Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


ИСТИНА ЖЕСТА: ЛЕСКОВ И ДОСТОЕВСКИЙ



Поэтика иконы имела большое значение для осознания Лесковым его художественной позиции. Сказ, с его установкой на преодоле­ние письменного и возвращение к устному, стремится уйти от реп­резентативности, идеальности, традиционно связанных с письмом. Рассказчик сказа, имитируя процесс непосредственного разверты­вания устного слова, пытается избавиться от зависимости от «поэтического образа». Истинность сказа оказывается заключенной не в том, что описано или представлено, но в самой материи, плоти слова, в специфике речи, ориентированной на восстановление си­туации акта высказывания и биографии говорящего.

В 1883 году Лесков напечатал сочинение «Путимец. Из апок­рифических рассказов о Гоголе». В самом начале Лесков сообщает, что напечатанные в журнале «Киевская старина» письма Гого­ля «пробудили в моей памяти воспоминание об одном устном рас­сказе, касающемся юношества поэта. Рассказ этот я не раз слыхал в пятидесятых годах в Киеве от большого моего приятеля, уроженца города Пирятина, художника Ив. Вас. Гудовского, а он сказывал это со слов другого своего земляка, известного в свое время мало­российского патриота и отчасти тоже немножко поэта — Черныша. Черныш же слышал это от какого-то своего родича, который был знаком и даже, кажется, дружен с Гоголем во время его студенче­ства в Нежинском лицее. Этого рассказа я нигде не встречал, ни в одних материалах для биографии Гоголя, но также и не смею ду­мать, что он достоин занять там место. Правдивость события, о котором хочу рассказать из пятых уст, мне отнюдь не представля­ется несомненною, хотя, однако, в этом предании мне чувствует­ся что-то живое, что-то во всяком случае как будто не целиком выдуманное. А потому я думаю, что это необходимо сберечь, хотя бы даже как басню, сочиненную о крупном человеке людьми, ко­торые его любили»649.

Пассаж этот знаменателен. Лескова мало интересует достовер­ность рассказа. Он сознает, что события, описанные им, — «басня». Но его чрезвычайно интересует истинность слова, которым этот рассказ выражен. Отсюда доскональное описание цепочки, по которой рассказ передавался из уст в уста, и точная атрибуция его источника. Истинность, «жизнь» для Лескова лежит исключитель­но в области сказового слова, вне всякой референции.

Отсюда и его особый интерес к апокрифам. Он и «басни» о Гоголе называет апокрифами. Апокриф — это текст, претендую­щий на сакральность, но которому отказано в истинности. Это текст, которому заведомо нельзя верить. В 1880-е годы Лесков пе­реписывает целый ряд апокрифов, создавая цикл библейских апок­рифических повествований. Он пишет Суворину: «Апокрифы все " грубы" или, лучше сказать, — детственны, но без них не понять бы: откуда взялись " сужекты лиц" и " пэозажи природы" в нашей древней иконописи, ибо все эти " сужекты" и " пэозажи" сделаны по апокрифам, и " Запечатленный ангел" ими полон, и однако он нравится — и царю и пономарю»650. Апокрифы, действительно, ши­роко представлены в иконе, которую мастер Севастьян пишет для англичанки, которая более всего Богу молится «о детях»651. По мнению Лескова, детская тема лежит в основе апокрифического как такового. Но именно в силу «грубой» детскости апокриф, не имея прямого отношения к действительности событий, обладает особой истинностью выражения, бесхитростностью.

Ложность сюжета имеет для Лескова важное значение, потому что она снимает семантическую нагрузку с рассказываемых собы-

М. Ямпольский. Ткач и визионер

тий и переносит ее на выражение. Лесков пишет Суворину: «" Ас-калонский злодей" окончен игрушечным образом. Я это знаю и знаю то, как бы надо было это разрешить в связи с житейской прав­дой: но Ключевский очень одобряет мой домысел и находит, что это " сделано в духе того времени" »652.

Ложность, апокрифичность сюжета связана, на мой взгляд, с отмеченной Эйхенбаумом тенденцией сказа приобретать комичес­кий оттенок. Эйхенбаум писал:

«Дело в том, что принцип сказа требует, чтобы речь рассказ­чика была окрашена не только интонационно-синтаксическими, но и лексическими оттенками: рассказчик должен выступать как обладатель той или иной фразеологии, того или иного словаря, чтобы осуществлена была установка на устное слово. В связи с этим сказ очень часто (но не всегда) имеет комический характер, воспринимаясь на фоне канонизированной литературной речи как ее деформация — как речь дефективная, " неправильная". Ощути­мость слова при этих условиях значительно повышается — ко­мический эффект, как всегда, переводит наше внимание от пред­мета, от понятия к самому выражению, к самой словесной кон­струкции, т.е. ставит перед нами форму вне мотивировки»653.

«Неправильность» речи делает ее неприменимой к каноничес­ким сюжетам, но вполне применимой именно к апокрифам. Только в апокрифе, сюжет которого заведомо неистинен, можно легко употреблять такие ненормативные выражения, как «сужекты лиц» и «пэозажи природы». Истинность рассказа целиком помещается в зависимость от истинности выражения. На упреки в том, что его апокрифы ведут к разрушению веры, Лесков отвечал: «О разруше­нии ее хорошо заботятся архиереи и попы с дьяками. Они ее и ухло­пают. Я просто люблю знать, как люди представляют себе божество и его участие в судьбах человеческих, и кое-что в этом знаю. Об­щество все апокрифическое всегда интересует, и Вы это не хуже меня знаете»654.

Лескова интересует, как люди говорят о Боге. Истина Бога за­ключена для него в истину выражения о Боге. Он равнодушен к проблематике бытия и увлечен проблематикой выражения. Но и здесь позиция его оригинальна. Выражение обыкновенно понима­ется как экстериоризация. Имеется некий внутренний смысл, ко­торый в выражении выходит наружу, образуя идеальную копию внутреннего смысла или образа. Гуссерль полагал наличие некой доэкспрессивной интенциональности, которая направлена в сторо­ну смысла как чего-то связанного с экспрессией. Значение у Гус­серля возникает в результате выражения. Как заметил Деррида,

Часть 3. Портрет и икона

значение (Bedeutung) у Гуссерля в такой интенциональной перс­пективе связано со стремлением к выражению, с волей к коммуни­кации. Все то, что находится вне стремления к смыслу, например мимика, жесты, телесное поведение, все то, что не движется «ду­хом» и волей к выражению, исключается из области смысла. Зна­чение (Bedeutung) относится к области экспрессивных знаков, в которых выражено определенное сознательное стремление говоря­щего. Суперслово, о котором мечтал Гоголь, относится именно к такой категории дискурсивных знаков, наделенных значением.

Известно, что Фреге (в отличие от Гуссерля) различал Bedeu­tung и Sinn (смысл). Смысл, в отличие от значения, не обязательно связан с выражением. Меты, различительные черты не имеют экс­прессивного значения. Деррида пишет о различии между экспрес­сивными и неэкспрессивными знаками: «Неэкспрессивные знаки хотят значить (bedeuten) лишь в той мере, в какой их можно заста­вить сказать то, о чем они между собой перешептываются, то, что хотелось в своего рода бормотании. Жесты значат лишь в той мере, в какой их можно слушать, интерпретировать (deuten)»655.

Лесковские «сужекты лиц» и «пэозажи природы» похожи на жесты и мимику говорящего. Они относятся не к интенционально-му идеальному объекту сообщения, который для Лескова малова­жен, как для него не особенно существен сюжет апокрифа. Непра­вильность речи фиктивных рассказчиков Лескова относится к неэкспрессивному слою смысла. Лесков так описывает основную писательскую задачу, стоящую перед ним: «Когда я пишу, я боюсь сбиться: поэтому мои мещане говорят по-мещански, а шепеляво-картавые аристократы — по-своему... Изучить речь каждого пред­ставителя многочисленных социальных и личных положений — довольно трудно. Вот этот народный, вульгарный и вычурный язык, которым написаны многие страницы моих работ, сочинен не мною, а подслушан у мужика, у полуинтеллигента, у краснобаев, у юродивых и святош... Ведь я собирал его много лет по словечкам, по пословицам и отдельным выражениям, схваченным на лету, в толпе, на барках, в рекрутских присутствиях и монастырях... Я вни­мательно и много лет прислушивался к выговору и произношению русских людей на разных ступенях их социального положения. Они все говорят у меня по-своему, а не по-литературному»656. Реаль­ность, истинность целиком лежит именно в сфере ненамеренного выражения, которое как бы паразитически присоединено к речи, чья интенциональность направлена, например, на описание собы­тия, сюжета, часто заведомо ложных. Истинность лесковского тек­ста лежит не в области ноэматических, идеальных объектов, зна­чений, на которые направлена коммуникация, но исключительно в области ненамеренного.

М. Ямпольский. Ткач и визионер

Это и понятно. Ложь чаще всего располагается именно в сфе­ре идеальных объектов, в то время как телесный или речевой жест657, будучи вне сферы сознания говорящего, лишь симптома­тически выражают правду, а потому не фальсифицируются. Эле­менты стилевой окраски речи, вроде старательно воспроизводимой «шепеляво-картавости» аристократов, имеют непосредственное отношение только к самому акту высказывания, но не к содержа­нию высказывания. Эти элементы можно отнести к чисто дискур­сивным. В них акт высказывания индивидуализируется. Все они в той или иной степени выражают настоящий «момент речи», хотя этот момент, конечно, чисто условен, так как искусственно скон­струирован в письме. Как заметил Бенвенист, все времена в вы­сказывании организуются по отношению к моменту настоящего, которое совпадает с моментом высказывания. Но момент этот но­сит чисто условный характер и никак не соотносится с хронологи­ей описываемых событий. Он создается в конце концов только грамматическим временем глагола. Дискурсивный момент настоя­щего «не может быть локализован внутри определенного членения хронологического времени, потому что он признает их все и не связан ни с каким»658.

Псевдодискурсивные элементы, в которых Лесков обнаружи­вает истинность текста, ориентированы на то, чтобы придать это­му условному моменту настоящего иллюзию подлинного при­сутствия.

В этом смысле лесковская техника близка иконописной. Ико­нописец в своей работе также совершенно не ориентирован на идеальный образ, ноэтический смысл. Он полностью поглощен самим процессом производства. Лесков это сознает, описывая тво­рение иконы как серию чисто ремесленных операций, больше похожих на манипуляции ткача, нежели художника. Накопление слоев, переход от левкаса к «вапам», а затем к олифе — это, по су­ществу, дискурсивные процедуры, если это слово можно отнести к созданию изображений. Но именно в самой последовательности этих «технических» манипуляций и раскрываются «страсти» види­мого, как если бы они происходили в данный момент, сейчас, когда создается икона. Смысл и истинность текста даются в момент его производства наподобие епифании или возрождения, искупления образа. Настоящее дается в иконе и в лесковском тексте как епи-фания истинности, а не как идеальный умозрительный образ.

Такого рода претензии на истинность были подвергнуты уни­чтожающей критике Достоевским в резкой отповеди Лескову, по­мещенной в 1873 году в «Дневнике писателя» под заголовком «Ря­женый». В том же году Достоевский откликнулся в «Дневнике писателя» на публикацию «Запечатленного ангела», особенно по-

3. Портрет и икона

хвалив те части повести, где речь шла об иконописи. В целом по­ложительно оценивая «Ангела», он отметил общую неправдоподоб­ность сюжета, когда целая артель староверов «воцерквляется» от умиления по поводу того, что архиерей принял поруганную икону в храм. Неправдоподобным показалась Достоевскому и реакция архиерея на поругание православной иконы659. Приговор Достоев­ского звучал так: «И вообще в этом смысле повесть г-на Лескова оставила во мне впечатление болезненное и некоторое недоверие к правде описанного. Она, конечно, отлично рассказана и заслужи­вает многих похвал, но вопрос: неужели это все правда? Неужели это все у нас могло произойти? То-то и есть, что рассказ, говорят, основан на действительном факте»660.

Эта критика вполне созвучна поэтике Лескова — апокрифичес­кий сюжет и истинность сказового слова, — которую Достоевский тут еще не берет под сомнение. Лесков неоднократно упрекал До­стоевского в неистинности как раз в той сфере детального воспро­изведения быта и речи, которую он полагал основой литературной правды. Много позже, в 1886 году он опубликовал текст в защиту Толстого «О куфельном мужике и проч.», в котором Достоевскому отведено существенное место. Лесков рассказывает, как Достоев­ский в Париже пытался «воцерквить» принявшую протестантство дочь Дениса Давыдова Юлию Денисовну Засецкую. «...Засецкая не воцерковлялась и все твердила, что она не понимает, почему рус­ский человек всех лучше, а вера его всех истиннее? Никак не по­нимала... и Достоевский этого ее недостатка не исправил»661. Засец­кая просила писателя научить ее, объяснить, в чем истинность православия. Но Достоевский только раздражался и наконец с гне­вом заявил: «— Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику! — он вас научит! (Веро­ятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил " куфельному", а не кухонному.}»662.

Лесков с иронией описывает, как Достоевский переходит из одного литературного салона в другой и рекомендует его посетите­лям и хозяевам идти в обучение к «куфельному мужику», но нигде и никогда не разъясняет, чему этот мужик может обучить образо­ванных людей. Как иронически замечает Лесков, Достоевский унес тайну «куфельного мужика» с собой в могилу. Становится, однако, ясно, что Достоевскому нечего объяснить, что «куфельный» — это просто пустая имитация простонародной речи, за которой не сто­ит никакого подлинного знания мужицкого сословия. Особенно пародийно, конечно, в глазах Лескова звучит слово «куфельный» из уст Достоевского. Фальшь ситуации проявляет себя в неловкой имитации чужой речи.

М. Ямполъский. Ткач и визионер

Часть 3. Портрет и икона

Атаку на доскональность знания русской жизни Достоевским Лесков начал, однако, раньше. Ее пафос может быть понят в кон­тексте его резкой критики тенденциозной литературы, которая, по его мнению, подменяла объективное отражение жизни идеологи­ей. Лесков опубликовал две статьи под псевдонимами, в которых ставил под сомнение знание Достоевским русской православной церкви. Задачей этих полемических выпадов была общая компро­метация религиозной проповеди своего оппонента. «Ряженый» — резкая отповедь на эти две заметки. Первая, за подписью «Псалом­щик», указывала на невежество Достоевского относительно одеж­ды церковных певчих. Лесков-Псаломщик придирается к пассажу в недавнем отклике Достоевского на виденную им на выставке кар­тину Маковского «Псаломщики». Достоевский пишет по поводу этого полотна:

«По-моему, это уже не жанр, а картина историческая. Я по­шутил, конечно, но присмотритесь, однако: больше ничего как певчие, в некотором роде официальный хор, исполняющий за обедней концерт. Все это господа в официальных костюмах, с глад­ко-гладко выбритыми подбородками. Вглядитесь, например, в это­го господина с бакенбардами; ясно, что он, так сказать, переряжен в этот совершенно не гармонирующий с ним костюм и носит его лишь по службе. Правда, и все певчие надевают такие костюмы лишь по службе, и искони так велось, с патриархальных времен, но тут эта переряженность как-то особенно в глаза бросается»663.

Когда Достоевский говорит о картине, что это не жанр, а историческая картина, он попросту указывает на ее фальшь. Исто­рическая картина, по его мнению, невозможна, так как прошлое никогда не может убедительно предстать в виде настоящего. Худож­ники реагируют на эту дилемму, смешивая «обе действительнос­ти — историческую и текущую; от этой неестественной смеси про­исходит ложь пуще всякой»664. Смешение жанра и исторической живописи на поверхностном уровне проявляет себя в чувстве не­соответствия обличия, костюма обстоятельствам. Отсюда возника­ет то самое ощущение ряжености, которому посвящена направлен­ная против Лескова статья. На более глубоком уровне речь идет о конфликте между текущим, открытым временем современности и закрытым, законченным временем прошлого: «...у нас именно про­исходит смешение понятий о действительности. Историческая дей­ствительность, например в искусстве, конечно, не та, что те­кущая»665.

«Законченная» действительность прошлого (объект историчес­кой живописи) может даваться нам только в виде завершенного,

поэтического образа. Историческая живопись не может создаваться так, как создается иконопись, то есть с акцентом на момент ее про­изводства. Историческая живопись немыслима без интенциональ-ного объекта, данного нам в воображении. Таким образом, Досто­евский решительно выступает против временной структуры сказа, которая трактует апокрифический библейский сюжет, как если бы о нем рассказывали сегодня. Парадокс, с которым Достоевский не может смириться, заключается в том, что истинность слова дости­гается только за счет фальши «сюжета», его апокрифичности. Но по сути дела, критикуя Лескова, Достоевский видит в его текстах структуру репрезентации, от которой Лесков хотел уйти. Речь идет о критике сказа как попытки представить отсутствующее (прошлое) в терминах присутствия (настоящего) за счет фиктивной актуали­зации настоящего момента акта высказывания.

Достоевский посвящает специальный разбор картине Ге «Тай­ная вечеря», в которой евангельское событие предстает так, как если бы оно было увидено сегодня. Смещение временных перспек­тив приводит к неизбежной апокрифичности трактовки, которая неприемлема для Достоевского: «Из своей " Тайной вечери", на­пример, наделавшей когда-то столько шуму, он [Ге] сделал совер­шенный жанр. Всмотритесь внимательнее: это обыкновенная ссо­ра весьма обыкновенных людей. Вот сидит Христос, — но разве это Христос? Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой, который тут же стоит и одевается, чтобы идти доносить, но не тот Христос, которого мы знаем. <...> Тут совсем ничего не объяснено, тут нет исторической правды; тут даже и правды жанра нет, тут все фальшиво. С какой бы вы ни за­хотели судить точки зрения, событие это не могло так произойти: тут же все происходит совсем несообразно и непропорционально будущему»666.

Евангельское событие не может быть объектом сказа или «жан­ра», с которым сказ прямо связан, потому что его смысл лежит не в перспективе современного событию фиктивного наблюдателя, но только в перспективе наблюдателя, помещенного в будущее. Ина­че говоря, евангельское событие нерепрезентативно потому, что не может быть воспроизведено в структуре, представляющей прошлое как настоящее. Истинность «Тайной вечери» может быть проявле­на, только если признать ее прошлым, но развернутым в отдаленное от нас будущее. Прошлое может приобрести смысл в перспективе будущего, только если оно эсхатологически понято. Но эсхатоло­гия не может явиться перспективой жанриста или сказителя, зам­кнутого в своем искусственном настоящем.

Лесков атакует Достоевского с позиции знатока, свидетеля и, в конечном счете, сказителя. Он упрекает Достоевского в том, что

М. Ямпольский. Ткач и визионер

тот рассуждает об одеждах певчих, как одеждах ряженых, не зная «истории вопроса». Его претензии выглядят, конечно, педантски­ми придирками, дающими богатую почву для ответных издева­тельств Достоевского: «Это неосновательно, ни искони, ни с пат­риархальных времен клировые певцы в русской церкви никогда не надевали на себя таких костюмов, в каких мы видим их ныне и в каких псаломщики изображены в картине г-на Маковского. Эта ливрея есть позднейшее позаимствование, взятое с Запада, или, точнее сказать, из Польши...»667 и т.д.

Во второй статье, тоже напечатанной в «Русском мире», Лес­ков под псевдонимом «Свящ. П. Касторский» нападает на опубли­кованное Достоевским в «Гражданине» произведение некоего гос­подина Недолина «Дьячок». Занятно, что Лесков в своем тексте не может удержаться от похвалы собственным произведениям:

«Недавний успех " Записок причетника" в " Отечественных записках" и потом еще больший успех " Соборян" в " Русском вест­нике" показывают, как много интереса могут возбуждать в обще­стве художественные изображения бытовой среды нашего клира. Оба названные произведения представляли наших клированных людей с разных точек зрения, и оба они прочитаны со вниманием и удовольствием. А почему? — потому что они написаны хорошо, художественно и со знанием дела. Но совсем не то выходит, когда по подражательности или по чему-нибудь другому. — например гю самонадеянности или по легкомыслию, — за это дело берутся люди, которые не имеют о нем никакого понятия»66*.

И далее Лесков обвиняет «Гражданин», редактируемый До­стоевским, и его автора Недолина в «грубом, смешном и непро­стительном невежестве». Лесков различает произведения, напи­санные «со знанием дела», и произведения, основанные на подра­жательности. Он буквально воспроизводит платоновскую критику мимесиса. Платон отличал ремесленника от художника на основе того, что первый знает, как устроена вещь, а второй нет, и лишь пе­редает ее внешний облик без всякого понимания669.

Невежество Недолина, по мнению Лескова, выражено в самом сюжете его произведения, где дьячок, уставший от тиранства жены, убегает от нее в монастырь. Этот сюжет провозглашается Лесковым абсурдным: «...всякий мало-мальски знающий законы и уставы своей церкви может легко убедить г-на Достоевского, что даже та­кое чудо у нас невозможно, потому что оно строго запрещено и преследуется нашими положительными законами, которых ника­кое монастырское начальство преступить не может и человека, имеющего живую жену, в монастырь не примет»670. И далее Лесков

Часть 3. Портрет и икона

в типичной для него манере пускается в детальное обсуждение это­го вопроса, демонстрирующее глубину его познаний.

Достоевский отвечает на это двумя аргументами. Первый: Не­долин не говорит о пострижении дьячка в монахи, а просто о его уходе на жительство в монастырь, что совершенно возможно. Второй аргумент более существен. Все описанное Недолиным — это «истинное происшествие». И далее: «Знаете ли вы, священник Касторский, что истинные происшествия, описанные со всею исключительностию их случайности, почти всегда носят на себе характер фантастический, почти невероятный? Задачи искус­ства — не случайности быта, а общая их идея, зорко угаданная и верно снятая со всего многоразличия однородных жизненных яв­лений»671.

Реально только исключительное, а не типическое, — утвержда­ет Достоевский. И именно здесь заключено глубинное ядро его критики ремесленничества, которое основано на знании правил, уставов, техник. Ремесленник не имеет дела с исключительным. Единственный уровень случайности, который ему открыт, — это «случайности быта», из которых полностью исключено идеальное. Идеальное же, по мнению Достоевского, заключено не в типичес­ком, не в «видах», «родах» и прочих универсалиях, не в типах, ко­торыми так дорожил Лесков, но в фантастическом, то есть в свое­го рода воображении, сила которого заключается в том, что оно схватывает истинность в исключениях, сингулярностях. Фантасти­ческое эквивалентно «общей идее», которая «снимается» с «много­образия однородных жизненных явлений». Речь идет о смысле, извлекаемом из многообразия жизненных проявлений в виде неве­роятной сингулярности. Многообразие существования (включаю­щее и единообразие бытовых случайностей} до тех пор не имеет смысла, покуда оно не выходит за рамки жанрового, ремесленно­го описания, способного узреть в этом многообразии только про­явление типического (что характерно для techne). Ткач владеет ре­меслом в той мере, в какой он в состоянии подчинить разнообразие мира некой унифицирующей практике, устанавливающей порядок в мире. То же самое можно сказать и об иконописце, владеющем порядком производства образа как системой ненарушимых после­довательностей. Достоевский не может представить себе епифа-нию, откровение истины как результат этого упорядочивающего «производства». Смысл, по его мнению, возникает из реальности, как нечто принципиально чуждое порядку, как «исключительность случайности». Для Лескова типичность и исключительность пол­ностью совпадают только в одной сфере — сфере языка. «Сужек-ты лиц» и «пэозажи природы» являются одновременно речевыми «типизмами» (если так можно выразиться) и аномалиями. Но это

М. Ямпольский, Ткан и визионер

совпадение типического и сингулярного возможно только в «есте­ственной речи», когда странность выражения относится к области бессознательных неэкспрессивных знаков. Именно поэтому Лес­ков отрицает подлинность «куфельного мужика», который возни­кает в устах Достоевского не бессознательно, как неэкспрессивный жест, но именно как сознательный образ, объект подражания.

Достоевский, однако, касается самого «святого» для Лескова вопроса о языке как миметической области. Он виртуозно демон­стрирует свои положения на примере текста самого Лескова-Кас­торского. Текст этот интересен потому, что Лесков использует тут свою привычную технику речевой типизации как маску для само­го себя. То, что в своих произведениях он мыслит в категориях подлинности, здесь используется им для своего рода маскарада. Достоевский начинает с того, что разоблачает псевдонимы Леско­ва и указывает на их реального автора. Он называет Лескова «ря­женым» и иронически замечает: «...вы вполне были уверены, что я шутовскую маску, вывесочной работы, приму за лицо настоящее. <...> Я узнал вас, г-н ряженый, по слогу»672. То, что, по мнению Лескова, лежит вне области подражания, но в области экспрессив­ного жеста, оказывается всего-навсего маскарадной маской. Лик являет себя как личина, persona не в теологическом смысле, а в смысле театральной маски.

Достоевский объясняет, каким образом он разоблачил псев­доним:

«Знаете ли вы, что значит говорить эссенциями? Нет? Я вам сейчас объясню. Современный " писатель-художник", дающий типы и отмежевывающий себе какую-нибудь в литературе специа­льность (ну, выставлять купцов, мужиков и проч.), обыкновенно ходит всю жизнь с карандашом и с тетрадкой, подслушивает и за­писывает характерные словечки; кончает тем, что наберет несколь­ко сот нумеров характерных словечек. Начинает потом роман, и чуть заговорит у него купец или духовное лицо, он и начинает под­бирать ему речь из тетрадки по записанному. Читатели хохочут и хвалят, и, уж кажется бы, верно: дословно с натуры записано, но оказывается, что хуже лжи, именно потому, что купец али солдат в романе говорят эссенциями, то есть как никогда ни один купец и ни один солдат не говорит в натуре. Он, например, в натуре ска­жет такую-то, записанную вами от него же фразу, из десяти фраз в одиннадцатую. Одиннадцатое словечко характерно и безобразно, а десять словечек перед тем ничего, как и у всех людей. А у типи-ста-художника он говорит характерностями сплошь, по записан­ному — и выходит неправда. Выведенный тип говорит как по кни­ге. Публика хвалит, ну а опытного старого литератора не надуете.

Часть 3. Портрет и икона

И большею частию работа вывескная, малярная. Между тем " художник" считает себя под конец за Рафаэля; и не разуверишь его! Записывать словечки хорошо и полезно, и без этого нельзя обойтись; но нельзя же и употреблять их совсем механически»673.

Достоевский точно улавливает существо вопроса: совпадение типического и аномального, которое он, собственно, и называет «эссенциализмом». Он справедливо привлекает внимание к тому, что, поскольку у Лескова истинность лежит в речевом жесте, а не в идеальном смысловом объекте, вся фактура его текста становит­ся бесконечным речевым жестом, который заслоняет собой ком­муникацию. Тогда же, когда Лескову нужно сообщить что-то су­щественное читателю, он вынужден уйти от эссенциализмов и вернуться к речи, не окрашенной «типичностями». Именно это проницательно замечает Достоевский в тех местах, где «свяш. П, Касторский» говорит о Лескове:

«Пока он хвалит художественность писателя Лескова, он го­ворит, как и все, безо всякой характерности словечек и мыслей, об­личающих сословие. Но так было надо автору: надо было его ос­тавить в покое, чтобы литературная похвала вышла серьезнее, а порицание г-ну Недолину строже, ибо смешная и характерная фраза нарушила бы строгость. Но вдруг автор, сообразив, что ведь, пожалуй, читатель и не поверит, что священник писал, пугается и разом бросается в типичности, и уже тут их целый воз. Что ни сло­во, то типичность! Из такой суматохи, естественно, выходит типич­ность фальшивая и непропорциональная»674.

Анализ Достоевского тут совпадает с основным выводом Эй­хенбаума. «Эссенции» невольно окрашивают текст в комические тона. Лесков разоблачает себя тем, что, говоря о себе, отказывает­ся от «типичностей». Достоевский прочитывает эту серьезность как улику, снимающую маску с «преступника». Касторский остается без маски, только говоря о Лескове. Это падение маски связано с тем, что Лесков в его собственном сознании стоит именно как идеа­льный объект интенционального выражения, как объект самореф­лексии. В момент обращенности к этому «объекту» речевой жест забывается, потому что речь производится самим объектом описа­ния. Более того, писатель Лесков в сознании самого Лескова не является «типом». Речь Лескова в его собственном сознании есте­ственна, а потому не окрашена «эссенциями» и жестами. Но имен­но эту «естественность» Достоевский и прочитывает как улику.

Понятие речевого жеста (Schprachgebarde) было осмыслено Максом Коммереллем. Как замечает Джордже Агамбен, «это преж-

М. Ямпольскш. Ткач и визионер

де всего действенное присутствие в самом языке, более древнее и первичное, чем понятийное выражение»675. Речевой жест отвечает потребности говорящего выразить присутствие собственного Я, ко­торому нет места в безличной стихии нормативного языка. Я гово­рящего являет себя почти исключительно через искажение речевой нормы, которое и выглядит как жест. Но это искажение всегда имеет оттенок неадекватности, фальши. Речь идет именно о произ­водстве речевых масок, которые Достоевский совершенно справед­ливо назвал «ряженостью»676. Когда эти жесты переходят из устной речи в письмо, они отрываются от непосредственного контекста высказывания, отчуждаются от него и буквально превращаются в маски неких персонажей. Как замечает Достоевский «выведенный тип говорит как по книге». Иными словами, «эссенции» на письме становятся изолированными словесными блоками, лишь имитиру­ющими свободное разворачивание речи. Эти блоки-маски отчас­ти похожи на «печать». Они закрывают, запечатывают высказыва­ние внутрь замкнутой формы. К тому же они запечатывают смысл, «идеальный объект» высказывания. Личность, производящая вы­сказывания, трансформируется «эссенциями» в «тип», то есть именно в персонаж «мужика» или «священника».

В современном мире существует отчетливая тенденция к избав­лению от речевых жестов. Это избавление ощущается как освобож­дение от специфики. Люди сегодня стремятся к речевой норме, к устранению любого рода акцентов как социальных стигм. Ненор­мативная окраска речи воспринимается как маска, искажающая лицо человека, почти как увечье. Адорно считал, например, что Гейне в своем стремлении к ассимиляции утратил способность смешивать в речи чужое со своим. Адорно писал: «Только тот, кто не находится внутри языка, может манипулировать им как инстру­ментом. Если бы язык действительно принадлежал ему, он бы раз­решил возникнуть диалектике между его собственными словами и теми, что даны ему готовыми, и гладкая лингвистическая структу­ра исчезла бы. Но для того, кто использует язык как книгу, кото­рая исчезла из магазинов, язык сам по себе чужероден»677. Гейне, по мнению Адорно, настолько подавил собственный языковой жест, что немецким он блистательно владел как чужим языком. Такой чужой язык, лишенный личной жестикуляции, становится легким, гладким и выражает высшую стадию освобождения Я от комедийной специфики.

«Неправильность» произношения в случае с евреями, напри­мер, понималась как проявление «фальшивой», лживой природы самого еврейства. Показательно, например, что немецкое слово mauscheln (от Moishe), характеризующее немецкую речь с еврейс­ким акцентом, проникает в немецкий еще в эпоху Тридцатилетней

Часть 3, Портрет и икона

I

войны (1622) для обозначения христианских чеканщиков плохой монеты (фальшивомонетчиков) и только потом начинает относить­ся исключительно к речи евреев678. Избавление от акцента может оказаться в такого рода культурной ситуации попыткой снять с себя стигму фальшивости, ряжености. Но в конечном счете и утрата языкового жеста также может выступать как «переряженность», как отрицание своего Я речевой нормой. Пустое, нормативное Я, воз­никающее в результате подавления речевых жестов, — это своего рода лишенный специфики двойник спрятанного индивидуального лица. Достоевский обращается к Лескову: «Ни единой-то самой маленькой минутки я не пробыл в обмане; тотчас же узнал ряже­ного и вменяю себе это в удовольствие, ибо вижу отсюда ваш длин­ный нос...»675 Этот нос, утраченный героиней «Бесчувственной любви», играет тут двойную роль. Это и длинный нос маскарадной маски, но это и длинный нос (характерность), который маска стре­мится скрыть.

Поэтика Лескова выражает сразу несколько аспектов совре­менности. С одной стороны, реабилитация материальности слова и словесного жеста — это реакция на все большую утрату материа­льности мира. Но в еще большей степени лесковская типизация отражает начинающийся период утраты единства и определеннос­ти человеческого Я. В этой ситуации языковые маски играют су­щественную роль, потому что они позволяют представить субъек­та речи как внятно очерченную типологическую инстанцию, как персонаж. Субъект всегда компенсировал неопределенность соб­ственного Я тем, что порождал некое воображаемое Эго. В нем Я субъекта находит собственное отражение и получает завершение, как в зеркальном отражении у Лакана.

Сказитель, говорящий типичностями, как бы производит ви­димую маску самого себя, маску, в которой он при желании может отразиться. В таком контексте бессознательный языковой жест становится компонентом воображаемого Эго, образа Я. Сказитель становится персонажем, и именно эту метаморфозу ясно ощутил Достоевский. При переходе от устного к письменному актуализа­ция виртуального исчезает, процесс производства высказывания остается в прошлом, о нем напоминают лишь искусственные сле­ды акта высказывания, следы, превратившиеся в элементы обра­за. Достоевский точно отмечает отличие литературного сказа от устного. Устный рассказчик производит текст, не размышляя ни о себе, ни о смысле сказанного. При литературной имитации сказа в ход идут уже записанные обороты. Процесс производства речи здесь уже полностью элиминирован. Вместо процесса производства (как в идеальной иконописи) происходит использование готовых «типичностей», элементов персонажной маски, существующих как

М. Ямпольский. Ткач и визионер

уже готовые, законченные блоки. То, против чего борется Лесков — репрезентация, — вновь возникает вместе с масками и персонажа­ми, но теперь она еще в большей степени выявляет свою фальшь, потому что к ней добавлена фикция акта высказывания.


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2017-05-06; Просмотров: 574; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.047 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь