Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Сердце – одинокий охотник



 

Дни приобретают определенные очертания. Марианне не хочет нарушать установленный между нами порядок. Не хочет, чтобы мы были парой в прямом смысле этого слова, чтобы я перебрался в ее спальню, чтобы мы вместе ели, и многое другое. Она прямо говорит мне об этом.

– Я не готова изменить свой образ жизни, Аксель. Именно сейчас этот порядок обеспечивает мне надежность. Тебя он устраивает?

– Да, – отвечаю я. А что мне еще остается?

В результате я просыпаюсь один, завтракаю один, один провожу время в доме Скууга, пока она на работе. Вечером этот порядок иногда нарушается, потому что Марианне не может быть последовательной. Но обедаем мы вместе далеко не каждый день. Она хочет, чтобы по вечерам мы какое‑то время занимались каждый своим делом, если только в этот вечер мы не слушаем вместе музыку, не пьем вино, не говорим о политике, о Ближнем Востоке, обо всем на свете. Мне нравится, когда она прерывает меня. Вырывает из мира музыки в мир жизни, чтобы потом опять вернуться к музыке, вместе. Мы оба пьем слишком много вина. Она подливает масла в огонь. Мы как будто созданы друг для друга, она возбуждает меня еще больше, чем вначале. В том, что происходит, есть что‑то преступное. Что‑то противоестественное, что‑то запретное. Это соблазняет меня, делает Марианне еще красивее и желаннее. Но что думает о нас окружающий мир? Большинство знает, что нас сблизило горе. Остались ли мы несчастными? Жалеют ли они нас? Мы оба раздавлены одной бедой, так не срослись ли наши раны в одну? Не оказались ли мы связанными друг с другом своим грустным тайным смирением?

Люди нас не видят, думаю я. Мы почти не выходим из дома. Они не видят, когда мы заводим друг для друга любимые пластинки, когда сидим и слушаем Джони Митчелл или Шуберта, Донована или Равеля, когда подтруниваем друг над другом. Не видят, что мы успокаивающе действуем друг на друга. Я перестал расспрашивать Марианне о ее прошлом, копаться в нем. Она стала более уравновешенной. Теперь я уже не боюсь ее новых приступов страха, хотя ее психика и неустойчива, хотя мысли иногда уводят ее куда‑то далеко, так далеко, что она не слышит того, что я ей говорю, даже когда сижу рядом. И когда я перестаю расспрашивать и донимать ее, она сама доверчиво мне все рассказывает, в своем темпе.

 

Однажды она неожиданно спрашивает у меня:

– Ты читал когда‑нибудь роман Карсон Мак‑Каллерс «Сердце – одинокий охотник»?

– Нет, – отвечаю я. – «Сердце – одинокий охотник»? Хорошее название.

– Она умерла три года тому назад, ей было пятьдесят лет, девятнадцать лет у нее была парализована правая сторона туловища после целой череды инсультов, которые случились у нее еще в молодости. Вообще‑то ее звали Лула Карсон Смит. Ей было двадцать три года, когда вышла ее книга. Может быть, ей было столько, сколько тебе сейчас, когда она начала ее писать. Может быть, благодаря ей я теперь всегда внимательно отношусь к таким молодым людям, как ты, хотя и люблю подразнить тебя за твою молодость. Нам так легко видеть друг в друге шаблоны. Я думаю об Ане и о Бруре. Какими их видели люди? Как они сами воспринимали себя? Как думаешь, Аня в глубине души была той талантливой бесконфликтной победительницей, какой ее все считали? Как думаешь, считал ли Брур себя удачливым нейрохирургом, все контролирующим отцом Ани, имевшим продуманный педагогический план? Ты должен прочитать этот роман, Аксель. И ты должен посмотреть его экранизацию с Аланом Аркиным, хотя фильм сильно отличается от книги. Я часто думаю о ней. Я поехала в США в прошлом году отчасти еще и из‑за нее. Конечно, мне хотелось послушать Джони Митчелл, но хотелось и увидеть могилу Карсон Мак‑Каллерс. Правда, мне не хватило на это времени. Знаешь, она хотела стать пианисткой. Она должна была учиться в Джульярдской музыкальной школе. Эта школа входила и в тайный план Брура относительно Ани. Мак‑Каллерс было семнадцать лет. Как тебе в прошлом году. Она очень любила музыку, и она же в шестнадцать лет уже написала драму в трех актах. Однако у нее кончились деньги на учение. И все пошло не так, как она хотела. Она стала не пианисткой, а писательницей. Карсон Мак‑Каллерс была из тех людей, что рано взрослеют. Как ты. А это опасный диагноз, мальчик мой.

– Почему опасный?

– Помни, я говорю это, исходя из собственного опыта. Мне пришлось стать взрослой, когда я в восемнадцать лет родила Аню и оказалась замужем, хотя была совершенно к этому не готова. Как ни странно, но в таких ситуациях у человека почти не бывает помощников. Помощники Мак‑Каллерс носят такие громкие имена, как Бенджамин Бриттен, У. Х. Оден, Теннесси Уильямс, Труман Капоте. Не помогло ей и то, что она была бисексуальна, как и ее муж, Ривс Мак‑Каллерс, писатель и солдат.

Марианне закуривает сигарету. Она уже открыла бутылку. Я курю и пью вино вместе с ней. И я люблю, когда она бывает такой, когда рассказывает мне что‑нибудь, не поучая меня. Когда я сам могу вмешаться в ее рассказ, иногда бессмысленно, иногда уместно.

– Ты знала, что у Ани была связь с моей сестрой Катрине? – спрашиваю я.

– Нет. – Марианне удивлена. И внимательно изучает мое лицо, словно пытается понять, правду ли я говорю. – Откуда ты это знаешь?

– На приеме после дебюта Ребекки Фрост я застал их, мягко говоря, в интимной ситуации.

– В… интимной ситуации? – Марианне вопросительно смотрит на меня. Наконец она понимает, что мне трудно говорить об этом. – Представляю себе, каково тебе было это видеть, – сочувственно говорит она. – Ведь в то время ты отдавал ей всю свою любовь!

– Это было почти нереально. Даже теперь мне тяжело думать об этом. Катрине уехала на другой конец земного шара, и это говорит о том, как серьезно это было и для нее.

Марианне задумывается.

– Наверное, я сама невольно подсказала Ане этот путь, – говорит она.

– Каким образом?

– Она знала, что у меня были не только дружеские отношения с одной подругой. Ане тогда было четырнадцать. Это была одна из наших с ней тайн, с Бруром у нее их было много. Она однажды увидела, как я целовала эту женщину у нас в саду, когда Брура не было дома и когда отношения у меня с ним были особенно напряженные. Потом, поняв, что она все видела, я упросила ее ничего не говорить Бруру, ибо знала, что это будет для него ужасным ударом. И она обещала молчать о том, что видела.

 

Так, постепенно, мы открываемся друг другу. Выслушиваем друг от друга признания. Теперь она знает об Ане то, чего не знала раньше. А я знаю то, чего не знал раньше о Марианне.

Я отвлек ее. Но разве не о таких именно случаях мы должны говорить? Она думает об Ане. Новый кирпичик занял свое место в этой головоломке.

– Карсон Мак‑Каллерс хотела покончить жизнь самоубийством, – говорит Марианне спокойно, готовя очередную самокрутку. – Подробностей я не знаю. Сначала она развелась с мужем, через год после выхода в свет своего романа «Сердце – одинокий охотник» в 1940 году. Через четыре года она снова вышла за него замуж. Через три года, когда у нее была депрессия, она и хотела покончить с собой. Но выжила. Через пять лет, когда они жили в Париже, в отеле, ее муж предложил, чтобы они вместе покончили жизнь самоубийством, но она сбежала от него. А он все‑таки совершил самоубийство, приняв большую дозу снотворного.

– Невесело.

– Да уж, и самое страшное, что человек, так глубоко постигший человеческую душу и человеческое сердце, хотел покончить с собой таким образом. У меня в голове не укладывается, что люди, наделенные чувствительностью, намного превосходящей мою собственную, бывают не в состоянии обратить свои знания в жажду жизни. Вирджиния Вульф покончила самоубийством. Харт Крейн покончил самоубийством. Кёстлер с женой, Ван Гог, Хемингуэй. Не говоря уже о тех, кто страдал душевной болезнью, и тех, кто пытался покончить с собой, но у них это не получилось. Неужели на дне каждой человеческой жизни лежит что‑то невыносимо ужасное? Неужели мы осуждены жить, как люди, спасшиеся во время кораблекрушения, как барахтающиеся в море, стараясь не утонуть?

Я замечаю, что она разволновалась. Что это может быть опасно.

– Если не ошибаюсь, ты хотела рассказать мне о романе. О чем он?

– Трудно объяснить, о чем говорится в книгах Карсон Мак‑Каллерс, – говорит Марианне, сразу успокоившись. – В этой книге рассказывается о судьбе нескольких человек из маленького городка в Южных Штатах. О двух глухонемых друзьях, которые каждое утро рука об руку ходят на свою работу. Так начинается эта книга. – Я вижу, что Марианне уже воодушевилась, она живет книгой, ставшей для нее живой действительностью. – Один из них, толстый сонный грек по имени Спирот Антонапуло, работает в лавке своего двоюродного брата, где продают фрукты и сладости. Его худого глухонемого друга зовут Джон Зингер. Он работает гравером у ювелира. Они живут в обществе одиноких людей. Там есть еще молодая девушка, которая любит музыку, чернокожий врач, молодой добросердечный владелец бара и темпераментный коммунист. Некоторые из них не могут ничего сказать, как и те двое глухонемых. Другие совершенно испорчены, они испортили свою жизнь сексом и алкоголем, совсем как пытаемся испортить и мы с тобой. Нет, я не шучу. Мы слишком рано стали взрослыми. Но слушай дальше. Мак‑Каллерс пишет о маленьком сообществе людей, и так, как она пишет о чернокожих, никто из белых до нее не писал. Однако для меня главный в книге – Джон Зингер, глухонемой, человек добрых услуг. Он каждый день следит за своим другом, толстым греком, потому что голова у толстого грека соображает не так хорошо, как этого хотелось бы обществу. Одновременно с тем Зингеру приходится выслушивать откровения других людей. То, что они рассказывают, кажется им необыкновенно важным. Собственно говоря, эта книга – одна длинная история об отсутствии сочувствия, о том, что значит остаться незамеченным. О том, что можно сделать с человеком. И еще эта книга о Мик, молодой девушке, которая не может жить без Зингера…

Марианне живет в этой истории, ставшей для нее такой важной. Я вижу ее тонкие морщинки, горестные линии, как она сама назвала их один раз. В глазах блестят слезы. Думаю, что ни разу не видел Аню плачущей. Вспоминаю, какой беспомощной выглядела Сельма Люнге, когда она плакала. Какие разные у всех слезы, думаю я. Слезы Марианне тихие, спокойные, почти добрые. Большие капли катятся у нее по щекам в то время, как она до самозабвения поглощена этой книгой, или фильмом, во всяком случае, историей об этом глухонемом человеке, Зингере, который оберегал своего отсталого друга в мире историй.

– Кажется, вы, музыканты, называете это контрапунктом? Когда самостоятельный голос сплетается с другими голосами и возникает целостность, более значительная, чем мог бы составить каждый голос сам по себе. Бах очень хорошо это знал. И это знала Карсон Мак‑Каллерс.

Марианне задумывается, словно проверяет самое себя. Потом она продолжает:

– Требуется совсем немного, чтобы жизнь человека оборвалась. Это мы с тобой оба хорошо знаем. Верно? То воскресенье, когда твоя мама погибла в водопаде, началось, как самый обычный воскресный день. Да? А закончилось потрясением и кошмаром. Для глухонемого Зингера трагедию создают мелкие события, в результате этих событий его отсталый друг, которого он все время оберегает, оказывается в сумасшедшем доме. Там он умирает. И что тогда происходит с Зингером? Правильно, он – связующее звено для всех людей, о которых рассказывается в этой книге, не может пережить потерю друга. И, к удивлению всех, кончает жизнь самоубийством. Он, который всегда там присутствовал, который слушал, пытался понять, несмотря на то, что был глухонемой, не может больше жить. Никто не мог предвидеть того, что произойдет. Они нуждались в нем все, без исключения, каждый по‑своему. Но они не понимали, кем он для них был.

– Что ты пытаешься мне сказать?

– Пытаюсь рассказать кое‑что о Бруре и Ане, – отвечает она.

 

В другой вечер Марианне говорит:

– Вообще‑то я презираю людей, которые ищут новых отношений, пока горе еще свежо. То, что я живу с тобой, оправдывается тем, что ты сам тоже относишься к скорбящим. Кроме того, в последние месяцы я боялась, что начну жалеть себя.

– Но не заставляешь ли ты себя быть слишком жесткой? Не думала ли, что от чего‑то бежишь?

– Нет, мальчик мой. И ты не позволяешь мне забывать. В этом все дело. Мне нужны мои воспоминания, хотя я еще не все в состоянии тебе рассказать. Ты, благодаря одному своему присутствию, все время заставляешь меня спрашивать у себя: «Могла ли я сделать что‑то еще, чтобы помешать смерти Брура и Ани?» В первые недели, когда их не стало, мне казалось, что я превратилась в невидимку. Вплоть до смерти Эрика Холма я думала, что живу в мире, в который, как мне казалось, я смогу вернуть их обоих. Я уже говорила тебе, что я больше в это не верю. Они умерли в моих мыслях. Но горе мое от этого не стало легче. Просто мне теперь не так стыдно, что я сплю с тобой.

– Неужели тебе было стыдно?

– Только не своего желания, ведь горе было очень сильно, даже когда я лежала рядом с тобой.

– И поэтому ты плакала? Поэтому закрывала глаза?

– Да, наверное. Ты приносишь мне счастье, Аксель. Ведь я говорила тебе, что уже много лет мне было тяжело с Бруром. То, что я испытываю с тобой, я никогда не испытывала с Бруром. Но имею ли я на это право? Позволяет ли мне мое горе делать то, что я делаю? И я вспоминаю Аню. Тогда, на короткое мгновение, мне кажется, что они еще живы. И я понимаю, что обманываю их обоих. Но ведь они мертвы. Безвозвратно мертвы. Обманывать некого! И почему‑то эта мысль еще больше пугает меня.

 

Так мы иногда беседуем с Марианне по вечерам. Она рассказывает мне о том, что для нее важно. И что важно для меня. Это позволяет нам лучше понять друг друга. О Боге мы не говорим. В церковь не ходим. Мы далеки от официальных мест утешения. Мы пьем, курим, слушаем музыку. Это и есть наша скорбь.

После этого мы расходимся по своим комнатам.

Ночью она приходит и заползает ко мне под перину, осторожно, чтобы меня не разбудить.

Но всякий раз я не сплю.

 

Петля Сельмы Люнге

 

Наступает день, когда я должен снова идти к Сельме Люнге. Слишком много всего случилось после наших последних занятий. Я не знаю, как я играю, не знаю, удовлетворят ли ее успехи, которых я, вопреки всему, все‑таки добился, занимаясь за роялем Ани. Но надо пройти это испытание, думаю я. До моего дебюта осталось все еще больше восьми месяцев.

Однако в ночь перед занятием с Сельмой Люнге Марианне ко мне не приходит.

Я просыпаюсь, у меня болит все тело. Колет сердце. За окном светит яркое солнце.

 

Когда мы с Марианне встречаемся утром после того, как я всю ночь беспокойно ворочался в постели, она говорит, что не пришла ко мне, чтобы я отдохнул от нее именно этой ночью, что я должен сосредоточиться на том, что для меня самое главное.

Я пытаюсь объяснить ей, что для меня самое главное – она.

Марианне не желает этого слушать. Сегодня она выбрала жесткую линию, безусловно, желая помочь мне собраться с силами.

– Не надо так говорить, мальчик мой, – говорит она, обнимая меня за шею и глядя мне в глаза зелеными глазами. – Ты должен видеть все в истинном свете. Понимаешь? Если ты хочешь и дальше сам оплачивать свои счета и постепенно стать равным мне самостоятельным человеком с собственным доходом, ты должен будешь сыграть тот концерт в июне будущего года. И твои чувства к немолодой женщине с неустойчивой психикой, отягощенной тяжелым горем, с сомнительной сексуальной жизнью, не могут служить тебе извинением. Зато у этой женщины есть хороший рояль. Полагаю, что ты каждый день занимался на нем с тех пор, как переехал ко мне?

– Да, почти каждый.

– И разве у тебя нет таланта? Аня говорила мне, что ты очень талантлив?

– Делаю, что могу. – Я смеюсь и зарываюсь носом в ямку у нее на шее. Но в такую рань Марианне и слышать не хочет ни о каких ласках. К тому же она спешит, говорит, что боится опоздать на трамвай.

– Спроси меня, что я думаю о Сельме Люнге, – говорит она, направляясь к двери.

– Что ты думаешь о Сельме Люнге?

– Думаю, она способна управлять человеком, у нее есть слова, к которым стоит прислушаться. Как раз теперь ты должен больше прислушиваться к ней, чем ко мне, Аксель.

Я говорю серьезно. Она видит тебя насквозь так же, как она видела Аню.

– А если я скажу, что предпочитаю, чтобы меня видела ты, а не она?

– То я тебе отвечу, что ты дурачок. Что тебе вредно здесь жить. Что ты должен немедленно отсюда уйти. Сельма Люнге обладает знаниями, Аксель. А знания очень важны. Я получила медицинское образование, когда Аня была еще маленькой. Это было трудно. Очень трудно. Тебя тоже ждет трудное время. Получать образование вообще нелегко. Скоро тебе будет столько же лет, сколько было Карсон Мак‑Каллерс, когда она издала «Сердце – одинокий охотник». Подумай об этом. У тебя впереди гораздо меньше времени, чем ты думаешь. Путь от молодого и талантливого до стареющего и неинтересного – короток. Так во всех профессиях. Не позволяй себе отвлекаться на меня, понимаешь? Поэтому я не прихожу к тебе в любое время, как не пришла нынче ночью.

– Как по‑твоему, что она о нас подумает?

Марианне уже у самой двери, но она резко останавливается.

– Это имеет отношение к делу?

Я смущаюсь от ее пристального взгляда.

– Только то, что она хочет все время контролировать мою жизнь. Она предпочла бы, чтобы я жил отдельно.

– Если ты тоже так считаешь, то должен от меня уехать.

– Конечно, я так не считаю. Я только пытаюсь сказать тебе, что ты мне нужна больше, чем она.

– Ты тоже мне нужен, мальчик мой. Не думай больше об этом. Все будет хорошо. Ни пуха, ни пера. Передавай привет Сельме Люнге. Как бы то ни было, она желала Ане только добра. И помни самое главное. Ты не принадлежишь ей.

 

Марианне ушла. Я стою в пустом доме, и мне уже ее не хватает. Почему я до сих пор не рассказал ей о болезненной выходке Сельмы Люнге в последний раз? Почему не рассказал, как она била меня линейкой по пальцам, бранила, о крови, текущей у меня из носа? Почему не рассказал о ее рыданиях? Я смотрю на часы и понимаю, что опаздываю. И решаю сегодня перейти реку вброд, по прямой – самый короткий путь. Я не могу даже подумать о трамвае. К счастью, в последние дни почти не было дождя. Уровень воды в реке низкий. Я перейду на тот берег, прыгая с камня на камень, только бы они не оказались слишком скользкими.

Я беру ноты под мышку и спускаюсь по тропинке к ольшанику, там я ненадолго останавливаюсь среди деревьев и даже сижу, размышляя о своей жизни и страшась предстоящего свидания с Сельмой Люнге. Она считает, что я у нее в руках, но я нашел щелку у нее между пальцами и выскользнул на свободу.

 

В ольшанике холодно, это плохо для моих пальцев. К тому же я еще не начал носить перчатки. Господи, думаю я, мне следует быть осторожным. Неожиданно я понимаю, что мне больше не нравится сидеть в ольшанике. Я воспринимаю его как место, откуда я мог шпионить за Аней, шпионить за собственными чувствами, лелеять горе по поводу потери мамы. Марианне не располагает к таким мыслям. Она предпочитает действие. Хочет, чтобы я вел себя как взрослый мужчина. А взрослый мужчина не станет сидеть в ольшанике.

 

Я прыгаю с камня на камень, переходя реку поблизости от того места, где мама разбила голову, и мне, несмотря ни на что, хочется играть, будто я ребенок. Мне многие говорили, что я рано стал взрослым. Но что значит быть взрослым? Не означает ли это прежде всего, что человек контролирует свои поступки? В таком случае, была ли Сельма Люнге взрослой, когда била меня линейкой по пальцам и по спине? Был ли Ричард Сперринг взрослым, когда позволил своей яхте перевернуться? Был ли Брур Скууг взрослым, когда дробовиком вышиб себе мозги? Была ли мама взрослой, когда напилась пьяной настолько, что рассердилась на отца и не смогла удержаться за Татарскую горку, позволив течению подхватить себя?

Я выхожу на другой берег реки, подъем крутой. Тут никто не ходит. Склон зарос первобытным лесом. Но у меня под мышкой ноты, и я чувствую себя старомодным пожилым человеком, этаким чудаком в Альпах. Я форсирую природу, чтобы дойти до, или вернуться от, педагога, от которого зависит моя жизнь. Педагога, который может помочь мне вновь обрести контроль над собой и поведет меня к выбранной мною цели. Педагога, который способен углубить само понятие культура. Который в искусстве нашел смысл жизни. Тот смысл, которого не нашла Карсон Мак‑Каллерс. И который пытается найти Марианне Скууг.

 

Я стою перед темным домом, освещенным ярким холодным солнцем, и чувствую напряжение. С последнего раза прошло всего две недели, а как изменилась за это время моя жизнь! Как мне сообщить ей об этом?

Двери открывает Турфинн Люнге. Волосы растрепаны. В уголках рта, как всегда, засохла слюна.

– Ты? – удивляется он, тараща на меня глаза.

– Да, я. Может быть, я не вовремя?

– Ты всегда вовремя. – Турфинн распахивает дверь и впускает меня в дом. – Я просто задумался. У меня только что был интереснейший разговор с Петером Весселем Запффе. Он относится к тем писателям‑психоаналитикам, которые настаивают на том, что пессимизм следует объяснять невротическими причинами. Ты с этим согласен?

– Не уверен, – отвечаю я.

– Понимаю. Сам Запффе тоже не был в этом уверен, когда писал свою работу «О трагическом». По‑моему, невроз вполне может быть причиной того, что больной человек, благодаря своей высокодифференцированной нервной жизни и травматическим переживаниям, может более глубоко, так сказать, профессионально увидеть условия человеческой жизни, и частично, и метафизически.

Я думаю о разговоре, только что состоявшемся у меня с Марианне, о покорности, и в животе у меня начинаются колики.

– Ты хочешь сказать, что депрессия – это здоровая реакция? – спрашиваю я.

– В известном смысле, – отвечает Турфинн Люнге, глядя на меня. – Что с тобой случилось в последний раз? Сельма плохо обошлась с тобой?

– Я это заслужил.

– Иди к ней. Она уже ждет тебя, – говорит он.

 

Сельма Люнге, как всегда, восседает в своем кресле, безупречно подкрашенная, – живопись высшего класса в миниатюре. Кошка сидит на своем месте в углу. Хотя Сельма Люнге и не лежит полуодетая на постели, положив руку на лобок, что‑то в ней заставляет меня вспомнить «Олимпию» Эдуарда Мане. В ее позе есть что‑то гордое и одновременно фривольное. В таком случае, я – негр с букетом цветов, готовый повиноваться ее малейшему знаку, чего бы она от меня ни потребовала. Да, думаю я, мне остается только ждать приказа.

– Мой мальчик, – говорит она, в противоположность Марианне, которая всегда зовет меня «мальчик мой». – Рада тебя видеть.

Она не встает, но делает знак, чтобы я сел в другое кресло. Начало наших занятий всегда очень формальное. Может быть, она делает это сознательно, думаю я. Чтобы подготовить мои нервы к тому, с чем им придется справляться, когда я один выйду на сцену.

– Как у тебя прошли эти недели? – спрашивает она.

– У меня многое изменилось, – честно признаюсь я. Мне хочется, чтобы этот разговор остался уже позади.

– Это я поняла. Тебя не было на концерте Гилельса.

Господи, думаю я в отчаянии от своей рассеянности. Как я мог забыть об этом концерте? Эмиль Гилельс! Пианист высочайшего класса, таких в мире раз‑два и обчелся. Верно‑верно, он играл в Ауле два дня назад. А где я был в это время? На диване с Марианне Скууг. Мы сидели и слушали Джони Митчелл. Говорили о чем‑то, что нас занимало. Я не могу признаться в этом Сельме Люнге.

Но она сама приходит мне на помощь. Видит по моему лицу, что я пытаюсь что‑то сказать ей.

– Можешь ничего мне не объяснять, – говорит она. – Сейчас не надо. Всякие разговоры на личные темы собьют твои мысли перед тем, как ты начнешь играть. У нас у всех есть своя личная жизнь. Ее можно даже увидеть, когда пианисты выходят на сцену. Откуда они туда приходят? Конечно, из своей жизни, мой мальчик. Обрати внимание на испуганную походку ипохондрика Святослава Рихтера. Он как будто ждет, что агенты КГБ последуют за ним на сцену. Или Альфред Брендель, который выглядит так, будто он только что вымыл руки под краном после вкусного обеда и теперь направляется в спальню. А ты видел Даниеля Баренбойма? Этот ходит так, словно принимает концертный зал за собор, в котором он сам является епископом. А Марта Аргерич, моя любимица? Она выходит на сцену, собрав в кулак всю свою волю, будто собирается дрессировать львов. Наконец, Вильгельм Кемпф. В нем есть что‑то малокровное и человечное, что‑то от Альберта Швейцера, что годится для внешности, но не для его личности. А Горовиц? Тот всегда ходит как будто его только что выпустили из психиатрической клиники, где он, между прочим, считал себя королем Испании. Клаудио Аррау? Он выходит на сцену, благоухая вином и сигарами. До того, как он начинает играть, – потом публика, естественно забывает об этом, – можно заподозрить, что он думает об обеде, который его ждет после концерта. О знаменитых южноамериканских бифштексах на косточке. Микеланджели? Он слишком любит себя, свой соус аль’аррабиата к спагетти, свое вино из Пьемонта и все ходящие о нем, любимом, мифы. Мой друг Маурицио Поллини? У него бывает вид курьера, везущего чрезвычайно важное письмо от герцога Неаполя, и он откровенно наслаждается ожиданием публики, понимая, что оно кратковременно. Анни Фишер? Славная женщина. Надя Буланже? Я вспомнила о ней, потому что она тоже размахивает руками, хотя она и не пианистка. Между прочим, что значит по‑французски «буланже»? Больше я ничего не скажу. Потом идут эти молодые английские хулиганы. Стефен Бишоп? В английских интернатах очень плохо обращаются с учениками. Он выходит на сцену с таким видом, словно ждет, что ему на спину вот‑вот обрушатся удары ректорской трости. Джон Огдон? Несмотря на его огромный талант, у него всегда такой вид, будто он спешит в трактир, чтобы перехватить рыбы с картошкой перед тем, как продолжит перевозить мебель какой‑нибудь старухи в Йоркшире. Владимир Ашкенази? Маленький хитрец, усердный чиновник из романов Достоевского, он считает копейки и всегда надеется выиграть. Он спутал игру на рояле с игрой в казино, но интересно, на что он хочет потратить свой выигрыш? Глен Гульд? Бедняга, он уже шесть лет как ушел со сцены. Ты знаешь, что на своем последнем официальном концерте он играл Бетховена, опус 109? Тот, который, мягко говоря, так и не вошел в историю музыки как соната Ребекки Фрост. Предшественник опуса 110, который будешь играть ты. Да, так как Глен Гульд выходил на сцену? Насколько я помню, казалось, что он явился прямиком из исправительной школы для мальчиков. Он как будто боялся сопровождавшего его надзирателя. Как будто, даже стоя, мечтал сидеть, скрестив ноги. Лошадь, грызущая ясли, он был готов впиться зубами в черный лак инструмента и глотать воздух. Остальные? Их много. Но зачем нам сейчас думать о них? Нет, сейчас это ни к чему. Сейчас ты будешь играть для меня, мой мальчик.

 

От собственных слов Сельма Люнге впадает в состояние риторического удовольствия. Я не свожу с нее глаз, смеюсь вместе с нею, поддакиваю, качаю головой и думаю о том, что существуют два типа людей: одни обожают звук собственного голоса, другие ненавидят его. Сельма Люнге относится к первым. Она уверена, что может сообщить миру что‑то важное. Я думаю, что никогда не видел ее сомневающейся. Впрочем, в прошлый раз, в этой гостиной, когда я пришел в себя, она стояла надо мной и причитала – хотя кто знает, было ли это сомнение?  Если она и сомневалась, то не в себе, а в нашей способности понять друг друга – ведь когда слов не хватило, она взялась за линейку.

И все‑таки я не сержусь на нее, думаю я. В этой гостиной я, почти машинально, принимаю позу готовой повиноваться собаки. Сегодня Сельма Люнге прочитала мне лекцию о том, как пианисты выходят на сцену. У нее, несомненно, был какой‑то умысел. Поэтому, направляясь к роялю, я осмеливаюсь спросить у нее:

– А как выгляжу я, когда иду по сцене?

Она внимательно смотрит на меня, на лице у нее нет и тени улыбки:

– Это зависит от того, кто ты. И от того, что ты собираешься играть.

Я в ее власти. Сажусь к роялю и с головой погружаюсь в ее мир.

 

Сражение на передовой

 

К собственному удивлению, я играю хорошо. Мы еще раз повторяем самые трудные этюды Шопена. Так ей легче понять, каких успехов я добился. И хотя техника – это не то, на что она главным образом обращает внимание, когда говорит о музыке, она в то же время пытается вдолбить мне, что техника – предпосылка к тому, чтобы добиться успеха у сегодняшней публики, слушающей классическую музыку.

Я исполняю выбранные ею вещи, так сказать, преподношу их ей на блюде. Она сидит в своем кресле и, когда я заканчиваю играть, одобрительно кивает.

– Очень неплохо, – с удовлетворением говорит она. – Ты заметно продвинулся. – Четвертый палец правой руки стал сильнее, и нонаккорды, к счастью, звучат теперь более уверенно. Но не успокаивайся на этом. Ты можешь добиться большего. Ты сыграл пять этюдов, и я насчитала три ошибки. Это на три ошибки больше, чем допустимо. К сожалению, у нас, в музыке, как в спорте. Требования становятся все строже и строже. И я не всегда уверена, что это идет на благо музыки. Наши старики, такие как Бакхаус, а потом и Рубинштейн, могли позволить себе некоторые ошибки, потому что тогда главной считалась выразительность. Теперь не так. Теперь главной стала форма. С приходом модернизма и классической традиционной музыке пришлось обратить больше внимания на стиль. Ты меня понимаешь? Нам от этого не уйти.

Я сижу у рояля и киваю. Понимаю, что она права. В наше время три ошибки – это слишком много.

– В следующий раз я сыграю лучше, – говорю я.

– Не сомневаюсь. – Она настроена дружелюбно. – А теперь сыграй мне что‑нибудь из нашего репертуара.

Я не совсем понимаю, что именно она хочет услышать. Сельма Люнге поразительно бессистемна в том, что я должен играть для упражнений, кроме этюдов Шопена. Она почти импульсивно выбирает произведения, прогуливаясь по гостиной и поучая меня, и более терпима, чем вначале, но придерживается того же абсолютного требования: должен быть слышен только ее голос. Она может сказать: «Так, подготовь к следующему занятию Брамса, опус 119». Или тут же, потому что мы заговорили о Дебюсси, просит: «Подготовь „Pour le Piano“ и, пожалуйста, побыстрее». Или, если она говорит о Бетховене: «Не можешь ли ты к следующему разу разучить сонату ре‑минор?» Но все эти предложения как бы повисают в воздухе. Сейчас я, во всяком случае, готов сыграть ей «Сонатину» Равеля, о которой мы тоже говорили пред тем, как расстались на лето.

– Да‑да, сыграй ее! – с восторгом говорит она.

 

Я не совсем понимаю, почему у меня так хорошо получается Равель. «Сонатина» не очень трудное произведение. Но оно требует легкости. И я чувствую, что у меня есть эта легкость. И поскольку это чувство внушает мне уверенность, придает моей игре выразительность, мое исполнение получается также изящным и точным. Мне удается передать мелодическое томление в первой части, прозрачную меланхолию во второй и горизонтальную легкость в финале.

– Блестяще! – говорит Сельма Люнге и, довольная, встает с кресла. – Очень хорошо, мой мальчик. Импрессионизм ты, во всяком случае, чувствуешь. Иди сюда, садись!

Я послушно встаю, сажусь в кресло, которое всегда ждет меня, и беру чашку – Сельма уже налила для меня чай.

Она действительно очень довольна. Линейки на столе больше не видно. Она куда‑то убрала ее.

– Должна сказать, что эти недели не пропали у тебя даром, – говорит она. – Конечно, Равеля можно сыграть и лучше, более продуманно, но у тебя есть юношеская серьезность, и это замечательно. Бывает, что каскады Равеля звучат небрежно. Тебе удалось этого избежать. Может быть, благодаря тому, что ты так серьезно играл Шопена. А может, и по какой‑то другой причине. Открой мне свою тайну, мой мальчик.

– Я переехал к Марианне Скууг.

Сельма Люнге поперхнулась чаем. Она громко кашляет. Я встаю и осторожно стучу ей по спине, как меня учила мама. Кошка недовольно приоткрыла глаза и враждебно смотрит на нас обоих.

– Спасибо, хватит, – говорит Сельма Люнге, перестав кашлять, и делает мне знак, чтобы я сел на место.

Она долго и внимательно смотрит на меня.

– Ты не шутишь со мной? – спрашивает она наконец.

Я отрицательно мотаю головой.

– Но почему? Разве тебе плохо жилось в квартире Сюннестведта?

– Мне не по карману там жить.

– Ты мог бы занять деньги у нас.

– Отец всю жизнь занимал деньги. И как он теперь живет?

– Но… у Марианне Скууг?.. В этом доме ужасов?

Я пожимаю плечами.

– Она дала объявление. Искала жильца. Ребекка Фрост с женихом искали квартиру. Пасьянс сошелся за одни сутки. Я получаю деньги, которые позволяют мне думать только о музыке. Кажется, ты хотела для меня именно этого? Кроме того, у меня есть доступ к феноменальному роялю Ани, и у Марианне я могу заниматься гораздо больше, чем мог на старом «Блютнере» Сюннестведта в его квартире.

Я привожу ей неоспоримые аргументы, возразить ей нечем, хотя она всегда умеет во всем находить слабые стороны.

– Но город, Аксель, тебе необходим город! Почему ты опять вернулся в эти места, где пережил столько тяжелого? Я надеялась, что ты выйдешь из своей скорлупы, живя в той квартире, будешь часто бывать в городе, принимать участие в жизни студентов, ходить на концерты. Так вот почему тебя не было в Ауле на последнем концерте Гилельса! Опоздал на трамвай?

– Вовсе нет. Я очень много занимался эти недели. К тому же у нас с Марианне Скууг есть о чем поговорить.

– У тебя? С Марианне Скууг? – Сельма Люнге закатывает глаза. – О чем же ты можешь с ней говорить?

Она с нескрываемым раздражением смотрит на меня, не замечая ничего особенного в своих словах. У нее свое представление о мире, и она мгновенно сердится, если оно не совпадает с общепринятым.

– Она – мама Ани, – напоминаю я осторожно.

Сельма Люнге снова закатывает глаза.

Мама, да! – Она слегка краснеет. – Ты говорил с нею на похоронах. Я помню, как вы стояли и разговаривали. Тебе этого не хватило? Ведь между вами семнадцать лет разницы! Это другое поколение, другая среда. О чем, скажи на милость, вы можете с ней разговаривать?

Меня удивляет, что она так хорошо помнит, на сколько лет Марианне старше меня.

– Тебе это будет неинтересно. – Я не в силах сдержать закипевший во мне гнев – Сельма бывает отвратительной, когда говорит таким поучительным, всезнающим тоном.

– Конечно, интересно! – Сельма Люнге почти кричит и так стучит чашкой об стол, что кошка вздрагивает. – У меня самой трое детей. Я знаю, на какой стадии развития они находятся. И знаю, на какой стадии находишься ты. Кроме того, мне кое‑что известно о Марианне Скууг. Я уверена, что тебе не о чем с нею говорить!

– Что ты знаешь о Марианне Скууг? – теперь уже враждебно спрашиваю я, и она это замечает, замечает, что я сейчас сильнее, чем был в прошлый раз. Это сбивает ее с толку. Она теряет контроль над собственной риторикой. Переступает черту, не в действиях, а в словах.

– Я знаю, что она была Ане плохой матерью.

– Откуда ты это взяла?

– Она врач. И она даже не заметила, что ее дочь исхудала так, что умерла.

На этот раз контроль над собой теряю я. Это происходит мгновенно. Правда, я не бегаю по гостиной, как бегала она в прошлый раз, но вскакиваю и кричу ей:

– А кто, как не ты, отправил Аню на сцену, зная, что ее ждет верное поражение?

Мои слова пугают Сельму, она с ужасом смотрит на меня, не знает, каким тоном ей со мной разговаривать. Но предпочитает не кричать.

– Ты говоришь так, как будто речь идет о сражении, – спокойно говорит она.

– Так и есть, это и было сражение. И ты, Сельма, была в нем полководцем. А Марианне была из тех, кто оборонял передовую.

– Садись, – приказывает она мне. Она видит, что я уже хочу сесть, что не буду больше кричать и уже не сержусь на нее. Непонятным образом ей удается благодаря многозначительным взглядам и коварным словам повернуть все так, что теперь из нас обоих сумасшедшим, несдержанным и нуждающимся в помощи выгляжу я.

– Прости, – говорю я тихо, стыдясь и за нее и за себя, не сумев раз и навсегда поставить ее на место.

– Не будем больше об этом, – говорит она. И я понимаю, что до нее еще не дошло, какие у нас с Марианне отношения, она еще не знает, что мы стали любовниками, пьем вино и подолгу засиживаемся ночью, что мы сожительствуем, хотя и на свой лад.

– Рояль Ани Скууг? – говорит она, чтобы смягчить меня. Теперь она играет роль всезнающего психолога и тем самым хочет прекратить разговор об Аниной судьбе, который был бы для нее неприятен. – Может, это даже и хорошо. Инструмент очень важен, как ты говоришь. Помни, каждый рояль и появляется на свет, и умирает, как человек. – Она откидывается на спинку кресла и на мгновение закрывает глаза. Потом спокойно продолжает: – Люди считают, что рояль, или фортепиано, – это что‑то большое и сильное. Забывают, что он хрупкий и чувствительный, что он реагирует на малейшую перемену погоды, на настроение в комнате, свет и тень. Я часто думаю, что каждый инструмент – это особая личность. Когда я утром вхожу в эту гостиную и вижу мой дорогой «Бёзендорфер», я всегда думаю: я купила тебя в Вене, дорогой друг. Ты гордо украшал собой выставочный зал в Музикферайен. Многие знаменитые пианисты касались твоих клавишей и хотели бы владеть тобой. Особенно в тебе был заинтересован Микеланджели. Но я влюбилась в тебя и решила твою судьбу. Я поняла, что ты – особенный. Я хотела, чтобы ты всегда был со мной, изо дня в день. Поэтому я привезла тебя сюда, на холодный север. Да, иногда по утрам я разговариваю с моим роялем. Я несу за него ответственность. Рояли очень одинокие существа. Они как птицы, переросшие свою клетку. Люди приходят, смотрят на них, играют. И рояли ничего не могут с этим поделать. Странно, правда? Я помню все рояли, на которых играла. Каждый раз, когда я входила в концертный зал, у меня в голове была только одна мысль – какой здесь рояль? Я вспоминаю их как друзей, некоторые были необщительными и сдержанными, другие слишком щедрыми и отдавали все, как люди, отличающиеся преувеличенной и неприятной вежливостью. Были среди них и надменные, и замкнутые вплоть до последнего звука, однако к концу концерта они проявляли известное уважение к тому, что я старалась заставить их сделать. Были среди них и совершенно недисциплинированные и непослушные, они не имели своего взрослого, ответственного голоса, чтобы на них можно было положиться. Но эти инструменты, эти дикари, а должна признаться, что их было немало, иногда обладали и редкими качествами, которые я любила. Это было своего рода упрямство, с которым я в течение вечера пыталась вести диалог: «Вот как, у тебя противное пронзительное ми? И что ты прикажешь мне с этим делать? Говоришь, что нужно играть осторожно? Хорошо, попробую». А другим я говорила: «Ты слишком стеснительный. Забиваешься, как только я к тебе прикасаюсь. Наверное, какой‑нибудь настройщик передал тебе свой страх. Может быть, все дело только в том, что он боялся звуков собственной жизни? Но ты, мой красавец „Стейнвей“, ты ведь можешь звучать?» И знаешь, Аксель, когда я так говорила или хотя бы только думала, рояль как будто понимал меня, откликался на мои желания, шел мне навстречу. Ты помнишь, что я говорила тебе о рояле? Он несовершенен, смертен и имеет более короткую жизнь, чем скрипка, которая обрела свою совершенную форму и может жить сотни лет. Да, ты уже все это слышал, однако это не перестало быть правдой. Фортепиано, рояль, пианино – их жизнь не такая долгая, но ведь и одни животные живут меньше, чем другие. И нам их жалко. Они обречены на раннюю смерть. Но так ли уж страшно умирать, если ты прожил красивую жизнь? Разве хуже быть собакой, чем черепахой? Я все равно помню все эти инструменты. Может, они еще стоят там, в концертных залах Европы? Когда‑нибудь ты побываешь на фабрике, где делают рояли. В молодости, когда я выступала с большим успехом, я познакомилась со Стейнвеем. Я была поражена, когда попала на их фабрику фортепиано в Гамбурге. Ведь я и понятия не имела, сколько усилий требуется для того, чтобы создать инструмент. Не знала, что на это уходит целый год, при этом канадская сосна задолго до того прибывает в Европу и здесь сохнет. Не знала, что один инструмент создается в разных помещениях: там было помещение, или ангар, для обработки древесины, помещение, где готовятся рамы, помещение для струн, помещение для работы с клавишами и техническим наполнением, помещение, где инструмент настраивают, и, наконец, последнее, где его покрывают лаком. Только после этого инструмент переносят в выставочный зал. И там он стоит бок о бок с роялями той же модели или роялями других моделей от 0 до D. И когда пианист из Чили приезжает, чтобы выбрать себе инструмент, тогда там вывешиваются чилийские флаги, а когда приезжает пианист из Норвегии, вывешивают норвежские. У них плохое печенье. Плохой кофе. Безобразная стереоустановка в конференц‑зале. Тебе интересно, почему я выбрала «Бёзендорфер»? Может быть, потому что он стоял в небольшом зале, может быть, потому что у меня в жилах течет австрийская кровь. У Бёзендорфера сначала делают внутреннее наполнение, потом все остальное, часть за частью. У Стейнвея – наоборот. Дека делается из одного куска. Если постучать по раме, слышно, что она живая. Я предпочитаю «Стейнвей» для больших помещений и «Бёзендорфер» для маленьких. Но это не истина в последней инстанции. Если «Бёзендорфер» в хорошем состоянии и хорошо настроен, он превосходит почти все инструменты. Не будем забывать и другие фабрики, выпускающие фортепиано: «Шидмайер», «Блютнер», «Бехштейн», «Стейнвег», «Карл Мандт», «Гоффманн», «Шиммель». По всей Германии живут искусные ремесленники, знающие, как изготовить рояль, этого монстра, слона. Ясно, что такая большая конструкция не любит, чтобы ее перемещали с места на место. Так почему некоторые великие пианисты все‑таки это делают? Не уверены в себе? Нуждаются в собственном инструменте, чтобы обрести эту уверенность, хотят иметь верного спутника? Другого объяснения у меня нет. Представь себе, что у тебя есть слон. Ты же не упаковываешь этого слона в ящик и не посылаешь его в мировое турне самолетом, поездом или пароходом? Рояль – это консервативная личность, которая любит находиться в знакомой комнате, в постоянном климате. Только Найт делает рояли для колоний, конструирует их так, чтобы они были более выносливы к влажности и смене температуры…

Она заговаривается, думаю я, глядя на эту красивую женщину, которая заботливо и вместе с тем осторожно расточает свою подкрашенную красоту на нескольких несчастных послушных учеников и на мужа‑профессора, которому едва ли приходило в голову, что эстетика тоже может являться предметом философии. Она хочет создать свой мир, от начала и до конца, без каких‑либо противоречий. Странная личность, думаю я. Она всех нас по очереди держала в руках: сначала Ребекку Фрост, потом Аню, теперь меня. Сейчас она углубляется в воспоминания.

– Нельзя забыть хороший рояль, на котором ты когда‑то играл, – продолжает она. – Так же, как нельзя забыть человека, который произвел на тебя впечатление, который был с тобой ласков, погладил по голове или просто выслушал тебя, когда тебе пришлось нелегко. А как бесконечно трудно быть концертирующим музыкантом! Тебя не поймет никто, кто сам не выходил на сцену. Ты должен оправдывать ожидания людей. Должен каждый вечер сдавать экзамен новым экзаменаторам. Должен сидеть на сцене, борясь один на один со страшнейшими техническими трудностями, должен каждую минуту делать выбор, позволяющий тебе добиться большей выразительности. Должен знать, что поражение – это несколько ошибочно взятых нот, потеря сосредоточенности всего на одно мгновение. Так было с Аней, когда она играла Равеля с Филармоническим оркестром и, можно сказать, выпала из своей сольной партии, что имело столь катастрофические последствия.

Да, мой мальчик. Я уже говорила тебе, как пианисты идут по сцене. А ты задумывался о том, как они раскланиваются? Для женщин это не проблема. Они ведут себя естественно. Аргерич бывает великолепна. Анни Фишер – тоже. Они принимают аплодисменты без всяких фокусов. Они сохраняют даже такое человеческое качество, как смущение. Но мужчины! Только когда они раскланиваются, они становятся пингвинами, хотя всегда выступают в костюмах пингвинов – в этих смешных фраках. Самое ужасное, когда они, отвешивая глубокий поклон, держат руки вдоль туловища, словно готовятся к казни, словно они вот‑вот покорно положат голову на плаху. Но есть такие, которые отвешивают короткие поклоны во все стороны, и такие, которые милостиво принимают аплодисменты публики, и такие, которые с самого начала чувствуют себя оскорбленными, потому что их не носят на руках. Однако хуже всех те, которые изображают из себя великих, которые делают вид, будто в зале звучат аплодисменты. Которые считают собственное выступление более значительным, чем оно было на самом деле. Которые бросают на публику хитрые, благодарные взгляды, словно потрясены оказанным им приемом. Которые пытаются превратить свой концерт, скажем, в Карлсруе, в мировое событие. Которые играют на бис раньше, чем их об этом попросят. Да, мой мальчик. Это самое отвратительное. Никогда так не поступай. Я тебе это запрещаю! Мне отвратительны музыканты, опьяненные собственным исполнением, не знающие меры, которые мгновенно возвращаются на сцену и готовы продолжать играть и демонстрировать себя хоть до утра. Те, для которых жизнь приобретает смысл, когда они принимают аплодисменты, когда публика их видит. Это болезнь, и она поражает многих. Я ненавижу всю эту показуху. В виде исключения я принимала приглашения только на ужин после концерта. Сказать еще что‑нибудь о Фридрихе Гульда или Альфреде Бренделе? О Глене Гульде, независимо от того, чем это кончалось, восхищением или поношением у него за спиной? Но теперь все это уже в прошлом. Я больше никогда не выйду на сцену. Я прожила свою жизнь. И теперь, после всего, мне этого недостает. Но я утешаю себя тем, что у меня в жизни было несколько незаменимых спутников. Это инструменты. Я знаю, что где‑то далеко в кантоне Валле есть изумительный «Стейнвей», модель В. Я знаю, что в Дармштадте есть хорошая модель С. Никогда не забуду модель D, которая в пятидесятые годы стояла в Концертгебау в Амстердаме, а также «Бёзендорфера» в Музикферайн в Вене, у него был особый блеск. Случались и неожиданные сюрпризы: мягкий, как шелк, «Блютнер» в Лейпциге, удивительный, обладающий превосходными личными качествами «Бехштейн» в Гёттингене. Сильный и злой «Стейнвей», модель С в Гейдельберге. Меня особенно трогало, когда какой‑нибудь благородный инструмент‑аристократ вдруг оказывался где‑то в провинции, где его не могли даже оценить, пока туда не попадал знаток, пианист, знающий толк в роялях, после чего этот рояль получал признание.

Она вдруг становится очаровательной, как маленькая девочка, и не спускает с меня глаз. Эти перемены в ней почти пугают меня.

– Приятно думать, что ты переехал к Аниной матери ради рояля. Мне это нравится. Может быть, ты сделал правильный выбор. Я была однажды в том доме, Брур Скууг обладал эстетической силой. Не знаю, чем обладает Марианне, но, независимо от этого, она владеет исключительным инструментом, а также знакома и с лучшими настройщиками. Нильсен и Якобсен по‑прежнему наблюдают за ее инструментом?

– Да.

– Прекрасно. Тогда я почти понимаю твой выбор. А Марианне Скууг так занята своей радикальной работой в области медицины, что большую часть времени ты проводишь один?

– Верно.

Она медленно кивает головой. Пытается переварить шокирующую новость, которую я ей сообщил, превратить это в нечто безопасное, во что‑то, что она сможет контролировать, что станет частью заключенного между нами соглашения.

– Оттуда очень красивый вид, – говорит она. – Зеленые деревья перед большим окном успокаивают тебя, правда?

Я киваю.

Она смотрит на меня. Думает. Думает о том, каким образом она может завоевать и эту мою территорию.

– Мы должны с нею встретиться, – говорит наконец Сельма Люнге. – В настоящее время Марианне Скууг играет важную роль в твоей жизни. К тому же у меня есть кое‑что, о чем я хотела бы поговорить с нею. Вы должны прийти ко мне на обед, оба. Сюда. Будем только вы, я и Турфинн. Между прочим, ты ни разу не был у нас на обеде. Давай условимся на четверг на той неделе?

 

Встреча в ольшанике

 

Я с трудом преодолеваю склон, идущий к реке. Прыгаю с камня на камень, смотрю налево и думаю о маме, выхожу на свой берег и иду по тропинке к Эльвефарет. Не могу миновать ольшаник, хотя строго сказал себе, что это уже в прошлом.

Но, забравшись под ветки с желтыми листьями, я останавливаюсь и не верю своим глазам: там, на моем пне, сидит Марианне и ждет меня.

– Как прошли занятия? – спрашивает она с веселой улыбкой.

– Ты? Здесь? – Я чувствую, как кровь отливает от головы, и боюсь, что сейчас упаду.

– Разве не здесь ты обычно любишь сидеть? – Она почти не подкрашена, на ней зеленое демисезонное пальто с капюшоном, которое обычно носила Аня, застиранные джинсы.

Я бросаю все, что было у меня в руках, поднимаю ее с пня, обнимаю, зарываюсь лицом в ее волосы, потом отстраняю ее от себя и смотрю ей в глаза, не в силах справиться со своими чувствами.

– Как ты нашла это место?

Она отвечает не сразу. Сначала она целует меня, спокойно, твердо, требовательно.

– Я уже много лет знала о тебе и об этом месте, – говорит она.

– Откуда? – спрашиваю я, красный как рак.

– Помнишь тот случай с Аней? Когда ты до смерти напугал ее? Брур тогда собрал целую армию и пытался найти возможных врагов с помощью карманных фонариков. Я осталась дома с Аней. Мы обе знали, что это был ты. Что она прошла мимо тебя. Что она испугалась, хотя поняла, кто там прячется. Что ты никогда не причинил бы ей зла. Аня была тогда такая милая. Она сказала: «Хоть бы они его не нашли!» Она знала, что у тебя там есть свое место между деревьями. Но не знала, что иногда ты сидишь там и в темноте.

– Она правда знала об этом? Но откуда? Ведь это было мое тайное убежище!

Марианне смеется. Потом гладит меня по голове и быстро целует в щеку.

– Это тебе еще один урок, молодой человек. Когда люди думают, что обладают какой‑то тайной или что хорошо скрывают свою любовь, по ним это легко прочесть.

– Значит, ты знала о моем убежище, когда пару недель назад окликала меня в ольшанике?

– Конечно. Мне вдруг пришло в голову пойти за тобой. Ведь я знала, что ты сидишь где‑то в кустах в нескольких метрах от меня. Почему ты тогда мне не ответил?

– Потому что уже знал, как важно сохранять тайны.

Мы целуемся во время этого разговора. Сырой запах осени и тени. Я счастлив вернуться к Марианне. Сельма Люнге никогда не проникнет в тот мир, который принадлежит только нам с Марианне.

– Мне стыдно, что я так часто сидел тут.

Она смотрит мне в глаза.

– Знаешь, – говорит она, – мне кажется, что в молодых людях, которые подолгу сидят в ольшанике и мечтают, есть что‑то сексуальное. Но сейчас ты здесь не один, с тобой я. И я стучу тебя по лбу. Алло! Есть кто дома? Хватит ли у тебя фантазии как‑то использовать эту ситуацию?

– Но здесь нет кровати! – смеюсь я.

– Разве у тебя нет двух ног? – серьезно спрашивает она. Она обхватывает мои бедра и царапает ногтями мой крестец.

 

Зимний путь

 

– Как прошло занятие с Сельмой Люнге? – спрашивает Марианне, когда мы уже вернулись в дом Скууга.

Мы сидим на диване и слушаем Джони Митчелл. «Ladies of the Canyon».

– Прошло хорошо, – отвечаю я и вижу по ее лицу, по бегающему взгляду, по пристальному вниманию, что что‑то не так.

– Но что она сказала? – спрашивает Марианне, глядя в пространство.

– Сказала, что она мною довольна. Что я сделал успехи, хотя я играл только эти вечные этюды и «Сонатину» Равеля.

– Аня тоже их играла.

– Но главное, она пригласила нас на обед.

– Нас? – испуганно переспрашивает Марианне, не сводя с меня глаз.

– Она знает, что мы живем вместе, – объясняю я.

– Знает?

– Да, – говорю я с таким чувством, будто сделал выбор и готов за кого‑то умереть. – В четверг на следующей неделе. Ты сможешь? И хочешь ли?

– Да, – говорит она.

– Она хорошо к нам относится.

Марианне кивает с отсутствующим видом.

Потом мы оба ложимся спать.

– Прости меня, – говорит она. – Но сегодня я лягу у себя. Последние ночи я плохо спала. Ладно?

– Конечно, – отвечаю я.

Она гладит меня по щеке.

– К тому же мы уже поиграли с тобой сегодня.

 

Она первая принимает душ.

Я сижу в гостиной. Такого еще не бывало. Она ложится у себя. Она устала. Я сижу на диванчике Ле Корбюзье и, если захочу, могу слушать пластинки. Но я не слушаю. Меня гложет тревога. Что‑то не так. Но что именно, я не понимаю. Некоторое время я смотрю в окно на осеннюю ночь, все кажется черным.

Неужели она действительно называет игрой то, что мы делаем, когда любим друг друга? – думаю я.

Наконец я поднимаюсь в свою комнату. В Анину комнату. Я устал. И, может, мне немного грустно, что я не чувствую рядом ее кожи. Что она снова вернулась в свою спальню, так сказать, пометила свою территорию. А у меня нет своей территории, думаю я.

Услышав, что она вышла из ванной, я иду туда. Мне всегда необычно мыться после нее. Я вдыхаю ее запах. Думаю о ней. Мне всегда ее не хватает.

Но так не годится. Только не сегодня. У нее особые двери, она может закрыть или открыть их, они могут хлопать или скрипеть. Двери Марианне Скууг. Они решают, быть мне внутри или снаружи.

 

Я лежу на Аниной кровати. Смертельно усталый. Сон приходит быстро. И Шуберт тоже. Он сидит на краю моей кровати. Маленький верный друг. Я больше не думаю о нем как о гении. Я думаю о нем как о собутыльнике. Да, думаю я, я могу пойти и выпить вместе с ним.

Но он предпочитает сидеть на моей кровати и разговаривать. Я принимаю это в лучшем смысле. Приподнимаюсь. Прислоняю к стене подушку. Теперь я хорошо вижу его. Он выглядит грустным, у него больше, чем обычно, течет слюна, и от него дурно пахнет. Экзема тоже сильно увеличилась с последнего раза, что я его видел.

Он все еще молодой человек, думаю я. Разочаровавшийся в любви, в своем духовном скитании по печальному зимнему ландшафту. Может, именно поэтому он писал перед смертью такие грустные мелодии. Шуберт читает мои мысли.

– Ты вспомнил «Зимний путь»? – спрашивает он.

– Да. Похоже, что зима всерьез добралась до тебя.

Он кивает.

– Ты это поймешь, если сумеешь сыграть те вещи, которых я еще не написал. Почему ты так и не начал их разучивать?

– Но у меня же нет нот! – Я задет. Он смущает меня этим своим напоминанием.

– Как ты можешь просить ноты того, что еще не написано? – спрашивает он. – К тому же это сон. Когда ты проснешься и сядешь за рояль, ты будешь играть свою музыку.

– Свою музыку?

– Да, неужели ты об этом не думал? Не думал о том, что сам можешь выбрать сочетание и последовательность нот?

– Нет, – откровенно признаюсь я. – Мне хватает той музыки, что уже написана.

– Ты в этом уверен? – Он хитро улыбается. – Я тоже так думал. Если есть Бах, Моцарт, Гайдн и Бетховен, зачем нужен еще и Шуберт? – думал я. Мир проживет и без Шуберта. Я могу оставаться только исполнителем. Ведь я играл на скрипке, на органе и на фортепиано. Я помню, как сидел со своим другом юности Йозефом фон Шпауном, он, правда, был на семь лет старше меня, но мы очень хорошо понимали друг друга, так же, как вы хорошо понимаете друг друга с Марианне Скууг. Возраст не имеет никакого значения.

– Но вы начинали очень рано, – говорю я. – Гораздо раньше, чем мы.

– Такое было время, дети быстро взрослели. В Европе бушевали войны, людей катастрофически не хватало. У нас просто не было времени на то, чтобы быть детьми. Я даже не помню, когда начал сочинять музыку, во всяком случае, я был еще ребенком, и Йозеф фон Шпаун, мой рыцарственный друг, который позже помогал мне тайно обзаводиться нотной бумагой, услышав однажды, как я мучаюсь с трудной сонатой Моцарта, спросил, почему я не могу играть вместо этого что‑нибудь, что сочинил сам. Помню, я даже покраснел от стыда, но все‑таки сыграл ему менуэт, а когда я потом сыграл кому‑то свои произведения, то остановиться уже не мог.

– И ты говоришь, что ко мне всерьез придет зима, если я сам буду выбирать последовательность и связь между нотами?

– Зима – не совсем точное слово. Лучше назови это болью. Я некоторое время издали следил за тобой. Думаю, ты не обидишься. Но этого нужно хотеть.

– Ребекка Фрост говорит как раз наоборот, – замечаю я.

– А что она говорит?

– Что я должен искать счастья.

– Вот пусть она его и ищет, – говорит Шуберт.

– Разве счастье не может создавать произведения искусства?

– Как ни странно, только в виде исключения. Гайдн был относительно счастливый человек, и хотя Бах со всеми своими проблемами был вынужден страшно много работать, все у него шло хорошо. Но остальные? Вспомни безумца Шумана, помешанного на любви Брамса, тяжелобольного Бетховена, который никак не хотел смириться со своей судьбой и поднялся опять, благодаря своему неслыханному упорству. У Моцарта были счастливые минуты, но это было счастье отчаяния, то, которое мы обычно находим в опьянении, в алкоголе, в опиуме. У писателей все складывается и того хуже. Может быть, потому, что писателю не обязательно быть ремесленником? Ведь сочинение книг нельзя назвать ремеслом, это только предпосылка. Композитор же, между тем, если только он не относится к редкой разновидности этого феномена, должен владеть мастерством, играть на скрипке, извлекать звуки из фортепиано, играть на каком‑нибудь инструменте. Все это, наверное, может создать своего рода психическую стабильность, во всяком случае, у некоторых.

– Значит, всю свою музыку ты создал, не зная счастья?

Шуберт кивает.

– Да. Но зато я дал счастье другим. В этом весь смысл. Что человеку делать со счастьем? Сидеть в красивом особняке с видом на Фьезоле, пить вино и смотреть вниз на купола Флоренции? Что это за выдумка такая – счастье? В нашей части света счастье равнозначно так называемой хорошей жизни. Но что такое хорошая жизнь? Одни удовольствия?

– Значит, когда я слушаю тебя и испытываю счастье, я всегда слышу только твою боль и горе?

– Да, – говорит Шуберт. – Но счастье можно обрести и в мыслях, и в силе воли, и в выживании. Оно есть в смысле той жизни, которой ты живешь. Его можно найти и вдали от мира искусства, у крестьян, у учителей, у добрых честных торговцев, во всех профессиях этого мира, исключая профессию палача. Пока ты можешь делать выбор и являешься человеком добрых дел, твоя жизнь осмысленна. Ты можешь жить осмысленной жизнью, читая ноты, которые уже написаны. Мне нужны такие люди, как ты, если я хочу оставаться Шубертом. Но ты, конечно, волен поступать, как знаешь.

Он протягивает мне толстую партитуру.

– Читай, – говорит он. – Изучи ее подробно. Тогда ты поймешь.

Партитура большая и толстая. Я открываю первую страницу.

Она чистая. Белая, как зимний путь по холодной негостеприимной стране. На ней не видно ни одной ноты.

 

Дама на дороге

 

Первая половина дня. Октябрь, уже похолодало. Я занимаюсь, проигрывая свою дебютную программу, постепенно все более методично вколачиваю седьмую сонату Прокофьева – низкое положение рук, согнутые пальцы, Сельма Люнге считает, что надо играть именно так, чтобы добиться максимального эффекта от техники. Я думаю о своих странных снах, о Шуберте, не понимая, что, собственно, происходит у меня в голове.

После двух часов напряженной работы над тремя сложнейшими частями я иду на кухню выпить кофе.

Выглянув в окно, я вижу на дороге у наших ворот странную фигуру.

Дама. Лет семидесяти, в пальто и с палкой. Ее окружает какая‑то грусть. В ней есть что‑то беспомощное. Она стоит неподвижно и смотрит на дом.

Дама замечает меня.

Я стою на кухне, тоже неподвижно, и жду, что она пройдет дальше, но она не уходит. Только стоит и смотрит.

Тогда я надеваю куртку – уже холодно, ночью бывают даже заморозки.

И выхожу к ней, не спеша, потому что она выглядит смущенной, почти испуганной тем, что я иду к ней.

– Извините, – говорю я. – Не могу ли я чем‑нибудь вам помочь?

Она делает вид, что собирается пройти мимо, но меняет свое решение, видя, что я настроен дружески.

– Простите, – говорит она и вопросительно смотрит на меня, – но я… я только хотела…

– Сударыня, вы не должны ничего мне объяснять, – говорю я как можно вежливее.

– Я Марта Скууг, – говорит она.

– Марта Скууг, – повторяю я с почтением. Значит, это мать Брура Скууга и бабушка Ани. Должно быть, она была на похоронах Ани. Хотя я ее не помню. Я ищу в ее лице черты Ани, но не нахожу ничего, кроме удлиненных ушей.

– А кто вы? – спрашивает она, глаза у нее настороженные.

Я протягиваю ей руку:

– Извините. Меня зовут Аксель Виндинг.

Она кивает, извлекая меня из своего личного архива.

– Конечно. – Она словно очнулась. – Вы тоже играли на конкурсе пианистов?

– Да, – говорю я. – И был женихом Ани.

– Ни Брур, ни Аня мне об этом не говорили, – решительно заявляет Марта Скууг.

– Ну что ж…

Она изучает меня, как старые люди любят изучать молодых.

– А что вы делаете в этом доме? Ведь Аня умерла, как вам, наверное, известно.

– Я снимаю комнату у Марианне Скууг.

– Комнату? Почему?

– Потому что я пианист. А в доме есть хороший рояль.

Она кивает, однако мои слова ее не убедили.

– И вы просто въехали в этот дом, где случилось столько трагедий?

– Да, – говорю я. – Но почему вы стоите на улице? Может, зайдете в дом?

Она качает головой.

– Я стою здесь, потому что хочу понять, – говорит она.

– Понять что?

– Понять, почему мой сын покончил жизнь самоубийством. Понять, почему все так ужасно получилось с бедной Аней.

– Этого понять невозможно.

– Не говорите так.

– Пожалуйста, зайдите в дом.

– Нет, благодарю вас. – Она качает головой. – Я хотела только взглянуть на все еще раз.

 

Некоторое время мы стоим молча.

– А как себя чувствует Марианне? – спрашивает Марта Скууг неохотно, словно вообще не хочет об этом говорить.

– Учитывая обстоятельства, неплохо. Старается много работать, не распускаться. Навести порядок в своей жизни.

– Марианне никогда этого не умела, – говорит Марта Скууг.

– Что вы имеете в виду?

Марта Скууг пристально смотрит мне в глаза.

– Но вы же понимаете, что на все есть причины, – говорит она почти сердито.

– Причины для чего?

– Для трагедии, конечно! – кричит мне Марта Скууг, как будто в этом есть моя вина. – Простите, – тут же спохватывается она.

– Что вы хотели этим сказать? – спрашиваю я.

– А то, что Марианне психически неуравновешенна. Вы прекрасно это понимаете. Вспомните, что ей пришлось пережить.

– Я об этом ничего не знаю.

– Так спросите у нее, если только она в состоянии говорить об этом.

– Меня пугают ваши слова.

Марта Скууг смотрит на меня, пораженная тем, что я не знаю каких‑то обстоятельств.

– Но вы же должны знать, что она несколько раз лежала в психиатрической клинике?

– Я ничего не знаю, – бормочу я.

Она как будто понимает, что сказала лишнее, поворачивается и хочет уйти.

– Извините меня, – говорит она. – Я не думала, что меня кто‑то увидит. Не знала, что дома кто‑то есть. Мне просто было необходимо еще раз увидеть этот дом.

– Но почему бы вам не прийти к Марианне в гости? Она будет вам рада.

Марта Скууг трясет головой.

– Марианне не желает меня видеть, – говорит она. – Слишком многое стоит между нами. Я бы просила вас не говорить ей, что я тут была.

– Этого я вам обещать не могу, – говорю я.

А сам уже знаю, что никому не скажу об этой встрече.

 

Ребекка в снегу

 

Выпал первый снег. Тот, который еще растает. Который только завораживает. Как зимний путь он еще не годится. В эти дни ко мне приходит Ребекка, однажды утром, в середине бетховенской сонаты. Милая, верная Ребекка.

– Мне нужно было увидеть тебя, – говорит она, стоя в дверях. – Давай немного прогуляемся?

– С удовольствием.

Я надеваю зимнюю куртку и зимние сапоги. На Ребекке коричневая норковая шубка и хорошенькие розовые наушники. Как только мы выходим на дорогу, она берет меня за руку, как будто мы принадлежим друг другу на всю жизнь. Но ведь это не так.

– У тебя все в порядке? – заботливо спрашивает она. – Мне так тревожно за тебя.

– Почему?

– Из‑за того, что тебя ждет, из‑за этого трудного дебютного концерта. О, Аксель, я так счастлива, что я не на твоем месте!

Как только она это сказала, я чувствую себя более одиноким, но понимаю, что она права, что для тревоги есть причины. Не знаю, почему. Однако это так. Но я не могу рассказать об этом Ребекке.

– Все пройдет отлично, – говорю я, чтобы утешить ее.

– Да, надеюсь, так и будет, – взволнованно говорит она. – Тогда ты сможешь все это бросить, и остаток жизни мы сможем потратить на заботу друг о друге.

– Но у тебя есть Кристиан, – напоминаю я ей.

– А у тебя Марианне Скууг. И это два тяжелых случая. Поэтому мы и нужны друг другу, а то кто же будет заботиться о нас?

– У тебя трудности с Кристианом?

Она смотрит на меня, глаза у нее пронзительно голубые. Мы идем по Мелумвейен к дамбе в Грини. Идем по сказочному миру. Нас мог бы изобразить Карл Ларссон. В такие минуты я не могу понять, почему мы с Ребеккой не одно целое.

– Он такой требовательный, – говорит она. – Мы счастливы. Но он до безумия ревнив. И старается все время контролировать наше счастье.

– Это как? – спрашиваю я. Мы проходим мимо водопада, где мама окончила свои дни. Я кошусь на него, но ни о чем таком не думаю.

– Он может неожиданно появиться на моих лекциях, поджидать меня возле «Фредерикке» – столовой в университете – или перед погребком в Ауле. Кроме того, он желает заниматься со мной любовью в самых неподходящих для этого местах. Знаешь, например, где мы этим занимались?

– Нет.

– В примерочной у «Стеена & Стрёма».[11] И это совсем не смешно.

Я с пониманием пожимаю ей руку.

– Что я должен тебе сказать?

– Что угодно. Ведь ты мой друг.

– Могу сказать, что меня возбуждает, когда ты так говоришь.

Она щиплет меня за руку.

– Значит, в этом есть смысл. Я до сих пор не могу понять, почему мы не оказались вместе. И ты сейчас живешь с очень сексуальной женщиной.

– Ты имеешь в виду Марианне Скууг?

– Перестань, пожалуйста, всегда называть ее по фамилии. Почему ты это делаешь? Потому что она намного старше тебя? Когда вы едите на кухне, ты тоже называешь ее Марианне Скууг?

– Нет, – смеюсь я. – Тогда я зову ее просто Марианне.

– И она постоянно ищет твоей близости? Я знаю. Это видно по ней. Свободная, моложавая, хиппи‑доктор, которая даже ездила на фестиваль в Вудсток. Это все звучит привлекательно, но я по‑прежнему считаю, что она не лучший вариант для тебя. У нее слишком большое прошлое. Даже у меня его не столько. О, Аксель, тебе хорошо?

Она поворачивается ко мне. Мы стоим на мосту через Люсакерельву. Я думаю, что на каждом берегу у меня есть по женщине, но только Ребекка стоит посередине моста вместе со мной. Мне хочется поцеловать ее. Я наклоняюсь к ней.

– Мы не должны этого делать, – строго говорит она и прижимает палец к моим губам. – Мы в таком возрасте, когда от нас требуется особенная сдержанность.

– Ты уверена?

– Да, – она кивает. – Но мне необходимо тебя видеть. Часто.

Я размышляю, не рассказать ли ей о приходе Марты Скууг, о том, что я беспокоюсь за Марианне, но молчу.

– Мне тоже необходимо видеть тебя, – говорю я.

– Знаешь, где еще он занимался со мной любовью? – спрашивает она, сбитая с толку.

– Нет.

– В фойе для артистов в Ауле.

– Зачем ему это?

– Он хочет обладать мною во всех местах, которые были для меня важны.

– Бедный человек. Тогда у него много забот.

– Да. Вначале это было занятно. Но теперь начинает надоедать.

– Когда‑нибудь ему придется заняться с тобой любовью на сцене в Ауле. Под «Солнцем» Мунка.

– Не болтай!

Тем не менее я представляю себе эту сцену и чувствую томление внизу живота.

– Не заставляй меня ревновать, – прошу я.

– У тебя были все возможности, – отвечает она.

 

Река

 

Теперь у меня есть два мира, на каждом берегу реки. На одном берегу – мир Марианне Скууг. В Рёа, на берегу Люсакерэльвы. Красивый, опасный мир, который дает мне чувство свободы. Другой мир принадлежит Сельме Люнге. Он требовательный, утомительный и обязывающий. Я чувствую себя слишком молодым для обоих этих миров, но не могу жить без них. Я не в силах рассказать Марианне о встрече с ее бывшей свекровью. Боюсь поцарапать лак, повредить глянец, которым Марианне покрыла себя. Она даже призналась, что нуждается в этом, чтобы иметь силы жить дальше. Ребекка пытается что‑то сказать мне. Сельма Люнге пытается что‑то сказать мне. Марианне Скууг пытается что‑то сказать мне. Даже Шуберт пытается что‑то мне сказать. Как понять, что я должен выбрать?

Раздумывая об этом, я спускаюсь к реке. Стою на берегу. Снег постепенно тает. Для зимы еще слишком рано.

И вдруг я слышу ритм.

Он приходит с водой. Создается камнями. Этот ритм понравился бы Марианне Скууг, думаю я.

Я пытаюсь запомнить его. Одновременно я должен запомнить звук текущей воды. Никто не умел так передавать звук текущей воды, как Равель. Но я слышу что‑то другое. Это определенная река. Люсакерэльва. Она пытается что‑то мне сказать. И в своем юношеском самомнении я бегу в дом Скууга, запираю за собой дверь и бросаюсь к роялю. Первый раз в жизни я играю свободно, сам выбираю, как сказал Шуберт, ноты, их связь и последовательность. Я играю в соль мажоре. Это простая тональность, почти вульгарная. Но пианисту она дает много возможностей, потому что обладает особым светом. Это понимал Бетховен. Его Четвертый концерт для фортепиано обладает поэзией, которую прекрасно передает тональность соль мажор. Но чего, собственно, я хочу? Вообразил себя Шубертом? Собираюсь написать менуэт? Нет, у меня появляются квинты, трезвучия, ноны. Потом малая секунда, как говорится на языке музыкантов. Фа‑диез, создающий нерв, ледяная игла, пронзающая мелодию. Но ведь это Джони Митчелл, думаю я, это ее настроение, свободная открытая манера. Интервалы раскрываются. Со времен Шуберта что‑то изменилось. Но разве Шуберт не сказал в одном из снов, что Джони Митчелл ему нравится?

Я ощупью продвигаюсь дальше. Меня трясет от внезапного счастья. Или от ужаса? Маленькая мелодия начинает обретать форму. Она не особенно фантастична. В ней можно узнать много поп‑мелодий. И, тем не менее, это моя мелодия. И естественно, даже банально, что, сочиняя ее, я думаю о Марианне. Наконец я беру нотную бумагу, которая была у Ани. Мне вдруг становится важно запомнить то, что я сочинил, записать это. Современная музыка не нуждается в рекомендациях. Это песни, с которыми меня познакомила Марианне Скууг – «The Only Living Boy in New York», «I Think I Understand», «Both Sides Now». Я заимствую из всех. И вместе с тем появляется четвертая мелодия. Мне кажется, что она не похожа на них. Она – моя, только моя. Крохотное музыкальное произведение. Очень безыскусное. И я уже знаю, что назову его «Река». Я позволяю себе сыграть его несколько раз. И каждый раз что‑то в нем изменяю, импровизирую все более смело. Не знаю, почему я в это время думаю о Марте Аргерич. Может быть, чтобы напомнить себе, что юность уже кончилась, что время поджимает и надо найти собственный голос. Марте Аргерич было восемь лет, когда она дебютировала. В шестнадцать лет она победила на конкурсе в Женеве и на конкурсе Бузони. Мир был открыт перед ней. В восемнадцать лет она записала «Токкату» Прокофьева и шесть венгерских рапсодий Листа. Уже тогда она была ни на кого не похожа. Потом наступил кризис. В двадцать один год у нее началась тяжелая депрессия, она уехала в Нью‑Йорк и, по ее словам, ничего не делала. Что произошло в те годы? О чем она думала? Что вывело ее из кризиса? Потому что она вернулась к музыке и записала в 1965 году поразительную пластинку с Шопеном, Брамсом, Равелем, Прокофьевым и Листом. После это она двигалась по нарастающей.

Но что было бы, если б она так и осталась внизу?

Я импровизирую, меняются мысли и настроения. Наконец я уже не думаю ни о чем постороннем. Я думаю только о «Реке». Думаю только о Марианне Скууг. Мелодия ширится, тянется вверх и вдруг сворачивает в сторону. Она не должна быть слишком светлой, думаю я. Не должна расплескаться в необязательности. Каждая нота должна быть последовательной. Должна отражать то, что я испытал, в новой форме. Марианне, думаю я. Эта мелодия расскажет о тебе.

 

Цвета тональностей

 

Да‑да, у каждой тональности есть свой цвет, думаю я, сидя еще несколько минут на так называемом бетховенском стуле. Вместе звуки похожи на живопись, но что хочет выразить живописец?

Тональность до мажор – белая, как снег, как Первый концерт для фортепиано Бетховена, как кожа Катрине весной.

Ре‑бемоль мажор – желтая, как трава после зимы, как волосы Марианне Скууг.

Ре минор – еще желтее. Как осенние листья.

Ми‑бемоль мажор – светло‑серая и прозрачная, как вода.

Ми минор – более серая, как снег в марте или как море в облачную погоду.

Фа мажор – коричневатая, как хлебное поле в августе.

Фа‑диез минор – пестрая, как бабочки под дождем.

Соль мажор – синяя, как линия горизонта в солнечный день.

Ля‑бемоль мажор – бледно‑красная, как цвет Аниных губ.

Ля мажор – красная, как итальянский кирпичный дом или как губная помада Сельмы Люнге.

Си‑бемоль минор – светло‑коричневая, как песок.

Си‑бемоль мажор – похожа на одуванчик.

Си минор – серо‑коричневая, как стволы деревьев перед Аниным окном.

 

Дорога на Сандбюннвейен

 

Марианне обещала, что пойдет со мной на обед к Сельме Люнге. И когда настает этот день, она вся светится, я никогда не замечал этого раньше. Она излучает какое‑то спокойствие. Что‑то незнакомое. Что‑то, что, возможно, произошло в ней и чего нельзя выразить словами. Спросить я не смею.

Могу только вымолвить, что она необыкновенно красива, когда она выходит из ванной, почти не накрашенная, но все‑таки нарядная, готовая идти со мной.

– Милый мой, тебе пора носить очки.

– Мне они не нужны.

– Я ничего не знаю о твоем мире, – говорит Марианне. – Мне будет интересно встретить Сельму Люнге в ее домашней обстановке.

Я вижу, что она надела бирюзовое платье, которое подчеркивает зелень ее глаз. Странно, думаю я. Когда она так одевается, сразу возникает мысль о том, что совсем недавно она овдовела и к тому же потеряла ребенка. Наряжаться – значит приветствовать жизнь. Но когда мы с ней так поступаем, мы оба думаем о тех, кого потеряли. В особых случаях мы действительно чувствуем себя несчастными и уязвимыми. Однако сейчас мы идем на обед к двум великим личностям культурной жизни.

Она идет туда ради меня. Это меня трогает, однако у меня остается чувство, что что‑то изменилось. В последнее время мы почти не виделись. Она много работала. А вечером уединялась в своем кабинете. Я слышал, что она тихо и подолгу говорила там по телефону. Несколько раз она спала в своей спальне. Иногда приходила ко мне:

– Можно мне поиграть с тобой? – говорила она своим самым практичным и будничным голосом. Но не позволяла мне ответить ей тем же. Это вселяло в меня неуверенность.

И уже очень давно мы не слушали вместе Джони Митчелл.

 

Мы снова идем по Мелумвейен. Мы нечасто ходим вместе этой дорогой. Наша жизнь протекает в доме Скууга. Мы могли бы пойти более коротким путем, через реку, но тогда мы бы промокли. Поэтому мы едем из Рёа на трамвае.

– Как думаешь, что ей от нас надо? – Марианне на ходу курит самокрутку. – Я имею в виду, зачем она пригласила меня?

– Сельме Люнге? Просто хочет быть любезной. Ты не согласна?

– Она знает, что мы с тобой любовники?

– Конечно, – лгу я.

– Но тогда это немного странно. Она ничего не говорила про нас?

Что‑то в ее манере говорить смущает меня.

– Сказала только, что хочет тебя видеть, – говорю я и обнимаю ее за плечи.

 

Мы стоим перед большим мрачным домом на Сандбюннвейен. Марианне косится на дом. Гасит ногой брошенный на холодную землю окурок.

– О, Господи! – вздыхает она.

– Ты никогда здесь не была?

– Нет, – отвечает она. – Когда Аня начала брать уроки у Сельмы Люнге, она уже миновала стадию ученических вечеров. Но Сельма Люнге один раз приходила к нам. Я помню, что в основном она общалась с Бруром.

Я киваю. Марианне чувствует мое беспокойство.

– Все будет хорошо, – успокаивает она меня.

Осмелюсь ли я обнимать ее за плечи, когда нам откроют дверь? Будет ли это моя месть Сельме Люнге, хватит ли у меня смелости показать ей, что мы с Марианне любовники? Достаточно ли я силен для этого?

Я ни в чем не уверен. У меня такое чувство, будто меня лишили способности думать самостоятельно. Две зрелых опытных женщины думают за меня, определяют мою жизнь. Может, я просто ищу в них маму? Может, все так просто? Прямой, как бревно, я стою рядом с Марианне Скууг, когда нам открывают дверь. И хотя я вижу перед собой только безумное лицо Турфинна Люнге, мне хочется поклониться.

– Добрый день, добрый день, – Турфинн Люнге хихикает, как всегда, и взмахивает руками, чуть не задевая Марианне.

Я вижу, что на нем сегодня парадный костюм от Сигрюн Берг – розовато‑лиловый пиджак из жесткой грубой шерсти. Самая верная отличительная черта интеллектуала в Норвегии в 1970 году. Кроме того, на нем маленький смешной оловянный значок под воротничком – признак того, что он гуманитарий, свободомыслящий пастор или служитель культуры. Как бы то ни было, а он решил украсить себя этим значком. Этот вечер должен быть необычным. От Турфинна даже пахнет старой, горьковатой туалетной водой после бритья. Но волосы по‑прежнему торчат во все стороны. Он впускает нас в дом с глубоким театральным поклоном. Хитро, думаю я. Этим театральным поклоном он словно выражает нам свое презрение, но обвинить его в невежливости невозможно. Однако он не такой. С каждым разом мне все больше и больше нравится Турфинн Люнге. В мире так мало искренней неуклюжести и доброты.

– Входите, пожалуйста, – заикаясь, говорит он. – Позвольте взять ваши пальто. – Он с чрезмерной заботливостью берет нашу верхнюю одежду и вешает ее в шкаф в прихожей, словно исполняет роль лакея в старой, замшелой комедии.

А где же Сельма Люнге? – думаю я, стоя в своем смешном костюме, который купил, когда мы хоронили маму. Я давно из него вырос. Когда Марианне увидела меня в нем, она, по‑моему, хотела что‑то сказать, но воздержалась, словно не позволила себе войти в традиционную роль заботливой мамаши.

Мы в некоторой растерянности стоим в прихожей, как будто ждем, когда гофмаршал распахнет перед нами двери. Наконец из дверей гостиной появляется Сельма Люнге. Она тоже в бирюзовом платье. Две дамы в бирюзовых платьях. Не думаю, что Сельме Люнге понравилось, что на Марианне Скууг платье того же цвета. Женщины быстро оглядывают друг друга, отмечают все детали и только потом обмениваются рукопожатием.

– Спасибо за последнюю встречу, – говорит Сельма Люнге.

– И вам тоже, – говорит Марианне. – Мы виделись на похоронах Ани.

 

Я стою между двумя женщинами, играющими важную роль в моей жизни. Без них я – ничто. Турфинн Люнге смотрит на нас, словно мы некие красивые экземпляры человеческого вида.

– Пройдемте в гостиную и немного выпьем, – приглашает Сельма Люнге.

А где же дети? – думаю я. Такое впечатление, что их всегда куда‑то отправляют из дома. Кошки я тоже не вижу.

– А где кошка? – спрашиваю я.

– Она в моей спальне, – отвечает Сельма Люнге. – Наша кошка не очень любит общество. Хорошо еще, что она терпит моих учеников.

Что это, она намеренно сообщает нам, что у них с Турфинном разные спальни? – думаю я.

На столике приготовлены бутылки. Виски. Джин. Коньяк «Ансбах Уральт». Тоник и содовая.

– Что будете пить? – спрашивает Сельма Люнге и вопросительно смотрит на Марианне.

– Джин с тоником, – отвечает Марианне.

– Мне то же самое, – прошу я.

– Молодые люди не должны пить водку, – замечает Сельма Люнге.

– Я почти никогда не пью водку, – говорю я.

– Мне тоже джин с тоником, – просит Турфинн Люнге.

Сельма Люнге наполняет бокалы. Я слежу за взглядом Марианне. Она осматривает комнату, но вид у нее не слишком заинтересованный.

– Это хороший рояль? – спрашивает она.

– Пусть Аксель скажет, – отвечает Сельма Люнге, словно назначает меня своим глашатаем.

– Да, – говорю я. – Очень хороший.

– Такой же, как Анин?

– За ними следят одни и те же мастера. Но мастера, делающие «Бёзендорфер», придерживаются иной философии, чем мастера, делающие «Стейнвей».

– Не будем сейчас в это углубляться, – просит Сельма Люнге.

О чем еще нам говорить? – думаю я. Турфинн Люнге сидит на краешке стула и, глядя в пол, водит по нему ногами. Он явно предоставил своей жене право вести беседу.

– Как хорошо, что Аксель смог снять у вас комнату, – говорит Сельма Люнге Марианне.

– Да, меня в моем положении это тоже очень устраивает.

– Трагедии, которые вам пришлось пережить, вызвали во всех нас глубокое сочувствие, – серьезно говорит Сельма Люнге.

– Все пошло по злой спирали, – спокойно замечает Марианне. – Я упрекаю себя за то, что не поняла сразу, как это опасно.

– Об этом не обязательно говорить, – робко замечает Турфинн Люнге, поднимая глаза от пола.

– Да нет, я не против, – успокаивает его Марианне.

– Аня обладала редким талантом, – говорит Сельма Люнге.

– Да, но у нее не было детства, – вздыхает Марианне. – С самого начала ее папа и мама обращались с ней, словно она была их ровесницей. Наверное, я была слишком молода, чтобы понять, что ей нужно. Когда становишься матерью в восемнадцать лет, большой соблазн сделать из дочери подругу.

– Она была вашей подругой?

– Да, получается, что так. Мне никогда не приходило в голову ее воспитывать. У нее была сильная воля. Я даже не заметила, когда она почти перестала есть. Разве не парадоксально, что слишком большое уважение к человеку может его убить?

– Вы не убили Аню, – возражает Сельма Люнге, не меньше меня пораженная неожиданным откровением Марианне.

– Так получается. Косвенно я виновата и в смерти Брура. Можно я закурю? У вас тут курят?

 

Конец истории

 

Наступает молчание. Мы не знаем, о чем говорить. Только курим, все четверо. Марианне, как всегда, курит самокрутки. Никто из нас не в силах говорить после слов Марианне. Мы отмалчиваемся. Уходим в желтое, как сказала бы Марианне. Выбрать желтый цвет – это то же самое, что уклониться от ответа. Стать незаметным. Горит камин. В гостиной уютно, но атмосфера напряженная. Сельма Люнге начинает снова говорить о роялях, радуется тому, что я получил для занятий такой замечательный инструмент, что буду заниматься на нем несколько месяцев до самого концерта. Это будет большое событие. Я слышу ее слова, но не понимаю их смысл, чувствую только, как колеблется настроение. Мы сидим рядом, Марианне и я. Я хватаю ее руку в ту минуту, как Сельма Люнге готова начать свой обычный монолог. Она видит мой жест и умолкает. Теперь она понимает, что между нами что‑то есть, думаю я.

– Я так рада, что Аксель занимается с вами, – говорит Марианне и награждает Сельму Люнге теплым, искренним взглядом.

– Я хочу помочь ему в его большом проекте так же, как я пыталась помочь Ане. Задача педагога – обнаружить особенности каждого ученика. Я знаю, что Аксель способен на многое. Он обладает тем типом чувствительности, которая просто непостижима.

– Я это знаю, – говорит Марианне.

– И потом, – продолжает Сельма Люнге, – моя задача заключается в том, чтобы дать ему силы, но так, чтобы при этом он не утратил свою чувствительность. В молодости человек обладает чем‑то особенным, что потом уже никогда к нему не возвращается. Это все равно, что жить без страховочной сетки, если вы понимаете, что я имею в виду.

– Очень хорошо понимаю, – говорит Марианне Скууг. И на этой стадии разговора можно подумать, что эти женщины нравятся друг другу, что они уважают роли друг друга в этой жизни и что только я являюсь связующим звеном между ними, потому что Аня и Брур Скууг умерли. Даже много лет спустя, когда я вспоминаю этот обед и пытаюсь восстановить подробности, пытаюсь увидеть все в новом свете, придираясь к каждому произнесенному слову, обращая внимание на каждую паузу, я думаю, что ничего из сказанного не могло вызвать того, что произошло потом. И у меня мурашки бегут по спине, когда я пытаюсь воссоздать то настроение, тревогу, охватившую меня из‑за необыкновенного спокойствия Марианне. Я ощущал что‑то необычное в странных токах, пробегавших между нами, в том, как она на меня смотрела, когда я пространно, с восторгом хвалил Анин рояль. И в том, как она на меня смотрела позже, когда мы уже сидели за столом и ее неожиданное признание потрясло нас всех. Я не понял тогда, что она уже приняла решение. Что дружелюбие, с которым она обращалась к Сельме Люнге, было лишь доказательством того, что она испытывала своего рода облегчение от встречи с ней, от того, что Марианне поняла: Сельма Люнге годится для задачи, которую она взяла на себя. Годится для того, чтобы беречь меня и подготовить к дебюту, который должен был решить мою карьеру. Я снова возвращаюсь к тому октябрьскому вечеру 1970 года в доме Сельмы и Турфинна Люнге на Сандбюннвейен, после которого все изменилось. Я помню, как я сидел в кресле, позволяя говорить этим двум женщинам, как Турфинн Люнге взглянул на часы и вышел на кухню. Он – повар, хотя нас ждет не норвежский, а настоящий баварский обед. Ягненок с клецками. Настоящее пиво «Пауланер», которое они несколько недель назад привезли с собой, протащив его через всю Европу. Неожиданно Турфинн Люнге появляется в дверях, на нем цветастый передник, он показывает на двери столовой и говорит, что обед подан.

 

Во время обеда напряжение усиливается. Марианне Скууг рассказывает о своей работе, о Союзе врачей‑социалистов. О борьбе в Норвегии за право женщины на аборт. Сельма Люнге внимательно слушает. По ее мелким замечаниям, по тому, как она кивает, я понимаю, что она уважает свою гостью. Вместе с тем она говорит, что для нее, которая на пятнадцать лет старше Марианне и вместе с тем католичка, невозможна даже мысль о том, чтобы поддержать право женщины на аборт.

– Именно для вашего поколения это должно быть особенно важно, – спокойно возражает Марианне, отнюдь не агитируя Сельму Люнге. – Оглядываясь назад, на историю, видно, как с каждым годом ухудшалось положение женщины, в том числе и потому, что общественный порядок становился все более жестким, что мужчины всегда оказывались правы, а женщины предпочитали умереть, нежели родить нежеланного ребенка. Эта часть истории женщины еще не написана, пока что ее некому написать. Те, которые испытали все на собственном опыте, уже умерли. А мужчины, присвоившие себе право писать историю, в этом не заинтересованы.

Турфинн Люнге кивает, слушая Марианне.

– Все правильно, – говорит он, продолжая разглядывать на полу какую‑то точку.

– Но разве эта нерожденная жизнь… разве она все‑таки не важнее? – осторожно спрашивает Сельма Люнге.

– Важнее чего? – спрашивает Марианне Скууг. – Важнее матери, которая ее рожает?

– Да, примерно, так, – говорит Сельма.

– Таким образом, женщин, взрослых женщин, снова и снова унижают и заставляют терять веру в себя. Но если женщина, мать, которая только что родила, умрет, кто тогда будет воспитывать ее ребенка? Мужчина, виновный в этом преступлении, который был готов пожертвовать двумя жизнями ради минутного удовольствия?

– Вы преувеличиваете!

– Нет, Сельма Люнге, я не преувеличиваю!

– Зови меня просто Сельма.

– А ты меня – Марианне.

Я еще никогда не видел, как две женщины, которые в споре твердо стоят на своих позициях, находят и поддерживают друг друга, даже когда аргументы одной противоречат тому, за что ратует другая.

– Запомни одну вещь, Сельма, – говорит Марианне и сворачивает себе самокрутку, хотя перед ней стоит тарелка с едой. Я замечаю, что на меня уже подействовал алкоголь, что я начинаю расслабляться. – Я была на фестивале в Вудстоке в августе прошлого года. Я видела, как в течение нескольких дней мужчины и женщины мирно жили рядом друг с другом. Я видела мужчин и женщин на сцене. Дженис Джоплин и Джоан Баэз, а также Джими Хендрикса и Джо Кокера. Всех принимали с одинаковым восторгом и уважением. Там царило настроение глубочайшей гуманности и уважения к человеку, каким бы он ни был. Там были беременные женщины, кормящие женщины, женщины, искавшие любви, искавшие аскезу, опьянение, даваемое марихуаной, или мудрость йоги. Женщины были всюду, вместе с мужчинами. Но только тут их увидели как женщин. Им было позволено быть самими собой. Позволено завоевать свободу, которой у них никогда не было, во всяком случае, в нашем западном мире, впрочем, думаю, они не имели свободы ни в одной культуре нашего земного шара. Для нас, женщин, это было трогательно и важно. Весь фестиваль был предвестником общества, которое, возможно, еще придет. В те дни на огромном поле американской фермы мы как будто строили хрупкий фундамент идеального будущего. Это была свобода, но также и достоинство. Сельма, ты должна пойти посмотреть этот фильм, и ты тоже, Турфинн. И после выступления Джо Кокера ты неожиданно увидишь женщину, которая, когда пошел дождь, только в бюстгальтере, без майки, поднимает руки к небу и принимает этот небесный душ, эти потоки дождя. Но эта картина ничего не расскажет тебе о том, что та же самая женщина, а это была я, около двадцати лет тому назад сидела дома в своей комнате и вязальной спицей пыталась освободиться от плода.

Сельма Люнге только что положила в рот кусок мяса. Она перестала жевать и выплюнула мясо на тарелку. А я еще не понял, что у истории Марианне будет продолжение.

– Ты говоришь о свободе, полученной любой ценой? – спрашивает Сельма Люнге. – О свободе, имеющей абсолютную ценность, независимо ни от чего? Для нас, католиков, это непривычная мысль.

– Да, – говорит Марианне Скууг. – Именно так. Даже когда я говорю, что косвенно, нет, фактически непосредственно, виновата в смерти Брура Скууга.

– Будь осторожна со словами, Марианне, – предупреждает ее Сельма Люнге. Я вижу, что она беспокоится за Марианне. До сих пор разговор оставался в рамках дозволенного. Но Марианне приняла решение и ставит свои условия. Неожиданно она поворачивается ко мне. Я замечаю, как ее волнует то, что она хочет сказать. Она целует меня в губы. Целует демонстративно, но не для того, чтобы подразнить Сельму и Турфинна Люнге. И даже не для того, чтобы показать, какие у нас с ней отношения. А исключительно для того, чтобы показать мне, что я для нее значу.

– Вы что… у вас и правда такие отношения? – тихо спрашивает Сельма Люнге.

Марианне игнорирует этот вопрос. Она слишком поглощена своим рассказом. Но у меня на губах следы от ее помады. А, кроме того, вкус самокрутки, пива и мяса. Разговор застопоривается. И я вдруг понимаю, что должен задать свой вопрос:

– Ты виновата в смерти Брура Скууга?

– Спасибо, – говорит Марианне, она почти благодарна мне. И опять смотрит на меня. Смотрит изучающее и как будто издалека. Словно она убедилась в том, что видит, в том, что между Сельмой Люнге и мной что‑то есть. Может быть, она понимает, что Сельма Люнге лучше, чем она о ней думала. Что мне будет с ней хорошо.

– Да, я виновата в смерти Брура Скууга, – говорит Марианне. – Ведь я еще не закончила свою историю. Почему‑то мне кажется, что теперь я должна это сделать.

– Ты уверена? – спрашиваю я.

– Это касается и Сельмы тоже. Ты простишь меня, Турфинн?

– Конечно, – говорит Турфинн Люнге. Он оторвал глаза от пола и теперь смотрит прямо в глаза Марианне. Даже его волосы незаметно легли на свое место.

– Я виновата в смерти Брура Скууга, – повторяет Марианне. Она задумывается. Мы ждем. Мы уже поели. Турфинн Люнге подливает нам пива и хлебной водки. Таких бесед в моей жизни еще не было.

– Да, – продолжает Марианне Скууг. – Ты, Аксель, знаешь предысторию. А Сельма и Турфинн ее не знают, и я расскажу ее вкратце. Это может оказаться важным для вас всех, потому что о Бруре и Ане ходят всякие слухи, и я даже не знаю, правда ли это.

– Какие слухи? – спрашивает Сельма Люнге.

– Слухи о том, что Брур преступил границу дозволенного, – спокойно отвечает Марианне и смотрит ей в глаза. – Что он растлил собственную дочь. Что между отцом и дочерью были сексуальные отношения. В глазах общества это недопустимо. Но я по своей работе знаю, что такое иногда происходит, причем гораздо чаще, чем стражи закона способны это обнаружить. И хотя я жила рядом с ними, я не знаю, справедливы эти слухи или нет. Это как аборты, о которых мы недавно говорили. Трагедии случаются без свидетелей или в глубокой тьме. Два человека тоже могут заставить друг друга испытывать одиночество, понимая, что случившееся недопустимо и преступно. Тогда напавший и жертва находятся в зависимости друг от друга.

Она говорит это, обращаясь главным образом к Сельме и Турфинну Люнге. Потом снова поворачивается ко мне.

– Но даже если бы оказалось, что Брур главный виновник того, что Аня увяла у нас на глазах, не это является причиной того, что он лишил себя жизни. Вы, конечно, верите, что он понимал, что делает, что самоубийца сам себя карает. Но далеко не все мужчины в состоянии так рассуждать и действовать. Позвольте мне рассказать вам то, что случилось. Не знаю почему, но я хочу, чтобы все присутствующие здесь это узнали. Сейчас только я одна в целом мире это знаю. Раньше я была не готова рассказать эту историю. Трагедия была еще слишком свежа для меня, как говорят психиатры.

Марианне Скууг переводит дыхание.

– Мы должны вернуться в Вудсток, – говорит она. – Я ездила туда с подругой. Аксель знает, что я ездила туда, чтобы услышать Джони Митчелл. Ее песни много значат для меня. Это женский мир. Не все мужчины его понимают. И от вас я тоже не жду, чтобы вы это поняли. Но Джони Митчелл не приехала в Вудсток, как ожидалось. Сначала я была страшно разочарована. Потом это перестало быть важным. Я все равно была в женском мире. Я была там с подругой, не хочу называть ее имени, я должна поберечь ее. Она тоже врач, как и я. Умница, превосходный врач‑дерматолог. Она много знает о коже. Знает, что действует на нас снаружи, а что возникает изнутри. Мы сбежали от своих мужей, от своих семей. У нас у обеих дома было не все в порядке. Ни для кого не тайна, что у нас с Бруром уже много лет не ладились отношения. Вудсток оказался сказочным переживанием и для моей подруги, и для меня. Пойдите и посмотрите этот фильм. И все равно вы не поймете, сколько там было любви.

 

– У нас с подругой начались любовные отношения, – продолжает Марианне, закуривая самокрутку. – Они были у нас и раньше, но прекратились, и мы не собирались их продолжать, однако все‑таки возобновили. Невозможно было лежать в палатке в Вудстоке и не обнять лежащего рядом человека. На этот раз все оказалось гораздо серьезнее, потому что мы вернулись к тому, что просто прикрыли крышкой.

– Это та подруга, о которой ты мне говорила? – спрашиваю я.

– Да.

– Та, с которой ты по ночам говорила по телефону?

– Да.

Мне странно говорить с нею о таком личном в то время, как две пары глаз с удивлением смотрят на нас. Но это один из тех редких вечеров, когда открывается комната доверия.

– У вас и сейчас продолжаются эти отношения?

Она отрицательно мотает головой. Гладит меня по щеке так, как она это делает, когда нас никто не видит.

– Когда Брур застрелился, мы обе должны были сделать выбор. Можем ли мы продолжать любовные отношения при таких обстоятельствах? Может ли труп лежать в фундаменте нашего счастья? Брур оказался очень хитрым. Он понимал, что, покончив жизнь самоубийством, он разлучит нас навсегда.

– Так он застрелился из‑за вас?

– Да.

 

Если бы она не была такой сильной в тот вечер! – думаю я. Но на Сандбюннвейен она рассказывает нам страшную историю о последних днях Брура Скууга, о том, что он случайно оказался свидетелем телефонного разговора Марианне с ее подругой. Стоит весна 1970 года. Его дочь серьезно больна. Последние месяцы были для него невыносимы. Он увез Аню в неизвестное место, каждый день боролся за ее жизнь. Он слышит, что его жена говорит своей подруге, и понимает, что они завязали любовные отношения.

– Это было во второй половине дня, – рассказывает Марианне Скууг, углубляясь в свои воспоминания. Она больше не обращается к нам, сидящим за столом. И, тем не менее, она обращается к нам. – Я помню, что цвела сирень. Мы с Бруром очень любили сирень. Аня тяжело больна. Она лежит в своей комнате. Мы по очереди ухаживаем за ней, от нее уже почти ничего не осталось. Мы еще не знаем, что она скоро умрет. Еще верим, что есть надежда. Но мы устали, мы оба очень устали. И у нас такие разные роли по отношению к дочери. Много лет я считала, что освобожусь от этого брака, когда Ане стукнет восемнадцать. Разве не странно, что человек ставит себе временные рамки, отодвигая необходимость сделать выбор, как жить дальше? Что случилось бы, если бы я ушла от Брура на два года раньше? Но в тот день я ушла от него, по крайней мере духовно. В тот день он услышал, как я говорю слова, которые не дай Бог услышать ни одному мужу от своей жены. В тот день я, ни о чем не подозревая, говорила с той женщиной, со своей коллегой, которую думала, что люблю. Я уже не помню подробностей этого разговора, но мы говорили о серьезных вещах. Я говорила ей о своей тревоге за Аню. О том, что не могу уехать из дома, пока ситуация не прояснится. Что мне нужно время, но не слишком много. Говорила, что я уверена в своем выборе. Что я больше не люблю Брура.

Она делает паузу. Снова закуривает. Мы продолжаем выпивать. Но Марианне больше не пьет.

– Когда я кладу трубку, – медленно говорит она, – я слышу звук у себя за спиной. Я оборачиваюсь и оказываюсь лицом к лицу с Бруром, моим мужем, который был верен мне семнадцать лет. Никто, не испытавший этого на собственном опыте, не в силах понять, какое горе можно испытать в супружеской жизни, когда один из супругов так серьезно разочаровывает другого. В лице Брура я вижу не только недоверие. Я вижу что‑то роковое. Вижу понимание. Он впервые понимает, что со мной происходит. Он впервые понимает, что я уже другая. Что я хочу уйти от него. Он стоит неподвижно, и я никогда этого не забуду. Смертельно бледный, он держится за косяк двери, и единственное, что он говорит: «Почему ты так долго скрывала это от меня?» Я не могла ему ответить. Я не знала других причин, кроме своего глупого плана: уйти от него, когда Ане исполнится восемнадцать. Он продолжает стоять у косяка двери, совершенно неподвижно. И потому, что он такой бледный, он похож на клоуна, хотя никогда раньше в связи с Бруром у меня не возникало таких ассоциаций. Он был нейрохирургом, эстетом, ценителем искусства. Он был совершенно не похож на клоуна. Но теперь, в минуту горя и правды, он выглядел, как настоящий клоун. Ему не хватало только красного носа. И даже по щеке у него катилась большая слеза, оставляя блестящий след, катилась до самой шеи. Я могла бы обнаружить этот след у него на коже даже после его смерти. «Я не хотела ранить тебя», – искренне говорю я. Помню, я хотела броситься к нему, обнять его, объясниться. Но я этого не сделала. Несмотря ни на что, это было бы ложью. Он разоблачил меня. Я лгала ему после возвращения из Вудстока, лгала ему с тех пор, как Ане исполнилось четырнадцать лет, потому что именно тогда у меня начались эти отношения с подругой. «И все‑таки ранила, – сказал он. – И очень сильно». Он вышел из кабинета, и у меня не возникло чувства, что я должна бежать за ним. Я всегда его уважала. Уважала его пространство. Я думала, что он пойдет к Ане, расскажет ей эту ужасную новость. Но он этого не сделал. Он спустился на первый этаж и дальше, в подвал. Я сидела, парализованная этой неожиданной драмой, случившейся по моей вине. Прошло всего несколько минут, как я услышала выстрел. Аня закричала из своей комнаты. «Папа! Папа!» Я бросилась к ней. «Мама!» – крикнула она, лежа в кровати и протягивая ко мне руки. – «Мама, папа застрелился!» «Откуда ты знаешь?» – спросила я. Она только плакала и обнимала меня своими худыми, увядшими руками. «Знаю, мама, знаю. Он застрелился в подвале, – рыдала она. – Я знаю, что он застрелился».

Марианне умолкает, выныривает из собственной истории, оглядывается по сторонам и сворачивает себе новую самокрутку.

– Я вам надоела?

Мы мотаем головами, все трое. Сельма Люнге плачет. Турфинн смотрит в одну точку. Он смотрит на Марианне, почти незаметно качая головой.

 

– Аня попросила меня пойти в подвал. Она уже не могла самостоятельно стоять на ногах. Никогда не забуду чувство, охватившее меня, когда я спускалась по лестнице. Мои мысли, страшное предчувствие. У Брура еще были предсмертные судороги. Стены и потолок были в крови. Даже врача удивляет напоминание о том, какое высокое давление таим мы внутри. Кровяное давление. Вся комната была в крови. Но половины головы у него не было. Он лежал на полу. Я попыталась обнять его, что‑то ему сказать. Это были последние короткие секунды между жизнью и смертью. Глаз в черепе не было, они выскользнули из орбит куда‑то к затылку, скользнули мне в пальцы. Я держала в руке его глаза и пыталась что‑то ему сказать. И, как ни странно, его глаза были еще живы. Он как будто слышал, что я ему говорю. Я никогда не думала, что когда‑нибудь еще раз скажу ему то, что сказала. Я сказала: «Я люблю тебя, Брур». Да, я так сказала. Сказала эти слова двум глазам, которые лежали у меня на ладони. И хотя несколькими минутами раньше я говорила своей подруге, что уйду от него, что это конец, все, обратной дороги нет, именно в ту минуту я поняла, что эта дорога была. Что мы могли бы все наладить, что я по‑прежнему люблю его, и это чувство было так сильно, что мне захотелось, чтобы не было моей поездки в Вудсток, что моей подруге не на что надеяться, что я обманула ее ожидания. Но думать об этом было бессмысленно. Слишком поздно. Я врач. Я видела много смертей. И я понимала, что Брур уже умер, хотя его глаза еще жили, когда я осторожно положила их на каменный пол и увидела, что кровь перестала течь из раны, что раздробленная половина головы лежит в углу у морозильной камеры.

Марианне спокойно смотрит на нас, словно для того, чтобы еще раз убедиться, что нас интересует ее история.

– Вот так, – продолжает она. – Я поднялась обратно к Ане, она меня ждала. «Папа умер?» – спросила она. «Да», – ответила я. «Он застрелился?» – спросила она. «Да», – сказала я. «Можно мне увидеть его?» – спросила она. «Конечно, можно», – ответила я. И меня тут же поразило, что она ничего не спросила о причине его поступка, словно это не имело никакого значения. Она хотела только увидеть его.

Марианне неожиданно пристально смотрит на меня, точно хочет навсегда выжечь эти слова в моей памяти.

– Я отнесла ее в подвал на спине, Аксель. Так же, как ты нес меня с Брюнколлен в тот вечер. Мне было странно нести свою дочь, которая играла с Филармоническим оркестром, которой прочили блестящее будущее, которая была бесценным сокровищем своего отца, нести ее в подвал, где была морозилка, и чувствовать, что она больше ничего не весит, что она уже на пороге смерти, уже стала ангелом, красотой, крохотным созданием, летящим духом, которого никто не может ухватить, но который, тем не менее, еще крепко держится за меня своими длинными, сильными пальцами. Пальцы единственное, что еще было у нее сильным. Она висит на мне – кожа и кости, – и мы стоим там, в открытых дверях, и смотрим на человека, которого обе любили. Но она не плачет. Только не отрывает от него глаз. И говорит: «Бедный папа». А я, ее мать, говорю ей: «Это моя вина». «Вина тут ни при чем», – говорит она. Больше нам сказать нечего. И это самое тяжелое. Я на спине несу ее обратно в постель. Осторожно укладываю. Независимо от того, что между ними было, она его потеряла. Но мне странно, даже теперь странно думать, что она не плакала, ни тогда, ни позже, ни разу, а через пару недель она и сама умерла. Но тогда она взяла меня за руку и сказала, словно утешая меня, словно мое горе было тогда важнее всего: «Мама, надо позвонить в полицию». И я позвонила.

 

– Может, это облегчило ей смерть? – спрашиваю я, не выдержав наступившей в комнате тишины.

– Что именно? – спрашивает Марианне.

– То, что Брур Скууг застрелился.

– Так сказать, подготовил почву? Ты это имеешь в виду?

– Да, примерно, так.

– Не знаю, что чувствовала Аня, – говорит Марианне. – Я позвонила и в полицию, и в скорую помощь. В тот же вечер Аню положили в больницу Уллевол. Я нашла приют у подруги. Но это была ошибка. Наши отношения закончились. Мы обе это понимали. Она горевала. Случившееся потрясло ее не меньше, чем меня. Но во мне уже не осталось места для горя. Мы обе понимали, что в этот день у нас отняли счастье, так называемое счастье. После этого у меня осталась только больница. Последние дни Аниной жизни.

– Как она умерла?

– Наконец‑то ты спросил об этом. – Марианне почти улыбается. – Я уже думала, что ты никогда не задашь мне этого вопроса. Но ведь ты сам был там в тот вечер. Вы говорили о Шуберте, если не ошибаюсь?

– Да, о его квинтете до мажор.

– Аня любила Шуберта, – вставляет Сельма Люнге, словно хочет получить принадлежащую ей по праву часть этой истории.

– У вас был важный разговор? – спрашивает Марианне.

– Да. И чем больше я об этом думаю, тем более важными становятся ее слова.

– Что она сказала?

– Вообще‑то, мы говорили о смерти. Я спросил, где я смогу ее найти. И знаешь, что она мне ответила?

Марианне качает головой.

– Она сказала: «Ищи меня где‑то между альтом и второй скрипкой».

– Она действительно так сказала? – Сельма Люнге вопросительно смотрит на меня.

– Да, так и сказала. Я это хорошо помню. Ведь мы говорили о квинтете до мажор. А в нем фортепиано не участвует.

 

Последствия этой истории

 

Мы все физически ощущаем тишину, наступившую после этого рассказа. Необходимую тишину. Я наблюдаю за Сельмой Люнге. Она искренне взволнована. Но больше не плачет, хотя ее лицо словно открылось, такой я ее еще никогда не видел. Она с уважением смотрит на Марианне. Я понимаю, что она потрясена.

– Я всего этого не знала, – говорит она.

– Откуда ты могла это узнать? – улыбается Марианне.

– Я тоже считаю себя виноватой, – говорит Сельма Люнге. – У меня трое детей. Я знаю, что значит быть матерью. Я должна была что‑то заметить. Должна была гораздо раньше понять.

– Ты говоришь об Ане. А ее было не так‑то легко понять. И, может быть, у них с Бруром был тайный уговор.

– Ты называешь это уговором? – удивляется Сельма Люнге.

– Да. И это вполне объяснимо, – отвечает Марианне. – Разве между всеми нами не существует договоров и соглашений? Раньше у Брура была главная цель в жизни – любить меня. Потом появилась еще одна – обеспечить Ане наилучшее начало карьеры. И ничего больше. Несмотря на все слухи, Брур не был преступником. Он был ответственным, прекрасным человеком с чувством долга. Он всегда держал слово. У него были свои темные стороны. Но не такие темные, чтобы он совратил собственную дочь. Этому я никогда не поверю. Однако в духовном смысле он, возможно, и осуществлял над ней определенное насилие. Ведь все его надежды были связаны с нею. Она была слишком юна, чтобы понять, что он поступает так из лучших побуждений. Может, она считала, что он чего‑то требует от нее и она должна этому подчиниться, чтобы заслужить его любовь. Может быть, эта трагедия объясняется тем, что они не понимали друг друга.

– Аня хотела умереть независимо от того, что ее отец покончил с собой? – спрашивает Сельма Люнге.

– Да, Аня хотела умереть, – отвечает Марианне.

 

Сахарный торт, кофе и коньяк. Дыхание Европы на Сандбюннвейен. Я часто забываю, что когда‑то Сельма Люнге была мировой известностью. Забываю, что ее почитали и боготворили. Турфинн Люнге виляет перед ней хвостом, не знает, как угодить ей, убирает со стола. Мы с Марианне помогаем ему, ставим грязную посуду в посудомойку. Он варит кофе. Достает рюмки для коньяка. Приносит торт.

Сельма Люнге сидит на месте и одобрительно улыбается.

 

Марианне целует меня и шепчет мне на ухо:

– Я наговорила лишнего? Теперь тебе будет труднее с нею заниматься?

– Все в порядке, – уверяю я ее.

– Я рада. – Она отстраняет меня от себя, чтобы лучше видеть. И то, что она видит, как будто удовлетворяет ее. Может, она просто проверяет меня, думаю я. Теперь я знаю все. Все, что она была не в силах нести одна. Глаза ее сияют. Она выглядит довольной и освободившейся.

 

Прощение

 

Турфинн Люнге предлагает нам вернуться в гостиную. Марианне просит прощения, что привлекла слишком много внимания к своей особе. Сельма Люнге уверяет ее, что мы все потрясены рассказанной ею историей. Как две подруги, объединенные женской солидарностью, они рука об руку, покачиваясь, переходят в гостиную. Видно, что Сельма Люнге изрядно выпила. Турфинн Люнге понимает, что подошло время, и подносит нам рюмки с коньяком.

– Это глупости, будто французский коньяк лучше других, – говорит он. – Попробуйте «Ансбах Уральт».

Мы чокаемся. Я пробую коньяк. Он хороший. Но ничего особенного.

– Бесподобно! – говорю я.

Турфинн Люнге доволен.

– Германия долгое время отставала от других стран, – серьезно говорит он. – Пришло время открыть миру глаза на настоящее хорошее качество.

Мы садимся в кресла.

– Ну как, ты думал о Запффе? – спрашивает меня Турфинн Люнге. – О том, что он не согласен с теми, кто считает, будто пессимизм нужно объяснять, исходя из невротических потребностей?

– Нет, – признаюсь я, удивленный тем, что он так серьезно ко мне относится. Что ему хочется поговорить со мной на эту тему. – Но я помню, ты объяснил мне, что депрессия, при известных предпосылках, может быть здоровой реакцией.

Турфинн Люнге кивает.

– И это очень важно. Речь идет об основополагающем понимании нашей психики.

Я не могу сосредоточиться. Кошусь на дам, которые сидят рядом на диване и о чем‑то оживленно беседуют. Марианне по‑прежнему словно окружена аурой. Она неуязвима и неприкосновенна. Может, потому что рассказала нам сегодня эту историю, думаю я. Именно здесь, как нигде в другом месте, она почувствовала себя достаточно сильной. Здесь она сумела сделать свое признание. Взять на себя вину. Наверное, она нуждалась в женской солидарности. И присутствие Сельмы Люнге придало ей силы.

 

Но я никогда не узнаю, о чем говорили тогда эти две женщины. Я только вижу, что разговор у них серьезный, что они одновременно закуривают, что Сельма Люнге пьет рюмку за рюмкой, а Марианне не пьет вообще, что все совсем не так, как рисовалось в моем воображении.

Турфинн Люнге пытается мне что‑то сказать, но я не в силах слушать его.

 

С этого момента вечер словно вмерз в мою память. И от него веет ледяным холодом.

Мы пьем кофе в гостиной на Сандбюннвейен, едим сахарный торт и пьем коньяк «Ансбах Уральт». Атмосфера далека от той, что бывает на моих уроках с Сельмой Люнге. Я чувствую себя счастливым, мне хочется спать, и я потрясен рассказом Марианне. Но больше всего я ощущаю счастье оттого, что это уже позади, оттого, что Марианне смогла рассказать нам о своем самом трудном и сокровенном. Мне открылись новые стороны Сельмы Люнге. Мне хочется забыть, что она чуть не убила меня своей линейкой. Мне хорошо в этом доме. И я замечаю, что растущее уважение, которое эти две женщины чувствуют друг к другу, придает силы и мне. Во всяком случае, у меня появляется уверенность, что в будущем наша с Марианне совместная жизнь обретет смысл. Сегодня она всем нам оказала доверие, думаю я. Рассказала свою историю до конца. И хотя меня немного смущает, что она в качестве доверенных лиц выбрала, в том числе, Сельму и Турфинна Люнге, мне кажется, что она поступила правильно. Сельма Люнге тоже, хотя и совсем по‑другому, виновата в смерти Ани.

 

Говорить нам больше не о чем. Мы молча пьем кофе. Мы с Марианне могли бы уже уйти домой. Но у Сельмы Люнге праздничное настроение.

– Вы не хотите послушать музыку? – предлагает она.

Марианне нравится эта мысль.

– Мы с Акселем создали дома на Эльвефарет свой маленький клуб любителей музыки.

Какой‑то призвук в ее голосе заставляет меня насторожиться. Что‑то для нее неестественное.

– Давайте начнем, – улыбается Сельма Люнге. – Эмиль Гилельс выпустил замечательную запись концерта си‑бемоль мажор Брамса. Аксель его особенно любит.

– Музыка прошлого, – спокойно кивает Марианне. – Мы ее хорошо знаем. А у тебя нет Джони Митчелл?

– Митчелл? – удивленно переспрашивает Сельма Люнге. – Она пианистка?

– Нет, она поет песни, – отвечает Марианне.

– Никогда не слышала о такой певице, – с сожалением признается Сельма Люнге.

– Тогда давайте слушать Брамса, – соглашается Марианне. – Это надежное и знакомое. Аня любила Брамса. Брур любил Брамса. А ты любишь Брамса, Аксель?

Я киваю.

Сельма подходит к музыкальному центру. Турфинн Люнге зажигает несколько дополнительных свечей. Обстановка самая торжественная. Музыка должна успокоить волнение, вызванное рассказом Марианне.

– Брамс! – с ударением, удовлетворенно произносит Сельма Люнге.

 

Мы сидим в своих креслах усталые и немного пьяные. Только Марианне смотрит на нас сияющими глазами.

Сначала слышится шорох. Потом – изумительное начало. Си‑бемоль мажор. Гилельс. Восход солнца.

Я устал. Закрываю глаза и слушаю музыку. Чувствую, как у меня успокаиваются нервы. Слышу, что Гилельс обладает необходимой глубиной.

Через две минуты Марианне шепчет мне на ухо:

– Мне надо выйти.

Я открываю глаза. Вижу, что Сельма и Турфинн Люнге слушают с закрытыми глазами. Они не слышат того, что сказала Марианне.

Я киваю ей.

Она смотрит на меня с любовью. Строит смешную рожу.

Я снова закрываю глаза.

 

Я выпил слишком много. Баварское пиво. Хлебная водка. Это мне непривычно. Я чувствую себя усталым и пьяным. И засыпаю. Потом я не смогу твердо вспомнить, слышал ли я скерцо. Я просыпаюсь в начале третьей части. В самой середине изумительной сольной партии виолончели.

Оглядываюсь по сторонам. Сельма и Турфинн Люнге по‑прежнему сидят с закрытыми глазами, или сладко спят, или так сильно захвачены музыкой. Но где же Марианне? Ее кресло пусто.

Я смотрю на часы. Уже далеко за полночь. Трамваи уже не ходят. Не может же Марианне так долго сидеть в уборной?

Я встаю. Так, чтобы они этого не заметили. Подхожу к уборной, стучу в дверь.

В уборной никого нет.

 

Только тогда я начинаю что‑то понимать. Только тогда я как будто понимаю, что Марианне дала мне возможность, единственную крохотную возможность найти ее, пока не поздно. Я бросаюсь к музыкальному центру, срываю адаптер с пластинки, оставляя на ней страшную царапину.

– Где Марианне? – спрашиваю я. И слышу, как первый раз назвал ее Марианне. Только по имени. Это слишком интимно.

Сельма и Турфинн Люнге, вздрогнув, приходят в себя от своего скрытого сна.

– Марианне? – Турфинн, ничего не понимая, оглядывает комнату.

Ее тут нет. Я считаю время. Она сказала, что ей надо выйти в уборную, когда концерт только начался. Сейчас уже середина третьей части. Прошло, должно быть, почти полчаса.

– Успокойся! – Сельма Люнге огорченно смотрит на меня. – Чего, собственно, ты боишься?

Вот именно, чего я боюсь? – думаю я, выбегаю в прихожую, хватаю свою куртку и понимаю, что Марианне ушла из этого дома, что я должен бежать за ней, что вот‑вот случится что‑то ужасное.

Сельма и Турфинн Люнге бегут за мной в переднюю. Волосы у Турфинна снова торчат во все стороны.

– Бедный мальчик, – растерянно говорит он.

– Сейчас надо жалеть не меня!

– Не преувеличивай, – говорит мне Сельма Люнге.

 

Я выбегаю из дома, даже не попрощавшись. Знаю, что надо торопиться. Я бегу вниз к реке. Нужно как можно скорее попасть в дом Скууга, думаю я. Но на улице темно, и скользко. Ночные заморозки. Я скольжу на камнях. Мне трудно найти знакомую тропинку, и я не знаю, какой сегодня уровень воды в Люсакерэльве. Но светит луна. Она уже взошла. И почти полнолуние.

Река отливает серебром. Я на дне долины. Вижу черные камни. Я не должен оступиться.

Первый раз я не думаю о маме, когда перехожу через реку.

На середине реки один камень оказывается слишком скользким. Я падаю в воду, брюки мгновенно намокают, вода ледяная.

– Черт! – ругаюсь я и скольжу по камням дальше.

Наконец я на другом берегу.

И вижу, что на тропинке валяется шаль Марианне.

– Марианне, – говорю я, словно она рядом. – Что ты сделала?

 

Я бегу через ольшаник, хотя там слишком темно. Ничего не вижу даже перед собой. Что там за ветками?

– Марианне! – кричу я. – Ты здесь?

Но ее там нет. Я ударяюсь лбом о дерево, у меня течет кровь, но это неважно.

Ее шаль, думаю я. Черт, что она с собой сделала?

– Марианне! – снова кричу я. – Марианне!

 

Я бегу наверх на Эльвефарет. В висках у меня стучит. Наконец я выбегаю на дорогу. И вижу дом. Внутри горит свет. Значит, она уже там. Дверь распахнута. Пожалуйста, заходи.

Я бегу, шатаясь, влетаю в дом.

– Марианне! – кричу я. – Марианне!

Заглядываю на кухню, заглядываю в гостиную. Хочу подняться на второй этаж, в запретную комнату. Но это неправильно. Она в подвале. Конечно, она в подвале! Я бегу вниз, спотыкаюсь на лестнице, ударяю колено о каменную стену, мне больно.

Больше я не кричу. Ноги дрожат. Я знаю, что она здесь. Конечно, здесь. На лестнице горит свет.

Я распахиваю дверь кладовой, где стоит морозилка. Меня трясет.

Марианне стоит на табуретке. Бирюзовое платье она сняла. Стоит в бюстгальтере. Она смотрит на меня, лицо у нее искажено, оно выражает бессилие и гнев.

– Зачем тебе веревка?! – ору я ей в бешенстве, как будто она находится в сотне метров от меня. – Зачем тебе эта веревка?!

 

 

ЧАСТЬ III

 

Запретная комната

 

Всю первую неделю, пока Марианне лежит в клинике, я почти не выхожу из дома. В начале лечения мне не разрешено ей звонить. Зато мне каждый вечер звонит Сельма Люнге. Она беспокоится как за меня, так и за Марианне. Я замечаю, что она старается повлиять на меня, заставить меня разобраться в моей жизни, решить, правильно ли с моей стороны еще теснее связать себя с женщиной, которая, во‑первых, намного старше меня и, во‑вторых, у которой за плечами такая страшная история.

Я выслушиваю ее, понимая, что ее беспокоит мое будущее. Независимо от того, что она говорит, повлиять на меня она не может. Я не хочу освобождаться. Не хочу уходить из этого дома. Хочу быть там, где Марианне. И если я сейчас не могу быть вместе с ней, я хочу хотя бы оставаться в том доме, где она живет.

 

Без нее в доме пусто. И мне трудно сосредоточиться. Каждый день я по шесть‑семь часов провожу за фортепиано. Анин рояль опять превратился в доску для забивания колышков. Я могу играть только этюды. Тогда можно ни о чем не думать. Я оказываюсь в странной пустоте. Наверное, такая пустота и означает тоску по близкому человеку? Я не знал, что так бывает, что можно так сильно к кому‑нибудь привязаться, так переживать за кого‑то, так болезненно тосковать.

Дом затих без Марианне. Вечером я пытаюсь слушать собранные ею пластинки Джони Митчелл. Завариваю себе чай и сажусь на диван, как имела обыкновение сидеть Марианне. Но без нее это совсем не то. Даже музыка стала другой.

 

В конце первой недели я неожиданно оказываюсь перед запретной комнатой и решаю, стоит ли мне туда зайти. Трудный выбор. Марианне запретила мне в нее заходить. Она хотела что‑то скрыть от меня. Если я нарушу ее волю, у меня будет нечистая совесть, но если я не войду в эту комнату, я, возможно, так и не пойму ту борьбу, которую ведет Марианне. Мне звонил ее врач, он уверяет, что Марианне психически здорова, что у них хорошие прогнозы, курс лечения ей поможет, просто она слишком долго находилась в глубокой депрессии, сама этого не понимая, что она духовно угнетена потерей, отягощенной сильным чувством вины.

Но все ли он мне сказал?

Я принял решение и открываю дверь. Давать задний ход уже поздно. Я вхожу в запретную комнату. В ней нет ничего необычного. Кабинет как кабинет. Письменный стол с телефоном, на книжной полке несколько папок. Я читаю наклейки. Счета и документы. Одна папка отведена для Союза врачей‑социалистов. А вот папка, на которой написано одно слово: Марианне.

Я снимаю ее с полки и кладу на письменный стол. Сижу за ним и перелистываю письма из разных клиник, копии эпикризов за многие прошлые годы. Мне понятны не все медицинские термины. Но несколько слов словно бьют меня под дых: «…сильные суицидальные наклонности», «…определенные признаки психоза», «…нужно охранять от самой себя». Я смотрю на даты. Первое письмо от врача датировано ноябрем 1952 года. Ей тогда было семнадцать. В том году она вызвала у себя выкидыш. Господи, думаю я, значит, попытка самоубийства связана не только с теперешней трагедией. Значит, это был приступ душевной болезни, которой она страдает уже давно. А это гораздо опаснее.

 

Я отношу папку обратно на полку и ставлю туда, где она стояла. И некоторое время в растерянности оглядываю комнату. Должно быть что‑то еще, думаю я. Что‑то, чего я не заметил.

Я внимательно рассматриваю все детали. Большая фотография всех троих. Маленькая счастливая семья, возможно, эта фотография сделана на конфирмации Ани. Аня и Марианне в национальных костюмах, они похожи на двух молоденьких сестер. Брур Скууг в костюме с галстуком. Но была ли Марианне тогда счастлива? Что знала Аня о душевных страданиях ее мамы? А Брур? Я как будто перенимаю его страх и должен нести его дальше. Но никакой внутренний голос не говорит мне: «Беги, Аксель. Уходи, пока не поздно. Перед тобой вся жизнь». Напротив, внутренний голос говорит: «Я не могу жить без нее».

 

Мой взгляд падает на ящик письменного стола. Он выглядит маленьким и незаметным. Я возвращаюсь к столу, сажусь и выдвигаю этот ящик. В нем лежит картонная папка. Я достаю ее с неприятным чувством, будто сую нос в самые сокровенные тайны Марианне. Открываю папку. Мне кажется, я получил пощечину от одного взгляда уже на верхнюю фотографию. Это фотография Брура после самоубийства, сделанная полицией. Он похож на того Брура, которого я видел во сне. Фотография резкая и четкая. Половина головы почти не повреждена. Это он, благородный нейрохирург, который разъезжал на «Амазоне» и любил красивых женщин и красивые вещи. Другой половины головы у него нет. Глаз тоже. Они лежат на полу рядом с ним, как и говорила Марианне.

 

На второй фотографии в этой стопке я вижу Аню, такой она лежала в больнице. Но эта фотография сделана до того, как они закрыли ей глаза, до того, как я увидел ее.

Она смотрит прямо на меня.

Самым главным в ней был ее взгляд, думаю я.

 

Остальные фотографии только варианты двух первых. И с этими фотографиями Марианне хотела жить. Хотела жить со смертью. Хотела, чтобы раны не зарастали.

 

Ида Марие Лильерут

 

За день до тридцатишестилетия Марианне, когда мне, наконец, разрешили ее посетить, ко мне приходит ее мать, знаменитый врач‑психиатр. Она заранее позвонила мне и сказала, что хочет со мной поговорить. Я предложил, что приеду к ней в город, но она выразила желание сама приехать ко мне в дом Скууга, чтобы посмотреть, как я живу.

Настоящего снега еще нет, но сады и дороги сверкают ледяными кристаллами. Вечером в дверь звонят. Я открываю и вижу пожилое лицо, которое я так хорошо знаю по фотографиям в газетах. Ида Марие Лильерут, вышедшая на пенсию врач‑психиатр. Я никогда не думал о ней как об Аниной бабушке или о матери Марианне, но теперь вижу некоторое сходство, хотя и не такое явное, как было между ее дочерью и внучкой.

– Прошу вас, – говорю я.

– Спасибо. – Мы пожимаем друг другу руки, но это как‑то неправильно. Я слишком молод, чтобы первому ее обнять, но когда она показывает мне пример, я отвечаю на ее объятие.

– Мальчик мой, – говорит она, как всегда говорит Марианне. И мне кажется, что мы уже давно знаем друг друга.

Я помогаю ей снять пальто, вижу, какая она хрупкая и худая, она тоже. В этой семье все слишком худые, думаю я. Но видно, что когда‑то она была красива. Даже очень красива. Она и сейчас прекрасна со своими морщинами, оставленными на ее лице жизнью, и неповторимыми зелеными глазами. В ней есть что‑то аскетическое. Ни пышной груди, ни пышных бедер. Она не Мэрилин Монро. Не соответствует латинским шаблонам. Она – Афродита Милосская.

 

У меня нет никакого угощения, кроме рюмки красного вина, но она сказала по телефону:

– Только красное вино, мальчик мой. Я не хочу мешать твоей работе.

И хотя я уверяю ее, что она нисколько мне не помешает, что мне очень приятно с нею увидеться, она подчеркивает, что это будет короткий визит.

Мы садимся на диванчики Ле Корбюзье. Еще по телефону мы перешли на «ты». Она не разрешила мне обращаться к ней на «вы». Теперь, увидев ее, я это лучше понимаю. Не в ее духе старомодная вежливость. Она такой же радикал, как ее дочь, наверное, тоже член Союза врачей‑социалистов. Видно, она уже давно не была в доме Скууга. Она оглядывает гостиную.

– Здесь ничего не изменилось, – говорит она.

Потом смотрит на меня. Я чувствую на себе взгляд психиатра. Она привыкла наблюдать за людьми с определенной целью.

– Ты выглядишь старше, чем я думала, – говорит она. – Это хорошо, во всяком случае, для Марианне. Когда она рассказала мне о тебе по телефону, я решила, что у нее что‑то вроде комплекса Лолиты, только наоборот. Моей дочери свойственны сильные страсти. Можно было бы подумать, что она неравнодушна к спортивным молодым людям, у которых ничего нет, кроме крепких мускулов и некоторых мужских достоинств. Хотя Марианне всегда была глубоким человеком. Может, этим и объясняется то, что у нее теперь такие большие проблемы.

– Я ничего не знал об этих проблемах.

– Понимаю. Марианне усиленно их скрывала.

Она поднимает рюмку и хочет со мной чокнуться. Я отвечаю на ее жест. Мне приятно, что она пришла ко мне. Я больше не чувствую себя таким одиноким со своим страхом.

 

– Я пришла, чтобы успокоить тебя, мальчик мой. Мы теперь знаем о депрессиях гораздо больше, чем знали, когда я была молодым врачом. И мы постепенно многое узнали о Марианне. Все страшное, что тебе пришлось пережить, произошло, собственно, не случайно. После смерти Ани и Брура я каждый день испытывала страх, потому что знала, какая Марианне ранимая и как ей трудно. Нет ничего удивительного, что она так быстро привязалась к тебе. У нее всегда была очень сильная воля к жизни. Может быть, это звучит странно, но нет никакого противоречия в том, что человек, склонный к суициду, в то же время стремится выпить до дна кубок жизни. Проблема Марианне была в том, что она слишком дисциплинирована и трудолюбива, что она в состоянии скрывать темные стороны от всех, кроме себя. А это опасно. Поэтому она сейчас и лежит в клинике, где другие люди, профессионалы, тоже могут их увидеть. Они ей помогут.

– А ты уверена, что она хочет получить помощь?

– Да, безусловно. Но как долго эта помощь будет действовать, говорить пока рано. Нет ни одного психиатра, который осмелится объявить психически больного человека полностью выздоровевшим. Всегда сохраняется возможность рецидива. Мы, профессионалы, должны научиться уважать болезнь, относиться к ней серьезно, понимать подаваемые ею сигналы. Это требует времени. Поэтому я и пришла к тебе.

– Чтобы предупредить меня?

Она улыбается.

– Нет, мальчик мой. Я пришла просить тебя прислушаться к своему сердцу.

– Зачем?

– Действительно ли ты любишь Марианне?

– Да.

– Но ведь ты любил Аню? Верно?

– Это совсем другое.

Ида Марие Лильерут кивает.

– Я понимаю. И не собираюсь копаться в твоих чувствах. Но я живу уже достаточно долго и не раз видела, как молодые люди связывают себя друг с другом, не подумав, действительно ли им это нужно. С тобой можно быть откровенной?

– Конечно, – отвечаю я. Она может говорить все что угодно, пока я знаю, что это мать Марианне и что у них так много общего.

– Как ты знаешь, мой муж умер. И только после его смерти я осмелилась задать себе такой вопрос: действительно ли я хотела прожить с ним всю жизнь? Я ни о чем не жалела. И за многое должна быть ему благодарна. Но я помню и других мужчин, которых я встречала в течение жизни, с некоторыми я даже изменяла своему мужу. И я подумала: зачем мы так рано связали себя друг с другом? Это неуместная мысль. Потому что не сделай мы этого, не родилась бы Марианне, и ее сестра тоже.

– У Марианне есть сестра? Я этого не знал.

– Правда? – Ида Марие удивлена. – Да, есть, она замужем, вполне счастлива, работает районным врачом где‑то далеко в Финнмарке.

– Странно, что Марианне никогда не говорила мне о ней.

– Так получилось. Сигрюн на пять лет моложе Марианне. Я родила ее, когда мне было уже сорок. В детстве у них было мало общих интересов. Марианне всегда была бесстрашным радикалом. А Сигрюн совсем другая.

– Она знает о том, что случилось с Марианне?

– Конечно, знает. Я регулярно разговариваю с ней по телефону. Но ведь то, что случилось с Марианне, для нас не новость. Ты, наверное, знаешь, что это уже бывало?

– Нет, – лгу я. – Марианне мне ничего об этом не говорила.

Ида Марие задумывается.

– Понятно. Она щадила тебя. Но все‑таки ты должен был это знать. Она врач. У нее есть определенные обязательства. Она должна была помнить об этом.

– Зачем ты мне все это говоришь?

– Хочу, чтобы ты подумал, чтобы прислушался к своему сердцу. И хочу быть честной. Я говорю это не потому, что я на твоей стороне. Я тебя не знаю. Я на стороне Марианне. И понимаю, что, когда она выйдет из клиники, она будет нуждаться в надежности и стабильности. А если этого не будет, пусть лучше живет одна. Когда я услышала о тебе и узнала, что между вами семнадцать лет разницы, я подумала: такое, конечно, случается. И бывает, что все складывается хорошо. Но Марианне рассказала мне, что ее это тревожит, тревожит мысль о том, что ты так молод, что заслуживаешь лучшего, чем женщину с тяжелым прошлым. Может быть, она права? Поэтому я и прошу тебя прислушаться к своему сердцу. Есть ли в нем Марианне? Марианне Лильерут? Марианне Скууг? Есть ли ей место в том мире, который ты строишь? Я мало о тебе знаю. Но я знаю, что ты собираешься дебютировать, что ты занимаешься с той же ведьмой, с которой занималась Аня. Не понимаю, почему вам это нравится. Но такова жизнь. Иногда мы встречаем людей, привязываемся к ним, порой очень сильно, из страха что‑то упустить. Но, может быть, именно тогда мы и упускаем что‑то важное. Нечто другое. На самом деле куда более важное. Я не уверена, что союз Марианне с Бруром был удачен. У Брура были те же проблемы, что и у Марианне. Это обнаружилось, и со всей мощью, когда он, поддавшись необъяснимой фантазии, снес себе полголовы. Внезапное помешательство. Я уже сказала, что ничего о тебе не знаю. Не знаю, насколько сильно или слабо твое чувство, насколько тебя занимает твоя карьера. Но восемнадцатилетний парень…

– Мне скоро девятнадцать.

– Хорошо, но это не играет никакой роли. Девятнадцатилетнему парню, который вскоре должен дебютировать, парню с большими амбициями и с немецкой ведьмой в качестве педагога, которая совершенно не понимала Аню и угробила ее своими безумными требованиями и надеждами, непосильными для больной шестнадцатилетней девочки, этому парню некогда думать о вдове, страдающей глубочайшей депрессией, потерявшей к тому же своего единственного ребенка и пытающейся как‑то наладить свою жизнь, мягко говоря, безуспешно. Если смотреть на это с клинической, медицинской точки зрения, ты полюбил женщину, которая требует больших забот. Поэтому я и приехала сюда, сама, как старая ведьма, потому что есть что‑то ужасное в таких старухах, как я, которые хватают телефон и вмешиваются в молодую, чистую и полную надежд жизнь, но так уж все сложилось. Я сделала это и, наверное, даже сделаю это еще не раз. Потому что я – мать Марианне. Потому что не хочу, чтобы с нею случилось то, что случилось с Бруром. Я просто не вынесу мысли, что в один прекрасный день ей удастся осуществить свой хранимый всю жизнь мрачный и страшный план по уничтожению самой себя.

– Этого никогда не будет! – глубоко взволнованный, говорю я. И замечаю, что начал сердиться. Не на Иду Марие Лильерут, но на себя, живущего здесь в пустом доме Скууга, который, как я теперь понимаю, в такой же степени и дом Лильерут, и бессильного чем‑либо помочь Марианне, кроме как привезти ей пирожных завтра в ее день рождения.

Ида Марие смотрит на меня.

– Мне нравится твоя горячность, – говорит она. – Но одной горячности мало. Речь идет о выдержке надолго. Возможно, Марианне еще очень не скоро сможет вернуться к работе. Пойми меня правильно. Она не сказала о тебе ни одного недоброго слова. Я считаю, что в эти месяцы, когда вы были вместе, ты хорошо влиял на нее. И понимаю, что вы во всех отношениях подходите друг другу. Я благословляю вас. Но все‑таки я боюсь за нее. Ты меня понимаешь? Она – моя старшая дочь. У меня всего две дочери. Я знаю, что сейчас она чувствует себя старой. Но она не стара. Завтра ей исполнится тридцать шесть лет. Достигнув этого возраста, люди твоего поколения будут воспринимать его совсем не так, как люди моего поколения. Когда тебе стукнет тридцать шесть лет, ты еще будешь чувствовать себя молодым, потому что наша цивилизация выше всего почитает молодость. И вы, сегодняшние молодые, не позволите смотреть на себя как на пожилых людей, когда вам исполнится тридцать шесть. А вот Марианне смотрит на это иначе. Она родилась за пять лет до начала Второй мировой войны. Ни мое поколение, ни ее не считали, что дожить до сорока – это что‑то вполне естественное. Но ты живешь в век пенициллина. Ты живешь в послевоенное время. Для тебя все это выглядит иначе.

 

Я подливаю ей вина.

– Я сказала: один бокал красного вина. И еще один. А потом я оставлю тебя в покое.

Я наливаю и себе тоже.

– Я рад, что ты пришла, – говорю я.

– Ты не должен радоваться, ты должен быть огорчен.

– Почему?

– Потому что я заставляю тебя, хотя не имею на это никакого права, сделать выбор. И вместе с тем я умоляю тебя, умоляю от всего своего истекающего кровью сердца: не играй с Марианне. Не сейчас. Если ты настроен серьезно, ты, конечно, останешься с нею и в будущем. Но тогда ты должен знать, чего она может от тебя потребовать.

– И что же она может потребовать?

– Может, от тебя потребуется, чтобы ты отложил свой дебютный концерт, потому что Марианне будет нуждаться в тебе каждую минуту. От тебя может потребоваться, чтобы ты в этот важный период своей жизни, не говоря уже карьеры, думал не о них, а о благе Марианне. Теперь речь пойдет уже не о равенстве. Речь пойдет о том, чтобы взять на себя ответственность за больного человека. Это очень важный шаг. Ты не боишься того, что тебя ждет?

– Ты говоришь так, словно речь идет только о моих чувствах. Но уверена ли ты, что Марианне захочет, чтобы я был рядом с нею? – спрашиваю я.

Ида Марие награждает меня строгим и вместе с тем добрым взглядом.

– Марианне захочет, – говорит она. – Из всего, что она говорила мне до сих пор, я не могу сделать другого вывода.

– Тогда не о чем беспокоиться. Можешь на меня положиться. Слишком много всего случилось. Может быть, я и мог бы выбрать более легкую жизнь. Хотя не уверен. Я знаю только, что не могу жить без нее.

Ида Марие встает с кресла.

– Ты хороший мальчик, Аксель. Поцелуй за меня Марианне.

 

Марианне и снег

 

Сегодня день рождения Марианне, на несколько дней раньше моего. Мы с ней оба скорпионы по гороскопу. Сложный случай.

Я просыпаюсь утром в Аниной комнате и вижу, что идет снег. Встаю, принимаю душ и оживаю. Сегодня я снова ее увижу. Сегодня мне разрешили туда прийти. Сегодня я смогу поговорить с ее врачом. Сегодня я своими глазами увижу, каково ей там.

Я смотрю в окно кухни. Сказочный мир. Снег в ноябре. В начале ноября. Может, на этот раз он уже не растает?

Как бы там ни было, меня окружает белоснежный мир. Я еду на трамвае в город, у «Халворсена» – лучшей кондитерской в городе – покупаю пирожные с марципаном. Заглядываю в винную монополию и покупаю бутылку дорогого шампанского. Пусть увидит, как серьезно я к ней отношусь.

Потом иду на Западный вокзал и беру билет на поезд. Клиника находится в часе езды от города. Я это знал давно.

Но никогда не думал, что когда‑нибудь окажусь поблизости от нее, во всяком случае, не для того, чтобы посетить женщину, с которой живу.

Поезд покидает пределы города. Я вижу усадьбы, реки, разбросанные участки, застроенные виллами. Все это производит на меня сильное впечатление. Я слишком долго не покидал дом Скууга. День за днем, занимаясь на фортепиано и размышляя, я видел только зеленые ели. Теперь я знаю каждую шишку на елях Эльвефарет.

На маленькой станции я выхожу из поезда. Там уже ждет автобус. Мы едем среди зимнего великолепия. Мир нов и полон надежд. Да. Снег держится. Из‑за туч выглядывает солнце. Тридцать шестой день рождения Марианне залит солнцем.

 

Клиника расположена в лесу. Автобус останавливается на стоянке для машин. Я вижу низкое деревянное здание. В окне мелькает лицо. Марианне? Видела ли она меня? Я захожу в приемную и называю себя. Никого нет, кроме женщины, которая пробегает через приемную и мгновенно скрывается.

Другая женщина записывает мои данные – фамилию, имя, дату и время прихода. Просит меня сесть и подождать.

Я сажусь на старомодный красный диван.

Какая тишина, думаю я. Почти такая же, как в доме Скууга, когда я не занимаюсь.

 

Я жду, что Марианне выйдет из одного из двух коридоров, но приходит ее врач, женщина без макияжа, возраста Марианне, с крепким рукопожатием и прямым взглядом. Она представляется, но я тут же забываю ее фамилию. Мне трудно сосредоточиться.

– Давайте сядем, – говорит она. – Я кое‑что должна узнать у вас, прежде чем вы ее увидите.

– Я вас слушаю.

– Марианне вас очень любит, – говорит врач. – Она часто о вас говорит. Кое‑что все время повторяется. Она хочет, чтобы вы чувствовали себя свободным от нее. Это ее выражение. Она уверена, что она для вас обуза.

– Такой вопрос мы должны решить вместе.

– Это верно. – Врач со мной согласна. – Но сейчас ей приходится думать о многом. Она находится у нас на лечении. Принимает лекарства. Ей нельзя испытывать страх. Мы понимаем, что делаем. На ее личность лечение не повлияет, если вас это беспокоит. Мы здесь пытаемся истолковать сигналы, которые она нам подает. Ее тревожит, что вы слишком молоды, и это вполне естественно после всего, что случилось. Она вас любит. Очень любит. Но вместе с тем чувствует себя виноватой, что вы оказались в таком положении. Я не хочу вмешиваться в ваши отношения. Меня они не касаются. Я только хочу подготовить вас к тому, что она хочет серьезно с вами поговорить.

Меня охватывает какая‑то усталость. И даже гнев. Неужели уже никто не воспринимает меня всерьез? Думает, что я настолько неустойчив и непостоянен? Однако врач заставляет меня задуматься точно так же, как заставила вчера вечером Ида Марие Лильерут. У меня есть возможность сейчас же со всем покончить, выбрать другой путь в жизни. Марианне здесь лечат. Здесь люди, которые наблюдают за ней двадцать четыре часа в сутки. И когда врач встает, чтобы пойти за Марианне, я чувствую, чувствую до слез, что этот выход немыслим. Я не могу жить без Марианне.

 

Наконец она приходит. К счастью, одна. Марианне. В джинсах и в теплых зимних сапогах. Палестинский платок и зеленое пальто с капюшоном. Волосы зачесаны назад и завязаны «конским хвостом», обнажая ее красивый лоб. Она быстро целует меня в губы, глаза у нее почти веселые, хотя кожа выглядит сухой и нездоровой, и я вижу, глубоко заглянув ей в глаза, что ей плохо.

– Приехал, мальчик мой!

– Поздравляю с днем рождения, – говорю я и протягиваю ей пирожные.

Она начинает смеяться. Я немного оттаиваю. Смех почти такой же, каким я его помню.

– Ты привез мне пирожные!

– Да, из кондитерской «Хальворсена». Я привез и шампанское. Но не знаю, можно ли тебе здесь пить вино?

– Вообще‑то нельзя, – шепчет она. – Но давай выпьем его потом у меня в палате. Мне это необходимо!

– Здесь так плохо?

– Нет, вовсе не плохо. Но слишком много странных правил. А я привыкла сама устанавливать правила. Ставить диагнозы.

– А тебе уже поставили диагноз?

– Во всяком случае, я знаю, каким он будет. Маниакально‑депрессивный психоз. Но мне все равно, что они скажут. Давай пойдем погуляем?

 

Пирожные остаются в приемной. Шампанское спрятано у меня в сумке. Мне непривычно, что она так открыто говорит о своем диагнозе. Словно для нее естественно говорить со мной о своей болезни. Раньше было не так. Но мне это нравится, хотя я и теряюсь. Слишком большая перемена. И что, собственно, означает такой диагноз? Она больна? Серьезно больна? Больна сейчас, в эту минуту, когда идет со мной на прогулку по расчищенным тропинкам среди сосен, а зимнее солнце сверкает на белом снегу?

– Как там дома? – спрашивает она и берет меня за руку, словно ничего не изменилось.

– Хорошо, – отвечаю я. – Но пусто. Мне тебя не хватает.

– Ты в этом уверен? – спрашивает она и уже через двести метров крутит себе самокрутку. Все почти как раньше, думаю я.

– Да, – отвечаю я вслух.

– А запретная комната? Ты был в ней?

– Нет.

– Ты лжешь, – говорит она и глубоко затягивается. – Конечно, ты был в ней. Каждый нормальный человек уже побывал бы там после того, что случилось. Неужели ты не можешь признаться, что был там?

– Да, я там был.

– Хорошо. Значит, ты прочитал эпикризы. И теперь знаешь, чем я страдаю. Поэтому ты, если ты такой энергичный человек, каким я тебя считаю, должен сообразить, что тебе надо бросить меня, бросить это тридцатишестилетнее тонущее судно, пока не поздно.

– Не смей так говорить! – Я сержусь.

Она с сожалением смотрит на меня, внезапно заинтересовавшись тем, что я сказал.

– Прости, – говорит она тихо. – Я не хотела тебя обидеть. Я только хотела подчеркнуть, что ты должен чувствовать себя свободным. Я пробуду здесь три месяца, хотя за это время я, очевидно, возненавижу это заведение. Но врач не может лечить самого себя. Я больше не вижу себя со стороны. Мне остается только покориться. А ты способен увидеть нас со стороны и сделать верные выводы?

– Я вижу нас только изнутри, – признаюсь я. – И не знаю никакого другого ракурса.

Она бросается мне на шею. Прижимает меня к себе. Я тут же загораюсь, хотя сейчас не время для таких чувств.

– Я только хочу сказать, что ты не должен меня бросать, – говорит она. – Правда, в моем положении так говорить нельзя. Только когда тебя со мною нет, я понимаю, что ты со мной сделал. Ты поглотил большую часть моей души.

Я не знаю, что на это сказать. Лишь зарываюсь лицом в ямку у нее на шее, чувствую запах ее волос, кожи и думаю, что ведь это не я, а она собиралась меня бросить. Но понимаю, что никогда не осмелюсь ей это сказать. Потому что это неправда. В тот вечер она хотела избавиться только от самой себя.

 

Мы идем к маленькому павильону рядом с мостом. Как здесь грустно, думаю я. Парк для больных. Я вижу фигуры людей, силуэты на фоне солнца. Все медленно прогуливаются. Никто никуда не спешит.

– Привет тебе от твоей мамы, – говорю я.

– О, Господи, ты подвергся нападению с ее стороны?

– Успокойся. Она очень приятная дама.

– Что ей было нужно?

– Она хотела убедиться в серьезности моих намерений.

– В отношении чего?

– В отношении тебя.

Марианне фыркает:

– Как пошло! Ох уж эти матери!

Я улыбаюсь. Ее голос звенит, как у молоденькой девушки.

– Она не имела в виду ничего плохого, – говорю я. – Она любит тебя. Разве это преступление?

Марианне быстро жмет мне руку.

– Я тоже ее люблю, – уверяет она.

 

Марианне не должна стараться подладиться под меня, думаю я. Не должна стараться выглядеть более здоровой, чем она есть. Вот это и пугает меня больше всего. Она не была здоровой в тот вечер у Сельмы и Турфинна Люнге. Но никто из нас этого не заметил. Мы ничего не знали о ней и потому не могли понять, в каком она состоянии. Хотя, была ли она больна? Можно ли назвать болезнью желание покончить жизнь самоубийством? Неожиданно я вспоминаю, что пытался сказать мне Турфинн Люнге на своем смешном академическом языке, когда хотел заинтересовать меня проблемой, которую я в то время не мог даже понять: «Неврозы могут помочь пациенту со сложнейшей нервной жизнью и тяжелыми переживаниями более глубоко постичь происходящее, и частично, и метафизически». Но я помню также, что спросил его, являются ли депрессии здоровой реакцией. И помню, он ответил мне: «Да, в известном смысле».

 

Я иду, держа Марианне за руку. Теперь между нами заключен союз. Я пришел к ней с обещанием. Я не оставлю ее. Не хочу оставлять. Мы уже больше часа бродим по расчищенным дорожкам. Людей почти нет. Я понимаю, что страдания здесь заперты в каком‑то другом месте. И замечаю, что мы больше не разговариваем друг с другом. Просто молча идем рядом. И это правильно. Хотя мне хотелось бы еще многое узнать у нее. О чем она думала, когда сбежала от Сельмы и Турфинна Люнге, когда бежала по скользкой тропинке к реке, когда перебиралась через реку по скользким камням, когда потеряла шаль, когда нашла веревку и спустилась в кладовую, где стоит морозилка, когда забралась на табурет? Я чуть не теряю сознание, не смея продолжить мысль о том, что она могла бы висеть там, безжизненная, и мне пришлось бы перерезать веревку, чтобы вынуть ее из петли.

Она была готова это сделать.

А сейчас как ни в чем не бывало идет рядом со мной по свежему снегу.

 

Наступает вечер. Через два часа я сяду в автобус, а потом на поезде вернусь в Осло. Мы сидим в ее палате. Палата маленькая, обстановка – спартанская. Умывальник. Стол. Стул. Кровать. Ночная тумбочка с Библией.

Я сижу на кровати. Она – на стуле. Мы едим пирожные. И пьем шампанское из молочных стаканчиков.

– Мы могли бы переспать с тобой, – говорит Марианне. – Только не думаю, что это стоит делать.

Я сержусь:

– Ты думаешь, мне от тебя ничего другого не нужно?

Она быстро, почти со страхом взглядывает на меня.

– Не знаю. Ты такой молодой. Я знаю, что парни чувствуют в этом возрасте. А кроме того, ты мне нравишься.

– Не говори больше об этом, – прошу я. – Во всяком случае, так. Даже если между нами никогда больше не будет такой близости, я все равно не уйду от тебя.

– Осторожнее. Ты не знаешь, о чем говоришь, – смеется Марианне.

Она садится на кровать рядом со мной. Близко‑близко.

– Вот если бы мы могли послушать сейчас Джони Митчелл, – говорю я.

– Да, это было бы прекрасно.

– Тебе здесь хорошо? Или я должен жалеть тебя?

– Мне хорошо здесь, – отвечает она. – Но немного ты можешь меня пожалеть. Я должна пробыть здесь так долго! – Она поворачивается ко мне. Лицо у нее усталое. – Ты прочитал все эпикризы?

– Нет, – отвечаю я, смущенный тем, что она напоминает мне о том, что я нарушил обещание. – На меня более сильное впечатление произвели фотографии, которые лежали в ящике письменного стола.

– Ты и их видел? – испуганно спрашивает она. – Я этого не хотела. Я почти забыла о них.

– Это неважно. Я рад, что их видел. Фотография Брура страшная. Она пугает. Но фотография Ани…

– Что фотография Ани? – Марианне настораживается.

– Не знаю, – говорю я. – Что она выражает? Примирение? Какая сила в этом ее последнем взгляде! Она смотрит глазами смерти. Но каким‑то непостижимым образом они выглядят живыми.

Марианне кивает.

– Такова смерть. Взгляд покойников иногда представляется мне замочной скважиной в вечность. Их глаза обладают странным светом. Может, оттого, что они больше не бегают. Но покойники видят. И их взгляд обладает большей силой, чем взгляд живого человека. Ты знаешь, я никогда не была верующей. Церковь причинила много зла нам, женщинам. Но часто, когда я работала на скорой помощи или во время ночных дежурств в больнице Уллевол – Брур в это время оставался с Аней – мне приходилось видеть глаза покойников. И я всегда видела в них нечто иное, чем смерть. Глаза покойников могут сверкать. Я спрашивала себя, возможно ли это? Может, глаза покойников что‑то фокусируют? Но в таком случае, что? Что‑то близкое или, напротив, что‑то страшно далекое? Поэтому мне было так важно подержать в руках глаза Брура, хотя кому‑то это может показаться чудовищным. Но что с того? Фотография Ани, сделанная через несколько минут после ее смерти, возможно, ее лучший портрет. Но я не посмею никому об этом сказать.

 

Мы беседуем в палате Марианне. Мне кажется нереальным, что она в клинике, что она больна. Но ведь что‑то произошло. И мы еще не можем говорить об этом. И может быть, никогда не сможем.

– Расскажи, как ты проводишь дни? – прошу я.

– Здесь очень строгая дисциплина. Но это пустяки. Я много гуляю. И много курю. Пью много кофе. Мне не хватает Джони Митчелл. Здесь поют только христианские псалмы. Но некоторые мелодии начинают мне нравиться. «О, останься со мной!». Совсем неплохой псалом. «Ближе к тебе, Господи» тоже сильный псалом. А когда я начинаю читать тексты, у меня создается иная картина жизни и ее смысла, чем была до сих пор. Помнишь, я однажды сказала тебе, что уверена, что Ани и Брура больше нет, что они исчезли навсегда. Теперь я в этом не уверена. Я вижу маленькие знаки. Не такие, чтобы можно было удариться в религию или повредиться в уме. Но я думаю о них все чаще как о живых, как о моих собеседниках. Во мне было черным‑черно, когда они были только мертвые. Теперь я живу с надеждой когда‑нибудь снова их увидеть.

– Надеюсь, это будет тебе дано, – говорю я. – Но также надеюсь, что произойдет это еще не скоро.

– Не бойся, – говорит она и пожимает мне руку.

– А что твоя подруга?

– Не надо о ней говорить, – мрачно просит Марианне. – Не теперь.

– Но разве и она тоже не часть твоей жизни?

– Конечно, часть. Иселин – это любовь. А любовь не забывают.

 

Она сказала мне ее имя, думаю я. Иселин. И она врач. В Норвегии не так много врачей с таким именем. Возможно, мне удастся ее найти.

Но я думаю не об этом, когда Марианне провожает меня к автобусу, когда мы идем между соснами и вокруг нас царят тишина и покой. Место выглядит покинутым.

– Да есть ли здесь люди? – спрашиваю я.

– Есть, всегда, – смеется Марианне. – А когда ты уедешь, я пойду в комнату дежурных пить кофе и курить самокрутки с ночными сестрами. Не беспокойся за меня.

 

Обратно в Осло

 

Я возвращаюсь в Осло. Вспоминаю все, что мне было сказано за эти последние сутки. Все, что сказал я сам. За окнами поезда уже наступила зимняя ночь. Купе почти пустое. Только жалкая двадцатилетняя девчонка сидит в другом конце купе и читает «Love».

Действительно ли я хочу остаться с Марианне Скууг?

Как они могли даже спрашивать об этом? – думаю я.

 

За тот час, что я еду в поезде, я вспоминаю всю свою жизнь. Мне кажется, что я обязан перед самим собой основательно продумать все, что со мной происходит. Найти ответ, в том числе и для себя самого, чего я хочу от будущего. Сам ли я сделал этот выбор – дебютировать с возможно самой престижной подписью – подписью Сельмы Люнге – под моей игрой и со слушателями из ее самых влиятельных кругов? Да, думаю я. Это мой выбор. Ну, а сам ли я выбрал, что хочу жить с женщиной, которая старше меня на семнадцать лет, страдает маниакально‑депрессивным психозом, пережила несколько суицидальных приступов в своей жизни и, ко всему этому, овдовела и потеряла единственную дочь? Да, думаю я. Это тоже мой выбор.

И когда я поздним ноябрьским вечером выхожу в город из Западного вокзала, я думаю о том, что роковой выбор, сделанный мною теперь, наложит отпечаток на всю мою жизнь.

Я не могу избавиться от стоящей перед глазами картины. Марианне стоит на табуретке. Она сняла платье, чтобы веревка лучше обхватила ее шею. Не могу забыть ее искаженное лицо, бледную кожу, белый бюстгальтер. Отчаяние и злость в ее взгляде из‑за того, что я помешал ей умереть.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 189; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (1.833 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь