Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Дезертирство Стравинского



 

Игорь Стравинский, который долгое время презрительно отмахивался от додекафонии как от тевтонского мракобесия, наблюдал за тем, как метод Шенберга распространялся по Европе и Америке в конце 1940‑х – начале 1950‑х, и размышлял. Он получил множество сообщений о парижских концертах 1945 года, на которых Булез и компания освистали его “Концертные танцы” и “Четыре норвежских настроения”, хотя о том, что Булез был главным подстрекателем, он узнал спустя много лет. “Кажется, что, как только жестокое было принято, – ворчал он в одном письме, – доброжелательное стало неприемлемым”. Он с раздражением читал колонку Вирджила Томсона, в которой Веберна прославляли как нового бога молодых, а “Весну священную” перевели в разряд исторических курьезов. В то же время критик и философ Петр Сувчинский, который за несколько лет до того помог Стравинскому написать неоклассический манифест “Музыкальная поэтика”, чернил своего бывшего идола и провозглашал Булеза Моцартом.

Политика стиля оказала эффект и на прием оперы “Похождения повесы”, над которой Стравинский работал с 1947 года в сотрудничестве с У. Х. Оденом и Честером Колманом. После премьеры в Венеции в 1951 году критики писали об “изнуренном воображении” композитора, его “искусственности” и “импотенции”. Молодое поколение в большинстве своем выражало откровенное презрение. “Какое уродство!” – писал Булез Кейджу.

Комментаторы регулярно говорили, что Стравинский конца сороковых исписался, что додекафония спасла его от устаревания. На самом деле между 1945 и 1951 годами композитор был на пике своих возможностей. “Симфония в трех движениях”, изображающая мир, охваченный войной, оказалась его самой сильной музыкой для оркестра со времен “Весны”. “Похождения повесы”, его первая попытка написать крупную театральную работу, излучают новую удивительную теплоту чувств. Балет “Орфей” (1947) сохранял классическое равновесие “Аполлона”, Месса (1944–1948) напоминала о суровой красоте “Симфонии псалмов”; Ebony Concerto (“Черный концерт”) 1945 года был самой искусной данью Стравинского джазу. И все же качество музыки имело очень малое значение. Значение имело отношение Стравинского к музыке, отношение к ней других и его отношение к их отношению.

На сцену выходит Роберт Крафт – дерзкий, молодой, получивший образование в Джульярде дирижер, который стал ассистентом Стравинского, его советчиком и интеллектуальным гидом. Крафт начал вести переписку со Стравинским в 1947 году, когда ему было всего 23, и встретился с ним год спустя; практически сразу же между ними завязались примечательно близкие отношения, напоминавшие отношения отца и сына. Крафт содействовал последующей трансформации стиля Стравинского, хотя предположение некоторых, что он уломал Стравинского писать додекафонную музыку, является преувеличением. У него было политическое преимущество, так как он был знаком не только с работами Стравинского, но и с произведениями Веберна и Шенберга. Более того, он был одним из немногих, кого принимали в обоих лагерях: bei Шенберга на Норд‑Рокингэм‑авеню и chez Стравинского на Норд‑Везерли‑драйв.

Когда умер Шенберг, отношение к нему Стравинского моментально изменилось. На обеде Альмы Малер‑Верфель ему показали посмертную маску Шенберга, и, по словам Крафта, он был очень тронут. Началось методичное изучение Новой венской школы. Во время немецкого турне 1951 года Стравинский прослушал записи “Танца вокруг золотого тельца” Шенберга, “Вариации для оркестра” Веберна (которые он, согласно взволнованному замечанию Крафта, прослушал “трижды!”) и “Полифонии‑Х” Булеза (одного раза, очевидно, было достаточно). В следующем феврале Стравинский наблюдал за репетицией Сюиты для септета Шенберга и задавал Крафту вопросы.

В одну из суббот в начале марта Крафт присоединился к Стравинскому в экспедиции в барбекю‑ресторан в пустыне Мохаве, и во время долгого возвращения у старика случился нервный срыв, он сокрушался, что ему больше нечего сказать и что история проходит мимо. “В какой‑то момент он, казалось, был готов заплакать, – поведал Крафт своему дневнику. – Он переживает шок от осознания того, что музыка Шенберга отличается более богатым содержанием, чем его собственная”.

Маловероятно, что Стравинский думал о чем‑то подобном. Но он знал, что Шенберг в данный исторический момент имеет большее значение. Так что в этот период он совершил свои первые попытки создания додекафонной музыки, или, если быть более точным, использования обширных серий неповторяющихся нот. Он работал над “Кантатой”, основанной на старых английских текстах, и 8 февраля 1952 года начал писать музыку к Tomorrow Shall Be My Dancing Day (“Завтра будет мой танцевальный день”). После нескольких дней работы он выстроил серию из 11 нот, которая стала его основной мелодией. Отрывок из текста звучит следующим образом:

 

Евреи были моей внушительной свитой

И сильно поссорились со мной,

Потому что они больше любили тьму, чем свет…

Когда Пилат привел ко мне евреев,

Когда Варравва был освобожден,

Меня они били кнутом и ни во что не ставили

Присудили меня к смерти, чтобы вести в танце…

 

Шенберг вряд ли почувствовал бы себя польщенным, если бы узнал, что приключения Стравинского в области сериального сочинительства начались с рассказа о предполагаемых махинациях евреев, пытавшихся убить Иисуса.

В мае 1952 года Стравинский вернулся в Париж впервые со времен войны, чтобы посетить богатый, избыточный и невнятный фестиваль “Шедевры XX века”. Организатором был Николай Набоков, которого Стравинский знал со времен Дягилева. Теперь он занимал пост с впечатляющим названием “генеральный секретарь Конгресса культурной свободы” и пытался противостоять распространению коммунизма в Западной Европе, устраивая образцово‑показательные фестивали демократической культуры.

В программу входили как тональноориентированные произведения вроде “Билли Бадда” Бриттена и “Четырех святых в трех актах” Томсона, так и экспрессионистски буйные работы вроде “Ожидания” Шенберга или “Воццека” Берга и футуристические всполохи конкретной музыки. Хотя Набоков так и не потеплел к додекафонии и атональной музыке – в статье 1948 года для Parisian Review он написал о методе Шенберга: “герметический культ, механистичный по технике”, – он ценил ее идеологическое значение. “Продвинутые” стили символизировали свободу делать то, что хочется, а это, как писал Набоков во введении к специальному фестивальному выпуску журнала La revue musicale , было доминантной фестивальной темой: “свобода экспериментировать… быть понятным только посвященным или хорошо знакомым”.

Считалось, что финансирование “Шедевров XX века” осуществлял фонд Фарфилда – союз меценатов под руководством дрожжевого миллионера Джулиуса Фляйшмана. На самом деле фонд Фарфилда был прикрытием и полностью финансировался ЦРУ.

У Стравинского была главная роль в празднестве. Он дирижировал своими Симфонией до мажор и “Симфонией в трех движениях”, а Пьер Монте руководил Бостонским симфоническим во время исполнения “Весны”. Все выступления проходили в театре на Елисейских Полях. Нью‑Йоркский балет Джорджа Баланчина тоже приехал; Баланчин хотел поставить “Весну” в декорациях Пикассо, но Набоков зарубил этот план на корню, потому что “товарищ Пикассо” скомпрометировал себя прокоммунистическими высказываниями.

Кульминацией фестиваля были два представления “Царя Эдипа”, но и они были омрачены скандалом. Набоков неразумно совместил второе исполнение “Царя Эдипа” с “Ожиданием”, оба под руководством дирижера Ханса Росбауда. Шенберга сыграли первым, и группа молодых людей, предположительно булезианского толка, рукоплескала ему. Затем в антракте многие из них покинули зал. Жан Кокто изложил сюжет “Царя Эдипа” и в какой‑то момент был прерван свистом и шиканием. Когда Кокто попросил аудиторию проявить уважение к композитору, свист не прекратился, но смешался с криками “браво”. Стравинский покинул свое место и вернулся в отель. Создателя “Весны” снова освистали на улице Монтень: теперь его сочли не слишком радикальным, но недостаточно радикальным.

“Структуры 1а” Булеза тоже были в программе “Шедевров XX века” – как пример того, что делает молодежь. Композитор и его первый учитель Мессиан играли, и Стравинский с Крафтом были среди слушателей. Булез с неохотой принимал участие в фестивале Набокова, ему вряд ли могло понравиться, что его объединили с Бриттеном и Томсоном. Два года спустя он обвинил Набокова в том, что тот создает “фольклор посредственности”.

Булез напомнил о своем присутствии в специальном выпуске La revue musicale , посвященном “Шедеврам XX века”, написав статью “Со временем”, в которой излагались подробности тотальной сериалистской системы. Всеобщее внимание привлек полемический пассаж, который начинался зловеще звучащим предложением “Почему бы на несколько мгновений не сыграть роль снайпера?” и заканчивался “Каково заключение? Неожиданное: мы с нашей стороны утверждаем, что любой музыкант, который не испытывал – мы будем говорить: не понимал , но испытывал – необходимость додекафонного языка, бесполезен”. Внимательный читатель мог догадаться, что винтовка снайпера была нацелена прямо на Стравинского, который писал в своей “Музыкальной поэтике”, что художника должны заботить “красивое” и “полезное”.

Как будто опять отправляясь в эмиграцию, Стравинский сел за изучение нового языка. В партитуре “Структур 1а” он покорно отметил все моменты использования додекафонных серий, хотя и бросил после пары страниц.

В течение нескольких лет Стравинский впитывал метод Шенберга, но использовал его по‑своему. В “Септете” 1952–1953 годов появляются додекафонные мотивы. В полную силу додекафонный метод звучит в балете “Агон”, который Стравинский начал в 1953‑м и закончил в 1957 году. В итоге к концу 1950‑х он писал музыку, из которой исчезли все следы тональности: ораторию Threni (“Плач пророка Иеремии”) и “Движения” для фортепиано с оркестром. Денежный поток Николая Набокова помог финансированию этих поисков. Исследователь Анна Шреффлер собрала свидетельства того, что 5000 долларов, полученные Стравинским за “Плач”, были вынуты “из тумбочки” ЦРУ. А гонорар в 15 000 за “Движения” был получен от швейцарского промышленника, хотя Набоков принял участие в организации этого заказа.

Понимая, от кого следует ожидать послевоенной милости, Стравинский дружил с Булезом. Они познакомились в Нью‑Йорке в декабре 1952‑го на вечеринке у Вирджила Томсона в отеле “Челси”. Через год Стравинский прочел частично презрительное эссе Булеза “Стравинский остается…”, но при встречах по‑прежнему вел себя дружелюбно. Когда Булез приехал в Лос‑Анджелес в начале 1957 года, Стравинский устроил его в отель “Тропикана”, недалеко от своего дома. Тем же летом 75‑летний композитор совершил последний акт уважения (или самоуничижения?) когда поднялся по лестнице на парижский чердак Булеза.

Тем не менее по прошествии времени Стравинскому все тяжелее давалось не обращать внимания на плохо скрываемое презрение Булеза ко всему, что он написал после “Свадебки”, додекафонному или неоклассическому. Были предположения, что Булез использовал имя Стравинского для своего Domaine Musical только из‑за его рекламной ценности. В 1958 году Стравинский приехал в Париж, чтобы выступить в качестве дирижера “Плача” на Domaine Musical : после выступления, которое обернулось почти полным провалом, Булеза обвинили в том, что он неадекватно отрепетировал с оркестром. В 1970 году, после многих взлетов и падений, Стравинский наконец справился с “непростительной снисходительностью”, как он или Крафт выразился в письме Los Angeles Times .

Если додекафонное сочинительство Стравинского не удовлетворило непримиримого Булеза, самому Стравинскому оно вернуло уверенность. Несмотря на смену техники, характерные черты и приемы остались. Как Берг до него, Стравинский манипулировал сериями для того, чтобы создать материал, тональный или атональный, который ему требовался, и он получал удовольствие от скрытых последовательностей, возникающих из повторений додекафонического ряда – “так много перемен, как в звоне колоколов”, если процитировать Стивена Уолша. Другими словами, старые прыгающие схемы бибопа продолжают бурлить под новой поверхностью.

“Движения” и “Вариации” создают микроскопические миры из суперсжатого материала в манере позднего Веберна. Атональная гармония придает ряду поздних религиозных работ суровую, торжественную атмосферу – “Плачу”, Canticum Sanctum , “Проповеди, притче и молитве,” “Потопу” и “Аврааму и Исааку”, – хотя даже здесь сериальное письмо склоняется к консонантным аккордам: трезвучия мерцают как потоки света в темной церкви. И два шедевра позднего периода, “Агон” и Requiem Canticles , объединяют все голоса долгой и разнообразной карьеры Стравинского – русский примитивизм, парижскую неоклассику, американский модернизм, – оказываясь произведениями свободной экспрессии.

“Агон” был создан по просьбе Джорджа Баланчина и Линкольна Кирстайна, хореографа и импресарио New York City Ballet соответственно. Баланчин жил в Америке с 1933 года и в процессе постановки “Игры в карты”, “Концертных танцев”, “Цирковой польки” и “Орфея” Стравинского создал практически идеальное партнерство с композитором, который всегда расцветал от междисциплинарного сотрудничества. Стравинский идеально выстраивал время, а Баланчин изобретал движения, органично связанные с музыкой Стравинского, одновременно атлетичные и абстрактные.

Хореограф мечтал о создании идеального, всеобъемлющего балета Стравинского – как выразился Кирстайн, “балета, который был бы грандиозным финалом всех балетов, виденных этим миром”. Он должен был состоять из “соревнования” или энергичного взаимодействия неформально одетых танцоров на пустой сцене. На основе “Апологии танца”, манускрипта XVII века Франсуа де Лозе, Стравинский и Баланчин в итоге создали новые формы, радикально преобразовав древние. В присланной Кирстайном копии “Апологии” Стравинский подчеркнул строки о танцах, идущих от языческих празднеств с церемониями и хороводами вокруг камня, представляющего дьявола. Сочиняя “Агон”, он нащупывал дорогу к силам, которые пребывали в спячке со времен “Весны”.

Этот последний великий балет Стравинского для 12 танцоров смешивает стили и музыку разных веков музыкальной истории и десятилетий карьеры композитора. Неоренессансные фанфары возвращаются несколько раз, организуя пунктуацию. Ритимическое движение, подобное “Весне”, и крадущиеся хроматические линии формируют Pas‑de‑Quatre . Сарабанда по‑барочному ритмически декорирована, сюрреализм звенящих звучаний оживляет гальярду. Двенадцатитоновое письмо вступает в игру в коде первого Pas‑de‑Trois , где скрипичные соло напоминают “Историю солдата”. Напряженно экспрессивные линии струнных, смутные реминисценции “Лирической сюиты” Берга создают меланхолию Pas‑de‑Deux . В итоге в четырех дуэтах и четырех трио архаико‑модернистский ритуал приобретает джазовую вибрацию.

Все это захватывающе и само по себе, но музыка действительно пульсирует жизненной энергией, когда она сопровождает движения Баланчина, которые подразумевал Стравинский: профессиональные танцоры в репетиционной одежде, спинами к аудитории; передача мельчайших деталей партитуры – не только ритмов, но и высокого и низкого расположения аккордов, различия в тембре и длительности нот; то, как танцоры чувствуют такты каждой мышцей, подергиванием плеч, резкими движениями кистью, вытягиванием или выбрасыванием руки; целостность всей концепции, примиряющей разум и тело, умственное и сексуальное.

Если “Агон” представляет собой рафинированное повторение примитивистской “Весны”, то Requiem Canticles – поздний двойник “Симфонии псалмов”. Он берет начало в самом важном опыте Стравинского последних лет – в путешествии после почти 50‑летнего отсутствия на родину в 1962 году. Для устройства поездки было необходимо учитывать “холодную войну”, и Набоков сыграл привычную для себя роль “чудотворца”. Однажды, в 1961 году, Набоков заявил Стравинскому: “Кое‑кто сказал, что ты едешь в Москву”. Спустя два дня пришел запрос из Государственного департамента США. В следующем месяце делегация советских музыкантов под предводительством Тихона Хренникова, иногда игравшего роль “злого гения” Шостаковича, появилась в Лос‑Анджелесе и пригласила композитора в Москву.

Стравинский, обычно отличавшийся хладнокровием, был до глубины души потрясен поездкой в Москву и визитом в тот город, который раньше был Санкт‑Петербургом. Он встретился с родственниками, прошелся по излюбленным местам, искупался в восторгах советской публики. Давно подавленные черты характера снова появились и у него самого, и у его музыки. Requiem Canticles , написанный в 1965–1966 годах, впервые за несколько десятилетий систематически использует гамму Римского‑Корсакова и другие техники, которые присутствуют в работах молодого Стравинского. Там есть аккорды, схожие со знаменитыми полимодальными диссонансами во второй части “Весны”, только теперь они двигаются медленнее, как будто в трауре. В финале колокольчики аккордов звенят на втором плане. Реквием стал единственным романтическим жестом Стравинского самому себе за всю его композиторскую карьеру. Он умер в 1971 году и был похоронен в Венеции, рядом с могилой Сергея Дягилева.

Бывший когда‑то воплощением примитивистско‑модернистской России, Стравинский стал идеальным космополитом – дома везде и нигде. “Он хотел, – пишет Стивен Уолш, – чтобы о нем думали как о свободном человеке, феномене без истории”. В то время как его музыка стала слишком заумной для обычной публики, его слава достигла мировых масштабов. Кеннеди приглашали его на обед в Белый дом, Фрэнк Синатра и папа Иоанн XXIII просили у него автографы. Он был живым композитором, о котором каждый заявлял, что знаком с ним. Премьера “Весны” стала мерой художественной смелости, неизбежно упоминаемой в любом панегирике рок‑н‑ролльного действа, артхаусного фильма или модного шоу, которые пытались шокировать средний класс. Но его личность была популярнее его музыки.

 

Дармштадт

 

В тот момент, когда Стравинский начал писать додекафонную музыку, большинство молодых музыкантов считали эту методику устаревшей. Вчерашний бунт стал современным статус‑кво: музыка вошла в состояние постоянной революции.

Центральном местом демонстрации авангарда были Летние курсы новой музыки в Дармштадте, созданные в 1946 году при помощи OMGUS . Практически настолько же были важны Северо‑западное немецкое радио в Гамбурге и Кельне и Юго‑западное радио в Баден‑Бадене, которые заказывали музыку, представляли и рекламировали ведущих композиторов современности. В 1950 году Генрих Штробель, музыкальный директор Юго‑западного радио, вновь начал проводить Фестиваль в Донауэшингене, а в 1951 году Северо‑западное немецкое радио устроило электронную музыкальную студию в Кельне. Условия были почти настолько же хороши в Италии, где социалистические и коммунистические политики щедро финансировали искусство. В 1955 году электронную студию открыли в Милане. К концу 1950‑х не только европейцы, но и экспериментаторы из Америки, Японии и Южной Кореи вместе использовали эту щедрую поддержку. Булез был в достаточной степени доволен происходящим в Германии и в 1959 году переехал в Баден‑Баден.

Таким образом, бывшие фашистские страны могли продемонстрировать, насколько далеко они ушли от того времени, когда на работах Шенберга стояло клеймо “дегенеративной музыки”. В более широком смысле композиторы создавали своего рода эзотерическое зеркальное отражение возникающего западно‑европейского экономического и политического общества. Как и гордые древние нации, отказавшиеся от некоторых своих культурных особенностей ради европейской ассимиляции, композиторы тоже забросили национальные и народные стили, которые культивировали раньше, ради присоединения к космополитичной беседе.

Какое‑то время современное композиторство было похоже на другие высокотехнологичные секретные проекты “холодной войны”. Композиторы одевались как ученые, носили черные очки с толстыми стеклами и рубашки с коротким рукавом, на пуговицах и с ручками в карманах. Пьер Шеффер, изобретатель конкретной музыки, гордо отметил, что музыка стала командной работой, а не трудом одиночек, и пошел еще дальше, сравнив французских композиторов с атомными физиками, которые вместе работают в лаборатории.

Наступление псевдонаучной ментальности становится очевидным из названий работ, которые исполняли на фестивале в Дармштадте с 1946 года. Первые несколько лет превалировал неоклассический жаргон – сонатина, скерцо, концертино и симфонетта. Затем, после 1949‑го, архаические названия исчезли и их заменили фразы с заумным оттенком: “Музыка двух измерений”, “Синтаксис”, Anepigraphe . Существовала мода на абстрактные названия во множественном числе: “Перспективы”, “Структуры”, “Количества”, “Конфигурации”. Публика получила удовольствие от “Спектрограммы”, “Сейсмограммы”, “Аудиограммы” и так далее. Знаковой была карьера Германа Хайсса, который в нацистский период написал “Марш боевых летчиков”. На первом собрании в Дармштадте в 1946 году его творчество было представлено Сонатой для флейты и фортепиано. Десять лет спустя он появился с Expression K .

Девизом Дармштадта, так же как фестивалей Набокова, было слово “свобода”. После векового подчинения церкви, аристократии, буржуазии и массовой публике композиторы могли наконец делать то, что им хочется, – даже выбирать стили, уничтожающие свободу выбора. Штокхаузен, лидер молодых немецких композиторов, выразил это следующим образом: “Великим достижением Шенберга стало требование свободы для композиторов: свободы от доминирующих вкусов общества и СМИ, свободы для развития музыки без вмешательств. Другими словами, он был композитором, который ясно показал обществу, что не позволит обращаться с собой, как обращались с Моцартом, который был изгнан судом зальбцургского архиепископа за то, что вернулся из отпуска в Вену на восемь дней позже”.

Тем не менее не все чувствовали себя свободными. Существовала только свобода идти вперед, но не возвращаться. Молодой немецкий композитор Ханс Вернер Хенце, один из участников Дармштадта с самого начала, был разочарован более или менее официальным запретом тональной музыки и в своих мемуарах с горькой усмешкой писал о модных тенденциях: “Все должно было быть стилизовано и абстрактно: к музыке относятся как к игре в бисер, ископаемому… Аудиторию любителей музыки, потребителей музыки следовало игнорировать. Любая встреча со слушателями, которая не заканчивалась скандалом или катастрофой, оскверняла художника, вызывала недоверие к нам… Как велел Адорно, задачей композитора было сочинение музыки, которая отталкивала, шокировала и служила средством “неумеренной жестокости”.

В 1953 году, чувствуя себя задавленным быстрым маршем немецкой музыки, Хенце сбежал на остров Искья, где под влиянием средиземноморского солнца снова стал использовать тональную музыку, неоклассицизм Стравинского и романтические структуры. Его нервно‑экспрессивные оперы понравились обычной публике, но в сообществе новой музыки его считали еретиком. Дирижер Герман Шерхен презрительно отмахнулся от роскошной неоромантической оперы Хенце “Король‑олень”: “Но, дорогой мой, теперь мы не пишем арии!” Когда трезвучия “Ноктюрнов и арий” Хенце “осквернили” концертный зал Донауэшингена, Булез и его коллеги покинули помещение, отвернувшись в духе Шенберга.

По общему согласию, Штокхаузен был наследным принцем королевства новой музыки. Не было композитора, настолько безостановочно изобретавшего или использующего новые идеи, более амбициозно выражавшего историческую и духовную миссию авангарда, более искусно создававшего из звуков поразительные представления. В Штокхаузене было что‑то от великого колониального искателя приключений, продирающегося через музыкальные джунгли. Он описывал себя как распространителя “сериальной музыки”, “пуантилистской музыки”, “электронной музыки”, “новой ударной музыки”, “новой фортепианной музыки”, “пространственной музыки”, “статистической музыки”, “алеаторической музыки”, “живой электронной музыки”, “нового синтеза музыки и речи”, “музыкального театра”, “ритуальной музыки”, “сценической музыки”, “группового композиторства”, “процессуального композиторства”, “моментального композиторства”, “формульного композиторства”, “многоформульного композиторства”, “универсальной музыки”, “телемузыки”, “духовной музыки”, “интуитивной музыки”, “мантромузыки” и последней – но не менее важной – “космической музыки”.

Яркий, говорливый, светловолосый, общительный Штокхаузен излучал то, что впоследствии стали называть положительной энергией, хотя авторитарные замашки иногда превращали его в невыносимого коллегу. В поздние годы у него появилась тяга к мистике, выяснилось, что у него было много прошлых жизней, и он настаивал на своем инопланетном происхождении.

На самом деле Штокхаузен родился в деревне неподалеку от Кельна в 1928 году. Он получил обычное музыкальное образование в Высшей школе музыки, а затем в Кельнском университете. Пока вокруг бушевала Вторая мировая война, он обратил внимание на новую музыку; как многие другие молодые немцы, он слушал американские военные радиопередачи, и ритмы ансамбля Гленна Миллера скрасили скуку дисциплины военного времени. Робин Макони, самый дотошный из хроникеров Штокхаузена, сообщает, что особенный интерес для молодого композитора представлял джаз с его эффектом плавающих, независимых ритмомелодических соотношений.

Прибыв в 1951 году в Дармштадт, Штокхаузен открыл для себя “Лады длительностей и интенсивностей” Мессиана и сразу проникся идеей создания абсолютно организованной сериалистской музыки. Его первая зрелая пьеса Kreuzspiel (“Перекрестная”), отличается псевдоджазовой безмятежностью и псевдочувственной притягательностью, открываясь звучанием конгов и тихих тамтамов в сочетании с трехнотными фортепианными созвучиями, разбросанными по разными регистрам. Первый сборник Klavierstücke (“Фортепианные пьесы”) Штокхаузена по контрасту является ярким примером эстетики распыления: звуки бьют рикошетом сверху донизу на фортепиано, как будто инструмент – это машина для пейнтбола.

Новое искусство электронной музыки стало для Штокхаузена откровением с самого начала. Его гуру были Вернер Мейер‑Эпплер, экспериментальный физик, специализировавшийся на изучении синтезированных звуков и речи, и композитор‑теоретик Герберт Аймерт, возглавлявший новую электронную студию в Кельне. Их видение музыкального будущего отличалось от представлений Пьера Анри и Пьера Шеффера в Париже, и нет ничего удивительного в том, что знакомый франко‑немецкий культурный раскол определил и разницу двух электронных школ. Аймерт отрицал французскую конкретную музыку как паразитический дилетантизм, поверхностную перестановку знакомых акустических звуков. Вместо этого, сказал он, электронную музыку следует целиком создавать в студии, добиваясь таким образом “чистого” существования за пределами известного и обыденного. В 1951–1952 годах Аймерт и Роберт Бейер создали Sound in Unlimited Space (“Звук в неограниченном пространстве”) – более или менее первое произведение синтезированной музыки, клокочущий, стонущий синусоидальный набросок.

Штокхаузен, к его чести, не обманулся пуристской идеологией Аймерта и Мейер‑Эпплера. Прежде чем обосноваться в кельнской студии в 1953 году, он провел исследовательский год в Париже, посещая классы Мессиана, обмениваясь идеями с Булезом и работая в студии Шеффера. Первые электронные пьесы Штокхаузена, Konkrete Etude (“Конкретный этюд”) и Electronic Studies (“Электронные этюды”), аккуратно синтезировали германский и галльский подходы к совершенно новому методу. С одной стороны, композитор методично использовал сериалистские техники, выстраивая градации высоты, длительности и силы звука сериями. С другой – он получал удовольствие от экзотичности метода, окутывая слушателя беспорядочными образами и ощущениями. “Эта музыка звучит неописуемо чисто и прекрасно!” – взволнованно писал Штокхаузен Карелу Гуйвартсу, одному из соизобретателей тотального сериализма. Он сравнил ее с “каплями дождя на солнце”.

Gesang der Jünglinge (“Пение отроков”), созданное в 1955–1956 годах, является самым оригинальным электронным творением Штокхаузена и, возможно, самым влиятельным электронным произведением из всех. Упомянутые в заголовке юноши – это Седрах, Мисах и Авденаго из Книги пророка Даниила, которых Навуходоносор бросает в раскаленную печь за отказ поклониться золотому идолу. В основе композиции – запись голоса мальчика‑хориста, поющего “Славься, Господи!” (из псалма, включенного в католическую и православную версии). Запись разбита на фонетические фрагменты, ремикшированные в стиле конкретной музыки. Везде вокруг – мерцающая масса электронных звуков от взрывов синтезированного шума (Штокхаузен был особенно горд тем, что он называл “ливнем импульсов”) до звуков, навязчиво напоминающих голос. Мальчик и машина имитируют друг друга, объединяя естественный и искусственный миры. Штокхаузен усилил впечатление от произведения, сделав пятиканальную запись: на премьере в Кельне в 1956 году аудиторию разместили в пентатоническом котловане.

Два года спустя Штокхаузен представил новое чудо – “Группы”, в которых оркестр из 109 инструментов разделен на три “группы”, каждая со своим дирижером. Оркестровка повторяет электронную практику: аккорд “панорамируется” с одного канала на другой, инструменты обмениваются фразами стереофонически, музыкальные партии “записаны” в независимых темпах, один тембр растворяется в другом. Несмотря на использование сериалистского метода, музыка большую часть времени кажется импровизацией. Кульминация представляет собой дикий взрыв барабанного боя и гигантскую стену шума трех оркестров, играющих нечто напоминающее свободный джаз или авангардный рок еще до их появления. В то же самое время грандиозность конструкции восходит к тональному искусству Малера, Штрауса и Вагнера. “Группы” отличаются от своих романтических предшественников относительной эмоциональной нейтральностью, им недостает величия и горя, которые Томас Манн ассоциировал с Вагнером. Немецкая музыка отказывалась от “особого пути”, фаустианского стремления и присоединялась к космополитическому безумию послевоенного мира.

За суперсовременным фасадом Дармштадта прятались традиционные обсессии XIX и XX веков: революционный импульс, стремление свергнуть буржуазный порядок, вековая тоска по возвышенности и трансцендентно‑сти. Характерным для Луиджи Ноно поступком стала попытка пробить стену между “продвинутой” и политической музыкой. В Берлине времен Веймарской республики додекафонный Шенберг и левопопулистский Вайль располагались в разных концах спектра, и в Луиджи Ноно они объединились.

Наследник благородной венецианской семьи, Ноно пробовал себя в разных областях, прежде чем в возрасте 20 лет остановиться на музыке. Он был главным поклонником Новой венской школы и зашел так далеко, что даже женился на дочери Шенберга Нурии. Но композиторство для него не было попыткой бежать от мира – напротив, он верил, что радикальная музыка может служить радикальной политике, пробуждая разум слушателей и подготавливая их к общим действиям.

Одно из главных сочинений Ноно – хоровая партитура Il canto sospeso ” (1955–1956), название которого можно перевести как “Прерванная песня”, где в качестве текстов были использованы письма борцов антифашистского сопротивления, приговоренных к смерти. Как в Gesang Штокхаузена, вокальные партии поддаются натиску сериалистской техники. В девятой песне (“Я не боюсь смерти”, “Я сохраню спокойствие и присутствие духа перед лицом расстрельного отряда” и “Я ухожу, веря в то, что вас ждет лучшая жизнь”) слова разбиты на слоги и разбросаны по партиям. Прослушав произведение, Штокхаузен поздравил Ноно с тем, что тот “сочинил текст так, как будто спрятал его от публичного обозрения, где ему нет места”. Ноно был раздражен таким предположением; сделав слова менее доступными для случайного слушателя, он хотел придать им большее значение.

Янис Ксенакис был еще одним не поддающимся классификации радикалом европейского авангарда. В 1947 году он бежал из родной Греции, где британцы и американцы поддерживали правое, антикоммунистическое правительство, и нашел убежище в Париже. Здесь он посещал лекции Мессиана в консерватории и работал в электронной студии Шеффера. При поддержке Мессиана он начал размышлять о том, как инструментальный звук можно “построить” в виде здания, без конструкторских разрывов и швов. Он также увлекался архитектурой и в течение нескольких лет работал инженером, а потом и дизайнером в студии Ле Корбюзье, специализируясь на сложных архитектурных моделях с волнообразными выпуклыми и вогнутыми формами.

Ловким ходом Ксенакиса‑композитора было использование этих моделей в музыкальном пространстве, в записи этих волн на чертежной бумаге и последующем их переводе в традиционную нотную систему. В 1950‑е он представил еще более продуманный метод, известный под названием “стохастическая музыка”, что было аллюзией на направление математики, изучающее хаотичное или нерегулярное движение частиц. Другими словами, он начал смотреть на оркестр, как ученый смотрит на газовое облако.

И все же Ксенакис никогда по‑настоящему не подходил под описание лабораторного композитора. Он много думал о том, как его музыка будет воспринята неопытными слушателями, и хотел привлечь их внимание впечатляющими жестами. “Слушателя нужно захватить, – сказал он однажды, – и, нравится ему это или нет, вытянуть на траекторию звука. Для этого не нужно иметь специальное образование. Эмоциональный шок должен быть таким же сильным, как в момент, когда мы смотрим в непостижимую бездну или слышим удар грома”.

Название композиции Ксенакиса Metastaseis (1953–1954) выдвигает на первый план его намерение преодолеть застой тотального сериализма: греческое слово переводится как “за пределами неподвижности”. Она начинается с изумительного звучания: 46 струнных инструментов играют ноту соль в унисон, соскальзывают вверх и вниз глиссандо, и каждый раз с разной скоростью. В конце звук струнных превращается в жужжащую массу из 46 отдельных нот. В многозвучия аккордов струнных скоро проникают усмехающиеся глиссандо тромбонов и другие дразнящие медные инструменты. На пике этого тщательно спланированного бедлама слушатель не может понять, что делает каждый конкретный инструмент, очевидна только сумма всех действий. Ксенакис сравнил эффект со звуком града, барабанящего по твердой поверхности, или с миллионом цикад, поющих в поле летней ночью.

Используя более точную метафору, Ксенакис вспомнил об антинацистской демонстрации в Афинах: толпа скандирует лозунг, его сменяет другой, “идеальный ритм последнего лозунга разбивается гроздьями хаотичных криков”, стреляют пулеметы, и опускается “детонирующий покой, полный отчаяния, пыли и смерти”. Но нота, играемая в унисон, на полшага выше, чем в начале, заставляет думать, что была одержана какая‑то победа.

Коллегиальность Дармштадта исчезла, когда 1950‑е уступили место 1960‑м. Ноно критиковал Штокхаузена и Кейджа за перезбыток самоцитирования и герметичности. “Их свобода является духовным самоубийством”, – писал Ноно. Ксенакис обвинял Штокхаузена и Булеза в том же самом. Булез, главный подстрекатель послевоенной эры, по разным причинам ругал почти всех современников.

Был период, когда Булез в своей требовательной манере заигрывал с кейджевскими идеями “открытой формы”; партитура его Третьей фортепианной сонаты (1955–1957) дает исполнителям несколько вариантов обращения с нотным материалом. Но его возвращение к французским корням, к Равелю и Дебюсси, было более интересным. Его главной работой 1950‑х был La marteau sans maitre (“Молоток без мастера”), – соблазнительное и угрожающее переложение стихотворений Рене Шара для сопрано и оркестра. Голос участвует только в четырех из девяти частей цикла; вокруг блестит паутина альтовой флейты, альта, гитары, в звучании перкуссии участвуют бонго, маракасы, клавес и другие инструменты. В экзотической инструментовке есть намеки на балийскую, африканскую, японскую музыку, но нет ничего вульгарного вроде мелодии или постоянного ритма. Это ультрамодернистский ориентализм, который эксплуатирует мировую музыку на самом высоком уровне и с предельным изяществом. Великолепный кусочек музыкального театра оживляет последние страницы партитуры: пока флейта выводит растворяющиеся, слегка отчаянные узоры в верхнем регистре, трио тамтамов и гонг добавляют бухающие звуки по нисходящей. Создается впечатление дверей, открытых в пустоту, – безупречный апокалипсис от Булеза.

“Молоток” остается композицией тотального сериализма, название намекает на систему, работающую саму по себе. Тем не менее Булез возвращал контроль над материалом – то, что он называл “недисциплинированностью – свободой выбирать, решать и отвергать”. Спустя годы в беседе с Джоан Пейсер он с презрением отмахнулся от своих ранних опытов в тотальном сериализме, сказав, что “Структуры 1а” были не “тотальными, но тоталитарными”. Он также отмежевался от острой необходимости додекафонного композиторства, которая была у него раньше. “Обязанность использовать все двенадцать нот часто казалась мне невыносимой”, – заявил он в 1999 году. В итоге понятие музыкального прогресса оказалось случайным и субъективным, а его определение меняется со временем. Философию современной музыки разоблачили как вкусовщину. Несмотря на это, Булез ловко поддерживал иллюзию пребывания на переднем плане – знак мастерского политика.

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 107; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.042 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь