Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ИНСТИТУТ ОКЕАНОЛОГИИ АН СССР. ИНСТИТУТ ОКЕАНОЛОГИИ РАН.



 

   Лаборатория океанологии была создана в 41-м году. Первоначально она была задумана для обработки материалов, привезенных с Северного Полюса. Располагалась она в здании Главного управления северного морского пути на Варварке 11 (ул. Разина). Занимала одну комнату.

     В период войны Лаборатория со всеми материалами была эвакуирована с Главсевморпутем в Красноярск. В эвакуацию поехали первые сотрудники Лаборатории: В.Г. Богоров, В.И. Калиненко, А.А. Кирпичников, В.Б. Штокман, П.И. Усачев, Л.О. Смирнова.           

Но уже в 43-м году, находясь в Москве, Ширшов обдумывает дальнейшие “грандиозные” послевоенные планы. Он мечтает о создании Института океанологии. Институт предполагался комплексным: физика, гидрология, биология, геология, химия, морская техника. Так в 43 году он договаривается с В.П. Зенковичем и А.Д. Добровольским (по их собственным свидетельствам). Причем, пока у будущего Института не было корабля, он ориентирует Зенковича на работы по геологическому обследованию берегов, их размыванию, жизни шельфа Черного моря, Каспия. Эти работы крайне важны для Министерства морского флота. Потом интересы расширяются на Дальний восток. ПэПэ просит Зенковича, прочитав его докторскую диссертацию, ”Динамика и морфология морских берегов”, настраиваться на морскую геологию Тихого океана. “В океан я пошлю Вас сразу после победы. Пора готовиться!” - сказал тогда ПэПэ Зенковичу.

 Приказ о создании Института был подписан 31.01.46 года. Огромная работа легла на плечи его основателей. После Ширшова я бы назвала В.Г. Богорова. Трудно сейчас, когда их нет с нами, разделить, кто что придумал. Да и нужно ли? Но, несомненно, Богоров, выросший еще во времена Плавморнина, должен был подсказать Ширшову идею создания “Витязя”, мог подсказать, рожденную в 20-е годы идею создания Транспортно-географической характеристика морей. Начали они с Дальнего востока. Это было важно и для науки, которую собирались создавать и развивать, и для нужд флота, которому ПэПэ был не чужой. До конца 40-х годов в Институт приходят: А.И. Богоявленский – 47 год, С.В. Бруевич – 46, Н.В. Вершинский – 48, Л.А. Зенкевич –46, С.К. Клумов - 48, В.В. Лонгинов – 46, О.Б. Мокиевский-44, К.В. Морошкин-46, В.Н. Никитин – 46, Е.Н. Невесский – 46, Э.А. Остроумов – 49, И.Д. Папанин – 48, Л.А. Пономарева – 48, Т.С. Расс – 48, Г.И. Семина – 49, Н.Н. Сысоев – 46, Г.А. Ушаков – 45, З.А. Филатова – 45, Т.Ф. Щапова – 46, А.П. Лисицын – 49, Г.Б. Удинцев – 49, А.Б. Ямпольский – 49.

.

Послевоенные годы для Ширшова чрезвычайно плодотворны. Он вторично избирается Депутатом Верховного совета, на сей раз от Новороссийска, где еще помнят наркома, бодро шагавшего по заминированному порту. Власти Новороссийска предлагают ему выбрать участок земли на берегу моря. Предполагалось, что наркому нужна дача. Участок-то он выбрал, но этой земле была суждена необычная судьба. Он стал Южным отделением Института океанологии, знаменитой “Голубой бухтой”.

 После совещания с коллегами нарком решает, что Институту пора обзаводиться своим научным судном. Это была детективная история. Ее можно назвать “историей о том как академик у министра корабль украл”. Только академик и министр были в одном лице. По окончании войны ПэПэ посылает своего заместителя, тоже человека не робкого десятка, А.А. Афанасьева в Берлин и в Англию для участия в работе по разделу немецкого флота. Причем среди других заданий Афанасьеву было дано одно тайное. Приглядеть подходящее для переделки в “научник” судно, отобрать его среди прочих, доставить в СССР и хорошенько припрятать. Таким судном оказался банановоз “Марс”. Вот свидетельство самого Александра Александровича Афанасьева, проработавшего с ПэПэ весь его “наркомовский срок” первым замом.

 “Возвратившись в Москву (из Берлина и Англии), я узнал, что Ширшов назначен директором Института океанологии. Поздравляю его, а он протянул мне руку и говорит: “А где подарок, что ты мне привез?” Минуту подумав, я ответил: ”Отличное морское судно для проведения исследовательских работ в океане”. “Серьезно? Вот это настоящий подарок, а как же его получить”. (Надо отметить, что уже к концу войны ПэПэ начал вести разговоры с Афанасьевым - Сашей, как он его называл, - что пора ему передавать дела Саше, а самому садиться за книгу, тем более, что вот-вот организуется Институт океанологии).

“Тайный план” был осуществлен. Но дальше – больше: без разрешения верховных властей “Марс” очень скоро стал “научным “Витязем” на деньги Минморфлота. Растрата была так велика, что решений могло быть только два и оба - на уровне Политбюро. Или сажать (что могло означать и “стрелять”), или говорить “какой молодец”. Эту ситуацию я помню уже сама, несмотря на малость лет. Неделю отец уходил на работу прощаясь со всеми домашними и со сменой чистого белья в портфеле. На дворе стоял конец сороковых годов. Уже свершилась его личная трагедия. Может поэтому, уже ничего не было страшно. Самое страшное случилось. Возможно, в последний раз повезло ему в жизни: через неделю сказали “молодец”. Интересно, сколько нервов он потратил тогда?

 

Послевоенные годы были не только плодотворны. Они были трагичны для ПэПэ. В 47-м его сняли с поста Министра Морского флота. Сняли за маму. Еще бы не снять, когда министр запросто может назвать представителя Комитета Государственной безопасности “гестаповцем”, а такое было. Бывало и похуже.

И вот я в Минморфлоте, в архиве. Читаю и ксерокопирую личные дела своего отца (это было еще до пожара. Но говорят что архив сохранился). И не знаю, плакать мне или смеяться. Вот характеристика на ПэПэ до ареста мамы: все хорошо, все замечательно. Просто лучше руководителя не бывает! Вторая – после ареста жены, примерно через полгода. Да его снимать надо! Министерство развалил, кадры подбирает плохо и так далее.

 

 Но, конечно, наверху понимали, что такого работника им еще поискать! Он не имел никакого отношения к аресту мамы, и “зацепить на крючок”, как это Лаврентий Павлович, обычно делал, его не собирались. Он был нужен режиму как рабочая лошадь, которая все вынесет. Арест мамы это, к сожалению, ее личные отношения с Берия. Она была слишком красива и слишком несговорчива. Поработав в архиве КГБ, я точно представляю себе эту историю. Так выразили свой гнев перед несговорчивой актрисой два разъяренные мужчины, причем из двоих вторым был всемогущий Берия. Но началось не с него, а с людей к Берия близких и имеющих отношение к кино (Поэтому мне с детства было запрещено даже думать о сцене, о кино). Я никогда не назову имена этих людей, потому что живы их близкие, они известны в определенном мире и даже симпатичны мне. Я жалею, что узнала все. Кому это теперь поможет!

Но в одном я уверена, что смерть Жени в 33 года предопределила смерть Петра Петровича в 48. Меня часто спрашивают, почему он ее не защитил, но, кажется, я все объяснила в “Новой газете”. Почему он ее не защитил?

 

 После снятия с министерской должности он остается директором Института океанологии и получает работу в Совмине СССР, возможно даже более престижную, чем имел до сих пор. В деле с моей мамой у Лаврентия Павловича получился явный “перебор”. Так видно из документов Архива КГБ и так объяснил мне один cовременный гэбэшник. (Об этом я напишу ниже, после дневника отца.). Под Берия в тот год шаталось кресло, а Хозяин мог и осерчать! Ну убрали тишком актрису, найдем другую. Но Народного героя, такого нужного и популярного…, пожалуй, стоило “беречь”. Берия “проглотил” даже “гестаповца”, а это было сказано непосредственно ему, да еще в присутствии людей. Есть над чем задуматься!

 

А Народный герой работал после смерти Жени как неистовый, наверное, понимая, что немного ему отпущено времени… И еще чтобы забыться…

 

 

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

(1949 – 1953)

        В Институте дела шли хорошо. По итогам первых рейсов “Витязя” (49-50 г.г.) девяти сотрудникам Института была присуждена Госпремия. Первым стояло имя Ширшова. Он сам подписывал представление на премию. Себя вычеркнул.

 

 В те годы ему очень хотелось создать транспортно-географическую характеристику морей, в первую очередь Дальневосточных. Его интересует экономическая сторона развития Севера. Он вникает в проблемы ледовой разведки, ледового флота, комплектации караванов судов, идущих Северным морским путем, строительство и работа портов в Арктике: Диксон, Провидение, Тикси. Много он размышляет над подводкой железных дорог от Транссиба к судоходным частям Лены, Индигирки, Яны. А как построить железную дорогу до Якутска?

 Размышления эти не праздные. У него так не бывало. Он становится Председателем бюро по транспорту при Совмине СССР, причем теперь у него в подчинении находятся Минморфлот и Главное управление Севморпути. В Институте он организует сектор Севера с уклоном в экономические исследования и становится его заведующим. Надо отметить, что еще при работе в Минморфлоте он создает в его системе Институт по экономике морского флота. А сейчас он сам разрабатывает детальный план по транспортному освоению Крайнего Севера, с учетом различных видов транспорта.

 Ему было предложено Несмеяновым, который был ректором МГУ, организовать и возглавить на Географическом факультете кафедру Полярных стран. Президент А.Н. Вавилов видел в нем вице-президента. Увы, на это уже не было отпущено времени!

 

Примерно в это время он знакомится в Большом театре, с очень красивой женщиной. Очаровательную высокую блондинку звали Нина Ивановна Деева. Она была “преступно” молода, но работала учительницей английского языка в школе. Женя лежала в куске льда в страшной колымской земле, я была очень мала, и мне требовалась мать, да и здоровье у него вдруг стало не очень. Кроме того, он просто влюбился и решает жениться. Я благодарна красивой блондинке за то, что любила его и здорового, и больного, и умирающего. Благодарна, что скрасила она последние его страшные годы. Благодарна, что никогда не забывает посадить цветы на его могиле и заплатить сторожам. Благодарна, что она единственная звонит мне в День рождения моей мамы, 8 марта, чтобы я не забыла. Благодарна, что сохранила его дневники, письма, связанные с маминым арестом, и отдала мне их только взрослой, щадя мою психику.

 Болел он долго и страшно. Это был рак, хотя и безметостазный, но в те годы его не умели лечить. Диагноз поставили поздно. Боли были дикие, до потери сознания. Много раз его увозили с работы на скорой в больницу. Болезнь вначале то подступала, то отступала. Когда отпускало - работал как сумасшедший. Потом было три операции. Все бесполезно!

В 52 году как безнадежного его отдали нам домой. Был установлен пост медсестер, чтобы вовремя снять боль.

Вернулась я домой после лета. Надо было идти в первый класс. Обнаружила, что живу в другой комнате, а в моей поселился папа. Была единственным человеком, который был счастлив этим обстоятельством. Я привыкла, что у меня самый красивый и седой на свете отец. С ним было весело, потому что он читал мне “Сакья-Муни” Мережковского, “Песню о Гайавате”. Летом он засовывал меня в нос байдарки, а они с моим братом Роальдом выгребали по Москва-реке.

 

 А еще он строил настоящие парусники. Правда они были длиной около полутора метров. Но он делал все сам, начиная от чертежей и до спуска на воду. Посмотрите на его рисунки. Все это было на самом деле. В его комнате стоял маленький токарный станок и была масса инструментов. Даже пушки, выточенные из бронзы, стреляли порохом. А командой были маленькие мишки. Где он их доставал – не знаю. Сейчас сохранился только один корабль, сделанный ПэПэ. Он находится в “Музее Мирового океана” в Калининграде на борту его любимого “Витязя”, превращенного в музей. Это хорошо, что он там.

 

ПэПэ собрал огромную библиотеку. Больше всего он любил старинные книги, конечно про морские путешествия, но не только. Сохранились книги по искусству и старинные карты. Он свободно читал по-английски, хуже по-немецки. Собирал изображения Будды. Мне они очень нравились, особенно когда у них было много рук.

 

 И еще, он любил кошек. Эта любовь передалась нам, его детям. Он мечтал иметь лечебницу и приют для больных и бродячих зверьков. Так было у него в детстве. А в моем детстве принесла я от своей учительницы музыки маленького котенка. Назвали, конечно, Муркой. Она была так мала, что сама еще не могла есть и пить. И вот вечер. Все разбрелись спать, забыв про Мурку, и только наш Академик просидел с ней, плачущей без мамы-кошки, всю ночь, согревая ее и кормя молоком из пипетки. Так и оставил он себе все кошачьи ночные дежурства, пока Мурка не подросла.

 

          Так вот, вернулась я с дачи после лета, а в моей комнате лежал изможденный седой человек, похожий на ПэПэ. Мне еще предстояло привыкнуть к тому, что он не может сам даже перевернуться в кровати. Кстати, когда его нужно было покормить или перевернуть, меня выгоняли из комнаты. Однажды забыли.

В моей детской памяти запечатлелась на всю жизнь его страшная, изуродованная операциями спина.

 

        Он очень беспокоился за всех нас, за свою работу. Последнюю свою записку Сталину “О развитии транспорта на Крайнем севере”, написанную под его диктовку, он подписал за два дня до смерти. Умер он 17 февраля 1953 года, прожив всего два месяца в своем сорокавосьмилетии.

 

        Чем дальше уплываю я по течению жизни, тем больше моя горечь, что не совпали мы с ПэПэ и с мамой по времени. Поговорить не успели!

 

 

    

                                        ГНЕСИНСКАЯ ШКОЛА

 

  Давно забытый аромат детства. Гнесинская школа на Собачьей площадке, 50-ый год….

 

Не ищите сейчас это место на карте Москвы. По Собачьей площадке, по памяти моего детства тяжелым катком прокатилась трасса безликого Нового Арбата, навсегда лишив меня зимних сумерек в арбатских переулках.

 

Вернуться туда можно лишь во снах, или плотно-плотно закрыв глаза. Перед внутренним взором возникает небольшая площадь, окольцованная старинными особняками в два, три этажа. В середине площади маленький сквер с памятником Собаке. Сквер был почему-то треугольным с несколькими покосившимися скамейками.

 

Особнячки имели печное отопление. Зимой их трубы дымили. Дым уходил в синие сумерки, которые казались такими плотными в морозные дни. Как будто не воздух вокруг тебя, а густая вода океана, и ты плывешь в ней, плывешь. Сугробы снега, которые никто не убирал, тоже казались синими. Было много старых деревьев, особенно около памятника Собаке. Как хорошо поздней осенью шуршалось их листвой! Как хорошо загребалась она ногами.

 

Я и в детстве интуитивно понимала, что место это не вполне обычное, колдовское. По мере проживания жизни, кое-что узнавала. Где-то здесь, волею Пастернака, умирал доктор Живаго. А в том доме жила Марина Ивановна Цветаева. А здесь провел все детство мой любимый актер и друг Валя Никулин. На скамейках маленького скверика мечтали не только мои друзья по Гнесинке. Здесь восседал Давид Самойлов, и ему показывала свои первые стихи прекрасный поэт Анна Наль, еще не подозревавшая, что станет женой барда, по совместительству академика, Александра Моисеевича Городницкого.

 

       Когда закрываешь глаза, время прессуется в комок. И не важна последовательность: когда, что было. Важно, что было, и важно сберечь это в памяти, хотя бы пока сама жива.

            

                     Деревянный дом школы существовал еще со времен Елены Фабиановны Гнесиной. Он был старый, со скрипучими половицами и перилами лестниц. Отапливался голландскими печами. А может это уже сон? Но я хорошо помню эти печи в изразцах. Раздевалка была внизу, в полуподвале. Классы – наверху. Всюду стояли деревянные футляры от инструментов. А сами инструменты! Они были бесценны. Даже как-то неприлично было играть на отечественных и современных. Только немецкие, только самые–самые.

 

         На первом этаже был зал с высокими стрельчатыми окнами. Здесь мы сдавали экзамены. Здесь же проходили уроки сольфеджио. Зал был устроен как настоящий, концертный. Рядами стояли стулья. У полукруга высоких готических окон располагались два концертные рояля. Второй часто использовался для замены оркестрового сопровождения. И еще, в зале, который казался мне необыкновенно высоким, висела люстра. Она была большая, старинная, вся из перламутровых цветов, в каждый из которых была вставлена электрическая лампочка.

 

          В своем единственном письме из тюрьмы мама просила отца от нее отказаться. Она уже понимала, что ей не выбраться и пыталась нас спасти. Она много писала и обо мне. “Ты теперь ей отец и мать!… Сделай из нее тонкую девочку, достойную наших сердец. Учи ее музыке, искусствам, языкам”.

 

          После ее гибели он, как одержимый, принялся выполнять ее наказы.

 

          Короче, мне пять лет. ПэПэ приводит меня поступать в Гнесинскую школу. Встречала нас директриса. Высокая, строгая дама, в прическе, а ля Елена Фабиановна Гнесина, как будто сама сошедшая со старинного портрета. Она мило улыбалась. Пригласила в кабинет. После необходимого тестирования повернулась к отцу несколько смущенная: ”К сожалению, ребенок абсолютно бездарен. А у нас, знаете ли, школа для одаренных детей…”

 

           Да, я была “папина дочка”, напрочь лишенная, как и он, слуха. А ему так хотелось, чтобы я была похожа на маму, которая так прекрасно пела и в фильмах, и с эстрады! Фраза о моей бездарности меня ничуть не обидела. Мне значительно интереснее казалось залезть в футляр от контрабаса, когда меня выставили за дверь, чтобы спокойно поговорить.

 

          Теперь я понимаю, что ПэПэ был не только знаменит, но и невероятно обаятелен. Какие доводы он приводил директрисе, я не знаю. В конце - концов она “дрогнула”. Когда они извлекли меня из футляра, в котором я уже прижилась, оказалось, что я принята, но только ”кандидатом” и пока на полгода. А через полгода откуда-то появился слух.

 

           Директриса продолжала улыбаться мне и после смерти отца, когда я продолжала существовать в Гнесинской школе как “довольно музыкальная, но не подающая особых надежд” ученица. До сих пор я благодарна ей за эту улыбку памяти.

 



ГЛАВА 2. ЧАСТЬ 2.

ДНЕВНИК П.П. ШИРШОВА.

Дневник, а точнее записки, были написаны моим отцом в 1946 году (в период от 29 июля 1946 года – день исчезновения моей мамы - Жени и до официального “Ордера на арест”, который датирован 29 декабря 1946 года и выписан во внутренней тюрьме КГБ на Лубянке). Весь указанный период ПэПэ не знал где Женя, жива ли она, что с ней. Он был на приеме у Л.П. Берия. На вопрос, где его жена, Берия ответил, что ценит его как работника, но если ПэПэ еще раз задаст ему вопрос о жене, то он, Берия, застрелит его в своем кабинете. По моим сведениям, отец уговорил И.Д. Папанина пойти по данному делу к Сталину. Тот пошел. Ответ был еще более лаконичен: ”Мы найдем ему другую жену. Про эту пусть забудет!”

 

Дневник сохранен вдовой П.П. Ширшова Ниной Ивановной Ширшовой, и передан мне, когда я была уже во взрослом состоянии. Я выросла на смертях моих близких. Так гибель Жени отразилась на нашей семье. Ее реабилитировали в 56-м году, но до 79-го года меня не выпускали за границу ни как туристку, ни в служебные командировки. Над моей головой все время что-то висело, я ощущала это просто физически. Никто из других членов семьи, связанных с Женей, даже и не пытался выезжать, хотя бы в Болгарию. Венцом всему был, наверное, мой разговор с сотрудником Госбезопасности перед моим первым экспедиционным рейсом в 79-м году. Посмотрев мою анкету и взглянув на меня вполне с симпатией, этот человек сказал: ”Марина Петровна! Я понимаю Вас! Но примите мой совет. Вам лучше Все забыть!”

Я чуть не задохнулась от ярости! Забыть. А Вы, товарищ особист, смогли бы забыть, если бы переломали жизни нескольких поколений Вашей семьи? Просто так переломали, от нечего делать. Я уже не говорю о своей собственной жизни! Я ненавижу Вас, и, если Вы не полный идиот, Вы должны это понимать. Я ненавижу Ваше КГБ и буду ненавидеть всегда, как бы Вы там ни перестраивались и не назывались. – Но это я, конечно, только подумала. Мне слишком хотелось увидеть мир, и тогда я промолчала. Сейчас мне слишком много лет, чтобы молчать. Кроме того, годы после поездки в Магадан на поиски могилы Жени и годы после работы в архиве КГБ, я просто физически не могла прикоснуться к этой теме, боялась сойти с ума. Архив КГБ стоил мне первого гипертонического криза в жизни, Магадан – второго. А сейчас – просто должна. Некому кроме меня рассказать всю эту историю!

Часть данного дневника была опубликована мной в конце 80-х годов в журнале “Собеседник”, то есть как только стало возможным публиковать подобные вещи. Опубликовано только то, что касалось непосредственно отношений ПэПэ и Жени. Причина опубликования: “Так Ваш отец посадил Вашу мать! А Вы не знали?”. “Почему Ваш отец не защитил Вашу мать? Вот видите, они даже женами жертвовали!” (Досужие разговоры, “доставшие” меня). После публикации в “Собеседнике”, я получила громадное количество писем со всех концов тогдашнего СССР. Были переводы и публикации в Эстонии, Италии. Но самое главное и дорогое для меня – это письма, полученные мною из Магадана, Магаданской области и от людей, знавших эту историю. Низко кланяюсь этим людям. Они помогли мне найти могилу Жени, реконструировать всю историю ее ареста, заключения во внутренней тюрьме КГБ, высылку в Магаданскую область и несколько прояснить обстоятельства, приведшие ее к гибели. Но об этом ниже. Также мне удалось, с открытием Архива КГБ, найти и исследовать все ее дело, в чем мне, как ни странно, помог сотрудник данного отдела. Наверное, всюду бывают приличные люди. Я благодарю Вас, незнакомый друг, который научил меня читать многое между строк и обратил мое внимание на вещи, которые я не смогла бы сама заметить!

Дело в том, что когда я смогла реально заняться поисками моей мамы, уже не было никого в живых из известных мне людей, которые знали точно, что произошло. Знали только отец и моя бабушка, ее мать, Елена Владимировна, которая умерла в 56 году до реабилитации мамы и которая всегда говорила: ” Зачем Вам все это! Это никому не поможет!”. Теперь только я являюсь хранителем всей информации. Данной публикацией считаю необходимым защитить честь своих отца и матери.

 

               

ТЕКСТ П.П.ШИРШОВА

(Печатается впервые с незначительными сокращениями).

 

Скоро утро 29-ой годовщины Октября…

Три месяца, зная что дело очень плохо, что ничего хорошего ожидать нельзя, я все-таки на что-то надеялся… на чудо? На большое великодушие? Не знаю… Не признаваясь себе, я ждал: вернется Женя!… и праздник почему-то казался тем днем, который нужно только дождаться, как бы тяжко не было бы ждать. И Женя будет с нами, будет дома, и весь этот ужас останется только страшным кошмаром позади.

Сколько раз, в часы самого отчаянного состояния, когда только ценой невероятного усилия воли удавалось сохранить внешне спокойный вид, ибо так надо было, сколько раз очередной звонок “вертушки” тревогой предчувствия сжимал сердце: ”Женя! Женя звонит из дому… отпустили… “

Сколько раз, вернувшись ночью домой, осторожно входил в спальню. А вдруг чудо? Вдруг дома и мне не сказали…

И снова одинокая комната, где каждая вещь помнит и молчит о Жене. И снова одинокая тоска, такая, что не знаешь, куда броситься, что сделать, чтобы хоть на минуту уйти от нее, хоть на минуту не думать, не чувствовать ничего… И снова страшные мысли все о том же. Снова во власти ужаса, который давно понял и осознал, но поверить в который не могу и сейчас.

 

 Три месяца я добивался, чтобы мне хоть что-нибудь сказали о ней, о ее судьбе. И каждый раз натыкался на стену молчания. Никто ничего не говорит и, видимо, не скажет…

 Как голодный роется в мусорной яме, чтобы найти гнилую корку хлеба, рылся я в невероятной грязи московских сплетен, щедро вылитых на наши головы, чтобы найти хоть какое-то зерно правды о Жене. И, кажется, я нашел… Еще в начале сентября поползли слухи о восьми годах за спекуляцию. Но не мог я поверить, что это правда, не укладывалось в сознании, что могли так решить. Я понимал, что не дадут ей вернуться домой, не дадут быть вместе. Ждал, что вышлют ее куда-нибудь в другой город, и отпустят, с запрещением возврата в Москву. Как ни тяжело об этом думать, но это был бы какой-то выход. Я мог бы заботиться о ней. Мог бы чем-то ей помочь. И, если бы мне даже не дали права переписки с нею, я все-таки знал бы где она, здорова ли и, самое главное, она была бы на свободе. С ней были бы близкие люди, сначала мать, а потом и Маринка бы поехала к ней. И пусть разлука была бы на годы, она знала бы, что никогда еще не любил я ее, так как люблю сейчас, когда столько “заботливых ртов” поливают ее грязью, чтобы очернить ее в моих глазах.

 

Я ждал, что до праздника решится ее судьба и мне скажут об этом.

И мне сказали… Когда секретарь принесла конверт с билетами на Красную площадь, я не решился сразу открыть его. И только оставшись один получил ответ: ее уже вычеркнули из жизни. В конверте были билеты только для меня.

 

С праздником Вас, товарищ Ширшов, с тюрьмой для любимого человека, для Вашей Жени! ….

 

Зачем я все это пишу? Не знаю… Времени у меня впереди более, чем достаточно… За восемь лет можно написать “Войну и мир”, даже не имея никаких к этому данных.

Пишу, чтобы сжечь эти листки. Пишу, потому что стук машинки разгоняет проклятую тишину ночи, когда после четырнадцати часов работы остаешься один и не знаешь куда деваться от самого себя. Когда пуля в голову кажется самым желанным, самым простым и бесспорным выходом из кошмара, воплотившегося в словах: Женя в тюрьме… А может быть, я сохраню эти листки, чтобы прочитала их Маринка, через много лет, когда будет большой. И если меня не хватит до этого времени, пусть эти листки расскажут ей правду.

 

 Не помню, кому принадлежат слова о том, что у большевиков есть хорошая традиция, накануне праздника Октября подводить итоги за год.

Один итог подведен – Женя в тюрьме… Говорят о восьми годах.

 

Через восемь лет, если она выдержит и не погибнет раньше, ей будет 38 лет… Лучшие годы, надежды на успех в работе, оставшиеся годы молодости – все погибло. Впереди страшные годы одиночества, унижения, собачьей жизни среди чужих и враждебных людей, одной, без близких людей, не зная даже, что с ними, помнят ли они о ней…

 

Восемь лет для меня – восемь лет тоски по любимому человеку, восемь лет страха за ее жизнь, восемь лет изо всех сил держать себя в руках и не пустить себе от отчаяния пулю в голову, не выброситься из окна, не разбиться “нечаянно” на машине…

 

За что? Я не могу сейчас говорить об этом. Не имею права… Времени впереди еще очень много и пускай будущее поможет мне правдиво ответить на этот вопрос.

 

Но один итог мне хочется подвести уже сейчас. Пожалуй, он мне даже нужен именно сейчас, когда надо начинать какую-то новую страницу жизни.

 

Роясь в своих старых бумагах, я нашел школьную тетрадку и несколько пожелтевших листков, каким-то образом уцелевших с 1918-1921 года. Это не дневник. Дневников я не вел никогда, даже в детстве. Не хватало ни терпения, ни времени. Это просто разрозненные странички, написанные на заре сознательной жизни.

 

“Опять ходил в училище. Занятий не было. Проклятие контрреволюции!

 3-го апреля, среда. У нас ожидаются немцы. Утром ходил в магазин. Днем спорил со знакомым учеником о положении в городе. Он говорит, что когда придут немцы, все будет хорошо. Дома рассказал об этом Ирусе (матери).

Ируся мне велела поменьше об этом болтать. Настроение было тревожное: все паровозы на парах. Красная армия уходила за Днепр. Поздно вечером в городе происходила перестрелка, за Днепром шла артиллерийская стрельба. В 8.30 вечера город заняли немцы.

4 апреля. Четверг. Днем ходил в город. Видел немцев. Так и хочется дать ему в физиономию! Утром на вокзале валялись расстрелянные красногвардейцы”.

 

И дальше в том же духе.

 

Смешно, конечно, сегодня мне апеллировать к своим детским дневникам, но, все-таки одну мысль хочется сказать здесь. 29 лет существует Советская власть, и 29 лет своей сознательной жизни, с тех пор, когда одиннадцатилетним мальчиком, захлебываясь от восторга, я бегал в семнадцатом году по всем митингам, послушать большевиков-ораторов с Брянского завода, я всегда был безупречно честен. Мне не за что краснеть перед Советской властью! …

 

А вот листки, написанные уже более зрелым почерком три года спустя, в 1921 году… В пятнадцать лет я твердо определил свою жизненную дорогу, и даже завидно сейчас читать, с какой страстью мечтал тогда о научной работе, сколько пыла было в стремлении скорее добиться права работать в лаборатории. А ведь я был очень болезненным мальчиком, и постоянные боли в груди плюс голод мало содействовали сохранению жизнерадостности. И все-таки, после очередного упадка настроения, вызванного ухудшением здоровья, брал себя в руки и писал в такие минуты: ”Эх! Плюну на все, буду жить - пока живется, работать пока есть силы, быть может, и я что-то сделаю, чем заплачу за право жить!”

 

Как-то в разговоре со мной у Мити (брата) проскользнула нотка зависти: ”Везет тебе во всем!”  Я и сам такого мнения. До сих пор мне действительно везло … до 29 июля 1946 года……

 

  …В довершении всего, Иван Дмитриевич (Папанин) заболел, и я неожиданно остался в роли и.о. (Начальника Главсевморпути), в которой и ходил перманентно до самой войны.

 

Что я могу сказать об этом периоде своей жизни? Думаю, что работал не зря. Вместо итога лучше спросить простых людей из Главсевморпути, тех, кто связал свою жизнь с работой на Крайнем Севере, кому дороги его нужды и перспективы. Здесь же только одно хочу вспомнить: хотел бы я видеть, как выглядели бы во время войны военно-морские стратеги нашего Севера, если бы 16 июня 1941 года, то есть накануне войны, мы не ввели бы первые два судна в сухие доки завода в Росте.

 22 июня 1941 года… После кутежа в “Арагви”, в 5 часов утра, бросив машину во дворе, принял ванну и собрался ложиться спать. В половине девятого настойчиво требовательный звонок телефона: ”Товарищ Ширшов! Говорит дежурный! Приезжайте немедленно в Управление… Папанин звонил из-за города. Едет в город. Велел немедленно разыскать Вас и других замов”. Быстро одевшись, сунул голову под кран, чтобы не трещала с похмелья, выбежал во двор. И не попадая сразу ключом, завел мотор машины. Так началась для меня война…

 

Очень скоро стало ясно, что делать мне в Главсевморпути нечего. Уже через неделю после начала войны – крупный разговор с Папаниным, кончившийся честным предупреждением с моей стороны, что я все равно добьюсь ухода в армию, сколько бы Папанин не мешал мне в этом.

 

Почти разругавшись с Папаниным, ухватился за первый подвернувшийся случай выскочить из Москвы “поближе к фронту”. 3 июля Косыгин подписал короткий мандат, гласивший: ” Выдан сей мандат Уполномоченному Совета по эвакуации тов. Ширшову П.П. на предмет проведения эвакуации Мурманского судоремонтного завода Главсевморпути ”.

 

Перед вылетом в Мурманск короткий разговор с Косыгиным: ”Как быть, Алексей Николаевич, с доками, если Мурманск будут сдавать?” – “Вы разве не знаете выступления товарища Сталина? Договоритесь на месте с Военным советом, с Обкомом и решайте”.

 

 Перелет через Архангельск в Мурманск. Десять Дугласов, на борту которых 5 тысяч винтовок для Мурманского гарнизона… . Месяц в Мурманске. Красная армия отстояла подступы к городу и доки взрывать не пришлось. Переключился на вывод ледоколов “Сталин” и “Ленин” из Кольского залива.

 

Две недели прожил на “Сталине”, три раза пытались выйти из залива, но редкая в тех краях ясная погода так и не дала выйти в море. Две недели пришлось маяться по заливу, укрываясь от зорких глаз немецких летчиков, да развлекаясь стрельбой из 76-миллиметровок по “Юнкерсам”, регулярно летавшим на бомбежку Ваенги и других пунктов.

 

Потом Иван Дмитриевич вытащил меня в Москву и послал на Диксон спасать суда от подводных лодок, появившихся в Карском море. Я честно слетал на старушке “Дорнье-Вааль”, которую бортмеханики окрестили “ракодавом”, – раков в реке давить, - слетал в пролив Вилькицкого, в море Лаптевых до островов Комсомольской правды. Нашел там Белоусова на “Сталине”, которого Иван Дмитриевич загнал к тому времени в море Лаптевых, подальше от подводных лодок. Выпил с Белоусовым поллитра водки на двоих и полетел обратно на Диксон, в поисках подводных лодок.

 

Лодок я не нашел. В Карском море они появились в следующем, 42 год. И, не совершив никаких геройских подвигов, вернулся в Москву. Снова началась торговля с Папаниным, кому раньше уходить в армию.

 

Наконец, мне это надоело, и я написал письмо Маленкову с просьбой отпустить меня из Главсевморпути, где мне просто нечего делать, и направить в армию, комиссаром в какую-нибудь формирующуюся танковую дивизию. В ожиданиии ответа приходил на несколько часов в Главсевморпуть, делился последними анекдотами и шатался из угла в угол без дела. Ответа я так и не дождался.

 

 Потом начался “московский драп”.

 

15 октября  Папанин, около 8 вечера, вернулся из Совнаркома и, взволнованный, сообщил, что дано указание немедленно приступать к эвакуации центральных учреждений. По его словам тов. Молотов велел первых заместителей немедленно направить в пункты, избранные для эвакуации, чтобы на новом месте развернуть работу наркоматов и других учреждений. Это означало: вместо фронта оказаться в самом глубоком тылу, в Красноярске! Завершать эвакуацию Папанин оставлял Рябчикова, а сам в тот же вечер уезжал в Архангельск, в качестве Уполномоченного ГОКО по разгрузке караванов с импортом. Но мне помог всеобщий переполох. Я остался в Москве.

 

 Вспоминать об этих днях не любят некоторые москвичи. Куда приятнее, получив три года спустя медаль на муаровой ленте с тремя зелеными и двумя красными полосками, забыть о некоторых деталях своего поведения в эти дни… Но мне нечего краснеть за себя в эту страшную осень, и всю жизнь буду помнить: в эти тяжкие дни, когда враг был у самой Москвы и над Арбатом дрались истребители, когда все привокзальные площади были забиты паническими толпами людей и машин, а по центральным улицам, по Садовому кольцу уныло брели голодные стада эвакуированного скота, когда одна тревога сменяла другую, а по городу ползли черные слухи, что немец уже перерезал Северную дорогу и скоро обойдет кругом Москву, когда на окраинах города начались грабежи, когда Микоян, Косыгин и другие члены Правительства выезжали на заводы, чтобы убедились рабочие, брошенные своими директорами, что Правительство в Москве, что Сталин вовсе не собирается отдавать немцам Москву, вот в эти суровые дни, когда с предельной ясностью обнажилось подлинное существо многих людей, в эти дни я полюбил Женю, с которой уже встречался почти каждый день.

 

 Полюбил за то, что плакала она от негодования, рассказывая до какой низости потеряли облик человеческий некоторые знакомые от страха за свою благородную шкуру, полюбил за то, что беззаботно щебетала она, когда над головой все небо расцвечивалось огоньками разрывов, смеясь над моим желанием поскорее закончить не вовремя затянувшуюся прогулку, полюбил за то, что на мои настойчивые уговоры уехать из Москвы, она отвечала: ” А мне с Вами хорошо и нестрашно и я поеду с Вами”, полюбил за то, что ей единственной показал, перед тем как отправить, записку товарищу Сталину, в которой снова просил направить меня в армию. Полюбил за то, что не уехала она в Алма-Ату сниматься в новой картине, но осталась со мною, чтобы вместе уйти на фронт. Полюбил за то, что под изящной внешностью избалованной “фифки”, как сама себя называла она в шутку, я встретил настоящего друга, смелого, жизнерадостного, любящего…

 

18 октября я позвонил Микояну, сообщил ему, что эвакуацию Главсевморпути заканчиваю. В Красноярск не собираюсь. Он согласился со мною, что ехать в Красноярск не нужно и посоветовал написать товарищу Сталину.

 

В тот же день я отправил записку, о которой только что говорил.

 

19 октября отхлынула “драповая волна” с московских улиц и площадей. Строгой и чистой стала Москва в эти дни, словно гроза пронеслась над ней и прочь унесла все трусливое, омерзительно дрожащее за свою шкуру. Выпроводив на восток остатки Главсевморпути я не выдержал и позвонил Поскребышеву и, видимо, попал под горячую руку: ”Ну, чего звоните? Записку Вашу получили. Сидите и ждите! Скажут, когда надо будет”…

 

 21 днем мне позвонили, и через полчаса я расписался в получении мандата за подписью товарища Сталина: ”Выдан сей мандат тов. Ширшову П.П. в том, что он назначается Уполномоченным Государственного Комитета Обороны на Горьковской железной дороге по делам эвакуации. Тов. Ширшову поручается обеспечить бесперебойное движение маршрутов по Горьковской железной дороге и срочную разгрузку вагонов в пунктах назначения грузов. Все партийные, советские и хозяйственные организации должны оказывать т. Ширшову необходимую помощь и содействие в выполнении возложенного на него поручения”.

 

Короткий инструктаж у тов. Косыгина: создалось крайне тяжелое положение на железных дорогах, идущих на восток из центра страны. На Горьковской, Казанской, Рязано-Уральской. Эшелонами с эвакуированными заводами и людьми были забиты не только станции, но и перегоны. Дороги почти парализованы. Товарищ Сталин лично дал указание направить на основные хода на восток Уполномоченных ГОКО, чтобы любой ценой пропустить на восток эшелоны с военными заводами – вот, коротко, с чем я вышел из Кремля.

 

Получасовые сборы в опустевшем дворе “Дома Правительства”.

 

Хмурое небо, безжизненные окна брошенных квартир огромного дома - большинство жильцов эвакуировалось, а немногочисленных оставшихся обитателей спешно выселяли, готовясь ко всяким неприятностям. Все это нагоняло невеселые мысли, безотчетную тоску: ”Лучше бы уж оставили в Москве, чем уезжать куда-то в тыл!…”. Но уже звенел в предвечерней тишине оживленный голосок Жени, счастливой тем, что надо куда-то ехать, что-то делать. Уже забывшей, как полчаса назад она сетовала на несправедливую судьбу, не пустившую нас сразу в армию. В черной шубке с капюшоном, в той самой, в которой я впервые увидал ее на Кремлевской набережной, путаясь в огромных оленьих унтах, она тащила к машине какие-то свертки, коробки со шляпами и даже медного Будду, словно в недоумении бесстрастно пожимавшего плечами. И невольно, мы поддавались ее обаянию, ее энергии и жажде действовать, мы все трое тащили многочисленные чемоданы и коробки, удивляясь, как много вещей может быть у маленькой женщины, и, недоумевая, как все это мы втиснем в машину. И даже мой секретарь, Кузнецов, с утра озабоченный важностью своей миссии, перестал поминутно поправлять свой “наган”, символ надвигающихся событий. И уже пытался острить, что для Гаркушиных “шмуток” нужно прицепить к “Зису” небольшую тележку.

 

В сумерках оставили за кормой последнюю московскую заставу. Горьковское шоссе… Кое-где, по обочинам шоссе, опрокинутые машины, немые свидетели стремительного “драпа”, бушевавшего здесь несколько дней назад. Временами обгоняем военные грузовики, какие-то разрозненные артиллерийские части, плетущиеся, словно нехотя, на восток, к местам переформирования. Обогнали две серые колонны заключенных, угрюмые своей страшной безликостью… Не думал я тогда, что будет через пять лет с моей Гаркушей, доверчиво прикорнувшей ко мне под мерный шум машины... Восемь лет... Вот и все...

 

Кончились праздники… Восемь лет… Вот и все, что они мне дали… Не дописал я это письмо и не хочется дальше писать… Зачем писать? Разве это кому-нибудь нужно?

 

 И все-таки я пишу… Пишу потому, что нет больше сил терпеть этот ужас, пишу потому, что кончилась очередная суббота и в четыре часа ночи я просто не могу придумать себе работу в Наркомате и поневоле иду домой, зная, что заснуть я все равно не могу… Я держусь изо всех сил. 13-14 часов на работе, притом честных часов, за вычетом времени на дорогу, на обед…Ну, а дальше что? Куда мне деться, когда остаюсь один, куда мне деться от самого себя? Силы мои что-то начали сдавать… Вначале думал, что удастся заполнить время наукой и даже архивы свои привел в порядок. Но не лезет ничего в голову, как только останусь один, вне работы…

 

 Женя, моя бедная Женя! Ну что я ною! Что стоит мое горе? Только песчинка перед тем, что свалилось на твою бедную голову, моя любимая…

 

Как и сейчас, было воскресенье… последнее счастливое воскресенье… Какой хорошенькой, веселой и жизнерадостной ты вернулась со мной из города ласковым июльским вечером, когда ни одним листочком, словно боясь спугнуть тишину, не смели пошевелить березки, тесно обступившие дачу. И стремительно выбежав на балкон, ты вдруг притихла, прижавшись ко мне. И только озорным весельем искрились твои глаза в надвигающихся сумерках. И долго еще, над верхушками заснувшего леса, догорали последние лучи заката, словно не хотел уходить этот день. Словно боялся уступить место страшной ночи, уже вползавшей в дом, в нашу жизнь, в мое счастье. Но не поняли мы, почему так медлил закат, почему так не хотелось ему прощаться с нами. И провожая глазами его гаснувшие лучи, в задушевной тишине слушал я твои неторопливые слова о большом человеческом счастье жить и работать, любить и быть любимым и радоваться ясному летнему дню, звонкому смеху над тихой рекой, нежному лепету Маринки, безмятежно заснувшей внизу в своей коляске, уже становившейся для нее короткой. И с ласковой улыбкой ты шептала мне: ”Ширш! Мы скоро заведем себе еще одну Маринку. Только пусть это будет мальчик”. И целуя твои встрепенувшиеся вверх ресницы, я возражал: ”Нет! Пусть это будет вторая Маринка. Маринки у нас хорошо получаются!”

 

А потом ты говорила, как чудесно нам будет вдвоем на юге, в отпуске, когда не нужно будет провожать с грустью каждое воскресенье, прощаясь с ним на целую неделю. И от избытка радости у тебя не хватало дыханья, когда ты снова и снова говорила: ”Ширш! Ты только подумай! Целый месяц вдвоем, на юге, на море… И тебе никуда не надо спешить, ни о чем беспокоиться, ни о чем не думать… Нет! Не могу даже представить себе, что это правда, что скоро мы поедем с тобой. Давай поедем поездом, не самолетом. Самолетом слишком скоро, а я очень люблю ехать с тобой вместе куда-нибудь далеко”.

 

 А потом я говорил тебе, с какой энергией буду работать после отпуска. Говорил о своей мечте построить эту пятилетку на морском флоте. Строить не жалея сил, и создать умное и образцовое хозяйство, чтобы не краснеть торговому флоту за свою многолетнюю отсталость. И слушая меня о вещах, казалось бы далеких тебе, ты верила в романтику механизированных причалов, стройных очертаний корпусов новых заводов, огромных доков, вырастающих на пустырях, верила в романтику широких морских просторов, покоренных творческим трудом человека.

 

Уже совсем стемнело. Когда мы поднялись с балкона, и, уходя, ты доверчиво прижалась ко мне. И подняв глаза, от темноты ставшие особенно большими и глубокими, ты сказала: ”Ширш! Если бы ты знал, как хорошо мне с тобой!”

 Так ушел этот последний день…

 

С утра снова обыденная горячка рабочего дня. Звонки телефонов, люди, люди, бумаги, опять звонки, опять люди, опять шифровки, телеграммы… Половина пятого… До перерыва еще далеко. Еще много делать нужно. Успеть сделать.

 

 Но безотчетной тревогой заполнился просторный кабинет. Не понимая в чем дело, выругал распустившиеся нервы. Пытался взять себя в руки. И не сумел. Бросил работу, чего никогда со мной не бывало, и поехал домой. Позвонил на дачу, но телефон был упорно занят. Полчаса спустя - заставил себя вернуться на работу.

 

 А в семь вечера меня вызвали, и я узнал: Женя арестована и уже находится в городе…..

 

 Веселую, смеющуюся, как девочка шалящую на лодке, ее ждали на берегу реки. И такой же оживленной и веселой она села в машину, в одном легоньком летнем платье, и радуясь, что наконец-то состоится ее поездка на гастроли, осталась одна среди чужих и враждебных людей… Такой ее запомнил Ролик ( Роальд – сын ПэПэ ), в недоумении оставшийся один на берегу реки.

 

 Словно осатанев, свистит ветер за окном. Когда-то на льдине, в палатке, затерявшейся в пурге полярной ночи, прислушиваясь к завываниям ветра, я мечтал о большой научной работе, о большой любви, которую я рано или поздно найду. Я всегда верил в это и всегда ждал ее… Вот и домечтался, седой дурак, в сорок с лишним лет сохранивший наивность пятнадцатилетнего мальчишки!…

 

 Слушай же теперь, как свистит ветер в тюремных решетках, как беснуется он, налетев на забор из колючей проволоки, опутавший безвестный лагерь, где-то в бескрайних просторах Сибири. Слушай же, как воет он над крышей тесного барака, куда заперли твою Женю, верившую в справедливость и в тебя. Слушай же теперь, какими проклятьями на твою голову стонет ветер Жене, за то, что не сумел ты уберечь ее от этого ужаса…

 

Беги же прочь из дома, туда, где беснуется снежный буран по кривым московским улицам… Беги от самого себя, пока не пустил пулю в голову. Беги, пока есть еще силы держать себя в руках… Беги, потому что не имеешь права убить себя, пока есть еще надежда хоть чем-то помочь Жене, пока есть вера, что она жива и будет на свободе…

 

 “Эвакуированные! Не пора ли остановиться? Что-то кушать хочется! “ – проснулась Женя, сладко потягиваясь на заднем сидении машины.

 

Мягкой тишиной глубокой осени встретил нас лес, и гостеприимно расступившиеся старые ели окружили небольшую полянку у самой дороги.

 

“Вот здесь хорошо! Кузнецов! Давайте сюда чемодан”… - уже хлопотала Женя, суетясь с каким-то свертком в руках.

“Да разве так делают? Эх, шляпа, по-человечески ужин не может приготовить…” – напустилась она на Бухтеева. - “Дайте нож сюда, сама все приготовлю”.

 

“Ширшов! Здесь чудненькая полянка, и недалеко от Москвы! Мы все приедем сюда летом, когда кончится война…” – щебетала Женя, торопясь говорить и есть в одно и тоже время.

 

И снова дорога, снова грузовики со снарядами, телеги с обозным барахлом, снова монотонный гул машины. Только к ночи, оставив машину на шоссе, по расскисшей грязи проселка добираемся вдвоем с Кузнецовым до станции Петушки. Отсюда начинается Горьковская дорога…

 

Зябко теребя рукой щетину давно небритого подбородка, дежурный по станции читает мой мандат, щурясь слезящимися глазами, воспаленными от бессонных ночей. Дойдя до подписи он наклоняется к лампе и внимательно всмотревшись, оборачивается ко мне: “Трудно у нас… да что говорить, сами посмотрите…”

Пронизывающей моросью охватила октябрьская ночь. Только кое-где мертвыми болотными огоньками синели фонари стрелок. Узкими коридорами, спотыкаясь на кучах мусора и нечистот, пробирались мы среди эшелонов, забивших все пути. Только первый путь был свободен, а дальше сплошной стеной темнели вагоны. Бесконечные ряды крытых вагонов, кое-где мерцавших желтым огоньком плохо затемненного окошка под самой крышей. Без конца - платформы, а на них сотни, тысячи станков, какие-то непонятные машины, котлы, моторы, наспех сколоченные ящики, видимо с инструментом, какие-то заготовки, еще не успевшие превратиться в готовые изделия и, наконец, просто груды труб, металла, беспорядочно сваленные на платформы заботливыми хозяевами, даже в спешке эвакуации не хотевшие расставаться со своим добром.

 

 Я не думал раньше, что машину можно жалеть, как живое существо. Но в эту ночь тяжко было глядеть на все эти станки, машины. Словно живые, съежились они на своих платформах под унылым осенним дождем, жалкие, бездомные, словно тоскуя по просторным и ярко освещенным цехам, откуда их вырвала безжалостной рукой злая воля войны. А теперь все это: заводы и люди, забывшиеся тревожным сном в тесно набитых теплушках, ринувшиеся на Восток, чтобы скорее на новых местах ожили эти тысячи тонн умного и организованного металла, безнадежно застряли на безвестных станциях, теряя драгоценное время.

 

 “Начальник, когда отправлять будешь? Пять дней стоим…” – спросил простуженный голос из приоткрытой двери товарного вагона.

 

Закопченное стекло “летучей мыши” едва пропускало тусклый свет. Вповалку, по всему полу вагона, среди мешков, узлов и всякой домашней рухляди, навалившись друг на друга, спали люди, измученные долгой дорогой. Только окликнувший нас, видимо дежурный по вагону, попыхивал цигаркой, присев на корточки у самой двери.

 

“Откуда эшелон?” – спросил я.

“От самого Брянска едем. Целый месяц маемся… До холодов доездились, детишки болеть стали… Хоть бы печку поставить, да где ее возьмешь, в дороге-то…”

 

 И снова вагоны, платформы, бесконечные составы, не один уже день числящиеся в сводках железнодорожников под безнадежно мрачным названием “брошенных поездов”.

 Полный паралич станции! Только два пути продолжали еще жить, принимая и отправляя поезда: санитарный поезд на втором пути ждал прибытия на первый путь, единственно свободный, воинского поезда. Без этого уйти на Восток он не мог, - двухпутный перегон уже давно стал однопутным из-за брошенных поездов. Было ясно без лишних слов: еще пачка поездов с запада и дорога захлебнется…

 С невеселыми мыслями брели мы обратно, скользя ногами по раскисшей осенней дороге.

“С чего начинать? Как расшить эту странную пробку? Откуда я знаю. Что нужно делать…Опытные люди руки опускают….” – вспомнилась покорно усталая улыбка дежурного, когда вернувшись к себе, он рассказывал о положении на дороге. Мое же знакомство с транспортом ограничивалось до сих пор только впечатлениями из окна пассажирского вагона….

 

 

Дождь перестал. Отдаленными зарницами вспыхивало небо в той стороне, где оставалась Москва, глухими раскатами доносилась очередная тревога.

 

“А если начнут бомбить дорогу? Куда денутся эти бесконечные эшелоны с людьми, со станками?” – сверлили голову тревожные мысли…

 

 У моста, на обочине шоссе, не сразу нашли свою машину, затерявшуюся в темноте и хаосе грузовиков, орудий, телег почему-то смешавшихся перед мостом. Какой-то офицер в дубленом полушубке, проклинал хриплым голосом все на свете и кого-то в частности, по чьей вине образовался затор, кто-то из темноты огрызался еще более отчаянной руганью, и “Студебеккеры”, казавшиеся ночью горбатыми ископаемыми чудовищами, сверля темноту своими фарами, надрывались истошными сигналами, требуя пропустить их вперед…

 

 Наконец отыскали машину. В темном уголке заднего сиденья, свернувшись калачиком и уютно поджав под себя ноги, безмятежно спала Женя, и легкое облачко ее дыхания чуть вилось над черным бархатом мехового капюшона…

 

Снова дорога. Короткая ночевка на улице Владимира, запомнившегося силуэтами темных старинных башен и соборов, и к вечеру следующего дня мы добрались до Горького.

     

 Еще один месяц прошел… Чем все это кончится? Не знаю… Ноябрьские морозы сменились оттепелью и сырой, теплый ветер, примчавшийся нагулявшись на далеких берегах западных морей, носился по кривым переулкам спящего Замоскворечья, швыряя в лицо косыми зарядами мокрого снега. Куда уйти от самого себя? Еще один день продержался на ногах, продержусь еще… А дальше? Не знаю…

Обрывки мыслей, тоскливых как эта ночь, как все ночи до нее, бродят вслед по ночному безлюдью Москвы. Вспомнилось давно забытое.

 

 В апрельской пурге шли мы из Ванкарема в Уэллен. Шестьсот километров за одиннадцать дней, восемь человек последней бригады и две упряжки собак… (После эвакуации с Челюскинской льдины). Получилось так, что ни нам, ни собакам до Сердце-Камня не удалось найти кормежки. Запомнилась одна собака во второй упряжке, правая коренная. Белая, пушистая, с острыми ушами, как у всех полярных лаек, она выделялась в Ванкареме, когда я знакомился с нашими четвероногими спутниками накануне выхода в путь. С громким лаем, едва заслышав знакомое “тагам, тагам!”, рванули с места обе упряжки свои тяжело нагруженные нарты, и тотчас замолкли, словно поглощенные своей почетной работой в стремительном беге. Ездовые лайки, как правило, большие труженики, хотя и среди них попадаются лентяи. Каждый раз, когда после короткого отдыха, упряжки обгоняли нас, - мы шли пешком, а собаки везли только нашу кладь, - я невольно искал глазами эту собаку. Навалившись широкой грудью на постромку, глубоко ушедшую в пушистый мех, уже не обращая внимания на встречных, она старательно и быстро перебирала лапами, вся поглощенная своей честной работой. На третий день, когда и собаки, и люди порядком устали и наголодались, с ней произошло несчастье. Где-то среди торосов она повредила лапу и бежала заметно прихрамывая. Уже пропала у голодных собак их резвость. Белая лайка заметно сдавала.

 

 Все чаще, взвизгнув от боли, она спотыкалась о заструги жесткого снега и, мгновенно вскочив, наваливалась на лямку. Но голод и больная лапа доконали ее. К вечеру следующего дня, когда снова своим падением она остановила упряжку и собаки, с остервенением первобытных животных, набросились на нее, каюр со злостью перерезал ножем постромку и вытолкнул ее ногой из упряжки. Собака пыталась еще некоторое время бежать за нартой, но видно боль взяла свое. Честно отработав свой короткий собачий век лайка осталась одна, подыхать в ледяной пустыне.

 

Словно понимая свою обреченность, она даже не пыталась подняться, когда полчаса спустя, вместе с отставшей нартой, мы набрели на нее. И только в умных, карих глазах больного зверька, казалось, еще теплилась надежда.

 

      “Эх, ты, бедная скотина, давай подвезем, пока совсем не подохла” - не выдержал боцман Загорский и, несмотря на бурные протесты чукчи-каюра, втащил собаку на нарту.

 

     Вряд ли мне кто-нибудь поможет, если я свалюсь с ног…

 

     А беда не ходит одна. Такого обилия неприятностей, больших и малых, не было еще ни разу за все время моей работы. С каждым днем все туже натягивается струна моих нервов. Выдержат ли? Тащу свою лямку изо всех сил, не хочу, не должен падать… А вдруг порвется? Вдруг какая-нибудь сволочь сбежит, как сбежал этот проклятый капитан. Только работой держусь я сейчас, только верой, что этим добьюсь свободы для Жени.

 

    Только бы не свалиться! Посмеются тогда люди и слова доброго Маринке не скажут, если подохну… Сколько грязи вылили на Женю… Хватит и на меня…

 

     А мне не хочется, чтобы Ролик или Маринка стыдились своего отца! И не хочу я, чтобы Маринка краснела за свою мать. Не хочу, чтобы Ролик поверил некоторым нашим знакомым, как поверил однажды, даже не спросив меня.

 

     Прочти и ты, гордая сестренка моя, Светлана (Светлана Гаркуша – младшая сестра Жени), эти страницы, наберись терпения. Может, поймешь тогда, как не права была ты, когда сквозь слезы сказала мне: ”Нельзя было Женечке выходить за Вас замуж!”. Нельзя было другое, нельзя было оставаться таким беспечным дураком, каким я оказался…

 

     Шумной гурьбой, с чемоданами, рюкзаками, коробками ввалились мы в маленькую квартиру Костиных, знакомых Кузнецова, имевших неосторожность пригласить нас заехать к ним, если негде будет остановиться в Горьком. Оставив Женю и Кузнецова объяснять растерявшейся хозяйке, кто мы и что мы, сразу отправился в Управление Горьковской дороги. Хотя я в первый раз видел святая святых движенцев - поездное положение - но уже скоро стало не по себе: мои худшие опасения, возникшие в Петушках и во Владимире, полностью подтвердились. Дорога практически полностью была парализована и могла пропускать только оперативные поезда на запад и санитарные поезда на восток. Кругом, по всем станциям даже на двухпутных перегонах стояли брошенные поезда. А ведь это было только начало! На Московском узле десятки тысяч вагонов, груженых заводами, ожидали отправления на восток. В довершении всего немцы уже бомбили станции Дрезну, Павлов посад, Унды. Можно было ждать гостей и на Горьковской дороге. Селекторное совещание. Один за другим докладывают начальники отделений. У всех одно и тоже: не принимает Казанская, и от Коврова до Мурома поезда стоят в хвост один другому. Не принимают Вязники, потому что не принимает Горький, а Горький клянет Ветлужскую, давно захлебнувшуюся на Лянгасове. Все клянут друг друга порознь и уже все вместе ДН-4, выходной на востоке. И заместитель Начальника дороги, проводящий совещание, и сам Начальник дороги, находящийся в Кирове, с плохо скрываемой злобой, клянут Пермскую дорогу, закупорившую на востоке прием поездов.

 

    Десятки вопросов, десятки приказаний, видимо нужных и дельных, но нет главного - что же, все-таки, нужно сделать, чтобы дорога не захлебнулась окончательно. Невольно вместе со всеми начинаю ненавидеть Пермскую дорогу, упорно не принимающую поезда, и уже со злостью думаю об “этом зазнавшемся мальчишке”, как на все корки клянут здесь начальника Пермской, по вине которого, якобы, гибнет Горьковская дорога.

     Совещание закончилось. Все разошлись по местам и, оставшись один, с поездным положением, схемой дороги, тщетно пытаюсь найти то главное, без чего не расшить создавшейся пробки.

 

     Но как это сделать, если этого не знают специалисты? Что нужно, чтобы оживающие в этих скупых цифрах и условных значках тысячи вагонов, десятки тысяч людей, весь гигантский поток заводов двинулись скорее на восток, куда они должны дойти любой ценой, не считаясь ни с чем?

 

     В сотый раз задаю себе все тот же вопрос, а в памяти маячит почтительно-ироническая физиономия заместителя Начальника дороги, внимательно прочитавшего мой мандат и вслед за тем не удержавшегося от беглого взгляда на мою морскую форму.

 

      Вызвал движенцев, стал распрашивать, бывали или нет в их многолетней практике подобные пробки в движении поездов. Ничего подобного они, конечно, не видели. Но, покопавшись в памяти, вспомнили отдельные случаи закупорки движения, пробки на отдельных станциях, отдельных узлах.

 

      “Как же выходили из положения в таких случаях?”

 

      И снова начинались предложения, советы, требования к кому-то другому, вне дороги, улучшить регулировку движения по всей сети, заставить Пермскую лучше работать, кого-то снять за беспомощность, кого-то назначить…

 

      Поздно ночью вернулся в маленький домик Костиных, чувствуя, что не в этих частностях дело, так и не найдя ответа на мучительный вопрос: ”Что же делать?”

 

      Еще поднимаясь по лестнице на второй этаж, где жили наши гостеприимные хозяева, услышал звонкий голосок Жени, певшей “Як три шляха зийшлися до верби”, старинную украинскую песнь, от которой всегда щемило на сердце. А сейчас проклятый ночной ветер свистит ею в душу, и не знаю в какой переулок глухого Замоскворечья, в какую дыру мне забиться, чтобы уйти мне от своей памяти, уйти мне от самого себя, уйти от страшного неведения, где она сейчас, жива ли, услышу ли когда-нибудь ее голос, ее радостное восклицание: ”Ширш пришел!”- с которым она встретила меня на пороге.

 

     “Раздевайтесь скорее! Будем чай пить. Все заждались, когда Вы изволите вернуться от Ваших паровозов. А потом извольте купаться! Мы с Марьей Константиновной уже все приготовили”.

    “Купаться?! Во-первых, где? А во-вторых, уже очень поздно”.

    “Во-первых, за печкой, мы простыней Вас завесим, а во-вторых, не будьте лодырем и не вздумайте обрастать грязью, все равно не дам распуститься!”

 

      В красной кофточке, клетчатой короткой юбке и каких-то не по ноге больших шлепанцах - видимо, хозяйских - она хлопотала уже у стола, поминутно гоняя Кузнецова в сени, где лежало все наше имущество и продовольственные запасы.

 

      “Марья Константиновна! Давайте самовар на стол. Так вкуснее будет. Ширшов! Почему не предлагаете по рюмке водочки? Смотрите, какой Сережа грустный сидит!” – не умолкая, щебетала Женя, рассаживая всех за столом. И слушая ее веселую болтовню, любуясь ею, юной и жизнерадостной, я чувствовал, как растет во мне уверенность, что найду я то главное, ради чего меня послали сюда, что найду выход из создавшегося положения и добьюсь своего…

 

 Как всегда главное оказалось очень простым, и ничего нового мне придумывать не пришлось. Ошибка железнодорожников заключалось в том, что, оказавшись в чрезвычайном положении, они пытались разрешить его обычными способами, годами применявшимися ими и совершенно незнакомыми и новыми для меня. Мое преимущество перед ними заключалось в том, что абсолютно все, и большое, и малое, мне нужно было заново осознать. Если им казалось главным заставить Пермскую принимать не 16 поездов в сутки, как это делал все тот же “зазнавшийся Артюшин”, а все 26, как это требовал приказ НКПС, то очень скоро мне стало ясно, что лишних 8 поездов, сданных на Пермскую, не спасут положения. А, самое главное, Пермская, видимо, просто не могла этого сделать, ибо к тому времени все дороги восточного направления уже настолько были забиты, что ни о каких плановых и технических нормах пропускной способности говорить не приходилось.

 

 В старые времена в кинотеатры продавали билеты не нумерованными. Поэтому, когда после окончания очередного сеанса, зрителей пускали в зал, в узких дверях неизбежно случалась страшная давка - каждому хотелось поскорее пройти вперед и занять лучшее место. Чтобы избежать давки, нужно было кого-то заставить подождать, а безбилетных просто не пускать в зал. То же самое, но в грандиозных масштабах, происходило на железных дорогах: в узкие “двери” Пермской и Казанской железной дорог невозможно было протолкнуть сразу сотни поездов, скопившихся на Горьковской, на Московском узле, на Северной…

 

 Кого-то нужно было заставить ждать, кого-то вообще не пускать дальше! Ничего оригинального в этой идее не было. Шестьдесят три брошенные поезда к моему приезду в Горький были как раз теми, кого заставили ждать, чтобы пропустить на запад поток воинских поездов с сибирскими частями, танками, артиллерией, стремившимися к Москве, чтобы отстоять ее от второго наступления гитлеровских полчищ. Что нужно было сделать - было понятно всякому. Но в одном мы смотрели по разному: их пугала цифра 63 брошенных поезда, ибо большего позора для движенца не придумать, как само представление о вагоне, безнадежно стоящем где-то на станционных тупиках, вместо того, чтобы катиться туда, куда ему положено. Мне же стало ясно, что любой ценой эту цифру нужно увеличить, и при том, чем скорее, чем лучше. Иначе брошенными поездами станут поезда, с военными заводами, сплошным кольцом окружившие Москву по всей Окружной дороге, по всем московским и подмосковным станциям.

 

       И второе мероприятие было хорошо известно железнодорожникам: когда на крупном узле создается пробка, нужно быстрее разделаться с так называемой местной выгрузкой, то есть быстрее освободить вагоны, занятые грузами местных предприятий. Но что считать местными грузами в условиях пробки, охватившей всю дорогу? И здесь железнодорожники не могли найти решения, будучи связаны многолетними традициями борьбы за сохранность грузов. Как поступить с пятью вагонами сена, застрявшими на станции Горький, если они должны идти на Гороховец, в адрес воинской части? Если на разгрузку сена у железнодорожников еще могло хватить смелости, то сорок вагонов сливочного масла, застрявшие в том же Горьком на пути из Барнаула в Москву, уже стояли десять дней в ожидании, когда удастся протолкнуть их обратно на восток, в… Барнаул, так как Москва ничего не принимала. Нужно сказать, что даже у Председателя Облисполкома, прекрасно понимавшего всю чрезвычайность положения, круглыми стали глаза, когда я предложил ему, в числе прочих грузов, забрать тридцать вагонов масла, оставив железнодорожникам десяток для их собственных нужд. Пусть никогда не узнает эти цифры Госконтроль, но всего на моей совести свыше тысячи вагонов, не только дров или сена, но и многого другого, разгруженного только за десять дней на Горьковской дороге.

 

 Но разгрузка вагонов с малоценными грузами не могла одна, конечно, спасти положение. Освободившийся порожняк помог вывезти новые воинские формирования, боеприпасы с заводов, расположенных по Горьковской дороге и только.

 

Чтобы протолкнуть на восток военные поезда пришлось проделать очень нехитрую операцию. В результате очередной переписи вагонов, находящихся на дороге, выяснилось, что никакой политики в отношении очередности продвижения эшелонов по сути дела не было, за исключением, конечно, санитарных и оперативных. В брошенные поезда, наряду со второстепенными организациями, попали важнейшие предприятия. И, наоборот, впереди военных заводов нередко ползли на восток эшелоны, которые спокойно могли бы подождать. Одним словом, движение эвакопоездов осуществлялось в порядке живой очереди!

 

 24 октября по всем станциям была произведена сортировка эшелонов. Поездам, груженным оборудованием или людьми военных заводов, то есть авиационных, танковых, вооружения и боеприпасов, был присвоен условный литер “АТФ”, и по всем станциям был дан приказ пропускать на восток только поезда с этим литером (за исключением, конечно, санитарных). Все остальные поезда, не получившие этого литера, безжалостно загонялись на станционные тупики, заводские подъездные пути, в карьеры, куда угодно, лишь бы расчистить основные станционные пути и, тем более, перегоны. Особенным вниманием пользовалась у нас тогда станция Сухобезводное. К этой станции примыкала целая сеть подъездных путей, разветвленная на десятки километров по глухим лесозаготовкам, среди густых лесов и болот. Не помню сейчас сколько поездов я загнал туда, но когда дней через пятнадцать из Москвы потребовали срочно разыскать и срочно отправить на восток два затерявшихся вагона с драгоценностями Эрмитажа, мы двое суток не могли вытащить эти вагоны из тупика, забитого почти десятком поездов.

 

 К 4 ноября уже некуда было ставить поезда на отстой. 127 брошенных поездов числились к этому времени на дороге, и все возможные и невозможные тупики были уже забиты. Оставалась незаполненной только ветка на Котлас, куда мы добросовестно продолжали загонять все поезда, не имевшие литера ”АТФ”, несмотря на бурные протесты пассажиров, рассчитывающих, проехав Киров, очутиться на Пермской дороге, и угодивших вместо этого куда-то к черту на север, под самый Котлас. Но до ноябрьских дней мы твердо выдерживали характер и, несмотря на все просьбы людей, измученных бесконечными стоянками пропускали только эшелоны “АТФ “.

 

Цель была достигнута. Несмотря на то, что Пермская ухудшила прием, эшелоны с военными заводами продолжали двигаться на восток и количество их на Горьковской дороге, несмотря на поступления с запада, начало заметно снижаться. Появилась возможность пропускать понемногу на восток и людские эшелоны, не имевшие литера “АТФ “.

 

 К этому времени, то есть 4-5 ноября, положение с ними стало крайне тяжелым. Если 23 октября в брошенных поездах было 26 тысяч человек, то 4 ноября “эваконаселение “ брошенных поездов возросло до 51 тысячи человек. Начались холода. В самом срочном порядке мы готовили камельки, чтобы обогреть товарные вагоны, в которых люди жили с детьми, больными, стариками, не двигаясь с места уже две недели, зачастую в глухом лесу, среди болот, вдали от населенных пунктов. Пришлось помучиться и понервничать с доставкой камельков и продовольствия, а в некоторых местах, среди болот, и с питьевой водой. С холодами начались болезни, особенно среди детей. Пришлось организовать медпомощь, но, к счастью, серьезных заболеваний почти не было.

 

Я не собираюсь писать отчет о работе на Горьковской дороге. Ясно, что кроме основной задачи и для ее решения, приходилось заниматься еще очень многими частными вопросами, перечислять которые здесь не место. Ясно, например, что глядя на тысячные толпы колхозников, заполнивших со своими котомками и лопатами весь вокзал в ожидании отправки на место работ по строительству оборонительных рубежей последней перед Горьким линии, нельзя было не заняться проблемой создания запасного выхода со станции Горький на Арзамас, на Казанскую дорогу. Единственный мост через Волгу мог бы пострадать от налетов немцев, кстати, уже бомбивших немного спустя горьковские заводы. Тогда важнейшая артерия Страны была бы перерезана на какое-то время. А чем это грозило, понятно без слов!

 

Эта идея тоже не была новостью, и не раз возникал вопрос об использовании для этой цели моста через Оку, соединяющего железнодорожный район с городом. Но ни проектов, ни смет, ни особой нужды не было до сих пор, и разговоры оставались разговорами.

 

 Захватив инженеров, облазил мост, все подходы к нему, заставил произвести съемку и определить все радиусы возможных съездов с моста. Потом потратил некоторое время на преодоление обычной в таких случаях косности. Через некоторое, довольно короткое время, удивленные горьковчане рано утром созерцали на трамвайных путях “овечку “, тащившую первые вагоны пробного рейса.

 

 Мне хочется только ответить на этих страницах на один вопрос, который с такой страшной беспощадностью задала мне жизнь: неужели нельзя работать изо всех сил, отдавая работе всю свою энергию, все способности, и наряду с этим, любить женщину, любить большой настоящей любовью. Лелеять эту любовь, как самую большую драгоценность, данную тебе судьбой, любить всей душой, без оглядки, нравится ли это другим или нет.

 

 Я не знаю, чем все это кончится. Не знаю, что обо мне скажут, если, что-нибудь стрясется. Но знаю одно: своей работой на Горьковской я горжусь. Я не обманул доверия Сталина, с мандатом которого уехал 21 октября и, видимо, не зря Каганович сказал мне в один из моих приездов в Москву, что он докладывал Молотову, что из всех Уполномоченных, выехавших на дороги, Ширшов оказался наиболее творческим работником. Не случайно потом мои полномочия распространили на Пермскую дорогу.

 

Мы не долго жили у Костиных - там было очень тесно - и примерно через неделю, разыскав Женину бывшую родственницу, Мусю Шейн, перекочевали к ней, оставив у Костиных Сергея и Кузнецова.

 

 16 декабря… Маринке два года и в день рождения дочери разрешили отправить матери в тюрьму продуктовую посылку… Лучший подарок к семейному торжеству! От этого совпадения места себе не нахожу… Все мои планы продержаться, заполнить время, помимо работы, наукой, все пошло насмарку и, боюсь, что это письмо останется недописанным: меня уже не хватает даже для работы…Только бы продержаться, не сойти с ума… А я, кажется, на пути к этому… Не могу я писать о главном. Но когда на страницах “Огонька” веселые, улыбающиеся “cобутыльники” Жени и мои распинаются о блестящих победах советского кино на кинофестивале в Каннах и меньше всего думают, что в судьбе Жени они сыграли известную роль, когда в доме все той же модной московской портнихи, Елены Алексеевны, почтенные жены министров и их заместителей обсуждают “преступления” Гаркуши, и аккуратно расплачиваются за туалеты продуктами все из того же “государственного лимита”, когда сталкиваешься с десятками таких “мелочей”, я не знаю, надолго ли хватит моих нервов…

 

Не знаю, Ролик, не знаю, Маринка, допишу ли я эти страницы, одно только хочу сказать: чтобы вам не говорили о Жене, как бы не расписывали ее грехи, все это чепуха по сравнению с тем ужасом, который свалился на нее, и как бы это не кончилось все это, тебе, Марина, стыдиться своей Матери нечего… И нечего вам стыдиться своего отца, чем бы это не кончилось. Святым я никогда не был, тем более до встречи с Женей, всегда был легкомысленным по части выбора собутыльников. В 30 году за это был даже исключен из комсомола, но я всегда много работал и краснеть за работу во время войны мне нечего. Сейчас я не верю в себя, в то, что я гожусь для работы в Министерстве и работаю только потому, что иного выхода у меня нет. И буду работать изо всех сил до тех пор, пока не подохну, потому что не могу быть трусом. Но брался я за эту работу, потому что встреча с Женей, любовь к ней, дали мне веру в себя, в свои силы, и с этой верой я работал всю войну, с этой верой собирался строить четвертую пятилетку… И я бы построил ее…

 

 Не дай Бог, если эти странички попадутся по вашей неосторожности в чужие руки! Сколько умных слов будет сказано по моему адресу! Каким дураком и мальчишкой меня постараются сделать: не понимает, мол, человек, простых вещей и носится со своими переживаниями. Спорить я не буду. Может быть я, в самом деле, урод, но таким остался до сих пор и переделываться уже не смогу. Разные бывают люди. Одно только скажу: каким бы уродом я не был, работал всю жизнь я честно и к делу относился честнее, чем многие вполне нормальные люди, у которых и любовь и чувство ответственности за близкого человека и все прочее разложено по полочкам в строгом порядке и в размерах, положенных по штату, не больше и не меньше…

 

 Постарайтесь хоть вы быть умнее своего отца!…

 

Кажется, начинаю выходить из строя… Не годится… Надо взять себя в руки. Читать ничего не могу: настолько сильна апатия ко всему, что двух страниц выдержать не могу. Попробую продолжить письмо.

 

4 ноября созвонился по ВЧ с Косыгиным и получил разрешение вылететь на пару дней в Москву, для доклада о положении на дороге. Не скрою, рассчитывал выехать перед праздниками, надеялся прихватить пару дней, чтобы побыть в Москве, о которой мы все порядком скучали. Но как часто бывает, мои расчеты не оправдались, ряд дел не успел закончить и 7 утром пришлось ехать не в Москву, а на станцию, на дорогу и еще куда-то, сейчас не помню. В середине дня приехал “домой”, на Оранжерейную, предвкушая самое мирное удовольствие, промерзнув и проголодавшись с утра: добраться до теплой комнаты и выпить рюмку водки с соленым огурцом.

 

Но мои мирные намерения мигом разлетелись прахом, едва переступил порог дома. Бурей налетела на меня Женя: ”Вот так всегда с Вами получается! Уехал с утра, пропал неизвестно где, а в Москве парад, а мы с Вами здесь торчим!”

 

“Женечка, милая! Мы все равно опоздали. За два часа до Москвы не доехать” – пытался я успокоить Женю, в минуты гнева не всегда ладившую с логикой.

 

 “Так надо было выехать вчера вечером, не копаться здесь” - продолжала сердиться Женя - “Вы поймите только! В Москве парад, под самым носом у немцев, на Красной площади. А, Вы все равно ничего не понимаете” – продолжала она сердиться, хотя я сам был взволнован этим известием, и сам уже злился, что не “догадался” уехать в Москву вчера.

 

 “Ну, давайте быстро обедать и поедем сегодня в Москву, может там что-нибудь еще будет” - решительно скомандовала Женя, уже примирившаяся с тем, что прозевали парад.

 

Как и в последующие поездки ехали ночью, чтобы сэкономить рабочее время, и утром добрались до знакомого шлагбаума на шоссе Энтузиастов. Только 18 дней прошло со дня отъезда. Мы с жадным нетерпением всматривались в дома, улицы, заводские корпуса окраины города, словно в черты лица любимого человека после долгой разлуки. Вот разрушенный дом - этого тоже не было, вот доты построили на перекрестке - этого тоже не было, вот ряды противотанковых ежей поперек улицы - это тоже новость, вот баррикады поперек Садового кольца грозно смотрят амбразурами на опустевший простор улицы.

 

 Знакомый подъезд на Варварке. Со всем дорожным имуществом располагаемся в моем кабинете, пока не придумали, где будем ночевать. Не думал я в те дни, что через пять лет это тоже станет преступлением!

 

Через час находим жилье в пустой холодной квартире Каминова, на Садово-Кудринской. Здесь та же грязь и пыль, тот же беспорядок брошенного жилья, что и в других квартирах, но стекла почти целы. Оставив Жене твердый, но совершенно невыполнимый приказ, в случае тревоги спуститься в убежище, уехал в Кремль, докладывать начальству.

 

 Только к вечеру вернулся “домой”, и не узнал квартиры “Каминера”, как окрестила Женя ее хозяина. Все вещи стояли по своим местам, расположившись с максимальным вкусом. Тяжелый шкаф, негостеприимно встретивший нас утром почему-то почти в самых дверях, вежливо убрался в угол, и комната стала сразу просторнее и уютнее. Откуда-то появились занавески на окнах, выбитые стекла которых были заботливо забиты и завешены темным одеялом и еще чем-то, для затемнения. Ободранный стол, на который утром противно было положить рюкзак, настолько он был загажен мышами и неряхой - хозяином, уже накрылся чистой скатертью, неизвестно откуда взявшейся. А на туалете, среди неизбежных для женщины склянок и флаконов, довольно улыбаясь свеженачищенной бронзой, восседал Будда, словно любуясь спальней, ставшей чистой и уютной.

 

 С мокрой тряпкой в красных от холода руках, раскрасневшаяся от хлопот и работы, встретила меня Женя.

 

“Что же Вы так рано вернулись? Я хотела все закончить, пока Вас нет. Придется Вам теперь помогать мне! Сам виноват, рано приехал! ”- огорченно говорила Женя, пока я раздевался в прихожей. И не дав мне толком раздеться, уже потащила в столовую.

 

“Ну, как, Ширш? Нравится Вам наш дом? ”- с ребячливой гордостью спрашивала она.

 “Женечка, милая! Зачем столько хлопот? Мы ведь завтра опять уедем в Горький”.

 “А что ж, по Вашему, если одну ночь ночевать, так обязательно в свинушнике? Так, что ли? ”- рассердилась она на минуту и тотчас отошла.

 

 “Ставьте скорее чай, есть хочется! Я нашла у Каминера старый чайник, пока вскипит, я переоденусь и буду опять чистенькой девочкой”, - щебетала она, заканчивая уборку в передней.

 

Поздно ночью сидели мы вдвоем, греясь в красноватых лучах рефлектора, добытого Женей в соседней пустой квартире. Я говорил ей о своих планах, о том, что, видимо, мне поручат Пермскую дорогу, что придется ехать в Молотов, рассказывал о последних новостях с фронтов. И оба мы возвращались к той же теме: скорей бы закончить работу на дороге и уйти в Армию. Я пытался снова и снова отговорить Женю от ее намерения поступить в лазарет, пытался уговорить ее уехать в Алма-Ату, куда выехали киношники. Ей предлагали еще до отъезда сниматься в новой картине из жизни чешских партизан, и остаться со мной для нее значило потерять возможность сняться еще в одной картине, второй после “Пятого океана”. И хотя между нами еще не было произнесено слово любовь - мы оба боялись признаться в этом даже себе - на все мои уговоры Женя отвечала только одним: “Боюсь я за Вас, Ширш, хочу быть поближе к Вам, а сниматься успею после войны…”

 

          Временами тишину разрывал вой сирен - в эту ночь было несколько тревог - и стекла дрожали от грохота зениток, расположенных по соседству, в Зоологическом саду.

         “Бедные звери! Наверное, им это не нравится” – говорила Женя, прикорнув ко мне.

 

Шесть раз приезжал я в Москву, и каждый раз тщетно пытался отговорить Женю от поездки. Суровые морозы стояли в ту зиму, и двенадцать – четырнадцать часов в машине, на тридцатиградусном морозе, были развлечением на любителя. Жажда быть в движении, жажда новых впечатлений не давали Жене оставаться в Горьком, или в Молотове, хотя везде она нашла знакомых, хотя предлагали ей работать в местных театрах, хотя нашли ее уже телеграммы их Алма-Аты, соблазнявшие главной ролью в новой картине.

 

 “Хоть бы Мессершмидт нас обстрелял разочек”, - фантазировала она под шум машины, мчавшейся в очередную поездку в Москву.

 

 И это не была пустая рисовка своим бесстрашием, с которым она, еще до знакомства со мной, лазала вместе с мальчишками по крышам в поисках “зажигалок”, с которым во время тревог вытаскивала меня из дома, покататься вдвоем по безлюдным улицам, посмотреть, как стреляют зенитки на московских площадях.

 

Мы недолго жили у Муси Шейн. После поездки на Пермскую, мы прочно обосновались в вагоне, и, скитаясь со мной по станциям, живя в самой гуще событий, происходивших на дороге, провожая глазами бесконечный поток обледеневших воинских поездов, уносивших на запад все новые и новые тысячи молодых, здоровых сибиряков, для которых родной стихией казались жестокие морозы, рвавшие пополам стальные рельсы, глядя на длинные вереницы вагонов с красными крестами, медленно вползавшие на станцию, словно боясь потревожить покой раненых, Женя искренне страдала от того, что ничего не делает, и наивно, немного по-ребячески, искала свое место в том великом, что свершалось под Москвой, куда уходили эти крепкие люди в дубленых полушубках, куда уходили вереницы вагонов с танками, снарядами, пушками.

 

 Я пишу эти страницы не для того, чтобы с кем-то спорить, пишу не ради оправдания Жени и себя. Здесь не место об этом говорить. И если кое-где прорываюсь, я вычеркну все, что хотя бы в отдалении может быть похоже на спор. Пишу только для того, чтобы уйти хотя бы на несколько часов от кошмара, от которого уже не спасает ничто. Пишу потому, что самому себе я могу сказать, не боясь встретить иронически сочувствующего взгляда, свое настоящее счастье нашел я осенью 41 года. Большая, настоящая любовь вошла в мою жизнь в ту суровую зиму… И чем бы все это ни кончилось, до самой смерти буду как святыню хранить в душе каждый день, каждый час проведенный вместе с нею, полный ею.

 

Мы часто ссорились с Женей. Нередко ссоры были очень бурные, но всегда кончались также быстро и неожиданно, как и начинались. Первое время я не понимал, в чем дело: было ясно, что мы любим друг друга, дорожим любовью, и все-таки ссорились из-за таких пустяков, что на другой день не могли даже толком вспомнить, из-за чего сыр-бор загорелся. Недоумевала и Женя: “Ширш! Почему мы с Вами так легко цепляемся друг к другу? Ведь с N Вы не ссорились так часто! Видимо Вы мало любите меня…”

 

В том то и дело, ссорились мы потому часто, что любили по-настоящему. Не случайно Толстой, желая противопоставить тяжелой, всепоглощающей любви Анны Карениной, которая неизбежно должна была кончиться под колесами поезда, посвятил столько чудесных страниц любви Левина и Кити. И не случайно, в первые месяцы после брака, столкновения повторялись особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Разница только в том, что ни у Левина, ни тем более у Кити не было за плечами, когда они встретились, такого количества привычек и склонностей, которое было у нас двоих ко времени нашей встречи. Поэтому процесс “пришлифовывания”, как мы это называли, у нас продолжался значительно дольше.

 

     Долгое время, хотя уже не могли быть один без другого, мы не решались сказать окончательное “да” - пугали мои “хвосты”, как называл я свое святое семейство, находившееся в Красноярске, и, кроме того, твердо рассчитывая уйти в армию, боялся за Женю, твердо зная, что она пойдет вместе со мной.

 

       Только в конце декабря мы решили, что будем мужем и женой, решили сказать об этом окружающим.

 

       Страшная осень осталась позади. Декабрьское наступление немцев на Москву также захлебнулось, как и октябрьское, и оттого легче стало на дороге. Работа моя явно приближалась к концу, и потому все настойчивее просил отпустить меня в армию. А в последнюю поездку в конце декабря почти вырвал у Микояна согласие на это.

 

 Перед самым Новым годом опять вернулись в Горький из Москвы. К этому времени наш маленький отряд вырос до десяти человек, за счет севморпутцев, вызванных мною из Красноярска. Решили вместе встретить Новый год, пригласив Костиных. Наших гостеприимных хозяев, радушно встретивших нас в первые дни.

 

Уже в двенадцатом часу вырвался из Управления дороги и заехал к Костиным, за ними и Женей, хлопотавшей с приведением в порядок праздничного туалета.

 

“Скорее, Женюрка, не успеем за стол сесть… Скоро двенадцать! ”- торопил я ее, по женскому обычаю всегда запаздывающую со сборами.

 

 Празднично звучали голоса прохожих на привокзальной площади в эту новогоднюю ночь, веселым визгом звенели в морозном воздухе наши шаги, когда почти бегом, перепрыгивая через рельсы, ныряя под вагоны, пробирались мы к своему вагону на хорошо знакомом тупике.

 

 “Два сердца едва помещаются в мире…” – широко и празднично лилась из репродуктора весенняя песнь и широкой и радостной казалась жизнь в эту новогоднюю ночь…

 

 Торопливо расселись за праздничным столом с нехитрой закуской, зелеными стаканами и металлическими кружками, изображавшими новогодние бокалы. Всеобщий восторг вызвал Сидоров, явившийся позже всех с целым ведром соленых груздей, из-за которых он чуть было не опоздал к встрече Нового года.

 

 “Но где же хозяйка стола? ”- всполошились все, как только грузди разместились в глубоких обеденных тарелках посреди стола.

 

“Гаркуша! Скоро двенадцать! Начнем без Вас” – надрывался Кузнецов, поглядывая нетерпеливо то на часы, то на дверь закрытого купе.

 

Розовая, улыбающаяся вошла Женя в салон, и неторопливо поправив шлейф длинного платья, на минуту остановилась в дверях, Еще ни разу я не видел ее такой красивой! Сказочной весенней феей, полной нежного обаяния, стояла она среди нас, на минуту притихших, глядя на нее.

 

“Ну, что же вы замолчали? Уже без пяти двенадцать! Прошу наливать бокалы!” - смеясь показала она на наши зеленые стаканы.

С шумом и смехом наполнили до половины стаканы и когда стрелка часов подошла к двенадцати - подняли первый традиционный тост, особенно радостный в эти дни, за Родину, за Сталина, за победу.

 

Праздничное веселье было в самом разгаре, когда полчаса спустя, чувствуя, что волнуюсь от большого счастья и поэтому будет трудно говорить, я попросил слова. А в эту ночь я был действительно счастлив от того, что справился с трудным заданием, от того, что вместе со всем народом радовался победе под Москвой, от того, что эта чудесная женщина стала навсегда моей.

 

         “Дорогие товарищи! Вместе со мной Вы работали здесь на Горьковской дороге, дружной семьей вместе мы встретили Новый год, вместе выпили за Победу! И оттого мне хочется попросить вас выпить первыми вместе со мной за мое большое счастье, за мою жену, за мою Гаркушу! ”

 

        Плюнь же Маринка в глаза тому, кто посмеет оскорбить твою мать, сказав, что замуж за меня она вышла потому, что я стал наркомом.

 

В январе на Горьковской дороге мне уже нечего было делать в качестве Уполномоченного ГОКО. Все постепенно становилось на свои места, входило в относительно нормальное русло. Выполняя отдельные поручения Комитета по разгрузке дорог, сформированного к тому времени, с нетерпением ждал, когда, наконец, мне разрешат считать законченной работу на Горьковской дороге. Пока что, не теряя времени, договорился с Мехлисом и Федоренко, что после Горьковской они возьмут меня комиссаром в танковые части.

 

Наконец этот день наступил. В конце февраля, закончив очередное задание Комитета, доложил Микояну о выполненной работе. Внимательно выслушав мой доклад, он спросил:

“Что же собираетесь дальше делать?”

“Анастас Иванович!” - взмолился я, - “Вы же в прошлый раз обещали отпустить меня в армию!”        

“Нет! В армии Вам нечего делать! Обойдутся без Вас! Вам другую работу дадим.”  

И немного подумав, спросил: ”Как у Вас с английским языком? Поезжайте в Америку. Мы там организуем Закупочную комиссию”.

“Нет! В Америку я не поеду” - наотрез отказался я - “Отпустите меня лучше в армию…”

Тщетными оказались мои уговоры, и Микоян даже рассердился, когда я снова начал просить его, ссылаясь на договоренность с Федоренко.

“Вот что! Не пойдете ли в Морской флот? Там дел много будет, и люди нужны”.

“Нет, с Дукельским я работать не смогу. Он большой самодур, и мы не уживемся”.

“А если Вас назначат вместо Дукельского?”

 

Вопрос был настолько неожиданным, что я растерялся и попросил дать мне сутки, подумать. Микоян согласился и на этом разговор закончился.

 

В большом смятении вернулся я “домой”, все на ту же квартиру “Каминера”.

 

“Женюрка, милая! Ты не представляешь себе, что за каторга быть наркомом. Работать с утра до следующего утра, никогда не принадлежать себе, ни минуты, вечно быть в постоянном напряжении и всегда чувствовать, что что-то недоглядел, что-то упустил…” – говорил я полчаса спустя - “Боюсь, что не справлюсь с работой, тем более, что наркомат хоть и небольшой, но достаточно острый, особенно сейчас, во время войны. Порядком особенным он не мог похвастаться и до войны. Я ведь помню, как влетало Дукельскому…”

 

 “Нет, Ширш, не надо бояться. Я очень верю в тебя - ты у меня умный, я очень горжусь тобой и очень рада за тебя”, - говорила Женя, и в глазах ее, ставших особенно большими и глубокими, было столько веры, столько настоящей любви, что понемногу таяли мои сомнения и крепла уверенность в своих силах и способностях.

 

  “И потом, Ширшенька, любый” – продолжала Женя - “я же большая эгоистка и мне очень страшно думать, что ты уйдешь в армию. Весь день сама не своя… Ты уехал к Микояну, работы на Горьковской дороге закончил, и мне вдруг так страшно стало за тебя… А наркомом ты сделаешь пользы не меньше, чем комиссаром твоих танков.”

  И долго еще мы говорили о том же, и все яснее становилось, что найдя, наконец, свое личное счастье, свою большую любовь, я становился здоровее и сильнее…. Во мне освобождались силы для любой работы, которую мне доверят.

 

  И если мне нечего краснеть за свою работу во время войны, то вам, мои милые, я могу сказать правду: никогда бы я не взялся за эту работу, если бы не развязался морально к тому времени с N., если бы встреча с Женей не вернула мне веру в самого себя, убитую предыдущим неудачным браком…

 

 … И только на третий день … решился написать Микояну записку о своем согласии.

 

Еще одна неделя осталась позади… И в два часа ночи, в субботу, уже нечего делать… Завтра, в час дня снова перевозки. Снова звонки в Одессу, в Баку, в Ленинград. Снова привычная колея работы со всеми ее треволнениями. Но это завтра!… А куда деться сегодня, куда деться от этого ужаса, с которым остаешься один каждую ночь?…

 

Свистит над высоким обрывом западный ветер, быстро несутся рваные хлопья черных облаков и заунывно шелестят внизу, под ногами голые сучья деревьев. За замерзшей рекой раскинулись огни огромного города. Ровной цепочкой ярких фонарей вытянулся мост через реку. Блестят огни на улицах, площадях и высоко над ними, то там, то здесь темнеют громады новых домов, приветливо светясь окнами москвичей, засидевшихся в субботний вечер. И вдали, в городской дымке, мерцают алыми рубинами кремлевские звезды…

 

Сотни тысяч людей в этом Великом городе, честных, хороших и очень плохих… Для всех есть в нем свое место… Не нашлось в нем места только для моей Жени, для моего счастья…

 

И снова глухие переулки Замоскворечья вьются под ногами, без цели, без мыслей…

 

Маринка моя! Маленькая щебетунья моя! Я знаю, что нет у меня другого выхода, что должен я жить ради тебя, ради твоей мамы, ради своей чести… Я держусь изо всех сил, я буду держаться, чего бы мне это ни стоило. Но пусть никогда в жизни тебе не придется узнать, какой муки может стоить удержаться от самого простого, самого желанного выхода, такого быстрого и ясного… Пусть никогда не узнаешь ты, как трудно оторвать руку от пистолета, ставшего горячим в кармане шинели… Помоги мне, моя маленькая, удержаться на ногах. Дай мне говорить с тобой, как с большой…

 

В утренней дымке, под крылом самолета, оставалась Москва… Ажурными казались мосты над серебристой гладью реки. Майской зеленью, по-весеннему свежей и чистой, сбегали по склонам кудрявые деревья Воробьевых гор. И казалось, не хватает взора окинуть величественную панораму просыпающегося города.

 

“С чем я вернусь обратно? С победой или с постыдным провалом?” – в сотый раз спрашивал я себя, прощаясь с Москвой, под ровный гул мотора.

 

Самолетам, танкам, машинам, фронту и тылу нужна нефть. Почти год войны сильно сократил запасы бензина, лигроина, мазута там, где они были нужны. А далеко на юге, в Баку, лежали сотни тысяч тонн бензина, керосина, миллионы тонн мазута, скопившиеся за несколько лет. Через весь Каспий, вверх по Волге, вплоть до Рыбинска и Ярославля, вверх по Каме, вплоть до Молотова, простирался Великий нефтяной конвейер. Из года в год, как только уходили из Астрахани последние льдины и до самого ледостава, миллионы тонн нефти и нефтепродуктов шли вверх по нему. Морские танкера наливались у причалов Черного города и уходили на север, на Астраханский рейд. Здесь, в открытом море, в сотне миль от Астрахани, они отдавали свой груз неуклюжим рейдовым баржам, каждая из которых сразу брала груз четырех-пяти поездов. И, подхватив две-три баржи, рейдовые буксиры тащили их дальше на север, к причалам астраханских перевалочных нефтебаз, разбросавших вереницы своих резервуаров по обоим берегам широкой и мутной Волги. По самую палубу грузились в Астрахани огромные речные баржи и тяжелыми “возами” уходили вверх, в свой долгий неторопливый рейс. Три пароходства со всем своим обширным хозяйством, десятками тысяч людей, судоремонтными заводами, работали на этом конвейере: “Волготанкер” речников, ”Касптанкер” и ”Рейдтанкер” моряков.

 

Еще до войны, только случайно соприкасаясь с делами Минморфлота, я не раз слышал, что основным источником неприятностей наркомата были нефтеперевозки. Помимо грехов самих работников Морфлота основной причиной постоянных нареканий на работу флота, несомненно, был более быстрый темп развития промышленности Баку, в результате чего добыча нефти обогнала транспортные возможности флота.

 

А в эту весну, первую военную, когда нефть особенно была нужна, нефтяной конвейер лихорадило особенно сильно, больше, чем в предвоенные годы.

 

После одного достаточно бурного заседания, когда и Шашкову и мне пришлось выслушать немало горьких упреков, нас послали на Волгу и Каспий добиться резкого увеличения перевозок нефти. Я не буду называть абсолютных цифр, скажу только, что план был дан значительно больше, чем когда-либо возили, даже в лучшие годы.

 

  И в сотый раз вспомнил напутственную фразу, сказанную мне, правда, шутя, накануне отъезда: ” Ну, Ширшов, вылетай завтра в Астрахань и выполняй план. А не выполнишь, лучше выбирай сам на Каспии место поглубже и прыгай в воду!” Самолет, круто скользя на крыло, пошел на посадку на пыльном астраханском аэродроме.

 

Дело, конечно, не в этой фразе. Без этого было достаточно ясно, что значило весной 1942 года вывезти нефть, скопившуюся в Баку, вывезти раньше, чем немцы успеют помешать это сделать. И еще находясь в Москве, я хорошо понимал, что узел здесь, в Астрахани, при том в значительной степени именно в “Рейдтанкере”, за работу которого я отвечаю непосредственно.

 

Признаюсь, я всегда был немного суеверным и оттого стало не по себе, когда под крылом самолета замелькали жалкие домишки астраханской окраины с их холерно-желтыми крышами, дополнявшие унылый пейзаж голых солончаковых бугров с заброшенным татарским кладбищем на одном из них.

 

  “Ну, и местечко! Сюда только ссылать за большие грехи…” – невольно подумал, зажмуривая глаза от пыли, вихрями гулявшей по аэродрому.

 

  “ Товарищ Ширшов! Евгения Александровна велела передать Вам привет, когда прилетите к нам” – улыбаясь, сообщил мне дежурный по аэродрому.

 

  “ Она у нас тут была целый час, пока самолет заправляли”. – Рассказывал он о Жене, как о хорошо знакомом человеке. И, кстати сказать, где бы мне потом не приходилось бывать, вслед за Женей, или вместе с ней, везде о ней вспоминали или встречали с такой теплотой, которую не купишь одним только положением мужа. Но это относится только к простым людям, на аэродромах, к рабочим киностудий, к колхозным командирам на Кубани, но только не к московским матронам…

 

  И оттого, что сразу представил себе, как здесь же, на аэродроме, неделю назад хлопотала Женя, наверное, нашедшая какое-нибудь неотложное дело. Мгновенно пропали мрачные мысли и предчувствия: ” Ничего, Женюрка! Все будет в порядке! Справлюсь со всем…” - думал, торопясь в город, в Пароходство, чтобы не терять зря времени.

 

 Здесь обрывается текст Петра Петровича. Почему – не знаю. Наступает мой черед рассказывать, что же было дальше.

 

 

ГЛАВА 3.

В ПОИСКАХ ЖЕНИ.

Министру МГБ,

Тов. Абакумову                            

От Гаркуши Елены Владимировны,

Проживающей по Пушкинской ул., д.17, кв. 56.

ЗАЯВЛЕНИЕ.

 Дочь моя, Е.А. Гаркуша – Ширшова, жена министра Морского флота П.П. Ширшова, была арестована органами МГБ 28 июля 1946 года. Вот уже прошло 9 месяцев с тех пор, но мы, ее близкие, отец, мать, сестра, до сих пор не знаем о ее участи. Непосредственно я обращалась в различные судебные органы, но все тщетно. Я недавно обратилась в Верховный совет, но там мне сказали, что ответ мне должны дать органы, которые производили арест, т.е. органы МГБ.

Я не знаю, в чем виновата моя дочь, но такое положение глубоко несправедливо. Каждый человек имеет право на защиту и помощь своих близких.

Прошу Вас, товарищ Абакумов принять меня, если это возможно, а если нет, то прошу ответить на следующие вопросы

1. В чем обвиняется моя дочь?

2. Было ли следствие и решение по ее делу?

3. Где она находится и какое решение вынесено?

Еще прошу Вас, дайте мне возможность увидеть ее, может быть на самое короткое время или дать возможность писать ей письма.

23.04.47 г.                                                        Е.В.Гаркуша.

 

Записка моей бабушки визирована Абакумовым. Расписана Леонову. Внизу подпись – Лихачев. Есть виза секретариата МГБ СССР. Наверное, нет смысла объяснять, что она осталась без ответа! Стиль данных органов во все времена!

 

Следующий документ:          

 

Зам. начальника Внутренней тюрьмы, майору,

Тов. Финогенову.

От зам. ДПН Внутренней тюрьмы, лейтенанта

 Михайлова В.Г.

                     

РАПОРТ

                                           Доношу Вам, что 7.09.47. при осмотре продуктовой посылки для заключенной номер 13, мною, как дежурным по тюрьме, было обнаружено на одной шеколадной плитке надпись, а на двух шеколадных плитках обнаружил старший по корпусу старшина т. Захарекин – который проводил просмотр всей передачи, на шеколадных плитках обнаружены надписи следующие.

1-ой плитке “Любимому Зайке от верного Пумки” (ПэПэ ее помнит и любит).

2-ой плитке “От Светки – студентки” (Ее сестра поступила в МГУ).

3-й плитке “Маме от нашей Маси” (Со мной все в порядке).

О чем и доношу Вам. 09.09.47.        В. Михайлов (Орфографию сохраняю его!)

Сопроводиловка – Лихачеву.

Подписи: Зам. нач. Внутренней тюрьмы МГБ СССР, майор Финогенов.

             Секретарь тюрьмы, лейтенант Ермаков.

 

                                               

Она подписывала все бумаги, которые ей приносили, которые сочиняли на допросах: и про английскую шпионку, и про то, что сидела в Москве и дожидалась прихода немцев, и что скомпрометировала Народного героя, и что спекулировала всем подряд. Статьи шли в следующем порядке:58-1“а” (шпионаж – расстрел), 58-10, ч.10 (измена Родине) и 107 УК (чисто бытовая статья, связанная в том числе и со спекуляцией). Ей же говорилось, что ПэПэ ее забыл, потому что она позор для него, что ей надо развестись, чтобы дальше не компрометировать его. И она, веселая и жизнелюбивая, тихо впадала в депрессию.

 

“Ширшова, Ширшова. Откуда я знаю это имя?” - спрашивал знаменитый доктор Лунц – директор Института имени Сербского – “врач-палач”, как называли его заключенные московских тюрем. Спрашивал, когда ему представили мою мачеху. Они столкнулись в гостях у тещи Лунца, которая была косметичкой моей мачехи. Были это, по-моему годы семидесятые. Мачеха была “не в курсе”. “Ах, да! Меня вызывали на Лубянку освидетельствовать состояние какой-то Ширшовой. Она голодовку объявила. Это было году в 46-47. Это не Ваша родственница?”

 

А отцу периодически звонили, чтобы показать, что подписала Женя, и сообщить в каких вещах она нуждается. ПэПэ сам садился за руль машины. Привозил вещи, туда, куда было сказано. Передавал все из машины в машину. И начинал преследовать, заметив номер, отъезжающую машину. От него веером разъезжались машины с одинаковыми номерами.

 

 Это все еще звучит в конце декабря 46 года, то есть когда через полгода после формального ареста, она стала официальным арестантом. Полгода она не имела даже собственного имени – арестант номер 13. Что это значило – объясню позже. Все протоколы допросов незамедлительно, как я писала выше, показывались отцу. Но где она – он не знал, даже не предполагал, что в нескольких шагах от его Министерства, в страшном доме под сенью памятника Дзержинскому. Тюрьма расположена там до сих пор где-то на этаже восьмом. А я то думала, что она – под землей, и всегда нервно ежилась, проезжая в метро станцию, которая теперь называется “Лубянка”.

     Из тюрьмы ей удалось передать лишь два письмо. Вот они. Оба без дат.

 

    Письма написаны каким-то полубезумным подчерком, с вымаранными местами. Не знаю, имею ли я право их публиковать, но посмотрите, до чего может довести молодого жизнерадостного человека, для которого слово “депрессия” просто не знакомо, пребывание в течение 16 месяцев в Лубянской тюрьме! Выводы напрашиваются сами.

 

16 месяцев. Женя увезена с дачи 28 июля 1946 года. Ордер на арест выписан 18 декабря 1946 года. Этап на Магадан начат 4 декабря 1947 года. Следовательно, письма написаны за месяц до этапа, когда все было решено и определено. Следственный срок ей продлевали десять раз, от 12 февраля 1947 года до 3 ноября 1947 года. Письмо бабушки Елены Владимировны датировано апрелем 47 года. Из него следует, что еще в это время ни она, следовательно, ни отец не знали, где Женя. Однако вскоре по моим сведениям отец нашел кого-то в КГБ, кто начал ему помогать. Этот вывод я делаю, потому что между апрелем и декабрем ПэПэ отчаянно борется за жизнь Жени, происходит своеобразный “пересмотр” дела: “шпионаж”, “измена Родине” исчезают. Следовательно, отпадает угроза расстрела и остается высылка в Магадан, что в ситуации моей матери можно воспринимать, как высшую милость. (Подробный разбор сохранившихся бумаг архива КГБ я сделаю после небольшой биографии моей мамы).

 

Первое письмо.

Жизнь моя!

Если есть в жизни что-то реальное и если это письмо от тебя, то ты вернул мне жизнь. Сегодня самый большой день – жизнь нашлась. Возможно ли это не сон.

Но если это все же реальность, то ты оказался тем, кого я люблю больше жизни. Таким большим человеком и в любви, что я заслужу ее или умру. Буду терпеть все невзгоды, все трудности, это меня не страшит. Теперь у меня есть цель жизни: ты и Маринка со мной!

Ты извини меня за бессвязность. Происходит это от того, что человека вынули из жизни и сказали живи. А я себя похоронила. Но никогда не думала, что труднее всего при смерти расставаться с близкими, а не с собственным исчезновением. Ну что я могу сказать после 16 месяцев тюрьмы? Полный сумбур. Я только знаю, что большей любви, чем у меня не существует. А если она обоюдна, то может произвести на земле только лучшее. Я думаю мы (какое сладостное право) это докажем и работой, и жизнью, даже ценой смерти.

И ты меня порадовал работой Морфлота. И ты докажешь, что можно любить и работать, и приносить, поэтому золотые плоды. Меня тоже от мрака спасете: ты и все, а работа дает право заслужить твоей великой преданности.

У меня есть твой портрет, правда очень затемненный, из книжки “На Полюс”. Я с ним всегда ложусь спать. Ну, дорогой, бесценный, желанный, я так тебя люблю, что верю, когда люди говорят, что нет слов объяснить любовь. Такая любовь, а потом смерть. Перечти “Девушку и смерть” Горького. Я в тюрьме очень много читала и нашла, что Джек Лондон и ты – одно духовное лицо. От чего это? От твоей впечатлительности? Для меня лицо Лондона стало твоей натурой номер два. Такое сходство, как будто ты – его двойник.

В минуты подобных мыслей у меня оттаивает душа. Я не знаю вещи, которая могла бы принести больше любви и радости, чем эти вести: от тебя и Светы.* Раньше еще были надежды, но после приговора я умерла. Но после того, что ты остался со мной, я готова хоть в пекло лезть. Важно ведь сильным духом быть.

Марина, радость моя, Мася любимая. Смотрю на фотографию, такая прелесть, как приятно, что она умненькая и есть слух. Если меня не станет (пишу так, потому что от судьбы всего можно ждать), отдай ей все, всю любовь, всю ласку. Это ведь наша любовь. Пусть Света будет с тобой. Она выросла настоящим человеком. Я всю жизнь пробивала для нее стены лбом и все первая пробовала. И она будет без недостатков. Если меня не будет, будь с ней ради моей памяти и Марины. За нее тебя никто не упрекнет. Она чиста внутренне и формально………

 

*- Светлана Гаркуша – младшая сестра моей матери.

Второе письмо.

        

Единственный мой! Если это правда, то ты вернул мне душу. Я не верю. Ты же знаешь, меня легко уговорить на многое в таком состоянии, как я была эти месяцы. Я всегда была “Неверящий Фома”, но если все это правда – я жива. (Извини за такое письмо. Мысли путаются. Я это когда-нибудь объясню. Все смешивается). Но слушай, если есть хоть тень сомнения в том, что ты разлюбишь меня, или твоя работа пострадает, брось меня, не жалей, лучше пусть умирает один, чем двое. Я верю в правду, она будет. Ты извини меня за эту фразу (боюсь, что письмо будет сокращено и примет другой смысл.)

Ты извини за все, но меня так научили сомневаться во всем, что я сама себе не верю.

Во мне произошла линька. Бог свидетель, какие это муки. Я стала другим человеком. Много произошло переоценок, и я пришла к выводу, что Любовь – главное, где бы она ни была, и к чему бы она не была.

В таком положении как я – не врут. Душа моя такая, как ты знаешь ее. Ну а внешняя форма – “подгуляла”. Она всему и причина. Мы оба “страдаем” этим недостатком.

Не суди за мысли о смерти. Когда у человека забирают все: Родину, мужа, дочь, сестру, родных, то она одна (смерть) может дать утешение. Если нет Родины и вас, то все кончено. Знаешь, как я отношусь к Родине! … Моя жизнь в твоих руках. Я для тебя буду кем захочешь. Теперь не печалься, что я слаба. Меня будет держать дух!

Запомни, трудности материального порядка меня не страшат, было и так в моей жизни, я перенесу. Главное – душа. Чем я могу отплатить всем вам. У меня есть только сердце и оно ваше, вы с ним делайте все, что захотите.

Я твоя, и только смерть вырвет меня от тебя. Запомни, это тебя ни к чему не обязывает. Но я смогу остаться другом, сестрой, кем захочешь. Только ты! Но если понадобится, то я и умру за тебя. Так что делай что хочешь. Все в твоей власти.

Р. S. Передай своим родителям, что я их тоже очень ценю и могу сказать полюбила со всеми их недостатками. Это не слова, это выболело за эти месяцы, за самую маленькую неприятность, какую я (могла) им причинить выболела душой.

Береги Маринку – маленькое создание нашей любви. Что бы ни случилось, запомни: ты ей мать и отец. Будь ласков, учи ее всему хорошему: музыке, языкам, сделай из нее тонкую девочку, достойную наших сердец. Сам руководи ее воспитанием! Света пусть будет с тобой. Я о ней очень много думала. Все может в жизни быть. Хорошо бы, чтобы и Ролик был с вами. Хороший мальчик. Маринка будет не одна.

По мне можно анатомию изучать. Сердце изнемогает от боли, но я постараюсь выдержать.

Вещи – сам знаешь какие, только те, которые ты мне присылал. Отдала соседкам по камере. Так нужно было.…..

 

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 343; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.836 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь