Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


К ВОПРОСУ О «ЦАРСТВЕ СВОБОДЫ» У МАРКСА



Из «Философских тетрадей» Ленина: «В конце второго тома Логи­ки, ...при переходе к " понятию" дается определение: " понятие, царст­во субъективности или свободы"...»[80]


 

 

КНИГА ВТОРАЯ – СУЩЕСТВУЕТ ЛИ КАПИТАЛИЗМ?

 

 


Н

а лице Проницательного читателя проступает загадочная улыб-ка...

В первый миг чувство, выражаемое ею, еще неуловимо и лишь выдает богатую внутреннюю жизнь. Опасение ли борется с презрени­ем? Облегчение с торжеством?

И наконец, все проясняется. Свет улыбки бдительно озаряет вы­со-кое чело Мастера, который всю ночь искал путь спасения безнадеж­ной позиции в отложенной партии и вдруг под утро понял, что следу­ет че-рез оргкомитет матча затребовать у соперника характеристику с места работы.

Затем уголки улыбки сползают вниз, и губы, образующие твер­дый знак «минус», рождают первый звук:

– И-де-ализм!

Теперь наш собеседник суров, но справедлив. Хочется стоя при­сутствовать при оглашении приговора.

– Итак, развитие в новую эпоху определяется и осуществляется субъектом. Волюнтаризм, как представляется, исключен, поскольку движение к новому обществу происходит не в пустоту, а сквозь соци­альное пространство отчуждения, плотно заполненное слоями форм частной собственности. Субъект не волен ни отменить, ни перескочить отдельные этапы, ни поменять очередность этих слоев.

Проницательный читатель мгновение наслаждается эффектом блистательного изложения точки зрения оппонента. Затем следует ра­зящий выпад.

– Ну а если он, этот ваш сомнительный субъект, не пожелает во­зиться с отчуждением? Да ну его, скажет, дело-то хлопотное, да и ов­чинка выделки не стоит. Мне, мол, и так терпимо... Ведь все определя­ется его волей? Идеализм!

Проницательный читатель воистину проницателен. При раскоп­ках могильников «культуры схоластического теоретизирования» ар­хеологи недалекого будущего найдут немало простых, надежных ин­струментов типа идеологического тавра. Нас пригвоздили, нас пора клеймить.

Отсрочить исполнение приговора может лишь признание в еще более тяжких грехах. Мы просим занести его в протокол.

Шарахнувшись от жупела идеализма, можно ведь бежать не только назад, но и вперед. Существует способ избавиться от вскрытого парадокса, не избавляясь при сем от Маркса, а заодно и от всей насле­дуемой им европейской культуры мышления: признать, что в новом типе развития существует не один, а два субъекта с общим предме­том деятельности, но с противоположными идеалами...


 

 



ЧАСТЬ 4 – РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ ДИСКУССИИ СОКРАТА С КАЛЛИКЛОМ

 

 



Размышление первое

 

 


«...То, о чем мы спорим, отнюдь не пустяк, скорее

можно сказать, что это такой предмет, знание

которого для человека прекраснее всего,

а незнание всего по­зорнее: по существу речь

идет о том, знать или не знать, какой че­ловек

счастлив, а какой нет...»

«...Допытываться, каким должен быть человек,

и ка­ким делом должно ему заниматься, и до

каких преде­лов в старости и в молодые годы, –

не самое ли это прекрас­ное из разысканий?

А если и в моем образе жизни не все верно, то,

можешь не сомневаться, я за­блуждаюсь

не­умышленно, но лишь по неведению».

«Заклинаю тебя богом дружбы, Калликл,

не думай, что ты непременно должен надо мною

подшучивать, не от­вечай что придется вопреки

собственному убеждению и мои cлова,

пожалуйста, не принимай в шутку. Ведь ты

видишь, беседа у нас идет о том, о чем

и недалекий чело­век серьезно бы призадумался:

как надо жить? Избрать ли путь, на который

ты призываешь меня, и делать, как ты говоришь,

дело, достойное мужчины, – держать речи

перед народом, совершенствоваться

в красноречии и участвовать в управлении

государством по вашему об­разцу, – или же

посвятить жизнь фило­софии? И в чем разница

между этими двумя путями? »

 


Платон. «Горгий»


 

Э

тот спор, которому и сегодня еще не видно конца, начался без малого двадцать четыре века назад. Только что опустел гимнасий, где многочисленные граждане Афин собирались, чтобы подивиться ора­торскому искусству знаменитого софиста Горгия из Сицилии. Не ушли покуда лишь трое: сам Горгий, его ученик Пол Агригентский и хо­зяин дома, в котором они остановились – Калликл, молодой, бле­стя­щий афинский аристократ, талантливый оратор, только начинаю­щий свою политическую карьеру.

Тут появляются Сократ и его приятель Херефонт, по вине кото­ро-го они «замешкались на рынке». Горгий милостиво соглашается на утешительную демонстрацию своего искусства для опоздавших.

Поначалу беседа развивается в русле, традиционном для ранних диалогов Платона. Сократ, оседлав любимого конька, принимается в форме наивно-бесхитростных вопросов уличать софистов в беспред­метности их искусства, его «низкой природе» и узкокорыстной на-правленности. Но это русло, вначале тесное и извилистое как фьорд, все быстрее расширяется, покуда, наконец, не открываются такие оке­анские просторы, от которых перехватывает дух.

Роковым пунктом, в котором беседа окончательно утрачивает не-винность, становится вопрос о том, что хуже: чинить несправедли­вость или же терпеть ее. Здравый смысл в лице Пола, возмущаясь са­мой постановкой вопроса, ссылаясь на непосредственную очевидность и мнение всех присутствующих, провозглашает счастье тирана и жал­кую ничтожность его жертв. Однако логика устами того же Пола (при известном содействии Сократа), ко всеобщему изумлению, с блеском доказывает противоположное.

Даже и в наши дни многие проводят всю свою жизнь, резвясь на лужайке видимости, не подозревая о том, что под ней таится пропасть сущности. На тех же, кто впервые в нее проваливается, это производит неизгладимое впечатление.

Горгий и Пол настолько потрясены вскрывшимся непримири­мым противоречием между их профессиональной логикой и собствен­ным же здравым смыслом, что способны лишь вяло поддакивать.

Раз противоречие вскрыто – оно непременно дол-

жно быть уни­чтожено. Иного обращения с ним в те времена (да зачастую и по сей день) никто себе не мыслил.

Неожиданно за это берется сохранивший присутствие духа Кал­ликл. Калликл начинает с того, что просвещенные потомки квалифи­цировали бы как «методологическое введение». Он утверждает, что противоречие скрыто уже в самом понятии «несправедливого», и про­тивопоставляет справедливость «по природе» справедливости «по обычаю».

Под естественной, природной справедливостью он понимает не­ограниченное господство сильного над слабым, неограниченную сво­боду сильного. Справедливость же по обычаю – это принцип социаль­ного равенства, который Калликл квалифицирует как заговор слабых и никчемных против сильного и достойнейшего. В этом, по его мнению, и заключается секрет диалектического фокуса, продемонстрированно­го Сократом: «Большею частью они противоречат друг другу, природа и обычай, и потому, если кто стыдится и не решается говорить, что думает, тот неизбежно впадает в противоречие. Ты это заметил и ис­пользуешь, коварно играя словами: если с тобою говорят, имея в виду обычай, ты ставишь вопросы в согласии с природой, если собеседник рассуждает в согласии с природой, ты спрашиваешь, исходя из обы­чая».

А поскольку Калликла можно обвинить в чем угодно, но не в из­лишней стыдливости – он будет твердо отвечать, исходя только из природы, а не из обычая. Поэтому сократовский номер с ним не прой­дет.

Таким образом, понятие справедливости в лучших кантовских традициях препарировано и разъято на две полярные половинки. Вме­сте с тем поляризуется и вся дальнейшая беседа, превращаясь, по су­ществу, в развертывание двух противоположных идеалов образа жизни, их непримиримое столкновение, приводящее ко взаимному уничтожению.

«Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, – так вот тебе истина: роскошь, своеволие, свобода – в них и добродетель, и счастье (разуме­ется, если обстоятельства благоприятствуют), а все прочее, все ваши звонкие слова и противные природе условности – вздор ничтожный и никчемный!..


Что такое прекрасное и справедливое по природе, я скажу тебе сейчас со всей откровенностью: кто хочет прожить жизнь правильно, должен давать полнейшую волю своим желаниям, а не подавлять их, и как бы ни были они необузданны, должен найти в себе способность им служить (вот на что ему мужество и разум! ), должен исполнять любое свое желание».

Какая же сила заставляет подавлять, обуздывать эти желания? Презренная толпа, сковывающая свободу человека цепями условно­стей! И разорвать эти цепи можно только поднявшись над толпой, провозглашает наш Калликл в истинно арийском духе. «Обычай объ­являет несправедливым и постыдным стремление подняться над тол­пой, и это зовется у людей несправедливостью. Но сама природа, я думаю, провозглашает, что это справедливо – когда лучший выше худшего и сильный выше слабого». Закон самой природы не совпадает «...с тем законом, какой устанавливаем мы и по какому стараемся вы­лепить самых лучших и решительных среди нас. Мы берем их в детст­ве, словно львят, и приручаем заклинаньями и ворожбою, внушая, что все должны быть равны и что именно это прекрасно и справедливо. Но если появится человек, достаточно одаренный природою, чтобы раз­бить и стряхнуть с себя все оковы, я уверен: он освободится, он втоп­чет в грязь наши писания, и волшебство, и чародейство, и все против­ные природе законы, и, воспрянув, явится перед нами владыкою, быв­ший наш раб, – вот тогда-то и просияет справедливость природы! »

Итак, по Калликлу, высшее благо и счастье – неограниченная сво-бода удовлетворения любых желаний. Природная справедливость заключается в том, что это благо достается сильнейшему, повелеваю­щему толпой, – то есть властителю. В чем же состоит специфическая сила, позволяющая обрести такую власть? Времена, когда для этого было достаточно большой дубины, уже прошли, а новые времена, ко­гда специфическим средством для этого станет капитал, еще не насту­пили. Дело происходит в Афинах, городе-государстве свободных и равноправных граждан (рабовладельцев! ). Борьба за власть здесь раз­ворачивается на поприще Закона – в форме «состязаний» ораторов в народном собрании, в совете, в судах... Средством захвата власти

ока­зывается форма деятельности афинского законодателя: зна­ние рычагов государственного управления, психологии демоса, владе­ние оратор­ским искусством. Поэтому совершенно не случайно афин­ским аристо­кратам в отличие от персидской знати пришлось, отставив в сторону учителей фехтования, броситься в объятия высокооплачи­ваемых учи­телей мудрости типа софиста Горгия. Победа или пораже­ние в народ­ном собрании сплошь и рядом становились вопросами жизни и смерти, не говоря уже о потере имущества и изгнании.

В пылу полемики Калликл, сам того не замечая, совершает двой­ную подмену своего идеала. Сначала на эту роль был предложен атти­ческий вариант «белокурой бестии» с его абсолютным благом – эли­тарной свободой. Этот романтический герой был вытеснен идеалом могущественного правителя, благо которого – неограниченная власть. Наконец, его сменил идеал прагматического политика – афинского го-сударственного мужа. Для него уже ораторское искусство, то есть «спо­собность убеждать словом и судей в суде, и советников в Совете, и народ в народном собрании, да и во всяком ином собрании граждан» составляет «поистине величайшее благо, которое дает людям как сво­боду, так равно и власть над другими людьми... в своем городе». За этим стоит, как нетрудно догадаться, двукратная подмена цели-идеала средствами ее достижения.

Однако в беспощадном зеркале сократовской логики все эти три героя предстают в совершенно ином обличии.

«Сократ. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя – ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по-настоящему выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подав­лять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо да­вать им полную волю и всячески, всеми средствами им угождать?..

Калликл. Да, утверждаю...

Сократ. Но объясни мне, что примерно ты имеешь в виду: ска­жем, голод и утоление голода пищей?..

Калликл. Да, и все прочие желания, которые испытывает человек; если он может их исполнить и радуется этому, то он живет счастливо.

Сократ. Прекрасно, мой любезнейший! Продолжай,


как начал, да смотри не смущайся. Впрочем, похоже, что и мне нельзя смущать­ся. Так вот, прежде всего, скажи мне, если кто страдает чесот­кой и ис­пытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живет счастливо? »

Сверхчеловек, абсолютно свободный в своих желаниях, очень скоро оказывается тривиальным сладострастником, рабом чесотки и любой иной животной страстишки.

Та же печальная участь постигает два «промежуточных» идеала.

Могущественный властитель оборачивается мрачным тираном, само бытие которого – «это нескончаемое зло, это значит вести жизнь разбойника. Подобный человек не может быть мил ни другим людям, ни богу, потому что он не способен к общению».

Идеал политика и государственного мужа превращается в бес­принципного демагога, который сознательно угодничает перед толпой, ловко играя на ее низменных инстинктах, и которому, в сущности, глубоко чужда и безразлична сама мысль о благе народа. Мнение по­добного представителя политической элиты о собственной исключи­тельности – всего лишь жалкий самообман.

«Если же ты полагаешь, что хоть кто-нибудь в целом мире может выучить тебя искусству, которое даст тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, – в лучшую ли сторону или в худшую, все равно, – ты, по-моему, заблуж­даешься, Калликл. Да потому, что не подражать надо, а уродиться та­ким же, как они...

Вот если кто сделает тебя точь-в-точь таким же, как они, тот и ис­полнит твое желание – выведет тебя в государственные мужи и ора­торы. Ведь каждый радуется, когда слышит речи себе по нраву, а ко­гда не по нраву – сердится. Или, может быть, ты хотел бы возразить, приятель? Что же именно, Калликл? »

Нордический образ государственного мужа, притязающий во­площать дистиллированную «справедливость-по-природе», рушится на глазах, испытав на себе силу презренного «обычая». Увы, Калликл не в силах промолвить ни слова в защиту своего поруганного идеала. Зато у него есть интересные соображения по поводу


идеала «фило­софского мужа», представленного Сократом.

Сам этот идеал воплощает собой все мыслимые достоинства и имеет лишь один недостаток: за последние 2, 5 тысячи лет он в качест­ве социального феномена никогда, нигде и никем так и не был реали­зован. Подобно идеалу Калликла, его можно развернуть в иерархию трех портретов.

На абстрактно-индивидуальном уровне это мудрец, воплощаю­щий главное благо – власть над собой: «воздержность, умение владеть собой, быть хозяином своих наслаждений и желаний».

На абстрактно-гуманистическом уровне перед нами предстает философ, благо которого – основанное на равенстве общение с себе подобными, возвышающее душу до идеала.

Наконец, на реальной социально-политической арене современ­ных ему Афин – это суровый моралист-правдолюбец, борец за обще­ственную справедливость, который, не стесняясь в выражениях, про­поведует истину. Без ложной скромности Сократ заявляет: «Мне дума­ется, что я в числе немногих афинян (чтобы не сказать – единствен­ный) подлинно занимаюсь искусством государственного управления и, единственный среди нынешних граждан, применяю это искусство к жизни». Владеющие этим подлинным искусством ораторы бескорыст­ны, они «постоянно держат в уме высшее благо и стремятся, чтобы граждане, внимая их речам, сделались как можно лучше...». В то время, как отношение к народу угодничающих перед ним бесприн-ципных политиканов Сократ сравнивает с искусством кондитера, под-рываю­щим здоровье, свою суровую проповедь высшего блага он упо-добляет искусству врача, здоровье восстанавливающему: вместо слад-кого пи­рожка граждане (во имя их же блага) получают очиститель-ную клизму.

Но если Сократ доказал логическую несостоятельность идеала «государственного мужа», Калликл демонстрирует практическую не-состоятельность идеала «мужа философского».

Естественным пределом самосовершенствования для мудреца, обуздывающего свои желания, должен стать «совершенномудрый», вообще не испытывающий ника-


ких желаний. Калликл (а в его лице классическая античность) отвер-гает этот нежизненный, мертвый абсо­лют.

«Сократ. Значит, тех, кто ни в чем не испытывает нужды, непра­вильно называют счастливыми?

Калликл. В том случае, самыми счастливыми были бы камни и мертвецы.

Сократ....Погляди, не сходны ли, на твой взгляд, два эти образа жизни, воздержанный и разнузданный, с двумя людьми, у каждого из которых помногу сосудов, и у одного сосуды были бы крепкие и пол­ные –...а сами жидкости были редкие, дорогие, и раздобыть их стоило бы многих и тяжелых трудов. Допустим, однако, что этот человек уже наполнил свои сосуды, – теперь ему незачем ни доливать их, ни во­обще как-то о них тревожиться... Другой, как и первый, тоже может раздобыть эти жидкости, хотя и с трудом, но сосуды у него дырявые и гнилые, так что он вынужден беспрерывно, днем и ночью их напол­нять... Убеждает ли тебя сколько-нибудь мое сравнение, что скромная жизнь лучше невоздержанной, или не убеждает?

Калликл. Не убеждает, Сократ. Тому, кто уже наполнил свои со­суды, не остается на свете никакой радости... – каменная получается жизнь, раз сосуды полны, и уже ничему не радуешься и ничем не му­чишься. Нет, в том лишь и состоит радость жизни, чтобы подливать еще и еще! »

Позиция неискушенного в концептуальном анализе Калликла, ко­нечно же, уязвима: это демонстрирует хотя бы упомянутое сокра­тов­ское сравнение второго образа жизни с «чесоткой». Но Калликл глубо­ко прав в одном: идеал жизни может быть только движением, процес­сом, но никак не статическим состоянием; в противном слу­чае, пусть даже этот абсолют является и прекрасным, и благим, но это – идеал смерти.

И чем более конкретный «слой» сократовского идеала рассмат­ри­вается, тем более предметной, жизненной, и при этом – уничтожа­ю­щей становится критика Калликла.

«Да, разумеется, есть своя прелесть и у философии, если зани­маться ею умеренно и в молодом возрасте; но стоит задержаться на ней дольше, чем следует, и она погибель для человека! Если ты даже очень даровит, но посвящаешь философии более зрелые свои годы, ты неизбежно останешься без того опыта, какой нужен, чтобы стать чело­веком достойным и уважаемым. Ты останешься несведущ в зако­нах своего города, в том, как вести с людьми деловые беседы, частные ли или государственного значения, безразлично, – в радостях и жела­ниях, одним словом, совершенно несведущ в человеческих нравах. И к чему бы ты тогда ни приступил, чем бы ни занялся – своим ли делом, или государственным, ты будешь смешон...»

«Как бы ни был, повторяю я, даровит такой человек, он наверня­ка теряет мужественность, держась вдали от середины города, его пло-щадей и собраний, где прославляются мужи... Он прозябает до конца жизни в неизвестности, шепчась по углам с тремя или четырьмя маль­чишками, и никогда не слетит с его губ свободное, громкое и дерзно­венное слово».

Бытие философа, которое протекает в возвышающих душу бесе­дах с избранными и посвященными, на деле оказывается социальным «небытием», иллюзорным периферийным существованием в преслову­той башне из слоновой кости, одиноко возвышающейся в стороне от основного потока жизни.

Наконец, в реальной политической обстановке Афин нежизнен­ность сократовского идеала приобретает предельно конкретный и зло­вещий для его обладателя смысл: следуя ему, он рискует поплатиться своей собственной жизнью.

«...Разве ты сам не видишь, как постыдно положение, в котором, на мой взгляд, находишься и ты, и все остальные безудержные фило­софы? Ведь если бы сегодня тебя схватили – тебя или кого-нибудь из таких же, как ты, – и бросили в тюрьму, обвиняя в преступлении, ко­торого ты никогда не совершал – ты оказался бы совершенно безза­щи­тен, голова у тебя пошла бы кругом, и ты бы так и застыл с откры­тым ртом, не в силах ничего вымолвить, а потом предстал бы перед судом, лицом к лицу с обвинителем, отъявленным мерзавцем и него­дяем, и умер бы, если бы тому вздумалось потребовать для тебя смертного приговора».

Но какая же в этом мудрость, Сократ, вопрошает Калликл, если даровитого мужа портит его искусство, «...делает неспособным ни по­мочь самому себе, ни вызволить из самой страшной опасности себя или другого,


мешает сопротивляться врагам, которые грабят его до нитки, и обрекает на полное бесчестье в родном городе? Такого че­ло­века, прости меня за грубость, можно совершенно безнаказанно от­хле­стать по щекам».

 

* * *

 

Увы, ни один из двух полярных идеалов не выдержал лобового столкновения. И на их обломках приходится подвести первые неуте­шительные итоги.

Калликл, мужественно боровшийся с противоречием в понятии «справедливость», оказался бессилен перед противоречием в себе са­мом.

Та же доходящая до цинизма откровенность Калликла, которая избавила его от житейского лицемерия и попыток представить себя лучше, чем он есть на самом деле, одновременно не позволила ему изобразить себя одномерным негодяем. Сократовский идеал блага, в сущности, далеко не чужд Калликлу.

«Сократ....Считаешь ли ты приятное тем же самым, что благое, или среди приятных вещей есть иные, которые к благу не причис­лишь?

Калликл. Я войду в противоречие с самим собой, если признаю, что они не одно и то же, стало быть – они одно и то же».

На протяжении целых семи страниц диалога Калликл борется не столько против Сократа, сколько против этого «противоречия с самим собой», и, наконец, не выдерживает:

«Калликл....Будто ты не знаешь, что и я, и любой другой пре­красно отличаем лучшие удовольствия от худших!

Сократ. Ай-ай-ай, Калликл, какой же ты коварный! Водишь меня за нос, как мальчика: то говоришь одно, то совсем другое... Сколько я понимаю, ты теперь утверждаешь, что бывают удовольст­вия хорошие, а бывают и плохие. Так?

Калликл. Да.

Сократ. Хорошие – это, наверное, полезные, а плохие – вред­ные?

Калликл. Именно.

Сократ. А полезные – это те, что приносят какое-нибудь благо, плохие – те, что приносят зло?


Калликл. Да».

Эта раздвоенность Калликла вновь с особой силой проявляется, когда Сократ расспрашивает его о том, «каким образом... следует вести государственные дела у нас (в Афинах)».

«Сократ. Кажется ли тебе, что ораторы постоянно держат в уме высшее благо и стремятся, чтобы и граждане, внимая их речам, сдела­лись как можно лучше, или же и они гонятся за благоволением со­граждан, и ради собственной выгоды пренебрегают общей, обращаясь с народом, как с ребенком – только бы ему угодить! – и вовсе не заду­мываются, станет он из-за этого лучше или хуже?

Калликл. Это вопрос не простой, не такой, как прежние. Есть ора­торы, речи которых полны заботы о народе, а есть и такие, как ты го­воришь».

Калликл-политик великолепно понимает, что во имя власти сле­дует отставить в сторону все попытки читать избирателям мораль. Но Калликл-человек не в силах примириться с тем, что Сократ, окуная его с головой в бочку политического дегтя, не позволяет добавить туда даже чайной ложки благотворительного меда.

То, что vir bonus Калликл искренне считал своим общественным идеалом, оказывается на поверку гремучей смесью из двух несовме­стимых идеалов, каждый из которых, взятый по отдельности, способен вызвать лишь содрогание. Но это не вина Калликла, а проявление ре­альной двойственности той конкретной социально-экономической формы, в которой он живет. И поэтому противоречивый идеал Кал­ликла, отражая противоречие самой жизни, является жизненным.

Положение Сократа неизмеримо трагичнее. Его идеал внешне лишен подобной раздвоенности. Но дело не столько в том, что он тем самым лишен жизненности, диалектического самодвижения, сколько в том, что взятый в целом он противоречит самой жизни, исторической реальности.

Калликл поставлен Сократом перед осознанной (с его помощью) необходимостью метаться между двумя несовместимыми «идеалами»: свободой всевластного негодяя или прозябанием поборника равенства. Выбор Сократа иной: жизнь без идеала или смерть во имя идеала? Третьего ему не дано.


Но для того, чтобы абстрактный идеал мог удержаться в этом смертельном противостоянии с реальностью во всей ее конкретной полноте, он нуждается во внешней опоре, опоре на иную, лучшую ре­альность. Не видя такой реальности, Сократ принужден ее выдумать.

«Калликл. Как ты твердо, по-видимому, убежден, Сократ, что ни одно из этих зол тебя не коснется, – словно ты живешь вдалеке отсюда и словно не можешь очутиться перед судом по доносу какого-нибудь прямого негодяя и мерзавца!

Сократ. Я был бы и в самом деле безумцем, Калликл, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь...

Калликл. И по-твоему, это прекрасно, Сократ, когда человек так беззащитен в своем городе и не в силах себе помочь?

Сократ....Если бы причиною моей гибели оказалась неискушен­ность в льстивом красноречии, можешь быть уверен, я бы встретил смерть легко и спокойно. Ведь сама по себе смерть никого не страшит, – разве что человека совсем безрассудного и трусливого, – страшит несправедливость, потому что величайшее из всех зол – это когда душа приходит в Аид обремененной множеством несправедливых по­ступков. Если хочешь в этом убедиться, послушай, что я тебе расска­жу.

Калликл. Что ж, если со всем прочим ты уже покончил, рассказы­вай.

Сократ. Тогда внемли, как говорится, прекрасному повествова­нию, которое ты, вероятно, сочтешь сказкою, а я полагаю истиной, а потому и рассказывать будут так, как рассказывают про истинные со­бытия».

По существу, на этом диалог кончается, переходя в многослов­ный монолог Сократа, имеющий явный оттенок самооправдания. Од­нако, в его логике наступает странный перелом, на котором спотыка­ется ра­ционализированная мысль современного читателя. Если до этого мо­мента Сократ, заглядывая на два с половиной тысячелетия вперед, ста­вил перед ним логическую проблему, которая по сей день вызывает споры, то внезапно он обращается к такой архаике, которая уже во времена Платона вызывала у многих граждан снисходительные улыбки.

Перед нами предстает троица в составе Миноса, Ра-


даманта и Эака, которые вершат «...суд на лугу, у распутья, от кото-рого уходят две дороги: одна – к Островам блаженных, другая – в Тартар». Души усопших из Азии проходят по ведомству Радаманта, в то время, как Эак специализируется на европейцах. Сократ при этом не упускает многочисленные существенные подробности, состоящие, например, в том, что «...оба держат в руке жезл. А Минос сидит один, надзирая над ними, и в руке у него золотой скипетр...».

Этот античный вариант посмертного суда и загробного воздая­ния прямо противопоставляется суду сограждан Сократа.

«Меня эти рассказы убеждают, Калликл, и я озабочен тем, чтобы душа моя предстала перед судьей как можно более здравой. Равно­душный к тому, что ценит большинство людей, я ищу только истину и постараюсь действительно стать как можно лучше, чтобы так жить, а когда придет смерть, так умереть. Я призываю (за собой) и всех про­чих, насколько хватает сил, призываю и тебя, Калликл, – в ответ на твой призыв, – к этой жизни и к этому состязанию (в моих глазах оно выше всех состязаний на свете) и корю тебя за то, что ты не сумеешь защититься, когда настанет для тебя час суда и возмездия, о котором я только что говорил, но, очутившись перед славным судьей, сыном Эгины, и ощутив на себе его руку, застынешь с открытым ртом, и го­лова у тебя пойдет кругом, точь-в-точь как у меня здесь (на земле), а возможно, и по щекам будешь бит с позором и вообще испытаешь вся-ческие унижения».


Мифотворческие импровизации, конечно, не могли стать той ре­альной опорой, благодаря которой идеал Сократа превратился из его личного достояния в объективно существующий феномен человече­ской культуры, в такое идеальное, которое существует реально, а не только cубъективно – в чьих-то головах[81]. Такой опорой могла стать и стала только реальность – смерть Сократа как результат его осознан­ного выбора.

Смерть Сократа обретает в свете этого предельно конкретный и объективный смысл. Эта смерть стала рождением человеческого Иде­ала – неустанного по-


стижения истины, блага, красоты и беском­про­миссного приведения своей души и своих деяний в соответствие с ними.

 

* * *

 

Но что все это значит? Какой смысл и какую ценность имеет идеал, в соответствии с которым жить невозможно, более того, кото­рый с роковой неизбежностью заставляет умирать?

Сократ с Калликлом искали идеал жизни, а нашли идеал смерти. Собственно, сам Калликл не испытывал в этом ни малейшей потреб­ности, поскольку, как и большинство людей, искренне считал, что жизненный идеал абсолютно очевиден, дан самой природой. Вступая в дискуссию, он всего лишь хотел разоблачить возмутительный софи­стический фокус Сократа, по которому выходило, что чинить неспра­ведливость якобы хуже, чем ее терпеть. «Ведь если ты серьезен и все это правда, – говорит Калликл, – разве не оказалось бы, что человече­ская наша жизнь перевернута вверх дном, и что мы во всем поступаем не как надо, а наоборот? » Вынуждаемый в ходе разбирательства сфор­мулировать свой идеал в явном виде, Калликл с изумлением обнару­живает, что не может сделать этого, не впадая в противоречие с самим собой. С этого момента все пути назад для него оказываются отрезан­ными.

«...Если ты оставишь это неопровергнутым, клянусь собакой, еги­петским богом, Калликл не согласится с Калликлом и всю жизнь будет петь не в лад с самим собой. А межу тем, как мне представляет­ся, ми­лейший ты мой, пусть лучше лира у меня скверно настроена и звучит не в лад, пусть нестройно поет хор, который я снаряжу, пусть боль­шинство людей со мной не соглашается и спорит, лишь бы только не вступить в разногласие и в спор с одним человеком – с собой са­мим».

Спасаясь от противоречия, Калликл увязает в нем все безнадеж­ней. В отличие от своих экзистенциальных наследников, он как жи­тель полиса не сомневается в том, что, каково бы ни было индивиду­альное благо каждого, достичь его можно только в обществе и посред­ством общества. Однако социальная проекция идеала предательски двоится в его глазах на справедливость «по природе» и «по обычаю», на свободу и равенство.


Умом бедняга Калликл понимает, что жела­тельно бы выбрать пози-цию по одну сторону баррикад, да и за­рожда­ющееся классовое чутье недвусмысленно подсказывает – по ка­кую именно. Но что-то в нем все время оказывается выше доводов рассуд­ка и софиста Горгия, глубже аристократического самосознания, силь­нее презрения к Сократу и ненависти к его логике... И это «что-то» громко вопиет и не желает раздваиваться.

Выходит, Калликл не зря стращал своего оппонента тяжкими по­следствиями, которые влечет за собой излишне серьезное отношение к философии. Философская зараза сыграла и с ним злую шутку: она не просто лишила его жизнь смысла – самое эту жизнь обратила в дву­смысленность.

Увы, он был не последней жертвой. Свобода и равенство как две ипостаси общественного блага с тех пор упорно не желают ни бра­таться, ни размежевываться, и эта фатальная раздвоенность раскалы­вает фундамент любого из исторически известных общественных иде­алов.

«Если попытаться определить, в чем состоит то наибольшее благо всех, которое должно быть целью всякой системы законов, то окажет­ся, что оно сводится к двум главным вещам: свободе и равен­ству»[82]. А покуда отношения между этими «главными вещами» являют­ся антаго­нистическими, набор мыслимых социальных идеалов оказывается удручающе невелик: либо разнузданный анархизм, либо казарменный коммунизм, либо, наконец, сомнительный компромисс, в рамках кото­рого куцая свобода насильственно сочетается с урезанным равенством.

Этому отвечает еще более унылый набор гражданских «идеалов». Крайние из них вообще нежизненны, то есть являются идеалами – «ками­кадзе»: если бы Калликлу вздумалось с упорством и последо-вательно­стью Сократа воплощать в жизнь провозглашенный им идеал своево­лия, можно не сомневаться, что сограждане помогли бы ему предстать перед Эаком еще быстрее, чем его оппоненту.

Коль скоро жрецы чистого идеала хотят жить, – они должны идти на компромиссы со своим божеством. Сократу следует не путать суд с философским диспутом


и потрафить «природе» своих сограж­дан, поугодничать перед ними, вместо того, чтобы резать им в глаза правду-матку. Калликлу же, если он хочет уцелеть в борьбе за власть, придется уважить презренный «обычай», заняться благотворительной деятельностью и возлюбить хотя бы некоторую часть ближних, – что, впрочем, он прекрасно понимает. Такие компромиссы могут быть не только внешними, но и внутренними, когда один идеал играет роль «отступного» по отно-шению к другому. В этом кроется загадка про­фессиональных разбой-ников, тайно жертвующих десятину на возведе­ние храмов божьих, или святых-схимников, с периодичностью кометы срывающихся в необуз-данный разврат.

Отношения между полюсами идеала бывают и более изощрен­ны-ми: например, для предосудительных целей могут быть использо­ваны похвальные средства, и наоборот. Так, борцы за собственную эгоисти­ческую свободу могут выступать ярыми поборниками всеоб­щего ра­венства, а сторонники тотальной уравниловки – надевать маску осво­бодителей.

А между этими полюсами вращается целая планета человеческих борений и исканий, где страсти сгущаются по мере приближения к эк­ватору, и где на одном полушарии Ставрогин ведет с Кирилловым ака-демическую дискуссию о предпочтительных способах самоубийст­ва, а на другом – аскеты и праведники препираются по поводу альтер­на-тивных форм умерщвления плоти...

Итак, выясняется, что жить в соответствии с идеалом попро­сту невозможно. Причем совсем не потому, что идеал высок, а чело­век греховен. Просто так устроен сам идеал. Из спора Сократа с Кал­лик­лом выяснилось, что он представляет собой антагонистическое про­тиворечие, причем ни от одной из составляющих его противопо­лож­ностей избавиться невозможно.

Верхний слой этого противоречия – роковая антиномия свободы и равенства, или же, выражаясь Калликловым «штилем», справедливо­сти-по-природе и справедливости-по-обычаю. Калликл открыл эту ан­тиномию чистого разума за две тысячи лет до Канта и сам пал первой ее жертвой.

Что же делать? Антиномии еще как-то можно терпеть в качестве заморских диковин, покуда они касаются академических проблем типа конечности или беско-


нечности вселенной, но примириться с их втор­жением в священную обитель «вечных вопросов» никак невоз­можно.

Идеал принципиально противоречив!! И эту истину получают в награду пытливые мужи, не желающие довольствоваться раститель­ным существованием и решившие обзавестись компасом для плавания в бурном океане житейских вод!

Бедняге Калликлу остается лишь проклясть тот день и час, когда его попутал бес в лице Сократа, и тщетно мечтать о возврате к безмя­тежной жизни сороконожки, еще не приступившей к исследованию причин собственного движения посредством уравнений Лагранжа...

 

* * *

 

Нет, это не тупик. Философская нить Ариадны ведет отсюда в платоновский диалог «Парменид».

На праздник Великих Панафиней приезжает Парменид – поль­зующийся всегреческой славой, убеленный сединами философ из Элеи вместе со своим выдающимся последователем и учеником – Зеноном. При чтении сочинений Зенона в числе многих присутствует совсем еще юный Сократ. Он бесстрашно вступает в дискуссию сначала с Зе­ноном, а потом и самим Парменидом. Прославленный философ благо­склонно беседует с талантливым юношей, лукаво расставляя при этом силки противоречий. Когда Сократ в них запутывается, Парменид спрашивает у него:

« – Что же ты будешь делать с философией? Куда обратишься, не зная таких вещей?

– Пока я совершенно себе этого не представляю.

– Это объясняется тем, Сократ, – сказал Парменид, – что ты преж-девременно, не поупражнявшись, как следует, берешься опреде­лять, что такое прекрасное, справедливое, благое и любая другая идея... Твое рвение к рассуждениям, будь уверен, прекрасно и боже­ственно, но, пока ты еще молод, постарайся поупражняться побольше в том, что большинство считает и называет пустословием; в против­ном случае истина будет от тебя ускользать».

Что же имеет в виду мудрый Парменид?

« – Что ты имеешь в виду? – спросил Сократ.

– Если ты желаешь поупражняться, то возьми хотя бы предполо­жение, высказанное Зеноном: допусти, что существует многое, и по­смотри, что должно из этого вытекать как для многого самого по себе в отношении к самому себе и к единому, так и для единого в отноше­нии к самому себе и ко многому... Тот же способ рассуждений следует применять... к движению и покою, к возникновению и гибели и, нако­нец, к самому бытию и небытию».

Далее приводится собственно текст «упражнения», который про­изводит на гуманитарных поклонников Платона неизгладимое впечат­ление: кажется, будто в текст «Пира», куда-то между речами в честь Эрота и вдохновенным монологом Алкивиада, вдруг оказался встав­ленным 100-страничный обрывок неизвестной программы для ЭВМ, писанной в машинных кодах.

« – Ну, что ж, – сказал Парменид, – если есть единое, то может ли это единое быть многим? »

– Да как же это возможно? – хором восклицают слушатели.

Но вскоре выясняется, что это возможно, и даже очень. Уже че­рез каких-то сорок страниц Парменид подводит всех присутствующих к нижеследующему выводу, ясному как божий день:

«Когда единое переходит из единого во многое и из многого в единое, оно не есть ни единое, ни многое, оно не разъединяется и не соединяется; точно так же, переходя из подобного в неподобное, оно не есть ни подобное, ни неподобное, оно не уподобляется и не стано­вится неподобным; наконец, переходя из малого в великое и равное и наоборот, оно не бывает ни малым, ни великим, ни равным, не увели­чивается, не убывает и не уравнивается».

Однако, причем здесь истина и благо?

Так ли уж не право большинство, которое, по словам Парменида, именует подобные упражнения «пустословием»?

Но присмотримся к несовместимым идеалам Сократа и Каллик­ла.

Разве не переходят они друг в друга и при этом каждый – в свою противоположность?

Итак, «роскошь, своеволие, свобода»?

Роскошь для Сократа – это величайшее его благо, – «роскошь че­ловеческого общения».

Любое потребительское своеволие – ничто в сравнении со свое­волием Сократа, который не желает знать ничего, кроме поиска исти­ны, и которого даже угроза смерти не может остановить.

Наконец, сократовская свобода – это еще никем не виданная ча­рующая свобода всестороннего индивидуального развития, не ограни­ченного извне никакими рамками отчужденных социальных сил...

У самого входа в проблему человеческого идеала встречается диалектическое противоречие свободы и равенства. А значит и сама проблема должна решаться диалектическими средствами. Без них она не может быть даже поставлена, и остается либо застыть в бараньем оцепенении перед вскрытой антиномией, либо, окропив ее святой нео-позитивистской водичкой, объявить неверифицируемой, нефаль­сифи-цируемой и, в конечном итоге, несуществующей.

Однако проблеме идеала пришлось ожидать продолжения диа­лек­тического разбирательства свыше двух тысячелетий, пока не был раз­работан всесторонний «комплекс упражнений» в стиле Парменида. Это сделал Гегель.

«...Именно в том и сказывается глубина Гегеля, что он везде на-чинает с противоположности определений... и на ней делает ударе­ние»[83].

Как известно, у Гегеля абсолютно все мыслимые понятия высту­пают лишь как моменты единого развивающегося целого – абсолют­ной идеи. В соответствии с этим он рассматривал реальные противо­ре-чия как внешние формы, способ существования этой универсальной сущности. Остается, стало быть, выяснить у самое идеи, каким обра­зом она умудрилась разрешить в себе и для себя пресловутую антино­мию свободы и равенства.

«В гегелевской... философии по необходимости всякое противо­речие выступает как противоречие существования». Типичной формой его преодоления «оказывается у Гегеля опосредование сторон проти­воречия некоторым третьим элементом»[84].

Из «Философии духа» выясняется, что понятия «свободы» и «ра­венства» в своем историческом развитии достигают, каждое со своей стороны, понятия «государство», в коем и сливаются в предустанов­ленной гармонии.

Поверхностные критики великого немецкого философа не осо­зна-ют, однако, масштаба тех революционно-практических выводов, кото-рые следуют даже из идеалистической трактовки диалектики. Оказы-вается, что разрешение тысячелетней загадки состоит не в мыс­ленном метании между двумя несовместимыми идеалами, а в практи­ческом создании государства, соответствующего своему понятию, в котором коллизия свободы и равенства обязана найти свое реальное разрешение. Таким образом, жизнь в соответствии с идеалом оказыва­ется прак-тической деятельностью по его воплощению.

Правда, что-либо преобразовывать приходится лишь в том слу­чае, если вам не посчастливилось оказаться гражданином прусской мо-нархии образца начала ХIХ столетия: злые языки утверждают, что она и без того как нельзя лучше соответствует своему понятию, пред­став­ленному в гегелевской «Философии права».

Каков же этот прусский образец идеального супружества равен­ства со свободой?

Фактически Гегель предает здесь принцип равенства, намечая ге­не-ральную линию всей современной буржуазной философии в этом воп-росе – линию на отказ от принципа равенства в качестве «платы за свободу».

«...Как раз высокое развитие и культура новейших государств по-рождают в действительности величайшее конкретное неравенство ин­дивидуумов, обуславливая... тем большую и тем более обоснован­ную свободу...

Внутренняя свобода, на основе которой субъект обладает прин­ципами, имеет собственные взгляды и убеждения и в силу этого при­обретает моральную самостоятельность, – отчасти уже сама по себе подразумевает весьма высокое развитие тех своеобразных качеств, в отношении к которым люди оказываются неравными и в которых они посредством этого развития делают себя еще более неравными».

Далее Гегель уже откровенно оставляет позиции философской ло­гики и выступает как дитя своего времени, утверждая, что «...вместе с этим раз-витием своеобразия людей безмерно увеличивается также и множество их

потребностей, и трудностей их удовлетворения, резони­рование, не-довольство существующим строем и связанное с этим не­удовлет-воренное тщеславие...», в связи с чем, по Гегелю, сво­бода находится «...во власти условий природы, каприза и произвола и, сле­довательно, подлежит самоограничению, преимущественно соглас­но существу разумной свободы»[85], то есть, выражаясь менее изящно – со­гласно воле попечительствующего монарха.

 

* * *

 

Идеалист Гегель приводит нас к тому же, к чему пришел идеа­лист Платон – идеальному государству. Однако, если последний со­здавал свою утопию, созерцая «умопостигаемые эйдосы», то уважае­мый про­фессор Г. В. Ф. Гегель списал свое понятие государства с натуры – глядя из окна.

Спасаясь от безрадостного идеала – овладевшего собою мужа, дремлющего у переполненных сосудов, мы проделали по совету Пар­менида длинный путь, в конце которого, к сожалению, опять видим знакомую картину сонного царства.

Дремлет бюргер у переполненного сосуда с филистерской доб­ро­детелью. Дремлют «разумно ограниченная» свобода и помятое ра­вен­ство, забившись в противоположные углы позолоченной клетки об-разцового государства. Опочила в собственном лоне абсолютная идея, окончательно вернувшаяся к себе после утомительного стран­ствия по разделам, параграфам, пунктам и подпунктам, примечаниям и прибав­лениям «Науки логики», «Философии природы» и «Философии духа»...

Гегель отступил не только от принципа равенства. Несравненно важнее, что он изменил принципу развития, и тем самым в конечном счете изменил себе.

Не случайно Маркс в 1843 году начинает именно с того пункта, на котором дискредитировала себя система Гегеля, – с государства. Су­щественно, что его теоретическое отношение к государству как фи­ло­софа уже опирается на практический опыт отношения к нему как ре­волюционного демократа.

«Государство есть посредник между человеком и свободой чело­века... посредник, в которого он вкладывает всю свою человеческую свободу»[86].

При этом «... речь идет о свободе человека как изолированной, за­мкнувшейся в себе монады», поскольку существующее государство таково, что «практическое применение права человека на свободу есть право человека на частную собственность». А определяемая частной собственностью индивидуальная свобода «ставит всякого человека в такое положение, при котором он рассматривает другого человека не как осуществление своей свободы, а, наоборот, как ее предел...»

Аналогично определяется и «...равенство вышеописанной свобо­ды, а именно: каждый человек одинаково рассматривается как такая самодовлеющая монада»[87].

Свобода «изолированных монад» есть единственный вид свобо­ды, который возможен в рамках частной собственности, и является специ­фической свободой частной собственности. Свобода подобного сорта не может относиться к равенству иначе как антагонистически.

К счастью, человеческой свободе суждено надолго пережить частную собственность, перерасти узкие рамки, которые та ей уста­навливает, и обрести новое, неизмеримо более высокое содержание. Эта истина была впервые провозглашена в «Манифесте коммунисти­ческой партии».

«...Вместе с условиями жизни людей, с их общественными отно­шениями, с их общественным бытием изменяются также и их пред­ставления, взгляды и понятия... " Но", скажут нам... " существуют веч­ные истины, как свобода, справедливость и т.д., общие всем стадиям общественного развития. Коммунизм же отменяет вечные истины... следовательно, он противоречит всему предшествовавшему ходу ис­торического развития".

К чему сводится это обвинение? История всех доныне существо­вавших обществ двигалась в классовых противоположностях, которые в разные эпохи складывались различно.

Но какие бы формы они не принимали, эксплуатация


одной ча­сти общества другой является фактом, общим всем минувшим столе­тиям.

Неудивительно поэтому, что общественное сознание всех веков, несмотря на все разнообразие и все различия, движется в определен­ных общих формах, в формах сознания, которые вполне исчезнут лишь с окончательным исчезновением противоположности классов.

Коммунистическая революция есть самый решительный разрыв с унаследованными от прошлого отношениями собственности; неудиви­тельно, что в ходе своего развития она самым решительным образом порывает с идеями, унаследованными от прошлого»[88].

Какой же новый идеал ставит коммунизм на место упраздняемой буржуазной свободы? Этим идеалом является всестороннее гармонич­ное развитие личности, реализующая его «ассоциация, в которой сво­бодное развитие каждого является условием свободного развития всех»[89].

В то время как в условиях частной собственности всякое расши­рение свободы возможно только за счет равенства, ценой его пропор­ционального уничтожения, – свобода, понимаемая как свободное раз­витие, мыслима только в условиях равенства и благодаря ему; аб­страктная свобода и абстрактное равенство выступают здесь как не­расторжимые моменты единого развивающегося целого – ассоциации. Только в таком – подлинном, а не мнимом – коллективе «существуют для каждого индивида средства, дающие ему возможность всесторон­него развития своих задатков, и, следовательно, только в коллективе возможна личная свобода»[90].

И здесь, в вопросе свободы, марксизм не пытается изобрести не­что невиданное, – напротив, он выступает естественным наследником всего лучшего, что создано в предшествующей ему гуманистической культуре. В этом идеале легко угадывается сократовский идеал «воз­вышающего душу общения» равных в их устремлении к истине, благу, красоте.

Каким же образом коммунизм придает гуманистическому идеалу жизненность?

Коммунистическая теория концентрирует свое внимание на той конкретной социально-экономической форме, которая на данном этапе общественного развития реально опосредует человеческую свободу и равенство. До тех пор, пока эта форма остается антагонистической, основанной на частной собственности, в отношениях свободы с равен­ством неизбежен антагонизм. Здесь, и только здесь, в царстве частной собственности, жить в соответствии с гуманистическим идеалом ока­зывается невозможно, поскольку сам идеал принципиально противоре­чив.

Какие же реальные силы разводят свободу и равенство к антаго­нистическим полюсам, делают реализацию гуманистического идеала невозможной?

Марксизм указывает, что это силы отчуждения, то есть общест-вен­ные производительные силы, которые в условиях господства част-ной собственности закономерно присваиваются обществом в форме от­чужденных от человека и господствующих над ним производст-венных отношений.

«В существовавших до сих пор суррогатах коллективности... мнимая коллективность, в которую объединялись... индивиды, всегда противопоставляла себя им как нечто самостоятельное; а так как она была объединением одного класса против другого, то для подчиненно­го класса она представляла собой не только совершенно иллюзорную коллективность, но и новые оковы. В условиях действительной кол­лективности индивиды в своей ассоциации и посредством нее обрета­ют вместе с тем и свободу». Эта коллективность «представляет собой такое объединение индивидов (разумеется, на основе уже развитых к этому времени производительных сил), которое ставит под их кон­троль условия свободного развития и движения индивидов, условия, которые до сих пор предоставлялись власти случая и противостояли отдельным индивидам как нечто самостоятельное именно вследствие их разъединения в качестве индивидов и вследствие того неизбежного для них объединения, которое было обусловлено разделением труда и стало, в результате их разъединения, чуждой для них связью»[91].


Поэтому альфой и омегой коммунизма является тезис, состоя­щий в том, что жизненность, практическая реализуемость гумани­стиче­ского идеала может быть обеспечена только путем предвари­тельно­го уничтожения частной собственности, преодоления от­чуждения. В результате этого «законы... собственных общественных действий, противостоявшие людям до сих пор как чуждые, господст­вующие над ними законы природы... будут подчинены их господству... Объектив­ные, чуждые силы, господствовавшие до сих пор над исто­рией, посту­пают под контроль самих людей. И только с этого момента люди нач-нут вполне сознательно сами творить свою историю... Это есть скачок человечества из царства необходимости в царство свобо­ды»[92].

Коллизия свободы и равенства проходит через всю человеческую историю. Но если в границах царства необходимости это противоре­чие выступает как антагонизм, разрывающий внутренний мир челове­ка, делающий невозможным жизнь в соответствии с идеалом, – в эпохе гуманизма оно становится источником развития каждой лич­ности и общества в целом, постоянно нарушаемым и вновь восста­навливаемым на более высоком уровне тождеством равенства и сво­боды возвышающих друг друга в своей деятельности свободных и рав­ных индивидов.

Да, жить в соответствии с идеалом Сократа по прошествии двух с половиной тысяч лет по-прежнему невозможно. Дело уничтожения частной собственности, начатое Марксом, нам еще только предстоит.

Поэтому коммунистическим идеалом, жизненным идеалом Маркса является борьба за претворение в жизнь идеала гуманизма, то есть революционное переустройство общества, уничтожение отчужде­ния, в результате которого только и станет возможным воплощение сокра­товского идеала в жизнь.

 

27.09 – 09.10.1984 г.

Москва

 


 


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-03-30; Просмотров: 302; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.197 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь