Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
ЛЕСКОВ: ДЕСАКРАЛИЗАЦИЯ ХУДОЖНИКА
Эпоха романтизма — начало современной культуры именно потому, что в это время начинает необычайно остро переживаться кризис репрезентативных практик, сложившихся в период Возрождения. Гоголь вписывается в романтическую реакцию на кризис репрезентации чрезвычайно своеобразно. Странным образом он сочетает в своем творчестве элементы трех главных течений христианства — православия, католичества и протестантства. Протестантство сыграло фундаментальную роль в секуляризации изображений и соответственно в формировании того, что можно называть искусством в современном смысле слова528. Лютер, из всех реформаторов наиболее терпимый к изображениям, считал, что нет необходимости уничтожать их, достаточно их «нейтрализовать», то есть удалить из сакрального контекста, например из церквей529. Именно так и поступали многие протестантские иконоборцы, просто унося изображения вон из церквей и подвергая разрушению лишь фрески. Как пишет современный исследователь, «эта нейтрализация стала актуальностью через процесс деконтек-стуализации старых изображений. То, что было " идолом" в церкви, станет " произведением искусства" в светском контексте»530. Показательно, что Кальвин в «Наставлении в христианской вере» (1536) также атакует лишь некоторые из изображений, а именно те, что стали объектами культа и выставлены в церквах. Кальвин называет их «идолами». Идолы отличаются, согласно Кальвину, от иных изображений тем, что они являются продуктами человеческого воображения: «Ум, таким образом, придумывает идола, а рука рождает его. Это идолопоклонство имеет своим истоком свойственную людям идею, что Бог не присутствует среди них, если его присутствие не представлено во плоти...»531 Иными словами, идолов отличает от иных изображений — укорененность в воображении и репрезентативность, то есть необходимость подменять отсутствие видимостью присутствия. Зато Кальвин считает полезными изображения, которые представляют видимые вещи: Часть 3. Портрет и икона «Единственные вещи, которые должны быть нарисованы или изваяны, это веши, которые могут быть явлены глазу; величие Бога, рас полагающееся далеко по ту сторону зрения, не должно быть осквернено неподобающими представлениями. Визуальные представления бывают двух видов — а именно исторические, дающие представление событий, и живописные, попросту представляющие формы тел и фигуры. Первые могут быть в некоторой степени полезны для обучения и наставления. Последние, насколько я понимаю, годятся исключительно для забавы. И тем не менее несомненно, что именно последние почти исключительно до сих пор выставлялись в церквах»532. Кальвин разделяет платоновское представление об изображениях как о копиях видимых вешей. Всякое изображение (копия) невидимого объявляется им фантомом воображения, а в случае ее церковного использования — идолом. Эта критика визуальной репрезентации вполне разделяется Гоголем, который стремится разрешить проблему репрезентации с помощью исихастского богословия (к которому относится специфическое понимание молитвы) и элементов православной теологии иконы. Молитва важна для Гоголя потому, что она исключает субъективное сознание молящегося. Через молитву слова молящегося становятся словами Бога. Таким образом, молитва опустошает самосознание художника и позволяет ему копировать реальность, так сказать, без собственного вмешательства. Художник становится эквивалентным печати или Веронике. Он копирует реальность без вторжения в нее и как бы запечатлевает ипостасный образ этой реальности. Отсюда акцент Гоголя на прямое копирование людей во всех их мельчайших деталях, в которых проявляется невидимый облик Бога. Отсюда заявления о том, что он не имеет воображения. Возникающее творение в результате должно представлять из себя некую сверхкартину или сверхтекст, в которых репрезентативность подавлена и выявлена непосредственная иллокутивная энергия божественного присутствия. В этой смеси протестантской критики репрезентации и православной теологии иконы имеются и элементы католического миропонимания с его специфически римским акцентом. Я имею в виду трансцендирующую репрезентативность установку на непосредственность присутствия Бога в Риме. Именно Рим позволяет преодолеть пустоту репрезентативных миражей (характерных, в частности, для Петербурга) и укоренить видимость мира в чувстве присутствия Бога здесь и теперь. Именно поэтому из Италии привозят поразившую Чарткова картину. Рим в таком контексте оказывается не репрезентативным пространством, но уникальным местом воплощения слова. В Риме М. Ямпольский. Ткач и визионер происходит движение от иллюзии, умозрительности к материальности места. Это движение Гоголь идентифицировал с арабеской — формой преодоления идеальной автономности репрезентации533. Гоголь, однако, не мог порвать с самим принципом миметизма, но лишь пытался его переосмыслить таким образом, чтобы подменить отчужденную копию реальности энергетическим явлением слова. Отсюда, как мне кажется, и странная экуменическая смесь, характеризующая его идеологию. Протестантский элемент — это именно элемент, признающий чисто эстетическую природу репрезентативных образов. Православие оказывается своего рода прививкой на западном дереве. Поэтика иконы проецируется Гоголем на классическую репрезентацию, но не становится самодовлеющей. В рамках этой книги у меня нет возможности рассмотреть дальнейшую судьбу репрезентации и ее неожиданные метаморфозы в искусстве конца XIX — XX века. В заключение я, однако, остановлюсь на некоторых аспектах творчества еще одного русского писателя — Николая Лескова, который еще решительней, чем Гоголь, пытался порвать с западной репрезентативной традицией. Лесков привлекает меня не только своим совершенным своеобразием (которое так и не получило заслуживающего того внимания со стороны исследователей), но и особым интересом к живописи, которую он, как и Гоголь, ассимилировал в свое творчество в виде метамодели собственного метода. В филологии творчество Лескова обыкновенно ассоциируется с поэтикой сказа, хотя некоторые исследователи видели мастера сказа уже и в Гоголе534. В сказе автор перестает быть фигурой внешней по отношению к повествованию, он как бы погружается внутрь текста и утрачивает позицию абсолютного знания по отношению к рассказу. Рассказчик в сказе занимает место одного из персонажей, а потому ему не дано быть всезнающим субъектом перед лицом некоего художественного целого (объекта). Рассказчик сказа всегда наделен неполнотой знания и никогда не видит всего текста как целостной совокупности. В этом смысле сказ антирепрезентативен, он намеренно ориентирован против норм классического искусства. Вальтер Беньямин с полным основанием говорит об авторе сказа как о «ремесленнике»: «Сказительство, долгое время процветаюшее в рабочей среде — сельской, мореходной, а затем городской, — само является ремесленной формой коммуникации. Оно не стремится передать нечто, «само по себе» очищенное, или суть вешей, как информа- Часть 3. Портрет и икона ция или отчет. Оно погружает вещь в жизнь сказителя, для того чтобы вновь извлечь ее наружу. Таким образом, следы сказителя остаются на истории, точно так же как отпечатки рук гончара на глиняном сосуде. Сказители склонны начинать свой рассказ с представления обстоятельств, в которых они узнали то, что последует, если они прямо не выдают его за собственный опыт....»535 Возрождение сказа в конце XIX столетия знаменует возвращение к доренессансной поэтике. Если в эпоху Возрождения искусство стремилось отделиться от ремесла и для этого ориентировалось на абстракцию и визионерство, то в конце XIX столетия искусство отворачивается от репрезентации и визионерства и вновь обращается к ремеслу. Возвращение к ремеслу оказывается способом «спасения» искусства в ситуации, когда репрезентация становится основой массового культурного производства. Визионерская греза оказывается идеальным объектом промышленного тиражирования, так как она не обладает материальной уникальностью оригинала. После того как репрезентация начинает устойчиво ассоциироваться с рыночной фантасмагорией, ремесленный, нерепрезентативный продукт оказывается прибежищем нового. Особенно очевидным это новое неожиданное направление становится у Уильяма Морриса и его единомышленников в Англии. Влияние Морриса доходит и до России. У Лескова и иных мастеров, ориентированных на ремесло, новое возникает в формах совершеннейшей архаики в соответствии с тыняновской формулировкой об архаистах-новаторах536. Среди наиболее блестящих и новаторских русских литераторов XX века можно назвать множество «учеников» Лескова. Эйхенбаум причисляет к ним Ремизова, Замятина, Пильняка и Всеволода Иванова537, я бы прибавил Зощенко. Автор классической репрезентации знает, чем кончится его повествование, он заранее осведомлен о грядущих смертях, о которых рассказчик сказа «не знает» в той же мере, как и его персонажи. Если же он знает конец истории, потому что она случилась в прошлом, конец этот дается ему не как часть литературной формы, но как результат автономного от его воли движения жизни. Утрата позиции всезнающего субъекта, самоограничение субъекта эквивалентно переходу художника на положение ремесленника, о котором еще Платон говорил, что он не знает идей. Беньямин пишет о двух типах рассказчика — светском и религиозном. В последнем случае события движутся к некоему эсхато-ну, но эта эсхатологическая форма повествования снимает всякую ответственность с автора. Автор не отвечает за конец истории, этот конец предрешен. Но и светский рассказчик, по мнению Беньями- Л/. Ямпольский. Ткач и визионер на, находится в сходной ситуации. Рассказ, даже секулярный, эс-хатологичен в той мере, в какой конец повествования не зависит от автора. События как будто плетутся сами по себе, составляя замысловатую канву. Это ремесленное плетение входит в сюжет некоторых лесков-ских текстов, например «Левши». Беньямин считает, что лучше всего это качество ремесленности выразил Поль Валери в статье о вышивках Мари Монье. Статья Валери начинается так: «Одни ценные веши являются результатом редчайшего совпадения благоприятных обстоятельств: бриллианты, счастье и некоторые исключительно чистые эмоции относятся к этому разряду. Другие же образуются накоплением бесконечного множества невидимых событий и простых добавлений, требующих очень длительного времени, и в той же мере как и времени — покоя. Изысканные жемчужины, глубокие и зрелые вина, по-настоящему сложившиеся люди заставляют думать о медленном накоплении последовательных и сходных причин; длительность роста их превосходства ограничена лишь совершенством»53*. По мнению Валери, совершенный ремесленник подражает природе именно в этом процессе медленного и терпеливого накопления слоев. Он приводит в пример изготовление лаков с помощью многократного нанесения одного тончайшего и прозрачного слоя на другой. Беньямин видит в этой технике превосходную аналогию совершенствованию устного рассказа, когда один слой рассказа покрывается сверху слоем пересказа, так что накопление этих слоев постепенно порождает произведение, близкое к совершенству. Беньямин сравнивает этот процесс с естественной историей, с медленной эволюцией видов, в которой не участвует разум, но которая порождает изумительные создания. Лесков посвятил незаконченный роман «Чертовы куклы» истории художника Фебуфиса, отдаленным прототипом которого был Брюллов. Фебуфис — воплощение салонного живописца, пишущего в равной мере ловко как большие исторические сюжеты, так и не лишенные скабрезности эротические полотна. Роман был написан в подражание западным романтическим образцам, таким как Гофман" 9, и выражал абсолютное неприятие живописи, питающейся фантазией, визионерской по своему существу540. Но особенную неприязнь Лескова вызывает псевдоаристократическое поведение Фебуфиса и художников близкого ему направления: «Особенно они были избалованы женщинами, но еще больше, пожалуй, деспотами, которые отличались своею грозностью и недоступностью для людей всех рангов и положений, а между тем Часть 3. Портрет и икона даже как будто находили удовольствие в том, что художники обращались с ними бесцеремонно. Такое было время и направление»541. Художник-визионер ведет себя по законам феодального общества, в котором складываются чрезвычайно замысловатые отношения между заказчиком (покровителем) и художником. Сам Лесков подчеркнуто мыслит себя как мастеровой542 или торговый человек, не имеющий ни малейшей связи со светскими женщинами и деспотами. Совершенно в ином контексте Лесков описывает себя в выражениях, сходных с теми, которые применял к себе и Гоголь: «У меня есть наблюдательность и, может быть, есть некоторая способность анализировать чувства и побуждения, но у меня мало фантазии. Я выдумываю тяжело и трудно, и потому я всегда нуждался в живых лицах, которые могли меня заинтересовать своим духовным содержанием. Они мною овладевали, и я старался воплощать их в рассказах, в основу которых тоже весьма часто клал действительное событие»543. Лесков неоднократно указывает на отсутствие у себя фантазии. Свою социальную роль Лесков определяет полемически приземленно, совершенно не в духе мифа о художнике как о провидце и избраннике. Он пишет в письме Ивану Сергеевичу Аксакову (27 ноября 1874 г.): «Вы совершенно правильно рассуждаете о несоответствии коммерческому делу людей литературных, но дело-то в том, что прежде, чем быть литератором, я был человеком коммерческим, — я служил у Скотта и Вилькенса; я правил самостоятельное дело, получая около 6 т< ысяч> р< ублей> в год; мной всегда были довольны <...> . Словом: я хотел бы, чтобы меня взял к себе на службу кто-нибудь из добрых торговых людей, как брали Громеку, Данилевского, Полонского и им подобных. <...> Мне прежде всего нужно отдохнуть от литературы, чтобы служит1, ей несколько по-иному»544. В июне 1877 года Лесков откликнулся на брошюру Ф. И. Буслаева «О значении современного романа и его задачах». В письме Буслаеву Лесков высказывается по поводу литературной формы. Он предлагает отличать роман от повести, очерка и рассказа: «в сих трех последних формах он [писатель], — объясняет Лесков, — может быть только рисовальщиком, с известным запасом вкуса, умения и знаний»545. Речь идет, по существу, о совершенно прямом копировании реальности, исключающем всякую работу фантазии. К трем принципиальным для самого Лескова жанрам литературы он предъявляет те же требования, что и к жанровой живописи, понимаемой почти как искусно выполненная фотография. Он писал П. К. Щебальскому (4 января 1874 г.): «Скажу одно: нельзя от картин требовать того, что Вы требуете. Это жанр, а жанр надо М. Ямпольский. Ткач и визионер брать на одну мерку: искусен он или нет? Какие же тут проводить направления? Этак оно обратится в ярмо для искусства и удавит его, как быка давит веревка, привязанная к колесу*546. Известно отвращение Лескова к «направлениям» в русской словесности и его решительное нежелание вписываться в них. Говоря о романе, он замечает, что романист «должен быть еще и мыслитель, должен показать живые создания своей фантазии в отношении к данному времени, среде, состоянию науки, искусства и весьма часто политически»547. Но это отношение фантазии к среде и времени ни в коем случае не должно смешиваться с «тенденцией» и «направлением». Речь идет о том, что Лесков называет «служебным значением», решительно опуская роман в область практического использования. При этом «служебное значение» не может привноситься извне, с точки зрения идеологии или общего мировоззрения. Значение это должно быть неосознанным или, вернее, имманентно присущим романной форме: «Роману нет нужды насильственно придавать служебного значения, но оно должно быть в нем как органическое качество его сущности»548. Это систематическое «принижение» статуса писателя приобретает особый смысл на фоне произошедшей в конце XVIII столетия сакрализации роли писателя, как человека, которому доступна некая высшая истина. Поль Бенишу убедительно показал, что сакрализация писателя связана с завершающейся секуляризацией культуры и присвоением писателем своего рода жреческих функций в мире без Бога. Бенишу писал о литературе: «Она по-своему стала религией и продолжает ею быть. Я подозреваю, что религия многих верующих, в ее скрытых, бессознательных истоках, стала литературой. Вот почему возвращение традиционной религии не было в состоянии положить конец сакрализации писателя»549. Секуляризация культуры складывается в эпоху Ренессанса. Тот факт, что мадонны Рафаэля — плоды его собственных вдохновенных видений, показывает, что религиозные образы высокого Возрождения перестают быть иконами, но становятся творениями художника. Но этот сдвиг от иконной традиции к персональному видению не только секуляризирует церковное искусство, но и сакрализует фигуру художника. Лесков выступает именно против такой секуляризации и сакрализации, неразрывно связанных между собой. Десакрализация художника, к которой он призывает, любопытным образом (как будет видно из дальнейшего) должна вести к восстановлению традиции ремесленно-церковного искусства. Десакрализация художника, писателя — это важный момент в программе сакрализации произведения. Лесков чувствует дилемму — либо сакральна фигура художника, либо сакрален созданный им текст. Одно в значительной мере исключает другое. Часть 3. Портрет и икона_ Сказовая форма соотносится с этой более общей программой. В том же письме Буслаеву Лесков писал: «...не далее как в прошлом году говорил [я] об этом с Иваном Сергеевичем Аксаковым, который хвалил меня за хронику " Захудалый род", но говорил, что я напрасно избрал не общероманический прием, а писал мемуаром, от имени вымышленного лица. Ив< ан> Серг< еевич> указывал мне даже места, где из-за вымышленного лица, от коего веден мемуар, проглядывала моя физиономия <...>. Я не совсем убедился доводами Ивана Сергеевича, но как-то " расстроился мыслями" от расширившегося взгляда на мемуарную форму вымышленного художественного произведения. По правде же говоря, форма эта мне кажется очень удобною: она живее или, лучше сказать, истовее рисовки сценами, в группировке которых и у таких больших мастеров, как Вальтер Скотт, бывает видна натяжка, или то, что люди простые называют: " случается точно, как в романе" »550. Под мемуаром Лесков понимает именно то, что сейчас обозначается словом «сказ». «Мемуар» противопоставляется им «общероманическому приему», заключающемуся в описании событий извне. Именно эта позиция извне и позволяет, с одной стороны, внедрять в роман тенденцию, принципиально внешнюю по отношению к органически присущему тексту «служебному значению», которое выявляется только изнутри самого повествования. С другой стороны, «общероманический прием» ведет к еще одному следствию внешней авторской позиции — «к рисовке сценами» и «группировке». Вспомним такую же неприязнь Гоголя к группам, например в жанровой живописи. Группа видима только извне, а потому группа относится к явлениям того же порядка, что и тенденция, она плод внешнего художества, незнакомого с имманентностью. СКАЗ И СИМУЛЯКР Один из ярких образцов лесковской критики репрезентации и миметической идеальности — известный его рассказ «Тупейный художник». Рассказ начинается с иронического снятия противопоставления мастеровых художникам: «У нас многие думают, что " художники" — это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею, а других не хотят и почитать за художников. Сазиков и Овчинников для многих не больше как " серебренники". У дру- М. Ямполъский. Ткач и визионер гих людей не так: Гейне вспоминал про портного, который " был художник" и " имел идеи", а дамские платья работы Ворт и сейчас называют " художественными произведениями". Об одном из них недавно писали, будто оно " сосредоточивает бездну фантазии в шнипе" »331. Сазиков и Овчинников — ювелиры. За этой важной для Лескова темой следует резкая ее радикализация. Он вспоминает о рассказе Брет-Гарта «Разговор в спальном вагоне», который он переиначивает на свой лад. В этом рассказе, по выражению Лескова, описывается «художник», который «работал над мертвыми»: «Он придавал лицам почивших различные " утешительные выражения", свидетельствующие о более или менее счастливом состоянии их отлетевших душ. Было несколько степеней этого искусства, — я помню три: " 1) спокойствие, 2) возвышенное созерцание и 3) блаженство непосредственного собеседования с богом". Слава художника отвечала высокому совершенству его работы, то есть была огромна, но, к сожачению, художник погиб жертвою грубой толпы, не уважавшей свободы художественного творчества. Он был убит камнями за то, что усвоил " выражение блаженного собеседования с богом" лицу одного умершего фальшивого банкира, который обобрал весь город»5". Лесков приписывает персонажу Брет-Гарта умение создавать эквиваленты классических живописных мотивов, таких как созерцание божества, визионерский экстаз, но в более чем странном материале — мертвецах. Поскольку классическая репрезентация вся основывается на отсутствии, на подмене того, кого нет, его изображением, то использование мертвецов приобретает особенно пикантный оттенок. Именно в мертвом теле с вульгарной определенностью нам представляется тот, кого нет. Но представление это парадоксально, потому что тело, представляющее отсутствующего, и есть его собственное тело, его труп. Именно труп с максимальной откровенностью выражает две важные черты репрезентации — отсутствие и присутствие. Присутствие в обозначенной ситуации особенно драматично, потому что знаком служит то, что не может быть знаком, — само тело представляемого. Рассказ Лескова имеет красноречивый подзаголовок «Рассказ на могиле», связывающий все происходящее в нем с брет-гартовс-ким выворачиванием репрезентативной ситуации. Здесь также идеальность предстает в чрезвычайно грубом материальном обличье. Герой рассказа Аркадий — «парикмахер и гримировщик», крепос- Часть 3. Портрет и икона тной садиста графа Каменского. В рассказе он характеризуется в духе Гейне553 как «человек с идеями, — словом, художник». Художник в данном случае — это человек, который использовал в работе живых людей, по преимуществу актрис крепостного театра, но не только. Главная форма его деятельности — идеализация реального человека, главная задача — «" отрисовать кого-нибудь в очень благородном виде". Главная особенность гримировального туше этого художника состояла в идейности, благодаря которой он мог придавать лицам самые тонкие и разнообразные выражения»554. Аркадию дают задания в таких выражениях: «Надо, чтобы в лице было такое-то и такое воображение»555. Воображение, исключительно внутренняя способность человека, превращается здесь в некое внешнее и видимое качество, вроде выражения лица. Чисто внешняя работа гримера пародийно выражается у Аркадия в визионерской задумчивости: «Аркадий отойдет, велит актеру или актрисе перед собою стоять или сидеть, а сам сложит руки на груди и думает»556. Воображение тут имеет свойство являть себя в совершеннейшей материальности человеческой плоти. Как это часто бывает у Лескова, такого рода необычная знаковая ситуация доводится писателем почти до абсурда, который позволяет выявить ее внутренние противоречия с особой полнотой. Злодей Каменский, которому прислуживает Аркадий, сам является объектом облагораживающего воображения парикмахера. Лесков не просто изображает Каменского как злодея, но именно как нехристя, ненавидящего «духовных», так что «один раз на пасхе борисоглебских священников со крестом борзыми затравил»557. Каменский совершенно не отличает театра от жизни и ведет себя соответственно той драматургии, которую подсказывает пьеса или персонаж. Однажды ему приходит в голову овладеть крепостной актрисой и возлюбленной Аркадия Любовью Онисимовной. Поругание, которому она должна быть подвергнута, по приказу Каменского принимает маскарадно-театральный характер. Аркадию приказано «убрать обреченную девушку после театра «в невинном виде святою Цецилией»»558. Цецилия — известная христианская мученица, посвятившая свою невинность Богу- Она отказалась от акта идолопоклонства, за что была приговорена к удушению в ванне ее собственного дома. Когда казнь эта не удалась, был послан солдат, чтобы ее обезглавить, он нанес ей три раны, которые не прикончили ее, так что она умерла в мучениях только на третий день после казни. Цецилия — покровительница музыкантов, воспевающая Бога в своем сердце. Гримирование Любови Онисимовны в святую Цецилию имеет смысл только в той мере, в какой оно позволяет Каменскому повторить в теле крепостной актрисы мученичество легендарного М. Ямпольский. Ткач и визионер прототипа. Прямая связь крепостной со святой подчеркивается и тем, что она «пела в хорах подпури» — ангельский хор, иконографический мотив изображений святой Цецилии. «Тупейный художник» парадоксально ставит проблему отношения прототипа и иконы, а также проблему идолопоклонства, в котором изображение перестает отличаться от прототипа (характерно, что сама святая Цецилия страдает за отказ от идолопоклонства). Сюжет строится на намеренном неразличении легенды, идеи, образа и материальной телесности. Любовь Онисимовна, от лица которой ведется повествование, рассказывает: «Ну а потом идет Аркадий, чтобы мне голову причесать в невинный фасон, как на картинах обозначено у святой Цецилии, и тоненький венчик обручиком закрепить...»559 Начало истинного телесного мученичества начинается с копирования картины в теле. Картина, о которой, скорее всего, идет речь, — знаменитая «Святая Цецилия» Рафаэля560 (ил. 10), которая считается первой в истории картиной, изображающей небесное видение святой. Речь идет о первом визионерском изображении в европейской традиции. Тоненький венчик, упомянутый в рассказе, прямо отсылает к своеобразной прическе святой на картине Рафаэля. Смысл картины во многом сводился к противопоставлению неслышимого ангельского хора и слышимой, материальной земной музыки. Противопоставление это выражалось в изображении музыкальных инструментов, брошенных на землю у ног святой. Эта идеализирующая отсылка к Рафаэлю сейчас же сменяется «реальностью», пародийно воспроизводящей казни ранних христиан: «А мучительства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суждена. И дыба, и струна, и голову крячком скрячи-вали и заворачивали: все это было. Казенное наказание после этого уже за ничто ставили. Под всем домом были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях как медведи сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут»561. Между прочим, и упомянутая струна, возможно, отсылает к картине Рафаэля, где у ног святой лежит сломанная Ига da gamba с од но и-единстве иной струной562. «Святая Цецилия» Рафаэля фигурирует в главном труде Шопенгауэра в контексте, представляющем интерес в связи с рассказом Лескова. Согласно Шопенгауэру, воля объективирует себя в репрезентации. Искусство является высшей формой явления мира в репрезентации: «...в себе жизнь, воля, самое бытие есть постоян- Часть 3, Портрет и икона ное страдание, отчасти жалкое, отчасти ужасное, взятое же только в качестве представления, в чистом созерцании, или воспроизведенное искусством, свободное от мук, оно являет знаменательное зрелище»563. Художник заворожен зрелищем объективации воли и расплачивается за это зрелище тем, что сам он — воля — пребывает в постоянном страдании. Искусство находится на полпути между тиранией воли и созерцанием идей, или воли как таковой. Но выйти из этого состояния завороженности и страдания, из состояния этой промежуточности художник не может, так как искусство не в состоянии оторвать его от жизни долее чем на короткий миг. Искусство «искупает его от жизни не навсегда, а только на мгновения и, следовательно, еще не есть для него путь, ведущий из жизни, а только временное утешение в ней, пока его возросшие от этого силы не утомятся, наконец, такой игрою и не обратятся к серьезному. Символ такого перехода можно видеть в святой Цецилии Рафаэля»564. Цецилия слышит небесную музыку, которая трансцен-дирует искусство и уводит в религиозную сферу, лежащую за пределами видимого и эстетического. Религиозное у Шопенгауэра нарушает баланс воли и репрезентации, характерный для искусства, и полностью жертвует волей. У Шопенгауэра искусство — а «Святая Цецилия» Рафаэля даже в большей степени, чем все иное искусство, есть преодоление страдания, связанного с волей. У Лескова, наоборот, святая Цецилия — при всей ее идеальности и отрыве от материального — это только начало пути к чудовищным мучениям. Но Шопенгауэр важен не только своим странным присутствием в подтексте. В своей эстетике он различал идею и понятие. И идею он отчасти понимал по-гей-невски и по-лесковски. Идеи для немецкого философа — это самая непосредственная и адекватная объективация воли Художник своим гением способен в большей мере, чем сама Природа, созерцать Идеи — а через них достигать вещи-в-себе — воли. Но идеи даются художнику априорно. Художник, согласно Шопенгауэру, постигает идею красоты вовсе не на основании опыта (отсюда решительное неприятие Шопенгауэром мифологии «собирания красоты», легенды о кротонских девах). Он постигает идею потому, что сам является волей, наделенной способностью к познанию. Именно поэтому художник может создать такой идеал красоты, который недоступен природе. Но отношение художника к идее не рефлексивно: «Именно потому, что идея всегда наглядна, художник не осознает in abstracto замысла и цели своего произведения: не понятие, а идея предносится ему; поэтому он не может дать себе отчета в своих действиях, он творит, как выражаются люди, одним чувством и бессознательно, даже инстинктивно, Наоборот, подражатели, М. Ямпальский. Ткач и визионер маньеристы, imitatores, servum pecus [подражатели, скот раболепный] исходят в искусстве из понятия: они подмечают то, что нравится и действует в истинных произведениях, уясняют себе это, облекают в понятие, т.е. абстракцию, и затем подражают этому явно и скрыто, с рассудительной преднамеренностью»565. Идея опредедяется Шопенгауэром как целокупность, данная человеку в интуиции априорно, а понятие — как абстракция нашего разума, восстанавливающая распавшееся в представлении единство апостериорно. Шопенгауэр поясняет различие между ними; «Наконец, различие между понятием и идеей можно выразить еще сравнением: понятие сходно с безжизненным футляром, в котором, правда, лежит друг возле друга то, что в него вложили, но из которого зато нельзя и вынуть (аналитическими суждениями) больше того, что в него вложили (синтетической рефлексией); идея же, наоборот, развивает в том, кто ее воспринял, такие представления, которые сравнительно с одноименными ей понятиями новы: она подобна живому, развивающемуся, одаренному порождающей силой организму, который создает то, что и не лежало в нем готовым»566. Здесь Шопенгауэр развивает свою эстетику, отметающую подражание и приемлющую визионерство как принципиально творческое созерцание воли в идее. Копирование же понимается как работа с чужой репрезентацией, в которой воля непосредственно не дана, а потому речь идет лишь о мертвом воспроизводстве абстракций. То, что делает Аркадий с Любовью, однако, находится совершенно по ту сторону шопенгауэровских дистинкций. С одной стороны, Аркадий «художник», имеющий дело с «идеями» совершенно нерефлексивного толка, он и дается как пародия на визионера. С другой же стороны, в случае со святой Цецилией он старательно воспроизводит живописный образец, выступая как копировщик понятия. Но поскольку копия его изготовляется в живом человеческом материале, она утрачивает свойства копии и обретает черты жизни. Более того, это копирование в конечном счете ведет к полному развалу всякой репрезентативной идеальности и в конце концов к физическим мучениям. У Гоголя или немецких романтиков арабеска создавала движение между идеальным и материальным. Пискарев начинал с Перуд-жиновой Бианки, а кончал живой женщиной на продажу. Идеальность в таком контексте деградирует на уровень материальности. В «Тупейном художнике» нет арабески, соединяющей идеальное и Часть 3. Портрет и икона материальное и одновременно фиксирующей дистанцию между ними. Здесь они просто неразличимы. Воля и представление перестают соотноситься как вещь-в-себе и ее объективация в явлении. Чем более Аркадий превращает Любовь Онисимовну в Цецилию Рафаэля, чем более она обретает идеальный облик невинности, тем более она становится объектом плотского влечения и пыток. Материальность Цецилии-Любови возрастает вместе с ее идеальностью. Театр всегда, конечно, тяготеет к неразличимости означаемого и означающего, актера и персонажа, но именно садизм театра Каменского делает эту неразличимость особенно вызывающей. И Аркадий, и граф — оба творят свои фантазии из тел. Более того, оба они сами участвуют в этом театре неразличимости. Показательно, что «тупейный художник» гримирует перед спектаклями не только актеров, но и злодея-крепостника: «Граф же, по словам Любови Онисимовны, был так страшно нехорош, через свое всегдашнее зленье, что на всех зверей сразу походил. Но Аркадий и этому зве-рообразию умел дать, хотя на время, такое воображение, что когда граф вечером в ложе сидел, то показывался даже многих важнее»567. При этом оба «художника тела» — и граф и его парикмахер — соотносятся друг с другом как зверь и ангел. Если граф зверообразен, то Аркадий ангелоподобен568. Его описание как кудрявого ангела, выглядывающего из облака, вполне возможно, также отсылает к Рафаэлю. Эти отсылки к живописным или литературным источникам важны для Лескова. В искусстве имитация традиционно связывалась с удовольствием, доставляемым простым сходством. Но в «Тупейном художнике» речь идет не просто о сходстве, а о чем-то большем; удовольствие же тут, буквально как в классическом садизме, переходит в мучения. Чтобы лучше понять смысловую стратегию Лескова, следует обратиться не к живописи, но к тому материалу имитации, в котором работает сам писатель. Материалом этим являются слова. Слова, как известно, не в состоянии копировать физические объекты. Слово и вещь находятся в разных субстанциальных категориях. Единственная вещь, которую в полной мере может имитировать слово, — это другое слово, речь. Воспроизведение или пародирование чужой речи Филипп Амон назвал «текстуальным реализмом»569. Лесков имитирует речь своего рассказчика, выдавая свой письменный текст за живое устное слово персонажа, в данном случае Любови Онисимовны. Отношение письменного слова Лескова и устного слова вымышленного лица, по существу, похоже на отношение грима, маски и чужого тела, а если вспомнить Брет-Гарта, то можно, пожалуй, даже говорить об отношениях маски живого, одетой на мертвеца, с которым вполне ассоциируется письменная М. Ямпольский. Ткан и визионер |
Последнее изменение этой страницы: 2017-05-06; Просмотров: 378; Нарушение авторского права страницы