Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


Знает ли молодой мужчина все, что следует знать?



 

Мне говорят, что американские профессора в Колумбийском университете оплакивают утрату идеалов – возможно, и в других университетах, раскиданных по Соединенным Штатам, тоже. Если это послужит хоть каким‑то утешением скорбящим профессорам, могу их заверить, что скорбят они не в одиночестве. Я живу недалеко от Оксфорда и пользуюсь преимуществом периодически выслушивать сетования английских университетских профессоров. Не однажды немецкий профессор оказывал мне честь и нанимал меня, чтобы совершенствовать свой английский. Он точно так же оплакивал утрату идеалов в Гейдельберге, в Бонне. Молодость – это молодость во всем мире, у нее свои идеалы, совсем не такие, как у профессоров в университетах. И объяснение довольно простое. Молодость – это молодость, а университетский профессор, если говорить в целом, человек средних лет.

Я могу посочувствовать скорбящему профессору. В свое время мне довелось пережить такое же отчаяние. Я так хорошо помню этот день! Мне как раз исполнилось двенадцать, это был мой день рождения. Вспоминаю свою злорадную радость, когда я размышлял о том, что теперь на железной дороге моим несчастным родителям придется платить за меня полную стоимость. Это, бесспорно, был значительный шаг в сторону взрослости. Я стал подростком. И в тот самый день к нам пришла наша родственница. Она привела с собой троих маленьких детей: девочку шести лет, некое манерное златовласое существо в кружевном воротничке, называвшее себя мальчиком, и третье, совсем маленькое создание, которое могло быть и мальчиком, и девочкой – я не понял этого тогда, не знаю и сейчас. Вот эту совокупность атомов мне и вручили.

– Ну вот, а теперь покажи, что ты мужчина, – сказала моя дорогая мать. – Помни, что ты уже подросток. Отведи их на прогулку и развлеки. И смотри, чтобы с ними ничего не случилось!

Самим детям их собственная мать выдала следующие распоряжения – они должны делать все, что я им велю, но не порвать одежду и не испачкаться.

Даже мне эти распоряжения показались противоречивыми, но я ничего не сказал, и мы вчетвером отправились на волю.

Я рос единственным ребенком. Собственное младенчество у меня в памяти не сохранилось. В мои двенадцать лет мысли шестилеток были мне так же непонятны, как мысли двадцатилетних университетскому профессору сорока лет. Я хотел быть пиратом. За углом через дорогу шло строительство. Вокруг заманчиво валялись готовые к использованию доски и жерди. Природа удобно разместила рядом мелкий пруд. Был субботний день. Ближайший трактир находился в миле от нас, тем самым исключалось какое‑либо вмешательство британского рабочего. Мне пришло в голову, что если посадить этих троих унылых родственничков на плот, самому устроиться на другом, напасть на них, отобрать у старшей девочки шестипенсовик, поломать их плот, и пусть себе дрейфуют без руля, нам на целых полчаса обеспечено невинное развлечение.

Но они не хотели играть в пиратов. Едва завидев пруд, то существо, что называло себя мальчиком, ударилось в слезы. Шестилетняя леди заявила, что ей не нравится запах. И даже после того, как я объяснил им суть игры, они не проявили никакого энтузиазма.

Я предложил краснокожих индейцев. Они лягут спать в недостроенном здании на мешке с известью, а я прокрадусь по траве, подожгу дом и буду плясать вокруг него, вопя и потрясая томагавком, с дьявольским восторгом наблюдая за неистовыми, но бесплодными усилиями бледнолицых уйти от судьбы.

Но они не клюнули даже на это. Манерное существо в кружевном воротничке снова разревелось. Создание, про которое я не мог сказать, мальчик это или девочка, спорить не стало, а просто кинулось бежать; очевидно, ему не понравилось поле, на котором мы стояли. Создание споткнулось о валявшуюся жердь и тоже заревело. Ну вот как развлечь таких людей? Тогда я сказал – пусть предлагают сами. И они решили, что хотят играть в дочки‑матери, только не на этом поле, а на каком‑нибудь другом.

Старшая девочка будет матерью. Двое остальных станут ее детьми. Они внезапно заболеют. «Водокачка», как я его мысленно окрестил, схватится за живот и начнет стонать. Он услышал это предложение и просветлел лицом. У непонятного создания заболят зубы. Оно без малейших колебаний ухватилось за свою роль и начало пронзительно вопить. А мне предложили стать доктором и посмотреть их языки.

Так выглядела их «идеальная» игра. Как я уже сказал, вспоминая тот день, я могу посочувствовать университетскому профессору, оплакивающему отсутствие у молодежи идеалов. Возможно, в шесть лет моей идеальной игрой тоже были дочки‑матери. Оборачиваясь назад с высоты прожитых лет, я думаю, что так оно, вероятно, и было. Но с точки зрения двенадцатилетнего мальчика, мысль о том, что в мире имелись существа, находившие удовольствие в такой глупости, печалит меня до сих пор.

Восемь лет спустя мне пришлось сопровождать мистера Водокачку, ставшего крепким, занудливым, неуклюжим парнишкой, в школу в Швейцарии, потому что его отец никак не мог выкроить на это время. Это было мое первое путешествие на континент. Я бы получил от него больше удовольствия, если бы не мальчик. Он решил, что Париж – это грязная дыра. Он не разделял моего восхищения француженкой, он даже заявил, что она плохо одета.

– Зачем так затягиваться, она даже не может идти прямо, – вот единственное впечатление, которое она на него произвела.

Мы сменили тему. Меня раздражало то, что он говорил. Красивые, похожие на Юнону создания, которых мы встретили позже, в Германии, оказались, на его взгляд, слишком толстыми. Хотелось бы ему увидеть, как они бегают. Я счел его совершенно бездушным.

Ожидать, чтобы мальчику нравились учение и культура – все равно что ожидать, чтобы он предпочел старый выдержанный кларет крыжовенной наливке. Культура для большинства – это приобретенный вкус. Лично я полностью согласен с университетским профессором. Я считаю знания, побуждающие к наблюдениям и ведущие к размышлениям, самым лучшим багажом, каким может обеспечить себя человек, путешествующий по жизни. Мне бы хотелось обладать еще большими знаниями. Иметь возможность насладиться картиной куда лучше, чем иметь возможность ее купить.

Все, что тот университетский профессор может предложить во славу идеализма, я готов поддержать. Но при этом мне… ну, скажем, тридцать девять. В четырнадцать я бы откровенно заявил, что он несет чушь. Глядя на старого джентльмена – узкогрудого старого джентльмена в очках, проживавшего на соседней улице, – я бы не сказал, что он получает какое‑то удовольствие от жизни. Это точно был не мой идеал. Он говорил, что мне должны понравиться книги, написанные на языке под названием «греческий», но тогда я не успел прочитать даже всего «Капитана Мариэтта», а еще были книги сэра Вальтера Скотта и «Школьные дни Джека Харкуэя». Мне казалось, что с греческими можно немного погодить. Там был один парень по имени Аристофан, он писал комедии, высмеивающие политические законы страны, исчезнувшей две тысячи лет назад. Без капли стыда могу сказать, что пантомимы «Друри‑Лейн» и цирк Барнума интересовали меня намного больше.

Желая дать тому старому джентльмену шанс, я полистал переводы. Некоторые из этих стариканов оказались не так плохи, как я предполагал. Старикашка по имени Гомер писал по‑настоящему интересные вещи. Возможно, кое‑где занудно, но в общем и целом очень даже ничего, и действия хватает. Был еще один такой – Овидий. Этот Овидий мог рассказать отличную историю. Воображения ему хватало. Почти так же здорово, как «Робинзон Крузо». Я думал, что моему профессору будет приятно, если сказать ему, что я почитал его любимых авторов.

– Почитал! – воскликнул он. – Но ты же не знаешь ни греческого, ни латыни!

– Зато я знаю английский, – ответил я. – Их всех перевели на английский, а вы мне этого не говорили!

Оказалось, что это не одно и то же. Имелись какие‑то тонкие нюансы, неизбежно ускользнувшие даже от лучших переводчиков. И насладиться этими тонкими нюансами я мог, только посвятив следующие семь или восемь лет жизни изучению греческого и латыни. Это повергнет университетского профессора в скорбь, но я не считал, что наслаждение теми тонкими нюансами – пожалуйста, не забудьте, в то время мне было всего четырнадцать – стоит такого труда и потери времени.

Юноша склоняется к материальной стороне жизни – американский профессор это уже обнаружил. Я не хотел быть идеалистом, живущим в каком‑нибудь закоулке. Я хотел жить в самом большом доме на самой лучшей улице города. Хотел ездить верхом на лошади, носить меховое пальто и есть и пить столько, сколько захочу. Хотел жениться на самой красивой женщине на свете, видеть свое имя, напечатанное в газете, и знать, что мне все завидуют. Скорбите над этим, мой дорогой профессор, сколько пожелаете – таковы идеалы юности. И до тех пор, пока человеческая природа останется тем, что она собой представляет, такими они и будут. Это материалистические идеалы – низменные идеалы. Возможно, это необходимо. Возможно, мир не ушел бы далеко, если бы молодые люди начинали размышлять слишком рано. Они хотят разбогатеть, поэтому неистово кидаются в борьбу. Они строят города, прокладывают железнодорожные пути, вырубают леса и добывают из земли руду. Потом наступает день, когда они понимают, что попытка разбогатеть – это довольно жалкая игра; что утомительнее, чем быть миллионером, лишь одно – пытаться стать миллионером. А тем временем мир уже получил то, чего хотел.

Американский профессор боится, что художественное развитие Америки оставляет желать много лучшего. Я боюсь, что художественное развитие большинства стран оставляет желать много лучшего. Почему сами афиняне вставляли свои драмы между состязаниями по борьбе и боксерскими матчами? Пьесы Софокла или Еврипида давались как побочные представления. Главными событиями ярмарки были игры и скачки. Кроме того, Америка пока еще юноша. Он занят тем, что «встраивается» в мир, и пока еще это не закончил. Однако появились признаки того, что юноша Америка приближается к тридцати девяти годам. Он уже находит немного времени и немного денег, которые можно потратить на искусство. Я почти слышу, как юноша Америка – уже не такой молодой, как раньше, – входит в лавку, закрывает за собой дверь и говорит миссис Европе:

– Ну, мэм, вот и я, и, может быть, вы будете рады узнать, что я готов потратить немного денег. Да, мэм, я многое наладил там, за океаном, голодать мы не будем. И теперь, мэм, мы с вами можем поболтать насчет этого вашего искусства, о котором я наслышан. Давайте‑ка взглянем на него, мэм, показывайте – и не бойтесь назначить за него честную цену.

Я склонен думать, что миссис Европа не колебалась, назначая хорошую цену за искусство, которое продала Дяде Сэму. Боюсь, миссис Европа кое от чего просто избавилась, всучив это Дяде Сэму. Как‑то раз, теперь уже много лет назад, я беседовал с неким дельцом в клубе «Все‑чего‑пожелаешь».

– Какая картина скорее всего исчезнет в следующий раз? – спросил я его во время разговора.

– Одна маленькая штучка от Хоппнера, раз уж что‑то должно, – ответил он с полной уверенностью.

– Хоппнер, – пробормотал я. – Кажется, я слышал это имя.

– Ага. А в следующие примерно восемнадцать месяцев будете слышать его куда чаще. Смотрите, как бы оно вам не надоело, – засмеялся он. – Да, – продолжил он задумчиво, – Рейнолдс уже исчерпал себя. Из Гейнсборо тоже много не выжмешь. Заниматься ими – все равно что держать почтовую контору. Хоппнер – вот это многообещающий парень.

– Вы покупали Хоппнера дешево? – предположил я.

– Между нами, – ответил он, – да, и думаю, что мы собрали все. Может, осталось еще несколько, но не думаю, что мы что‑то пропустили.

– А продадите намного дороже, чем отдали за него, – намекнул я.

– А ты умен, – произнес он, глядя на меня с восхищением. – Видишь все насквозь.

– А как вы это делаете? – спросил я. Это было как раз то время суток, когда он впадал в доверительное настроение. – Ну, вот есть художник Хоппнер. Полагаю, вы скупили его по средней цене сто фунтов за картину, и за эту цену большинство владельцев с радостью его продали. Мало кто слышал о нем за пределами художественных школ. Бьюсь об заклад, что в настоящий момент не найдется ни единого художественного критика, который сумеет правильно написать его имя, не заглядывая в словарь. За полтора года вы распродадите его по цене от тысячи до десяти тысяч фунтов. Как это получается?

– А как получается все, что получается хорошо? – отозвался он. – Нужно как следует постараться. – И придвинул ко мне кресло. – Есть у меня один парень – ну, из таких парней, вот он напишет статью про Хоппнера. Я найму другого, чтобы ему ответить. И прежде чем я успею оглянуться, появится сотня статей про Хоппнера – о его жизни, о том, как он в юности пытался пробиться, анекдоты о его жене. И тогда одну картину Хоппнера продадут на публичном аукционе за тысячу гиней…

– Но почему вы так уверены, что за нее дадут тысячу гиней? – перебил его я.

– Я случайно знаю человечка, который собирается ее купить. – Он подмигнул, и я понял. – А две недели спустя будет продаваться полдюжины картин, но цена к этому времени взлетит вверх.

– А потом? – полюбопытствовал я.

– А потом, – ответил он, вставая, – американский миллионер! Он будет стоять на пороге и дожидаться, когда откроется аукционный зал.

– А если я случайно наткнусь где‑нибудь на Хоппнера? – засмеялся я, собираясь уходить.

– Не держи его у себя слишком долго, вот и все, – дал он мне совет.

 

© Перевод И. Зыриной

 

Как по‑вашему, сколько очарования в музыке?

 

Покойный герр Вагнер утверждал, что опера (музыкальная драма, как он ее называл) включает в себя все остальные искусства, а значит, отменяет в них необходимость. Разумеется, в музыкальной драме присутствует музыка во всем ее разнообразии: в этом я признаю правоту покойного герра Вагнера. Временами, признаю, мои музыкальные пристрастия шокировали бы покойного герра Вагнера – порой я чувствую, что не способен следить за тремя отдельными темами одновременно.

– Слушай, – шепчет мне восторженный вагнерианец, – сейчас корнет играет тему Брунгильды.

Мне в моей безнравственности кажется, что с корнетом просто творится что‑то неладное.

– Вторые скрипки, – продолжает восторженный вагнерианец, – ведут тему Вотана.

Не просто ведут, а волокут, что совершенно очевидно: по лицам музыкантов струится пот.

– А медные, – объясняет мой друг, задавшись целью развить мой слух, – аккомпанируют певцам.

Я бы сказал – заглушают их. Бывают случаи, когда я готов восторгаться Вагнером вместе с лучшими из его поклонников. Всех нас иногда охватывают возвышенные настроения. Разница между людьми возвышенными и нами, обыкновенными трудягами, примерно такая же, как между орлом и цыпленком со скотного двора. Вот я – цыпленок со скотного двора. У меня есть крылья. Случаются восторженные моменты, когда мне хочется оторваться от низменной земли и воспарить в царство искусства. Я действительно взлетаю, но тело мое тяжело, и я добираюсь лишь до забора. Спустя некоторое время на заборе мне становится одиноко, и я плюхаюсь обратно вниз, к своим товарищам.

Когда я в таком филистерском настроении слушаю Вагнера, мое чувство справедливости просто вопиет. Одинокая, всеми покинутая женщина стоит на сцене и пытается перекричать оркестр.

Ей приходится этим заниматься, чтобы выжить; возможно, у нее мать‑инвалид или от нее зависят малолетние братья и сестры. Сто сорок человек, все вооруженные до зубов мощными инструментами, хорошо организованные, большинство из них на вид весьма откормленные, собрались вместе, чтобы ни единая нота из тех, что поет несчастная женщина, не пробилась бы сквозь грохот. Я вижу, как она стоит там, открывая и закрывая рот, все краснея и краснея лицом. Она поет, в этом можно не сомневаться; ее бы услышали, если бы эти сто сорок человек слегка сбавили тон. И вот она делает последнее величайшее усилие и издает последнюю отчаянную ноту, перекрывающую грохот барабанов, рев труб и пронзительный визг струн.

Она победила, но победа досталась ей очень дорого. Она опускается на пол, лишившись чувств, и рабочие сцены ее уносят. Рыцарское негодование сильно усложняет мне необходимость сидеть и наблюдать за неравным состязанием. Все мои инстинкты требовали, чтобы я подскочил к барьеру, сдернул лысого главаря ее врагов с высокого стула и отходил его тромбоном или кларнетом – до чего легче дотянуться.

– Вы, трусливые разбойники! – хотелось мне крикнуть. – Как вам не стыдно? Сто сорок человек против одной, и эта одна – все еще красивая и относительно молодая леди! Помолчите хоть минутку, дайте бедняжке шанс!

Одна моя знакомая дама говорит, что слушать оперу Вагнера – все равно что слушать одного певца, которому аккомпанируют четыре оркестра, играющие одновременно четыре разные мелодии. Как я уже говорил, иногда Вагнер увлекает меня за собой, и я с наслаждением погружаюсь в грохот и вихрь его противоборствующих гармоний. Но увы, бывает и другое настроение – такое, послеобеденное, – когда мне хочется послушать что‑нибудь, по‑настоящему напоминающее мелодию. Впрочем, кроме Вагнера, существуют и другие оперные композиторы. Должен отдать должное герру Вагнеру – в том, что касается музыки, опера может обеспечить нас всем необходимым.

Но Вагнер также утверждает, что в опере можно совместить драматургию и пение. Я видел актеров, которых учил сам этот великий человек. Певцы они превосходные, лучше и желать нельзя, но вот актерская игра в опере меня никогда не впечатляла. Вагнеру так и не удалось достичь успеха и избежать оперных условностей, и никому другому это тоже никогда не удастся. Когда оперный влюбленный встречается со своей милой, он заталкивает ее в угол, поворачивается к ней спиной и рассказывает зрителям, как он ее любит. Закончив, он, в свою очередь, удаляется в угол, а она оттуда выходит и рассказывает зрителям, что просто без ума от него.

Узнав, что она в самом деле в него влюблена, он, охваченный восторгом, идет направо и сообщает, что это самый счастливый миг его жизни. А она стоит слева, в двенадцати футах от него, и предчувствует, что все это слишком хорошо, чтобы длиться долго. И они вместе, бок о бок, пятясь, удаляются в кулисы. Если и есть между ними какие‑то проявления любви в моем понимании этого слова, то они происходят за сценой. Нет, я не так представляю себе актерскую игру, но не вижу, как это можно заменить на что‑нибудь более естественное. Когда ты поешь во весь голос, тебе вовсе ни к чему, чтобы на твоей шее висела тяжелая женщина. Когда ты убиваешь кого‑то и одновременно сообщаешь об этом трелями, тебе вовсе не нужно, чтобы он болтался по сцене, да еще и защищался. Ты хочешь, чтобы он проявил разумное терпение и подождал в подходящем месте, пока ты закончишь рассказывать ему – точнее, толпе зрителей, – как сильно ты его ненавидишь и презираешь.

Когда наступает нужный момент и ты, пытаясь взять верхнее «до», находишь своего врага там, где рассчитывал, то просто легко ударяешь его мечом по плечу, и пусть себе умирает под свою собственную тему. Если тебя жестоко ранили в битве или в другой заварушке и, прежде чем окончательно умереть, тебе нужно спеть длинную балладу, ты вряд ли будешь раздумывать о том, как ведет себя и что чувствует человек, зная, что через пять минут умрет. Скорее всего ему вовсе не захочется петь. Женщина, которая по‑настоящему его любит, не станет поощрять его к пению, а предпочтет, чтобы он полежал спокойно, пока она хлопочет вокруг – вдруг еще можно что‑нибудь для него сделать?

Если вверх по лестнице мчится толпа, жаждущая твоей крови, ты не будешь стоять с распростертыми руками в добрых восемнадцати дюймах от двери и подробно перечислять причины, которые привели к этой неприятности. Если играть естественно, ты изо всех сил навалишься на дверь и будешь во весь голос орать, умоляя притащить тебе комод, кровать и еще что‑нибудь в этом роде, чтобы забаррикадироваться. Будь ты королем, дающим прием, тебе бы не хотелось, чтобы твои гости посадили тебя в другом конце комнаты и оставили там одного, так что даже и поговорить не с кем, кроме как с собственной женой, а сами повернулись к тебе спиной и начали танцевать длинный и сложный танец. Ты бы захотел принять в нем участие, а заодно напомнить им, что ты король.

В драме все эти мелочи должны быть учтены. В опере, и это справедливо, жертвуют всем ради музыки. Я видел молодых оперных певиц и певцов энтузиастов, верящих, что они могут петь и представлять одновременно. Опытный актер встает в середине сцены и экономно расходует свои силы. Предполагается ли, что он негодует, потому что кто‑то убил его мать, или радуется, собираясь идти сражаться с врагами отечества, которые только и ждут, когда он закончит петь, чтобы напасть на город, опытный актер предоставляет композитору право все это разъяснять.

Кроме того, именно герр Вагнер решил, что сценический задник заставит завсегдатая оперы исполниться равнодушия к картинным галереям. Замок на скале, добраться до которого можно только на воздушном шаре; сразу же после заката солнца во всех окнах замка одновременно вспыхивает свет; полная луна стремительно возносится на небо со скоростью кометы; чудесное море внезапно разверзается и поглощает корабль; покрытые снегом горные вершины, на которые, как грозная туча, падает тень проходящего мимо героя; величественный старый замок, трепещущий на ветру, – разве есть необходимость, спросит вас оперный завсегдатай будущего, в этих ваших Тернерах и Коро, если за какой‑то шиллинг с небольшим перед нами каждый вечер разворачивают и сворачивают до дюжины таких картин?

Но вероятно, самой дерзкой мечтой герра Вагнера и его самой большой надеждой было то, что оперные певцы, расположенные группами хористы в конце концов удовлетворят жажду публики любоваться наилучшей скульптурой. Я не очень уверен в том, что публика любит скульптуру. Не знаю, приходила ли такая мысль анархистам, но если бы мне пришлось организовывать тайную встречу с нечестивыми целями, я бы пригласил своих товарищей в местный музей, в отделение скульптуры. Не могу придумать другого такого места, где нам не угрожали бы любопытные глаза и подслушивающие уши. Хотя, конечно, некоторые избранные ценят скульптуру, и я склонен думать, что они не отучатся от этой страсти, созерцая оперных певцов и певиц в причудливых костюмах.

И даже если тенор будет отвечать нашему идеальному представлению об Аполлоне, а сопрано походить на сильфиду, как обещает либретто, даже тогда я буду сомневаться, что настоящий ценитель согласится считать стандартный оперный хор дешевой и приятной заменой барельефам мраморов Элгина. Главное, что требуется от оперных хористов, – это опыт. Дирижеру хора не нужны молодые, легкомысленные хористы. Серьезные, почтенные, старательные леди и джентльмены, разбирающиеся в музыке, – вот его идеал.

Больше всего в хоре меня восхищает единство. Вся деревня одевается одинаково. В грешных и суетных деревнях существует соперничество, ведущее к ревности и зависти. Скажем, одна леди появляется на празднике в соблазнительном голубом наряде и завоевывает все мужские сердца. На следующем празднике соперница затмевает ее зеленой шляпкой. В оперной деревне девушки, должно быть, заранее встречаются, чтобы все это решить. Вероятно, созывается общее собрание.

«Всем вам будет приятно услышать, что венчание дорогого графа назначено на одиннадцать утра четырнадцатого числа, – объявляет председательница. – Все жители деревни собираются в десять тридцать, дожидаются возвращения свадебного кортежа из церкви и приносят свои поздравления. Замужние дамы, разумеется, приходят в сопровождении мужей. Каждая незамужняя дама должна привести с собой мужчину ростом с себя. К счастью, число мужчин в нашей деревне равно числу женщин, так что картина испорчена не будет. Дети сами собираются в отдельную группу и располагаются живописно. Думается, целесообразнее всего, – продолжает председательница, – встретить дорогого графа и его невесту где‑нибудь неподалеку от местной пивной. Дамы надевают наряд, состоящий из короткой розовой юбки до колен, украшенной цветочными фестонами, и болеро из розовато‑лилового шелка, без рукавов, с декольте. Туфли желтого атласа, чулки телесного цвета. Дамы на переднем плане надевают жемчужные ожерелья, а на голову – простое украшение из изумрудов. Слава Богу, мы все можем себе это позволить, а если погода продержится и не случится ничего неожиданного – его нельзя назвать везунчиком, нашего графа, так что лучше быть готовыми к любым случайностям, – ну, думаю, мы можем рассчитывать на действительно славный день».

Это невозможно осуществить, герр Вагнер, поверьте мне. Нельзя заменить музыкальной драмой все остальные виды искусства. Мудрый композитор должен поставить себе целью заставить нас, слушая музыку, забыть обо всех прочих актерских ухищрениях.

 

© Перевод И. Зыриной

 

Бремя белого человека! Должно ли оно быть таким тяжелым?

 

До чего дивная прогулка – пройтись солнечным летним утром из Гааги до Хейс‑тен‑Босх, «маленького лесного домика», построенного для принцессы Амелии, вдовы штатгальтера Фредерика‑Генриха, при чьем правлении Голландия наконец сумела избавиться от рабской зависимости своим врагам и вступить в обещанное царство свободы. Оставив позади тихие улицы, обрамленные деревьями каналы с их жутковатыми баржами, проходишь сквозь приятный парк, где вокруг тебя толпятся олени с кроткими глазами, оскорбленные и негодующие, если у тебя в карманах ничего для них нет, даже кусочка сахара. Дело не в том, что они алчные, – их ранит недостаток внимания. «Я‑то думал, он джентльмен, – словно говорят они один другому, если оглянуться, – внешне похож на джентльмена».

Их кроткие глаза преследуют тебя, и уж в следующий раз ни за что не забудешь. Парк переходит в лес; ты идешь по извилистым тропинкам и доходишь до ухоженного голландского сада, окруженного рвом, а в центре сада стоит чопорная старомодная вилла, которая простому голландцу представляется дворцом. Консьерж, старый солдат, низко кланяется тебе и знакомит со своей женой – величественной седовласой дамой, которая немного говорит на большинстве известных языков, когда речь идет о том, что находится внутри и имеет отношение к крохотному лесному дворцу. Ее умение поддерживать разговор не распространяется на вещи, находящиеся снаружи, за пределами леса: очевидно, такие мелочи ее не интересуют.

Она проводит вас в Китайскую комнату. Солнце струится в окна, освещая изумительных позолоченных драконов, что дерзкими рельефами выступают из отполированных до блеска лакированных поверхностей, украшая светом и тенью изящные шелковые вышивки, над которыми с бесконечным терпением трудились тонкие изящные руки. Стены увешаны рисовой бумагой с изображениями обычных сцен обычной китайской жизни.

И мысли начинают блуждать. Эти гротескные фигуры, эти карикатуры на человечество! Право же, комическое создание этот китаец, этот шут цивилизации. Как он подходит нашим фарсам, нашим комическим операм! Этот желтый младенец в широком безрукавном халате, проживший уже тысячи лет, а теперь переживающий странное второе детство.

Но он умирает – или все‑таки нация просыпается, как после долгого сна? Такое ли он забавное безобидное существо, каким изображает себя здесь? А если нет? Представьте себе свежие соки, забродившие среди его трехсот миллионов соотечественников. Мы‑то думали, он давно умер; мы думали, пришло время разделать его на части и разделить, предполагая лишь одну опасность – вдруг мы начнем ссориться между собой над его скелетом?

А вдруг все обернется, как в той басне про дровосека и медведя? Дровосек наткнулся в лесу на лежащего медведя. Сначала он сильно испугался, но медведь лежал совершенно неподвижно. Так что дровосек подкрался поближе и решился пнуть медведя – легонько, готовый в случае нужды бежать прочь. Ну точно, медведь мертв! А его мясо так хорошо на вкус, а его шкура так согревает бедного лесного жителя холодными зимними ночами. И тогда дровосек вытащил нож и приступил к делу. Но медведь вовсе не был мертвым…

Что, если китаец не умер? Если процесс разделывания послужил только для того, чтобы пробудить его? Мы узнаем это очень скоро.

Из Китайской комнаты седовласая леди ведет нас в Японскую комнату. Может быть, у нежноликой принцессы Амелии возникали смутные предчувствия о будущем, когда она планировала две эти комнаты с переходом из одной в другую? Японское убранство более гротескно и куда менее комично, чем у кузена‑китайца. Эти чудовищные бесформенные борцы, эти боги с терпеливыми лицами и непроницаемыми взглядами! Это было здесь всегда, или только в связи с последними событиями мы проникаем в ускользавшие от нас раньше фантастические образы художника, творившего много лет назад на пороге своего бумажного домика?

Но главное, чем привлекает к себе Хейс‑тен‑Босх, – это великолепный Оранжевый салон, свет в который попадает из купола, вознесенного на пятьдесят футов над полом. Стены его буквально пылают картинами, главным образом дивной школы Йорданса – «Победа над пороками», «Время преодолевает злословие», – в основном аллегорическими, восхваляющими все добродетели, просвещение и прогресс. Как и следует в помещении с таким убранством, здесь состоялся знаменитый Конгресс мира, завершивший прошлое столетие. Трудно не улыбнуться, думая о торжественном конклаве вельмож, собравшихся, чтобы заявить о популярности мира.

Осенью того же года Европа решила заняться разделом Китая, христианские монархи проинструктировали своих солдат, распорядившись убивать мужчин, женщин и детей, чтобы впечатлить узкоглазых язычников превосходящей цивилизацией белого человека. И почти сразу же после этого началась Бурская война. С тех пор белый человек очень занят своими «экспедициями» и «миссиями» во всем мире. Мир, вне всякого сомнения, становится намного более изысканным. Мы больше не употребляем грубых слов. Даже грабитель изящно высказывается о «небольшой работе», которой собрался заняться, и можно подумать, что он нашел себе работу в деревне. Я не удивлюсь, если узнаю, что прежде, чем приступить, он читает молитву, а на следующее утро телеграммой сообщает беспокоящейся жене, что его дело увенчалось благословением.

До далекого Дня всемирного братства война будет продолжаться, а вопросы, которые обе стороны считают не важными, будут – под громкий звон фанфар – переданы в третейский суд. Недавно я беседовал о знаменитом финансисте с его бывшим секретарем. Помимо прочих анекдотов, он рассказал мне о некотором соглашении, из‑за которого возник спор. Знаменитый финансист сам взял в руки документ и быстро произвел кое‑какие подсчеты.

– Плюньте, – заключил он. – Тут речь идет от силы о тысяче фунтов. Когда‑то можно побыть и честными.

Дело об одном‑двух погибших рыбаках, дело о границах между бесплодными горными грядами мы передадим в третейский суд и будем гордиться своей добродетелью. Но за золотые рудники и хорошие пастбища будем сражаться, как и раньше, присовокупив слова о чести, чтобы придать делу респектабельность. И раз уж война неизбежна, гуманный человек возрадуется тому, что благодаря одной из таких вот блестящих находок – кажущихся столь простыми после объяснения – война будущего будет равно удовлетворительна для победителя и побежденного.

Во время дополнительных выборов, как заметил один остроумный писатель, не бывает поражений – только победы и моральные победы. Похоже, что эту идею уже подхватили. Война в будущем, очевидно, будет вестись на этих же условиях. Вот представьте: давным‑давно из одной далекой страны некий генерал телеграммой поздравил свое правительство с тем, что враг не выказал ни малейшего желания помешать его отступлению. И вся страна возликовала.

– Ну как же, они даже не попытались его остановить, – говорили друг другу граждане, встречаясь на улице. – Да уж, задал он им жару! Спорим, они только обрадовались, что наконец‑то от него избавились. Говорят, он сколько ни бежал, даже следа врага не увидел.

Вражеский же генерал, в свою очередь, тоже написал домой и поздравил свое правительство. Таким образом, победу можно бурно праздновать обеим сторонам. Удовлетворение – вот главный секрет счастья. Все, что ни делается, делается к лучшему, если только посмотреть на это под правильным углом. Такими и будут доводы. Генерал будущего пошлет телеграмму в свой штаб и сообщит, что рад возможности проинформировать его величество – враг, сумев подавить сопротивление, успешно преодолел границу и сейчас находится на пути к столице его величества.

– Я заманиваю его, – добавит генерал, – как можно быстрее. Если мы сумеем сохранить теперешние темпы продвижения, надеюсь привести его домой к десятому числу.

Если глупые штатские начнут удивляться, где повод для ликования, военные снизойдут до объяснений. Врага завлекают все дальше и дальше от его базы. Потерпевший поражение генерал вовсе не потерпел поражение, он всего лишь хитрит, а если вам кажется, что он бежит, так он вовсе не бежит. Совсем напротив – он бежит домой и приводит, как уже сказал, противника с собой.

Если память меня не подводит (очень уж давно не доводилось играть), существует такая салонная игра «Кисонька в углу». Вы маните игрока пальцем и приговариваете: «Кисонька, кисонька!», а он оставляет свой стул – свою «базу», как скажет военный, и пытается добраться до вас так, чтобы с ним ничего не произошло.

Война будущего превратится в «Кисоньку в углу», только бо́льших масштабов. Вы заманиваете противника подальше от базы. Если все пройдет хорошо – если он не заметит расставленной ловушки, – что ж, он и глазом моргнуть не успеет, как окажется в вашей столице. На этом игра закончится. Вы узнаете, чего он на самом деле хочет. Если это «что‑то» в пределах разумного, а у вас оно как раз под рукой, вы ему это отдадите. Он, ликуя, отправится домой, а вы расхохочетесь, думая, как ловко сумели увлечь его прочь от базы.

Во всем этом есть светлая сторона. Джентльмен, отвечающий за оборону крепости, встретится с другим джентльменом, сумевшим ее взять, и они среди руин пожмут друг другу руки.

– Ну наконец‑то вы здесь! – скажет первый. – Что ж вы так долго? Мы вас так ждали!

И разошлет депеши, поздравляя своего командира с тем, что он все‑таки сбыл с рук эту крепость, а заодно избавился от забот и расходов по ее содержанию. Враг начнет брать пленных, и вы можете утешаться размышлениями о том, что теперь кормить их придется ему. Он поволочет прочь ваши пушки, и вы с облегчением вздохнете им вслед.

– Чертовски тяжелые штуки! – скажете вы себе. – Слава Богу, что я от них избавился. Пусть теперь он потаскает их по нашим отвратительным дорогам, посмотрю я, как ему это понравится!

Война – это смехотворный способ решать споры, и все, что сможет сделать эту смехотворность еще более очевидной, только приветствуется. Новая школа составления военных донесений вполне может способствовать тому, чтобы даже смех толпы обратился против нее.

Современных волнений на Востоке можно было бы избежать, если б не энтузиазм, с которым белый человек стремится взвалить себе на плечи чужое бремя. То, что мы называем «желтой угрозой», – это опасение, что желтый человек может попросить нас сложить его ношу с наших плеч. Вдруг он разглядит, что это его собственность, и захочет сам ее нести?

Как‑то на днях лондонский полицейский рассказал мне историю, показавшуюся ему образцом юмора кокни в сложных обстоятельствах. Но она с таким же успехом может послужить басней. Рано утром на пустынной улочке в районе Ковент‑Гардена констебль услышал, как кто‑то детским голоском кричит: «Держи вора!» Он прибыл на место преступления как раз вовремя, чтобы схватить за шиворот молодого хулигана; тот отнял корзину с фруктами у мальчишки‑посыльного из лавки зеленщика и хотел сбежать. Мальчик, всхлипывая и заливаясь слезами, выдвинул обвинение, но хулиган посмотрел на него с негодованием.

– Что значит – украл? – воскликнул мистер Хулиган. – Да я просто решил помочь тебе ее нести!

Белый человек взял себе в привычку «нести» груз других людей, но похоже, что желтый начал возражать против этого. Возможно, он настолько обнаглеет, что настоит на своем и понесет свою ношу сам. Вот это мы и называем «желтой угрозой».

Один мой друг, человек, который просит извинения, наткнувшись на фонарный столб, считает, что заря, занимающаяся над Востоком, сулит новый день в истории человечества. Желтая угроза кажется ему золотой надеждой. Он видит, как раса, долго находившаяся в спячке, неуклюже возвращается к жизни, словно великан, который потягивается и расправляет свои гигантские конечности. Мой друг – плохой патриот. Полагаю, сам он называет себя белым человеком, но при этом бесстыдно сознается, что предпочтет увидеть, как миллионы людей в Азии поднимаются из руин своей древней цивилизации, чтобы принять участие в строительстве будущего человечества, чем согласится, чтобы половина населения земного шара осталась погрязшей в варварстве и дикости ради удовольствия и выгоды своего собственного рода.

Он заходит настолько далеко, что думает, будто белому человеку есть чему поучиться. Этот мир принадлежит ему уже несколько тысячелетий. Сделал ли он в нем все, что следовало сделать? Разве его идеалы – это последнее слово?

Не то, что желтый человек почерпнул у Европы, а то, что он готов дать Европе, – вот что интересует моего друга. Он следит за рождением новой силы, незнакомого доселе фактора влияния. И цепляется за уверенность, что новые идеи, новые доктрины, которые вот‑вот заменят старые затасканные предрассудки, на протяжении всех этих тысячелетий совершенствовались в острых умах, что так долго мыслили в таинственном молчании, скрываясь за выразительными желтыми масками.

 

© Перевод И. Зыриной

 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-20; Просмотров: 227; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.094 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь