, когда я увидел в Германии явное предпочтение экспрессионизму, я почувствовал, что мой взгляд на кубизм и абстракционизм оправдан. Еще более я утвердился в этом потом, приглядевшись к новорожденному сюрреализму. Сюрреализм был последней попыткой освободить искусство от традиционных форм выражения. Будь сюрреализм глубже в своей внешней и внутренней выразительности, он, возможно, выкристаллизировался бы в очень серьезное художественное движение.

Что же касается пресловутой «литературы» в моем творчестве, то часто я чувствую, что в своем методе использования элементов я больше, кажется, свободен, более абстрактен, чем Мондриан или Кандинский. Абстрактен не в смысле нереальности изображаемого — абстракция этого рода более, по-моему, орнаментальна, декоративна, чем даже реалистическая живопись, к тому же охват ее всегда ограничен и служит лишь фоном для картины. Абстракция предполагает нечто такое, что спонтанно возникает из всей суммы пластических и психологических контрастов и открывает перед глазами зрителя образы незнакомых ему объектов, находящихся психологически и пластически вне времени и земного пространства. В моей картине (1910—1911), представляющей женщину без головы и с молочными ведрами, я отделил голову от тела, потому, что мне нужно было именно здесь пустое место. В картине «Я и мое село» я поместил молочницу и теленка внутри коровы потому, что такой образ мне понадобился именно здесь, на этом месте.

Я использовал в своих картинах животных, людей, петухов и провинциальную российскую архитектуру как источник форм, потому что они — часть данной страны, страны, откуда я родом. Все эти названные объекты оставили, несомненно, более глубокий след в моем сознании, нежели все остальные впечатления, полученные мной когда-либо позже. Каждый художник имеет свою родину, свой родной город, и, хотя потом на него воздействуют и влияют другие среды и сферы, какой-то основной штрих остается в нем, аромат родины живет в его произведениях. Я не хотел бы быть ложно понятым: речь идет не о тематике, не о теме в присущем старым академикам смысле, речь идет, если так можно сказать, о почерке художника. Это сразу, например, обнаруживается в характере деревьев или игроков в карты у Сезанна, который родился в Эксе; в искривленных горизонтах Ван Гога, уроженца Голландии; в почти арабском орнаментализме нашего Модильяни—рожденного в Италии...

Что меня сильно беспокоит — это невнятность — начиная от импрессионистов — художественного языка, его какая-то необязательность, относительность, хотя внешне он часто и принимает правдоподобно-конкретные «силовые линии». Этим, по-видимому, и можно объяснить художественные «экскурсии» — в поисках новых стилей и содержаний. Человек всякий раз ищет новое: ему необходимо заново открыть неповторимость своего собственного языка, схожего с языком окружающих его людей, тоже открывающих рот для того, чтобы высказать свою единственную истину. И все человечество в целом ищет новый язык — не возвращаясь вспять и не удовлетворяясь, естественно, имитацией стиля и голоса.

Мы привыкли ругать «литературу» в живописи. Но обогатились ли мы, в самом деле, новым образным языком, новым содержанием?

Войны и революции и являются, может быть, в большой мере результатом человеческого желания найти для себя новое содержание, новый смысл, новую суть. Если мы эту новую суть найдем, то новый художественный язык, новые формы в искусстве появятся наверняка...

1949 или 1950

 

В атомную эру

В парижском еженедельнике «Леттр Франсез» была в свое время напечатана речь Марка Шагала, произнесенная им в мае 1963 года в США, в тесном кругу. Публикация" открывалась предисловием редактора издания, поэта Луи Арагона, который, в частности, писал: «Согласны ли мы с каждым словом, высказанным Марком Шагалом, со всеми его оценками? Вопрос так не стоит. Неужели мы будем дискутировать с ним по поводу его утверждения, что «Библия — самое великое в мире произведение искусства»?.. Мы считаем важным представить нашим читателям текст Шагала — независимо от того, согласны мы с выводами автора или нет, — текст, который мы считаем явлением, ибо автор его — один из крупнейших художников современности. И такое явление не должно пройти мимо внимания современников...»

Речь Марка Шагала

Всю свою жизнь я больше любил послушать других и, насколько хватало способностей, у них поучиться.

Будь я поумней, я оставался бы при моей живописи, ни на что не отвлекаясь и занимаясь работой, которая есть главная цель моей жизни и которую, смею думать, я делаю не для себя только одного.

Радостно знать, что и в наши дни есть люди, которые собираются вместе, чтобы обменяться мнениями по существеннейшим вопросам бытия.

Что может быть более трогательным в нашу эпоху, в нашем человеческом сообществе, на нашей планете Земля — чем желание и готовность прислушаться к душе человека и услышать в ней движение мира, со всеми его вздохами и грезами?

На протяжении сотен и тысяч лет жизнь человеческая была легче, чем сейчас, много легче — в смысле моральном. Человек опирался на ту или иную нравственную основу, уходящую корнями в него самого.

Тому имеются ясные доказательства. Рассматривая творения давних и древних эпох, мы обнаруживаем в них определенное понимание, концепцию мира, выраженную с такой четкостью, что не остается места для сомнений.

Но уже многие и многие годы, с нарастающим постоянством, прежние концепции бытия и мироздания оказываются неспособными больше возвышать человека и наполнять внутреннюю его жизнь. Этого современному человеку не хватает не только для творчества, но и для ежедневного существования.

Говоря об этом, я не впадаю в траур, я не пессимист.

Нет такой силы, которая могла бы заставить меня стать на путь неверия в человека, тем более при том, что я глубоко верую в возвышенность самой природы.

В то же время я убежден, что человеческий выбор, ход жизни и историческое развитие нередко являются результатом определенных космических влияний, которым подвержено как человечество, так и отдельная человеческая судьба.

Но при этом мы все же не можем не спросить: «Почему же мы обеспокоены больше, чем прежде, в последние годы? »

Чем больше человечество, проявляя отвагу, освобождается, так сказать, от своих цепей, тем более одинокой чувствует себя отдельная личность, остающаяся в этой огромной людской массе один на один со своим роком, судьбой.

Я хочу, как всегда, обратиться сегодня к этим вопросам, представляющим интерес для искусства, мало того: являющимся самой сутью искусства, главным свойством его.

Когда появился импрессионизм — словно окно распахнули. Свет стал сиять на горизонте как радуга, освещая нам мир. Но хотя импрессионизм и использовал более сильные, интенсивные краски, мне все же кажется, что в целом общая картина мира как бы смялась, скукожилась — в сравнении, например, с натуралистическим изображением мира Кур-бе...

После импрессионизма явился кубизм, который ввел нас в геометрические подземелья образов и предметов. Потом — абстракционизм; он свел мироздание к элементарным частицам, к материи.

Давайте же подведем итог тому существенному, аутентичному, что мы имеем в нашем бытийном багаже.

Мир принадлежит нам с той минуты, как мы рождаемся, и нам кажется, что мы достаточно вооружены перед жизнью с первого же момента нашего существования.

На протяжении примерно двух тысяч лет мы черпали энергию из того резерва, который питал нас, оберегал и давал содержание, смысл всей нашей жизни. Но в течение последнего столетия в этом энергетическом резервуаре образовалась трещина. Элементы, из которых эта энергия состоит, стали распадаться, и люди начали по-иному видеть такие понятия, как: Бог, перспектива, краска, Библия, форма, линия, традиция, всякого рода гуманизм, любовь, верность, семья, школа, воспитание, пророки, а заодно и Христос.

Может быть, я и сам поддался сомнениям? Я писал чудные картины, отрезал персонажам головы или разрезал их на куски или подвешивал их в воздухе, словно висельников. Я это делал во имя новой перспективы, во имя поиска новых построений и неведомых прежде состояний...

Таким образом, мироздание постепенно превращалось в небольшой мирок, в котором мы, маленькие человечки, вертимся и цепляемся за мельчайшие элементы нашей природы, в которой мы добрались уже до атома.

Это правдоподобие научных достижений и научного постижения природы — не является ли оно пограничной линией, отрезающей нас от источника питания, источника поэзии? Не опустошает ли оно нашу душу? Не ограблен ли человек, у которого отняты другие первоэлементы, дававшие ему на протяжении тысячелетий покой и физическую уравновешенность? Не лишается ли человеческий организм морального содержания жизни и созидательства?

В последние годы мне часто приходится обсуждать этот вопрос, который для себя я называю проблемой истинной химии или истинной формы материи — именно тут я нахожу меру, эталон всякой истинности. Как же рождается, как живет и развивается эта самая, широко мною понимаемая, химия, дающая нам и искусство, и достоверную концепцию бытия?

Отвечаю: она состоит из элементов любви и некоей естественности, натуральности, присущей самой природе — то есть: она не приемлет зла, ненависти и... равнодушия. И если мы, к примеру, до глубины души очарованы Библией, то потому, что, с точки зрения этой химии, Библия — самое великое в мире произведение искусства. Библия содержит в себе высочайший идеал бытия человека на планете Земля.

Появится, возникнет другой гениальный химический состав — человечество примет его и уже ему будет следовать как новой концепции мира и новому пониманию жизни.

Я не столь амбициозен, чтобы объяснять своими словами и все другие великие ценности человеческой истории.

Какую же огромную ошибку совершают те, кто полагает, будто эту самую химию, про которую я говорю, можно добыть в какой-нибудь научной лаборатории или на фабрике или постигнуть ее теоретически.

То, что я называю своеобразной химией, таится в нас. Она — в наших руках, в нашей душе!

Это — свойство врожденное, но и результат воспитания.

Чтобы оставаться в плоскости нашего общего разговора и чтобы точнее быть понятым, я хотел бы, если позволите, рассказать, чем я в последнее время занимаюсь.

Я намерен продолжить библейскую серию, которая найдет свое место в одном помещении — нет, не в музее и не в здании, где молятся, — куда люди будут приходить в поисках нового пластического и нового духовного содержания, о котором я говорил.

Мне кажется, что среди нас есть люди, ищущие того же. Может быть, это — вы, собравшиеся здесь сегодня, а может быть, это будут другие, потом...

Хотя я в себе философских наклонностей не замечал, я хорошо чувствую, что сегодня душит искусство и культуру, и отчасти самую жизнь.

Именно в нашу эпоху, с ее ослабленной основой религиозного чувства — я не хочу вдаваться в исследование причин этого явления — мы не можем не замечать, что искусство 19-го и 20 веков, вплоть до наших дней, было лишь слабым отблеском научных открытий, в то время как искусство Возрождения и предшествующих ему эпох отражало с полной силой религиозный дух или, по меньшей мере, иллюстрировало религиозные чувства времени.

Не могу удержаться от разъяснений: искусство так называемого наукопостигаемого характера или искусство, создаваемое для удовольствия, — имеют, подобно продуктам питания, ценность недолгосрочную. Исторически такое искусство кратковременно и всякий раз потихонечку исчезает.

Говорят, что «хороший» человек может быть плохим художником. Но уж никаким он вообще художником (шире — артистом) не будет, если он «плохой» человек и не личность.

Я знаю, и знаю это определенно, что писать натуру нынче не в моде, во всяком случае — у некоторых художников. После таких мастеров, заявляют они, как Сезанн, Моне, Гоген не осталось выразительных средств для изображения натуры. И любой ценой они избегают натуру. На меня это производит такое же впечатление, как встречаешь, бывает, человека, который ни за что не хочет посмотреть тебе в глаза. Для меня такой человек — феномен, я боюсь его и сам отвожу взгляд.

Знаменитые революционеры искали научные методы для установления порядка в экономической и социальной жизни на земле. Со временем выясняется, что все научные теории такого порядка противоречивы, а также противоречат одна другой.

Изменения как в социальной жизни, так и в искусстве станут, может быть, более надежными, если рождаться они будут не только из головы, но и из души человеческой. Если бы люди более внимательно читали пророков, они там могли бы найти ответы на самые разные вопросы бытия.

Я спрашиваю: не существует ли других революционных методов, кроме тех, которые мы пережили? Не существует ли другой основы для живописи, кроме мотива украшательского (только б понравилось! ), или даже экспериментального, или того, который лежит в истоке живописи пугающей, старающейся чем угодно устрашить человека?

Может, это и наивно и звучит по-детски, но я повторю великую истину: мир и все в мире спасется любовью. Без любви наш мир — шаг за шагом — будет приближаться к концу.

Если бы к теоретическим и научным исканиям можно было прибавить этот элемент любви, то результат для всех нас был бы более справедливый, и с тем большей надежностью его можно было бы реализовать.

В нашу атомную эру мы уже, кажется, дошли до границ. Каковы же они? Мы ведь не хотим свалиться во вселенскую яму...

Прожив на земле немало лет, я узнал разные стороны жизни и понимаю, что легче взобраться на Монблан, чем надеяться, что человека можно переиначить.

Если же говорить о живописи, то я очень много раздумывал о краске, которая называется любовь.

Для меня радостно думать о молодежи, которая станет, надеемся, эхом наших трудов. У меня легко на душе, когда я вижу и верю, что вас, собравшихся здесь, тревожат те же проблемы. Я счастлив надеяться, что мой призыв не останется воплем в пустыне.

1963

 

А. Люснер — Марк Шагал

В парижской еврейской газете «Нае прессе» за 16 июля 1938 года была опубликована переписка А. Люснера, бойца-интернационалиста, сражавшегося в Испании, и Марка Шагала.

Из письма А. Люснера

...В условиях, которые может предоставить окоп, я внимательно прочитал вашу статью и остановился на предложении, в котором вы говорите: «Наша культура — не только Спиноза, Фрейд, Эйнштейн, Менделе, Перец, Шолом-Алейхем, Бялик, Израэлс, Писсарро, это сегодня и наши евреи из народа, рабочий люд всего мира с его острым и пламенным взглядом и кулаками, дающими — и сейчас, и впредь — отпор нашим врагам, за все наши унижения...» Позвольте, уважаемый художник, спросить, разве до сегодняшнего дня вы не видели, что еврейские массы и рабочий люд всего мира не только «острым и пламенным взглядом», как вы пишете, и «кулаками» дают отпор нашим врагам за наши унижения, но что вот уже около двух лет еврейские массы, не удовлетворяясь «кулаками» и взяв в руки мощное оружие, уже не одного сторонника гитлеровского «Майн Кампф'а» заставили изменить свое мнение о том, что мы ни на что не способны. Конечно, ваш возраст не позволяет вам взять в руки винтовку, но вы, товарищ Шагал, своим оружием, которое называется «кисть», — тоже можете бить антисемитизм, как это делаем мы, трудящиеся евреи всего мира...

В одной из атак мне пришлось увести с поля боя и проводить до медпункта товарища Хейфеца, приехавшего сюда из Палестины. Пуля попала ему в глаз. Пока я вел его, товарищ Хейфец сказал мне следующие слова: «Я больше не вижу. Но зато я видел, как из своей винтовки я уложил нескольких фашистов...»

Ответ Марка Шагала

Меня глубоко тронуло ваше письмо, письмо ко мне бойца из Испании. Для меня это огромная честь, ибо я верю, что ваши имена будут сверкать в нашей истории. Я благодарен вам за присланные вами трепетные сюжеты. Я сознаю, что наше еврейское сопротивление против наших врагов приобретает черты и масштабы библейские. Несомненно, эти новобиблейские сюжеты достойны быть увековеченными, точно так, как увековечены мотивы древнееврейские. И если не я — то это сделают позже другие.

Марк Шагал

 

Примечания

1. Это слово написано по-русски.

2. Шагал пользуется именно этим русским словом, адаптировав его на еврейский лад: «фартушет».

 

Столько лет

Время от времени мне хотелось окликнуть кого-то.
Это желание поднимается у меня из души
и ложится на губы молитвой о том,
чтобы среди других цветов расцвели бы и розы —
когда ты явишься ко мне.

Мне хочется окликнуть кого-то и попросить,
чтобы третье мое пробужденье
превратило бы снова
ночь — в красоту.

И я бы, нагой, совсем потеряв голову —
пустился искать тебя.
Где ты?

Только что я проснулся
после сна, длившегося столько лет.
Ты помнишь: вчера еще
я тебя целовал.

Как угар, ты меня усыпляла в своих объятьях.
От дерева к дереву мы перелетали с тобой.
И я искал тебя.

Где ты?

Осень и зима,
весна и лето —
торопят, гонят меня вперед.
Куда?

В твоих руках свеж до сих пор
букет цветов из тех давних дней моей юности,
он еще покачивается и ждет
свадебной ночи.

Ничего не осталось в моих руках,
только годы мои, покрытые пылью.
Я снова и снова искал тебя —
где ты?

Каждый день из множества дней моих
спешит, торопит,
подгоняет меня к ночи,
гонит вперед —
куда?

Я и хочу этого, и не хочу.

Я уже приготовился.
Уже мои крылья сложились
и опять раскрываются —
чтобы тебя подхватить на пути
к небесам.

И все время пока я парю —
я ищу тебя.

Где ты?

Руки тянутся
изображать этот мир, который так рано покинула ты.

Я верю, что душа и губы мои
донесут до тебя молитву.

Мой сон беспрестанно течет из картин
к ногам твоим.
Где ты?

 





































Моя любовь

Где любовь моя,
где греза моя,
где моя радость
всей жизни — до последнего мига?

На каждом шагу я вижу тебя.
Во все мои годы я вижу тебя.
В скорби я вижу тебя и в великой
нужде моей.

Днем и ночью я слышу твой голос.
В каждом ударе часов я слышу твой голос.
Кто ни окликнет меня — я слышу твой голос.
Я слышу твой голос, пока ты молчишь.

 










Я по жизни тащусь

Я глубоко затаил любовь
и спрятал свои картины,
и посреди своей жизни
я — как дерево в лесу.

Кто слышит мой голос?
Кто видит слезы мои?
Кто лицо мое видит,
раздвоенное в лунном сиянье?

Я точно умер, я мертв уже тысячу лет.
Мать подарила мне два луча,
два маленьких рога любви,
блуждающих в моем теле.

Я боюсь открыть рот:
как бы сердце не выпорхнуло.

 











Я удалился

Счастлив соловей —
петь он может без слов.
Я тоже пою и плачу,
и слова льются из глаз.

Плоды рук моих
западут, может быть, в душу
человека, который пожелает на них взглянуть.
Этим светом освещен мой путь.

Но если он, мой друг,
отводит глаза —
я еще глубже ухожу в мое одиночество
и оттуда смотрю на мою тропу, пролегающую в стороне.

Рукою своей я уже прикасаюсь, кажется, к Господу,
а ты все еще не замечаешь,
как удалился я от тебя.
Песня соловья оказалась короткой.
На распутье дорог
я озираюсь и не понимаю: где есмь аз?

 















Об этой ясности

Боже мой, за эту ясность,
которую Ты поместил в мою душу, —
спасибо.

Боже мой, за этот покой,
который Ты поместил в мою душу, —
спасибо.

Боже мой, ночь приближается.
Веки мои опять до утра не сомкнутся,
и опять я буду писать
картины для Тебя —
о земле и о небе.

 









За облаками

Кто-то мне шепчет в ночи:
слова — не краски,
краски — не блики солнца.
Там, за облаками,
душе — дрожать, замирая в страхе предсмертном.

Кто-то мне шепчет:
да не пребудешь в надежде, не жди
проблеска, полосочки света в пути —
и не придется испить самому
слез своих
в конце этой длинной дороги.

Кто-то мне шепчет:
там стоит и ждет крест —
ждет он тебя.

Что за всадник скачет в высотах,
унося меня на руках?

 













Теперь

Во все мои дни я мало молился.
Как он, мой Бог?
Где он?

Слышишь ли Ты меня, видишь?
Мне всегда хотелось окликнуть Тебя, возопить —
но я был так ничтожен.

Теперь я старик.
Ты поднимешь меня к Себе,
мой Бог.

 







По лестнице Иакова

Мир мой заперт,
свет мой гаснет,
наступает конец,
когда улягутся, успокоятся мои краски,
и я, выплакав слезы,
обращу свой последний, умиротворенный взор —
в иную страну, к моим братьям.

К «им восхожу я, спускаюсь
по лестнице Иакова — и течет мой сон.
Ты взгляни, как тяжело мне нести свой крест,
эту истерзанную картину, эту песню,
отыскавшую для себя гнездо
где-то между землей и небом...
Все картины мои — похоронены,
разбросаны по кладбищу.
Слышен запах погасших свечей.
Мертвые певцы появляются со всех сторон
и нараспев читают «Эль-Малэй», Кадиш.

 

















Реквием

С тобою я молод.
Даже если деревья начинают мне угрожать
и небеса — отдаляться, —
глаза твои все равно смотрят в сердце мое.

И когда всякий шаг исчезает в траве,
и когда всякий шаг скользок, как по воде,
и волна за волной ударяет мне в голову, и штормит,
и кто-то меня из-за облака окликает —
с тобою я молод.

Годы мои — как рассыпанная листва.
Кто-то раскрашивает мои картины,
а ты озаряешь их светом.

Улыбка на твоем лице
все яснее сияет из-за облака — и я тороплюсь
туда, где ты, задумавшись, меня ожидаешь.

 












Слово мое

Что оно — мое слово?
Кто на свете сумел изменить жизнь
своим словом?
Ни Моисей, ни Шекспир, ни Данте.
Я не знаю, какими словами мне говорить?
Мой крик — вопль в пустыне,
и я берегу его для себя самого.
Ты один его слышишь,
смотришь в мое лицо,
Ты — тропинка, по которой уходят мои сомненья,
Ты — эхо моей любви.

Ты — весь сжимаешься в голубизне,
лик Твой раскалывается всеми красками,
вокруг Тебя я верчусь
до скончания моих дней.

Земля под моими ногами
уносит меня днем и ночью,
и праздничен я на двух крыльях,
и сладок и горек мой сон.

 

















Примечания

Русское издание литературного наследия Марка Шагала предпринимается впервые и — в силу разных осложняющих обстоятельств — не претендует на исчерпывающую полноту. Трудности такого издания, прежде всего — отыскания и библиографизации текстов, связаны не только с тем, что большую часть своей творческой жизни Шагал провел за пределами нашей страны, но и с той традицией полупризнанности великого художника, которая сложилась у нас на протяжении многих десятилетий. Даже для ведущих некоторых наших шагаловедов явилось открытием (после первых публикаций в прессе), что Марк Шагал писал стихи! Да еще на идиш...

Сложность нахождения и идентификации текстов обусловлена еще и тем, что к своему литературному творчеству живописец Шагал относился не слишком, как бы это сказать, профессионально, нередко позволяя распоряжаться своими сочинениями по усмотрению редакторов и издателей. В случае неудач он, правда, протестовал (как, например, в описываемом в «Приложениях» эпизоде с переводами А. Суцкевера), но разноголосица не только текстологическая, но и «генезисная», что ли (на каком языке написан тот или другой текст? ), была внесена. А поскольку жизнь художник прожил долгую, то и набралось этих разночтений и спорных моментов за 80 лет (если говорить о стихах) сочинительства — немало. История расследования происхождения некоторых текстов напоминает порой настоящий детектив.

Стихотворения

Стихи для Марка Шагала были чем-то сугубо интимным, вроде записей в дневнике, который, конечно, потом может оказаться изданным, но — не для того ведется. Они и появлялись в печати, стихи Шагала, лишь эпизодически, по тому или иному случаю (например, к 4-й годовщине смерти Беллы Шагал) или в результате настойчивости того или иного печатного органа.

Как уже сказано, не считая себя в литературе профессионалом, Шагал позволял редакторам — не вторгаясь в строку (кроме случаев приведения в грамматико-литературную норму его «литовского» диалекта) — менять конфигурацию и последовательность строф, перекомпоновывать их. Что касается его «литовского» идиша, то в довоенных публикациях он почти не подвержен правке и редактуре, и мы часто можем встретить «вопиющие» нарушения нормы, такие, которые по-русски звучали бы, допустим, как «моя окно» или «твой кровать». (В литовском диалекте идиша отсутствует средний род, вот на этом-то неповторимом языке и писал Шагал, что прежде всего и категорически подтверждает аутентичность его стихов, написанных на идиш! ) В послевоенных публикациях редакторы приводят язык Шагала в грамматически божеский вид, а заодно получают разрешение автора и на пересмотр целых поэтических композиций. Больше всего «перекройке» подверглась его поэма, впервые опубликованная в американском еврейском ежемесячнике социалистической ориентации «Цукунфт» под названием «Далекая моя родина» в 1937 году, а в 1938 году — с небольшими добавлениями и под заголовком «Мой дальний дом» — в варшавском еврейском издании «Литерарише блетер». Уже в 60-е годы эта поэма была напечатана в тель-авивском идишском журнале «Ди голденэ кейт» в виде цикла разрозненных стихотворений — несомненно, по согласованию с автором. Редактор журнала, крупный идишский поэт Авром Суцкевер, пошел на такое «членение» поэмы с полной, на наш взгляд, художественной оправданностью: поэмой как таковой это сочинение Шагала и не было, скорее — слитые в свободной последовательности и объединенные широтой темы самостоятельные стихотворения, стансы. Разъятые, они обретают свои естественные очертания, контур, лицо. Правомочность (художественная, кроме разрешения автора) такого восстановительного расчленения поэмы подтверждается и тем, например, что впоследствии эти тексты так и публикуются — отдельными стихами, в таком виде и переводятся на другие языки (например, на иврит в книге стихов Шагала «Ширим», выпущенной издательством «Маарив»).

Следуя этой художественно оправдавшейся традиции, мы, при более углубленном прочтении текста поэмы, сочли допустимым вычленить как отдельные миниатюры несколько строф, композиционно и сюжетно с прилегающим контекстом не связанных. В общем итоге первоначальный текст поэмы представлен в нашей книге следующими стихотворениями: «Родина», «Я расписал плафон и стены...», «Старый король», «Наследство», «Мать», «Брат», «Сестры», «Ангел над крышами», «Первый учитель», «Жена», «Старый дом», «Тот город дальний», «Вечерняя молитва».

Другие стихи взяты для перевода из указанного журнала «Ди голденэ кейт», из книги еврейского американского поэта Исаака Ронча «Мир Марка Шагала» (Лос-Анжелес, 1967), а также из румынско-еврейско-английского издания «Ревиста култулуй мозаик», выходящего в СРР. Из книги И. Ронча взято и стихотворение в прозе «К моему городу Витебску», широко известное как «письмо» (см., например, публикацию в «Литературной газете» № 36, 1987), ничего, однако, общего с эпистолярным жанром не имеющее.

О стихах Марка Шагала в разделе «Приложения» см. там же.

КАРТИНА. В Каталоге выставки Марка Шагала к 100-летию со дня рождения (М.: Сов. художник, 1987) опубликован русский «автограф стихотворения», точнее, три первые его строфы. В своем переводе мы не сочли возможным воспользоваться этим явным подстрочником, выполненным Шагалом неизвестно с какой целью и обладающим, по сравнению с оригиналом, весьма небольшой художественной ценностью.

К ВРАТАМ ВЫСОТ. Существует русский перевод этого стихотворения, выполненный А. Вознесенским и опубликованный в указанном Каталоге.

ВИЛЬНЕНСКАЯ СИНАГОГА. События относятся, видимо, к периоду советско-польского конфликта во время гражданской войны.

ЛЕСТНИЦА ИАКОВА. Существует перевод этого стихотворения под названием «Белые ступени», опубликованный вместе с стихотворением «Высокие врата» А. Вознесенским в Каталоге к выставке Шагала в Москве.
О сюжете «Лестницы Иакова» см. в «Библейских именах и понятиях».

НАСЛЕДСТВО. Название этого фрагмента из поэмы заимствовано из ивритского перевода в названной выше книге «Ширим».
Его убил холодный меч. — «Меч» здесь надо понимать метафорически, как «меч смерти», аналогичный «косе смерти» в русском сознании. В другом месте Шагал свидетельствует, что отец его погиб, попав под автомобиль.

МАТЬ. Фрагмент из поэмы. Название взято из публикации в «Ди голденэ кейт».
Молитву на ночь говорить. — В оригинале — «Учила меня Кришмэ». «Кришмэ» — чтение молитвы «Шема».

ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ. Фрагмент из поэмы. Название взято из публикации в «Ди голденэ кейт».
Первым учителем живописи был у Шагала Иегуда Пэн. (Юрий Моисеевич) (1854—1937) — художник, основатель первой в Белоруссии студии живописи в 1892 году.

ЖЕНА. Фрагмент из поэмы
В 1915 г. Марк Шагал женился на Белле Розенфельд.

В ЛИССАБОНЕ ПЕРЕД ОТПЛЫТИЕМ
Из Лиссабона Марк Шагал отплывал в США в 1941 году.

ПАМЯТИ ХУДОЖНИКОВ — ЖЕРТВ ГОЛОКАУСТА. Голокауст (Holocaust) — международное слово, означающее в данном контексте массовое уничтожение евреев во время второй мировой войны.
Израэлс Йозеф (1824—1911) — живописец, учился в Париже. Автор картин «Сын древнего народа», «Давид перед Саулом» и др.
Писсарро Камиль (1830—1903) — живописец и офортист. Автор картин «Осеннее утро в Эраньи», «Бульвар Монмартр» и др.
Модильяни Амедео (1884—1920) — живописец. Русскому читателю хорошо известен его портрет Анны Ахматовой, которая, кстати, и писала о нем.
Хольбейн (Гольбейн) Ханс Младший (1497— 1543) — немецкий живописец и график. Автор картин «Мертвый Христос», «Моретт» и др.
Дюрер Альбрехт (1471 —1523) — немецкий живописец и график. Автор знаменитой серии гравюр «Апокалипсис», диптиха «Четыре апостола» и др.

СЛЕЗЫ МОИ. Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты меня оставил? — реминисценция из Евангелия или из Псалмов Давида. По Евангелию (Матф. 27: 46) именно этими словами «возопил Иисус громким голосом» на кресте, но «возопил» он — декламируя из Давидовых Псалмов, а именно: из Псалма 21-го, стих 2-й, где сказано: «Боже мой! Боже мой! (внемли мне) Для чего Ты оставил меня? »

ИСТОЧНИК. В названии стихотворения можно предположить аллюзию, «источник» — частый образ в Ветхом и Новом Заветах, например, у Иоанна: «от источника воды живой».
Я сам превращусь в волшебную флейт у. — Намек на оперу Моцарта «Волшебная флейта».













Проза

Моя жизнь

Публикуемые фрагменты из автобиографического сочинения Марка Шагала в большинстве своем не совпадают с теми, что были опубликованы в 1987 году журналами «Юность» и «Театр» в переводе с французского Л. Дубенской. Это несовпадение обусловлено, главным образом, отличной от журнальных тематической направленностью публикации, а также временной и географической очерченностью отражаемых событий. То есть нас интересует: самочувствие художника в до- и послереволюционной России.

«Моя жизнь» закончена автором в 1922 году, и первая ее публикация состоялась на страницах еврейского (идишского) нью-йоркского ежемесячника «Цукунфт».

Впоследствии книга была переведена на французский женой художника Беллой Шагал, а уже с французского ее перевели на другие языки, включая английский (в 1960-м, изд-во «Орион», Нью-Йорк, перевод Элизабет Эбет), и круг, таким образом, замкнулся: нью-йоркский читатель смог наконец ознакомиться с сочинением, впервые увидевшим свет в Нью-Йорке почти за 40 лет до этого. Вот судьба «малого» языка. Воистину: «Lingua est hostis hominum» — «Язык враг людей»...

Итак, первая публикация — на идиш. Но по некоторым свидетельствам в создании этого идише кого текста участвовали известные еврейские литераторы Перец Маркиш и Варшавский, поскольку... они перевели его с русского! Так замкнулся второй круг, и русский читатель получил наконец возможность ознакомиться с сочинением, которое писалось по-русски и, в основном, в России 65 лет назад!

Ступив на третий круг поисков, мы задаемся вопросом: где русский текст?.. Убедительного ответа на этот вопрос мы не находим даже в таком основательном труде о Шагале, как работа Франца Мейера — исследователя жизни и творчества великого художника и его зятя, многие сведения получившего, разумеется, из первых рук. А. Игнатов и М. Макаровская, опубликовавшие фрагменты из своего перевода «Моей жизни» с французского («В мире книг» № 12, 1987 и № 1, 1988), пишут в примечании: «...мы обратились к вдове Шагала, проживающей во Франции, с просьбой найти русский оригинал. Увы, ее поиски не увенчались успехом, и мы лишены возможности прочесть книгу в том виде, в каком ее писал мастер». Вспоминается брошенное вскользь замечание Арона Вергелиса в очерке «В гостях у Марка Шагала»: «Разговариваем мы и по-русски и на идиш. Валентина Шагал говорит лучше по-русски, чем по-еврейски, сам Шагал — лучше по-еврейски...» (16 стран, включая Монако. М.: Сов. писатель, 1982).

Легкая вуаль некоей загадочной путаницы, лежащая на всей жизни великого художника, легла складкой погуще и на его автобиографические заметки «Моя жизнь».

Мои родственники в Лиозно... — Лиозно — местечко под Витебском, где родился Шагал и где жили его родственники.

Царь не позволяет выезжать за черту оседлости... — «Черта оседлости» — в России в 1791 — 1917 граница территории, на которой разрешалось постоянное жительство евреям. Охватывала 15 губерний. В основе многочисленных дискриминационных законоуложений в царской России лежал Указ императрицы Елизаветы Петровны от 2 декабря 1742 года, в котором она «всемилостивейше повелевала»: «Из всей нашей империи, как из великороссийских так и из малороссийских городов, сел и деревень, всех мужеска и женска пола жидов, какого бы кто звания и достоинства ни был, со объявления сего нашего Указа, со всем их имением немедленно выслать за границу, и впредь оных ни под каким видом в нашу империю ни для чего не впускать...» Экономические потребности России вынудили впоследствии царскую власть пересмотреть Указ, вследствие чего и родилось это уродливое географически-административное образование — «черта оседлости».

25 октября. Город заполонил и... — 25 октября 1918 года, 1-я годовщина Октябрьской революции. Шагал был одним из организаторов празднества.

К ним примкнули и те... — в первую очередь имеется, несомненно, в виду Казимир Малевич.

...мне полагалось за росписи в Камерном театре. — Имеется в виду Еврейский Камерный театр в Москве, руководил которым Александр Грановский. Этот период жизни и творчества Шагала освещен в упомянутых публикациях фрагментов из этой книги в «Юности» и «Театре».

Х.-Н. Бялик

Очерк написан в июле 1934 года, сразу после смерти великого еврейского поэта, и опубликован в «Литерарише блетер» № 30, 1934. Здесь печатается с сокращениями.

...мы с Бяликом плыли на пароходе. — Первая поездка Шагала в Палестину, в 1931 г.

...он сказал моей дочери. — Иде Шагал.

Статьи и выступления

Листки

Опубликовано в «Штром», № 1, 1920. Первый номер этого журнала, издававшегося в Москве (всего вышло 6 номеров), иллюстрировал Марк Шагал.

Антокольский, Марк Матвеевич (1842—1902) — скульптор, уроженец Вильны, учился в Петербургской академии. Автор статуй и барельефов: «Иван Грозный», «Поцелуй Иуды», «Мефистофель» и др.

Анский (точнее: Ан-ский) — псевдоним Соломона Рапопорта (1863—1920), русского и еврейского писателя. Родился в Витебске. Автор всемирно известной драматической легенды «Между двумя мирами», больше знакомой читателям по подзаголовку — «Диббук».

Либерман Макс (1847—1935) — немецкий живописец. Автор импрессионистических полотен «Консервщицы», «Капустное поле» и др.

...недавно вернувшись туда из Парижа. — В 1914 г.

Приходит время

Речь на вечере Шагала и Фефера, состоявшемся 30 апреля 1944 г. Печатается с сокращениями.

Фефер Ицик (Исаак Соломонович) (1900—1952) — еврейский советский поэт. Шагал иллюстрировал его книгу стихов «Красноармейская», изданную на еврейском языке в США в годы второй мировой войны. Названный вечер и посвящался выходу в свет этой книги.

Михоэлс (Вовси) Соломон Михайлович (1890— 1948) — выдающийся советский актер, народный артист СССР. С 1919 года работал в Московском государственном еврейском театре, а с 1929 года — его руководитель.

Добрушин Иехезкль Моисеевич (1883—1953) — еврейский советский драматург и критик. Автор пьес «У шалаша», «Суд идет» и др.

Нистер дер (Пинхос Менделевич Каганович) (1884 1950) — еврейский советский писатель. Автор книги стихотворений в прозе «Думы и мотивы», романа «Семья Машбер» и др.

Гофштейн Давид Наумович (1889—1952) — еврейский советский поэт. Автор книг «У дороги», «Лирика» и др.

...встречал его в Малаховке — в Малаховке Марк Шагал в 1921 —1922 годах преподавал в колониях для беспризорников «Малаховка» и «III Интернационал». В Малаховке в те годы жило несколько еврейских писателей.

«Тихо, вы — люди воздух а...» — «Человек воздуха», «луфт-менч» — человек без определенных занятий, без профессии. Понятие «луфт-менча» ввел в широкий еврейский обиход Шолом-Алейхем, нарисовав портрет такого человека в образе Менахем-Менделя в одноименной повести.

Миссия художника

Реферат, прочитанный Шагалом в Чикагском университете и опубликованный в журнале «Ди голденэ кейт» № 5, 1950. Печатается с сокращениями.

...моей живописи нужен был Париж... — Шагал неоднократно подчеркивал, что выехал из России не из политических побуждений.

Пикассо уже воссел на свой трон. — Хотя в этой фразе и чувствуется ирония, но относится она не к Пикассо, а к кубизму вообще. С Пикассо Шагала связывали многолетние приятельские отношения, неожиданно, правда, оборвавшиеся в конце 40-х годов, когда Шагал вернулся во Францию из США. При встрече Пикассо спросил его, почему, мол, Шагал не «поехал чуть дальше» и не вернулся в Россию, которую, дескать, он так любит. И сам дал ответ, который не мог не оскорбить Шагала: «Для вас, мне кажется, это вопрос гешефта, там нельзя сейчас делать деньги». «Это положило конец их дружбе, тут же на месте», — замечает очевидец этой сцены.

В атомную эру

Печатается с сокращениями по тексту, помещенному в книге И. Ронча «Мир Марка Шагала» (Ди велт фун Марк Шагал. Лос-Анжелес, 1967. На языке идиш).

На протяжении двух тысяч лет... — Шагал, очевидно, имеет в виду христианство, которое он, в данном контексте, рассматривал как позднюю форму иудаизма.

Из переписки

«Нае прессе» — еврейская газета, издается в Париже.

Я благодарен вам за присланные вами трепетные сюжеты. — А. Люснер предложил Шагалу ряд конкретных сюжетов для воплощения их в живописи.

«Идише культур» — американское еврейское издание.

Есть люди... — Шагал неоднократно подвергался нападкам еврейских националистов, обвинявших его в «отступничестве». «Когда я слышу разговоры об этом, — писал Шагал, — у меня такое чувство, словно меня уже насильно крестили».

«Моргн фрайхайт» — американская еврейская газета.

«Советиш Геймланд» — еврейский советский журнал, основан в 1961 г.

Вергелис Арон Алтерович — еврейский советский поэт. О его встрече с Марком Шагалом и дальнейшей переписке см. в очерке, указанном выше.

 

Иллюстрации

 

Источник: http: //m-chagall.ru/library/Angel-nad-kryshami.html

А. Вознесенский. «Васильковый человек»

Когда в московскую золотую осень — после долгих темных лет запрета — в Музее изобразительных искусств имени Пушкина открылась выставка Марка Шагала, поклонники живописи стояли по 20 часов, чтобы увидеть работы великого художника. Я посетовал на открытии выставки на то, что нет васильков, любимых цветов голубоглазого мастера, чтобы поставить их к портрету. Через день море васильков затопило музей — их несли охапками, ведрами. Не знаю, откуда их привезли в осеннюю пору — видно, самолетами. Не странно ли, что этот воспетый Апухтиным полевой цветок стал любимым для решительного авангардиста, разрушителя канонов и сантиментов? А может быть, в этих синих остроугольных осколках отразилась режущая душу судьба художника, которого на родине считали сорным цветком, вредным для поля несмотря на гениальную голубизну его кисти? Или именно благодаря ей?

Он был поэтом от рождения. В фантастических плоскостях его картин летают зеленые беременные козы, красные избы и парят влюбленные. Его кочевой Витебск летал по миру.

Говорят, что обычно у художника язык в пальцах, что он разговорчив лишь на полотне. Шагал был художником, поэтом и в слове. В дневниках, в письмах, в стихах, которые он писал всю свою жизнь, он — васильковый человек, он раним, сентиментален. Я пытался переводить, вернее, писать вариации на темы его стихов. Удивительное совпадение его строф с его живописью — те же мотивы, та же, вопреки распространяемой клевете, неистребимая любовь его к Витебску, который он называл своим Парижем, вернее, Париж — Витебском. В стихах все неплотно, зыбко, мир как бы без скорлупы. Хорошо, что наконец отечественное издательство издает словесный дневниковый мир великого мастера. Собственно, и московская выставка была под стать откровенному дневниковому письму — ее составили интимные собрания его семьи и вещи из тайных запасников наших музеев. Среди возвращающихся сегодня к нам перелетных сокровищ духа — Платонов, Набоков, Мейерхольд, Филонов — число их велико!

Марк Шагал известен во всем мире прежде всего как художник. Его живопись в нашей стране вызывала неоднозначную реакцию зрителей и горячие дискуссии искусствоведов. Однако Шагал оставил и довольно обширное литературное наследие: опубликованное в различных зарубежных изданиях, оно мало известно в СССР и на русский язык почти не переводилось.

Это первое издание, осуществленное на русском языке, включает стихи, прозу, статьи, выступления и письма художника; иллюстрированное фрагментами работ М. Шагала и снабженное необходимым справочным материалом, оно дает недвусмысленный ответ на многие вопросы, связанные с жизнью и творчеством художника и его воззрениями на мир и искусство.

Шагал один из драгоценнейших. Не случайно его любили поэты — Маяковский, Ахматова, Аполлинер, Арагон. Поэтом он был и в иллюстрациях — подобно поэтичному черно-белому кино: летят страницы гоголевских «Мертвых душ». В графике он лаконичен, как в стихе. Когда он иллюстрировал мое стихотворение «Зов озера», он зыбко вел линию, как будто дрожит голос при чтении.

Мне выдалось счастье видеться с ним, беседовать, слышать его застенчивый, удивленный голос. Муза его кисти, вдова художника Валентина Георгиевна Шагал вспоминает в московском интервью, что Марк Захарович любил говорить часами именно об искусстве, о судьбе художника. Его формулы искусства озаренны, человечны, под спасительным флером иронии. Сейчас благодаря издательству горькие и счастливые слова витебского гения века услышат тысячи наших читателей. С новым возвращением на родину, великий мастер!

Андрей Вознесенский


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-08; Просмотров: 344; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.357 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь