Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
ВООБРАЖЕНИЕ: РАЗЛИЧИЕ И ПУЛЬСАЦИЯ
Хиазматическое движение между «реальностью» и репрезентацией, материальным и идеальным обнаруживает себя в теориях Воображения, возникающих одна за другой в начале XIX столетия и отражающих кризис репрезентативности. Прежде всего они характеризуются настойчивыми попытками разделить Воображение на две различные ипостаси. Вордсворт в «Предисловии к стихотворениям» 1815 года вслед за Уильямом Тейлором настойчиво проводит различие между фантазией и воображением206. Показательно, что книга Тейлора, на которую ссылается Вордсворт, называлась «Английские синонимы, подвергнутые различию» (English Synonyms Discriminated, 1813). В цитате из Тейлора, приводимой Вордсвор-том, воображение называется «способностью описания, а фантазия — вызывания в памяти и комбинации»207. И хотя Вордсворт в своем теоретизировании перетолковывает это введенное Тейлором различение, он сохраняет эту оппозицию и разделяет основную часть своей поэзии в соответствии с доминантой фантазии или воображения. Кант еще раньше различал продуктивное, репродуктивное и эстетическое воображение. Жан-Поль и Август Вильгельм Шлегель также различали фантазию (Phantasie) и воображение (Einbil-dungskraft). Первая в их системе считалась выше и ассоциировалась с разумом, а второе — с памятью. Зато у Шеллинга это различие хотя и сохраняется, но понимается иначе. Фантазия у него связана с оригинальным замыслом, а воображение (в соответствии с немецкой этимологией Einbildungskraft) с его экстернализацией208. Кольридж в «Biographia Literaria» также призывает к тому, что вслед за Тейлором он называет «десинонимацией» (desynonymizing) фантазии и воображения: «...фантазия и воображение — это две различные и глубоко несходные способности, а вовсе не, как принято считать, два имени для одного и того же значения, или даже более того — низшая и высшая степень той же самой способное- М. Ямпольский. Ткач и визионер ти. Я признаю, что нелегко найти более противоположный перевод греческого Phantasia, нежели латинское fmaginafio»209. Фантазия у Кольриджа — способность собирать воедино, комбинировать, ассоциировать вещи, которые, казалось бы, не связаны между собой, и тем самым создавать новую целостность — репрезентацию. Фантазия — это форма памяти, освобожденная от тирании времени и места. Воображение для Кольриджа — это прежде всего способность гения быть всем, уподобляться Протею210 — то есть динамическая сфера различия. Кольридж определял эту способность самим им созданным неологизмом как «эземгошстическую» (esem-plastic)211. Воображение также обладает способностью превращать возможное в реальное, потенциальное в актуальное, сущность в существование. Но главное качество воображения — это все же, как и у Шеллинга, способность примирять противоречия, обнаруживая гармоническое единство за видимыми противоположностями. Это примирение противоположностей в духе трансцендентальной философии. Фантазия принадлежит сфере видимости, воображение же трансцендирует видимость и имеет дело, как и Witz, с невообразимым. Но и этого разделения Кольриджу мало. В тринадцатой главе «Biographia Literaria» он вводит знаменитое разделение на первичное и вторичное воображение: «Первичным воображением я называю живую Способность и первичного Агента всякого человеческого Восприятия, и повторение в конечном сознании вечного акта творения в бесконечном Я ЕСМЬ. Вторичным Воображением я считаю эхо первого, сосуществующее с сознательной волей, но все же идентичное с первичным в типе своей деятельности и отличающееся исключительно в степени и модусе его операций. Оно растворяет, распыляет, рассеивает во имя того, чтобы пересоздать; в тех же случаях, когда этот процесс невозможен, оно при всех обстоятельствах все равно сражается за идеализацию и унификацию. Оно по существу своему жизненно (vital), даже тогда, когда все объекты (в качестве объектов) в своей сущности неподвижны и мертвы. Фантазия же, напротив, ведет игру только с фиксированное-тями и определенности ми»212 Первичное воображение оказывается теофаническим творением. Оно лежит в области повторения и идентичности. Это только повторение в конечном сознании божественного fiat. Вторичное воображение — тоже, как указывает Кольридж, прямой эквивалент божественного (или природного) творения, но только отличающийся от него степенью и модусом. Оно рассыпает, распыляет элемен- Часть 3. Портрет и икона ты, сводя их на уровень чистого различия. И именно на уровне этого чистого различия исчезает противостояние материального и идеального. Эта диффузия естественным образом снимает всякое различие субъекта и объекта и дает материю как чистое отличие от самой себя. Но затем вторичное воображение начинает преодолевать эту стадию неразличимого рассеяния, восстанавливая некую целостность формы, которая и есть симулякр, фантазм. Именно в этот момент и происходит пересечение воображением «отведенных ему границ». Но это пересечение — важный и непременный элемент самой «работы» воображения. В этот момент происходит оживание мертвого в иллюзии. Возникает видимость. Пандора оживает. Вслед за этим тотальности воображения фиксируются в формах и становятся детерминированными объектами фантазии. Тут вновь происходит умирание, но уже иного типа. Умирание образа приводит к обнаружению за фантазматической целостностью хаоса вторичного воображения. Ожившая красавица обнаруживает свою смертную природу. Перед нами труп, который распадается, расслаивается и вновь спускается на стадию бесформенной материи. Отсюда — основное требование к великой поэзии — не допустить окостенения воображения в фиксированных образах и поддерживать в них безостановочный процесс собирания целостности и ее разложения, который и оказывается эквивалентным жизни. Это пульсирование между примиряемыми полюсами у Кольриджа Вольфганг Изер назвал позаимствованным у поэта термином wavering— колебание213. Колебание — это форма существования воображения между дисперсией и целостностью, но не допускающая складывания целостности как устойчивого результата. Так понимаемое воображение имеет мало общего с воображением ренессансных неоплатоников и с устойчивыми формами репрезентации. Это романтическое понимание воображения возможно только в мире, в котором уже нет оригинала и который существует в форме симулякра. Если в неплатоническом воображении творчество сводится к копированию форм и идей, которые являются внутреннему взору гения в момент восхождения его души в область сверхчувственного, то в романтическом воображении миметический момент постоянно подвергается разложению. Здесь тема копирования идеала сменяется темой творения идеала (тотальности, гармонии, органичности) из бесконечной игры различия. Репрезентация тут подвергается безостановочной деструкции. Иными словами, оригинал и копия в этой новой ситуации утрачивают былую стабильность и релевантность. У немецких романтиков подражание часто еше связано с идеей античного образца красоты, Венеры. В Петербурге Гоголя античность утрачивает свою одухотворяющую силу214, а подражание М. Ямпольский. Ткач и визионер связывается с темой Антихриста как имитатора. Иллюзия жизни тут не создается пульсацией между материальным и идеальным, между формой и ее распадом, между светом и плотью. Пародия Преображения закономерно оказывается способом Антихриста явить себя миру в репрезентации. У Кольриджа образ складывается не из подражания, но из способности воображения собирать воедино чистое различие. За прекрасным образом всегда может обнаружиться анатомия рассеченного тела. За чисто миметической иллюзией никакого тела нет, нет и «метания линий» (о котором будет писать Гоголь), игры различия, перехода от дифференцированности к недифференцированно-сти, которая обнаруживается у Бальзака в картине Френхофера, когда репрезентативная иллюзия исчезает. Характерна в этой связи судьба портрета в финале гоголевской повести. Вот как завершается первый вариант «Портрета» в сборнике «Арабески»: «Тут рассказывавший остановился, и слушатели, внимавшие ему с неразвлекаемым участием, невольно обратили глаза свои к странному портрету и, к удивлению своему, заметили, что глаза его вовсе не сохраняли той странной живости, которая так поразила их сначала. Удивление еще больше увеличилось, когда черты странного изображения почти нечувствительно начали исчезать, как исчезает дыхание с чистой стали. Что-то мутное осталось на полотне. И когда подошли к нему ближе, то увидели какой-то не-значущий пейзаж. Так что посетители, уже уходя, долго недоумевали: действительно ли они видели таинственный портрет, или это была мечта и представилась мгновенно глазам, утружденным долгим рассматриванием старинных картин»215. За одной иллюзией возникает иная иллюзия, незначащий пейзаж, являющий себя первоначально как нечто мутное. За образом нет ни малейшего различия. Портрет тут подобен Петербургу, городу, который, в отличие от Рима, не знает истинного различия. Сказанное возвращает нас к тому, с чего я начинал, а именно к теме хоры и хоризмоса. Я уже писал о том, что функция хоры — быть порогом, отделяющим чувственный мир от умозрительных архетипов. Хоризмос — и есть этот порог, означающий разделен-ность, например, души и тела. Хора в таком контексте выступает как место разделения, дифференциации, но и место встречи и перехода противоположностей. Это важно потому, что без разделен-ности противоположности слились бы воедино и переход не смог бы осуществиться. Но и мистическое соприсутствие двух природ в одной ипостаси (о чем речь пойдет ниже) также немыслимо без разделенности. Иными словами, мы как бы возвращаемся к ситуа- Часть 3. Портрет и икона ции первоначальной материальности, которая противостояла идее искусства как экстатического видения и его копирования. Материальность в этом новом хоризмосе чаще всего дается как снятая. Она поглощается видимостью. Проблематика эта получила классическое определение у Шиллера в его теории прекрасной кажимости. Шиллер писал о том, что в каждом произведении искусства борются три элемента — «подлежащий изображению предмет», «посторонний ему материал» и «столь же посторонняя природа художника». «...В художественном произведении материал (природа воспроизводящего) должен раствориться в форме (воспроизводимого), тело в идее, действительное в кажущемся»216. Речь идет о преображении материала. Но преображение это у Шиллера происходит не в направлении умопостигаемого, но в направлении кажущегося, то есть именно в том направлении, которое обозначил Ницше в «Рождении трагедии» (кстати, со ссылкой на Шиллера). Шиллер объяснял: «Действительное в кажущемся: действительным здесь называется то реальное, что в художественном произведении всегда представляет лишь материал и что должно быть противопоставлено элементу формальному, или идее, воплощаемой художником в этом материале. Форма в художественном произведении есть лишь нечто кажущееся, то есть: мрамор имеет вид человека, но в действительности остается мрамором»217. Прекрасная кажимость Шиллера основана на том, что она отменяет материальность того, в чем она возникает. Образ, который создает актриса, уничтожает саму актрису. У Кольриджа это отношение между материальностью и кажимостью приобретает характер беспрерывной пульсации, колебания, не позволяющего материалу полностью исчезнуть, а образу окончательно состояться и закрепиться в некой неустранимой тотальности. Прекрасная кажимость Шиллера уступает тут место тому, что Адорно назвал эстетической кажимостью (Schein). Согласно Адорно, подражая прекрасному в природе, воображение создает кажимость, то есть иллюзию чего-то несуществующего. Речь в данном случае идет как раз о подавлении материальности в шиллеровском духе. Видимость являет себя. Адорно сравнивает это явление видимости218 в произведении искусства с фейерверком, который в каком-то смысле оказывается идеальным произведением искусства. Фейерверки — архетип всех произведений искусства благодаря своей неустойчивости и бессодержательности. «Они являются эмпирически, но при этом свободны от груза эмпирического, которое есть необходимость длиться»219. Видимость имеет свойство вспыхивать на мгно- М, Ямполъский. Ткач и визионер вение, как явление идеальной формы у Ленца. Вместе с явлением видимости возникает то, что Адорно называет образностью: «Искусство становится образом, не прямо становясь видимостью, но исключительно благодаря сопротивляющейся этому тенденции»220. Образы — это констелляции, составленные из элементов видимости и наделенные смыслом. Они обладают тенденцией длиться. Адорно определяет произведения искусства как «образы, предстающие как явления, как видимость, а не как копия»221. Образ как видимость — это парадоксальное, противоречивое сочетание, это комбинация длящегося с мгновенно проходящим, подобным фейерверку. Именно в свете этой странной комбинации Адорно дает такое описание произведения искусства: «Произведения искусства не только производят imagines как нечто длящееся. Они становятся произведением искусства благодаря разрушению собственной imagerie; именно поэтому искусство глубоко сходно со взрывом»222. Адорно объясняет, что в тот самый момент, когда внутреннее видение {похожее на небесное видение Рафаэля) объективируется и превращается в образ, в самый момент этого перехода изнутри вовне, видимость разрушает образ. Именно поэтому Адорно может говорить о саморазрушении как о телосе искусства. Искусство саморазрушается, взрывается, потому что оно не что иное, как видимость, то есть нечто мгновенно проходящее и нестабильное. Эстетическая кажимость и есть продукт этих двух взаимоисключающих тенденций, заключенных в художественном воображении. С одной стороны, видимость достигает тотальности, которая присуща образу, но, с другой стороны, образ разрушается видимостью. Баланс этих двух тенденций и есть пульсирующая эстетическая кажимость. Эта кажимость есть результат непрестанного саморазоблачения видимости как чистой иллюзии, как чего-то несуществующего. Адорно так описывал опасность, постоянно нависающую над видимостью: «При ближайшем рассмотрении произведений искусства самые объективированные творения превращаются в какую-то хаотическую массу деталей, тексты — в составляющие их слова. Как только возникает обманчивое желание непосредственно потрогать руками детали произведения искусства, они тут же расплываются, превращаясь во что-то неопределенное и неразличимое, — настолько они опосредованны»233. По мнению Фредерика Джейми-сона, скандальность такого рода деклараций Адорно заключается в том, что в их свете Бетховен выглядит не особенно мелодичным композитором, что, более того, «его величайшие темы и фразы оказываются лишь чем-то вроде видимости " мелодии" »224. Вольфганг Изер дает хорошее объяснение явлению эстетической кажимости (мне еще предстоит вернуться к идеям Изера): Часть 3. Портрет и икона «Строго говоря, мы воспринимаем только объект, состоящий из холста и красок. Мы должны помнить, что восприятие вызывает подлинное присутствие объекта, который мы видим. Холст и краски, однако, имеются тут не ради них самих, они функционируют как носители чего-то, чем они не являются. Воспринимаемый физический объект меркнет в незначительности, для того чтобы sujet живописи мог явить себя. Sujet не является объектом; он только принимает видимость такового, так как он — просто фикция. Таким образом, воспринимаемый объект живописи и фикция, обретающая присутствие, не совпадают; вместо этого они начинают взаимодействовать, и, делая это, они обмениваются атрибутами. То, что может быть воспринято — объект из холста и красок, — усыхает до невидимости, а то, что не может быть воспринято — sujet — приобретает видимость объекта»225. Фикция подавляет собой материальность, но материальность вписывается в эту фикцию, придавая ей видимость. В этом как раз и заключается пульсация между фиктивным и материальным полюсами, составляющая существо эстетической кажимости. Но и фикция, в свою очередь, также подвергается деструкции, иначе бы она заняла место реальности и превратилась не в эстетическую кажимость, но в галлюцинацию. Эстетическая кажимость предполагает взаимную деструкцию фикции и материальности. Тот же Изер в ином месте переформулирует описание этой пульсации в категориях различия и репрезентации. Репрезентация понимается им как фиктивный образ, возникающий в сознании целостности и соответственно преодолевающий игру различий, которую репрезентация пытается скрыть с помощью этих репрезентативных фантомов. Но полное искоренение различия невозможно, а потому репрезентация и различие также находятся в отношениях взаимоотрицающей и взаимообосновывающей пульсации226. Эстетическая кажимость — свойство любого художественного произведения. Но, начиная с эпохи романтизма, она все чаще оказывается в кризисе. Особенно очевидным кризис этот становится, конечно, в XX веке. Но дает он о себе знать гораздо раньше, а именно в полной мере уже в эпоху романтизма. Его проявления очевидны в «Неведомом шедевре» Бальзака, где творение Френхофера вместо изображения юной красавицы являет глазам его коллег чистый хаос красок. У Френхофера кажимость не возникает и не заслоняет собой материального объекта восприятия: «— Старый ландскнехт смеется над нами, — сказал Пуссен, подходя снова к так называемой картине. — Я вижу здесь только М. Ямполъский. Ткач ^визионер беспорядочное сочетание мазков, очерченное множеством странных линий, образующих как бы ограду из красок. — Мы ошибаемся, посмотрите!.. — возразил Порбус. Подойдя ближе, они заметили в углу картины кончик голой ноги, выделявшийся из хаоса красок, тонов, неопределенных оттенков, образующих некую бесформенную туманность, — кончик прелестной ноги, живой ноги. Они остолбенели от изумления перед этим обломком, уцелевшим от невероятного, медленного, постепенного разрушения. Нога на картине производила такое же впечатление, как торс какой-нибудь Венеры из паросского мрамора среди руин сожженного города. — Под этим скрыта женщина! — воскликнул Порбус, указывая Пуссену на слои красок, наложенные старым художником один на другой в целях завершения картины»227. Френхофер видит в портрете ту фикцию, которая уже не складывается в глазах Пуссена и Порбуса. Эстетическая кажимость перестает действовать с той неотвратимостью, как это происходило в прошлые века. Адорно считал, что в какой-то момент эстетическая кажимость может испариться, оставив читателя, слушателя или зрителя наедине с бессмысленным набором материальных элементов. Конечно, кажимость оказывается постоянным объектом критики. Каждое новое поколение атакует конвенции, на которых основывалась фикция прошлых лет, как лживые, пустые, иллюзионистские. В конечном итоге атака на кажимость может завершиться установлением современного иконоборчества, запретом на миметические подобия, как это отчасти случилось в современной живописи. В истории Френхофера крушение фикции возникает в тот самый момент, когда фикция начинает претендовать на реальность. Именно в этот момент она обрушивается под натиском материальности; Вот что говорит Френхофер Порбусу и Пуссену о своем «шедевре»: «Перед вами женщина, а вы ищете картину. Так много глубины в этом полотне, воздух так верно передан, что вы не можете его отличить от воздуха, которым вы дышите. Где искусство? Оно пропало, исчезло. Вот тело девушки. Разве не верно схвачены колорит, живые очертания, где воздух соприкасается с телом и как бы облекает его? Не представляют ли предметы такого же явления в атмосфере, как рыбы в воде? Оцените, как контуры отделяются от фона. Не кажется ли вам, что вы можете охватить рукой этот стан? »2гй Часть 3. Портрет и икона Реальность достигает тут такого градуса, что фикция подвергается разрушению, а с ее крушением обнаруживается хаотическая материальность различия. Жорж Диди-Юберман так подытоживает смысл «Неведомого шедевра»: «Фантазм производит идеал картины; идеал — это предел; предел вызывает крушение. Конечная цель картины Френхофера, воплощение, плоть индивидуального тела, в конце концов производит лишь дефигураиию любого тела»229. Воплощение (1'incarnat) противоположно по своему смыслу трансфигурации (преображению), которое в конце концов оказывается де-фигурацией. Фигурация в данном контексте эквивалентна фикции. Дефигурация — это разрушение фикции. |
Последнее изменение этой страницы: 2017-05-06; Просмотров: 296; Нарушение авторского права страницы