Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии |
Хочу, чтоб моя невеселая чаша Была бы куда тяжелее, чем ваша.
Так писал он в одном из своих стихотворений. И это правда. Он всегда хотел, чтоб его невеселая чаша была бы куда тяжелее, чем наша. Самым страшным, пожалуй, в жизни тех, кто родился в годы террора, было время хрущевской оттепели, когда вытаяло, как собачье дерьмо, выражение «как бы», знак, стирающий грани между «есть» и «нет». Вроде как бы появилась вдруг наконец-то свобода и как бы нет, началась вроде как бы жизнь и как бы не жизнь. Целое поколение шестидесятников вляпалось в это собачье дерьмо. И Решетов тоже. В 1967 году я окончил ВГИК, на распределение не поехал, остался в Москве. Получаю от Авенира Крашенинникова письмо: приезжай, мол. Приехал в Пермь. Решетов был уже членом Союза писателей, но у него за семь лет, которые мы не виделись, были напечатаны всего лишь две книжки: сборник стихотворений «Нежность» и повесть о детстве «Зернышки спелых яблок». Меня приняли на работу на пермскую студию телевидения заведующим сценарным отделом. В архиве студии ни одного сценария. Одни воспоминания артистов, да и тех уже нет среди живых. В моей убогой берлоге, в старом деревянном домике у моста, ведущего к двум вокзалам — железнодорожному и речному, стали бывать Виктор Петрович Астафьев, Лев Иванович Давыдычев, Геннадий Солодников, Авенир Крашенинников... Я уговаривал всех их писать сценарии документальных фильмов. Отказывались: «не барское дело, мол... Мы — писатели, ты — сценарист, вот и пиши их». — О чем? — спрашиваю. — О Решетове, — подсказал Алексей Домнин. — Лучше поэта на Урале никогда не было. Ты с ним знаком? — Шапочно... — Так съезди в Березники, познакомься ближе. В тот же вечер я позвонил Алексею, услышал: — Ничего о себе рассказывать я не буду. Так что не приезжайте. Я не знал, что думают, как относятся к людям «дети врагов народа». Не представлял, как буду писать о нем сценарий. Тогда я ему предложил: — Напишите сами об эпохе тридцатых годов и о вашей жизни в эту пору... В ответ: — Ничего я писать не буду... Он настороженный человек, а я в ту пору, нахальный... И поехал я к нему в Березники в надежде его уломать, уговорить. Обстановка суровая, встреча жесткая. Улица Ленина. Дом с аркой, в которой пахнет собачьей мочой. Решетов с глубокого похмелья, помятый. В дом пустил. На стенке в его комнате портрет Хемингуэя. На постели расстелен бушлат. Очень короткая встреча, не более получаса. Разговаривать о деле, меня сюда приведшем, он отказался вообще. А я не могу найти к нему подхода. Что ни скажу — молчит, лишь со пит в ответ. Наконец: — Я без мамы этого решить не могу. Как мама скажет, так и будет. Входит Нина Вадимовна. Какое-то темно-коричневое платье на ней, белый, много раз кипяченый воротник. Предельно строгая. Леша пересказывает наш с ним разговор, но не суть того, о чем, собственно, речь: что фильм о нем затеивается... Леша совсем стушевывается, каждое его слово вязнет в нем. Нина Вадимовна встала у стенки рядом с портретом Хемингуэя. Меня как током шибануло: ничего общего между нами! И точно. — Ничего не выйдет, — говорит. — Рано вам фильм снимать. Надо материалы к нему собирать, а у вас, как я понимаю, ни чего нет. — Ну что же, — говорю, — в таком случае, до свиданья. — Прощайте, — не подавая руки, говорит Решетов, и вдруг: — Погодите! А мы с вами не встречались, случайно? Он мучительно что-то вспоминает, глядя на меня. — Было дело, — говорю. — Где? Когда? — В Перми, в мастерской за «Художкой». — Странно, — говорит он, — мастерскую помню. Хозяина Генашу тоже помню. А вас — нет... Со мной такое обычно не случается, я всегда все помню. И все же спрашивает: — Что с Генашей? Поступил он в Академию художеств? — Не успел, — поясняю. — Посадили как тунеядца. Пытался с собой покончить. Спасли. А потом он совсем спился и как- то зимой замерз у подъезда дома, в который его не впустили... — А что стало с моим портретом? Он сохранился? — Вряд ли... — Ас тем парнем, что был похож на Гогена? — Его фамилия Заботин. Тоже сидел за тунеядство. Сейчас член Союза художников, участвует во Всесоюзных выставках... Помолчали. Я собрался уходить. Алексей вдруг перешел со мной на «ты»: — Ты не обижайся, что я скверно встретил тебя. Зайди завтра. Только не домой, а на солемельницу. Усек?.. Там и поговорим. В номере гостиницы меня вдруг осенило. Так вот на кого похожа мать Решетова! Долорес! Есть такой портрет Долорес, В 1967 году я окончил ВГИК, на распределение не поехал, остался в Москве. Получаю от Авенира Крашенинникова письмо: приезжай, мол. Приехал в Пермь. Решетов был уже членом Союза писателей, но у него за семь лет, которые мы не виделись, были напечатаны всего лишь две книжки: сборник стихотворений «Нежность» и повесть о детстве «Зернышки спелых яблок». Меня приняли на работу на пермскую студию телевидения заведующим сценарным отделом. В архиве студии ни одного сценария. Одни воспоминания артистов, да и тех уже нет среди живых. В моей убогой берлоге, в старом деревянном домике у моста, ведущего к двум вокзалам — железнодорожному и речному, стали бывать Виктор Петрович Астафьев, Лев Иванович Давыдычев, Геннадий Солодников, Авенир Крашенинников... Я уговаривал всех их писать сценарии документальных фильмов. Отказывались: «не барское дело, мол... Мы — писатели, ты — сценарист, вот и пиши их». — О чем? — спрашиваю. — О Решетове, — подсказал Алексей Домнин. — Лучше поэта на Урале никогда не было. Ты с ним знаком? — Шапочно... — Так съезди в Березники, познакомься ближе. В тот же вечер я позвонил Алексею, услышал: — Ничего о себе рассказывать я не буду. Так что не приезжайте. Я не знал, что думают, как относятся к людям «дети врагов народа». Не представлял, как буду писать о нем сценарий. Тогда я ему предложил: — Напишите сами об эпохе тридцатых годов и о вашей жизни в эту пору... В ответ: — Ничего я писать не буду... Он настороженный человек, а я в ту пору, нахальный... И поехал я к нему в Березники в надежде его уломать, уговорить. Обстановка суровая, встреча жесткая. Улица Ленина. Дом с аркой, в которой пахнет собачьей мочой. Решетов с глубокого похмелья, помятый. В дом пустил. На стенке в его комнате портрет Хемингуэя. На постели расстелен бушлат. — Очень короткая встреча, не более получаса. Разговаривать о деле, меня сюда приведшем, он отказался вообще. А я не могу найти к нему подхода. Что ни скажу — молчит, лишь сопит в ответ. Наконец: Я без мамы этого решить не могу. Как мама скажет, так и будет. Входит Нина Вадимовна. Какое-то темно-коричневое платье на ней, белый, много раз кипяченый воротник. Предельно строгая. Леша пересказывает наш с ним разговор, но не суть того, о чем, собственно, речь: что фильм о нем затеивается... Леша совсем стушевывается, каждое его слово вязнет в нем. Нина Вадимовна встала у стенки рядом с портретом Хемингуэя. Меня как током шибануло: ничего общего между нами! И точно. — Ничего не выйдет, — говорит. — Рано вам фильм снимать. Надо материалы к нему собирать, а у вас, как я понимаю, ни чего нет. — Ну что же, — говорю, — в таком случае, до свиданья. — Прощайте, — не подавая руки, говорит Решетов, и вдруг: — Погодите! А мы с вами не встречались, случайно? Он мучительно что-то вспоминает, глядя на меня. — Было дело, — говорю. — Где? Когда? — В Перми, в мастерской за «Художкой». — Странно, — говорит он, — мастерскую помню. Хозяина Генашу тоже помню. А вас — нет... Со мной такое обычно не случается, я всегда все помню. И все же спрашивает: — Что с Генашей? Поступил он в Академию художеств? — Не успел, — поясняю. — Посадили как тунеядца. Пытался с собой покончить. Спасли. А потом он совсем спился и как- то зимой замерз у подъезда дома, в который его не впустили... — А что стало с моим портретом? Он сохранился? — Вряд ли... — Ас тем парнем, что был похож на Гогена? — Его фамилия Заботин. Тоже сидел за тунеядство. Сейчас член Союза художников, участвует во Всесоюзных выставках... Помолчали. Я собрался уходить. Алексей вдруг перешел со мной на «ты»: — Ты не обижайся, что я скверно встретил тебя. Зайди завтра. Только не домой, а на солемельницу. Усек?.. Там и поговорим. В номере гостиницы меня вдруг осенило. Так вот на кого похожа мать Решетова! Долорес! Есть такой портрет Долорес,
на том потрете в ней вся горечь Испании. А вот в ней, в Нине Вадимовне, — вся горечь России. Она — камень, Алеша — осколок камня. Потом я такую горечь видел еще только у Плисецкой: стоит в полном одиночестве, в черном, на сцене... На солемельницу к Решетову я пошел. Посидели за обшарпанным столом. Рядом поднимаются со дна моря, высохшего еще двести восемьдесят миллионов лет назад, огромные ящики-скипы, со страшным грохотом изрыгают они из своих утроб руду, которая стремительным потоком несется дальше по транспортерам к жерновам дробилок. Дрожат стены. Дрожит потолок. Дрожит пол. Мне в этой обстановке жутковато. А Решетов, в затасканной телогреечке, каска на столе, спокойненько сидит у дергающегося, как заарканенное чудо-юдо, стола и так клево, классно, так кайфно опохмеляется, что у меня аж слюнки текут, глядя на него. Вдруг, как черт из преисподни, появляется мужик с вытаращенными глазами и орет: — Начальник! Беда: этот ё... кратер-кран опять к ё... матери сошел с рельс, а ты тут, мать твою перемать... — На, дерни и успокойся, — протягивает ему стопарь Решетов. — Не впервой ведь. Поднимем. — Эт само собой, — принимает водочку мужик, занюхивает ее собственной ладонью и кивает на меня. — Салага тоже пойдет с нами мудохаться? — Естественно. — Так пусть напялит на барабан каску, — озабочивается мужик. ...Кратер — кран лежит на боку. Вокруг его громады, матерясь, суетятся рабочие. Решетов хватает лом и кувалду. Я тоже прошу дать мне в руки какое-нибудь трудовое орудие. — А по шее не хошь? — спрашивает Решетов. Поэт вкалывает, орудует то ломом, то кувалдой... Жалею, что нет кинокамеры, нельзя снять грязное, потное, вдохновенное лицо поэта не с пером в руках, а с тяжелым ломом в забое, где может в любую минуту затрещать крепь и рухнет тогда на головы людей черный каменный потолок. ...Вечер. Бредем после смены с Алексеем по городу. Вот здесь, — показывает рукой Решетов, — была после войны обнесенная колючкой огромная зона, в ней сидели власовцы, бандеровцы, немцы и репатриированные на родину из разных стран, бежавшие из немецких лагерей русские пленные... А вот здесь около самых ворот лагеря со строгим режимом стоял барак, в одной его половине жили охранники лагеря, в другой бывшие зеки и я с братом, мамой и бабушкой. — Страшно было? — спрашиваю. Он не понял. — Страшно чего? — Жить в бараке с бывшими зеками? — Ты что!.. Это были образованнейшие интеллигентные люди. И очень добрые. — А вот здесь было болото, — показывает Алексей на благоустроенное обжитое место, — был мостик через речушку, кочки, старые лодки, белые срубы деревни. Кстати, возле одной из старых лодок на берегу речушки состоялось мое первое в жизни любовное свидание с девчонкой, которую я любил, а она, зараза, изо всех сил старалась избавиться от моей самой первой в жизни любви. У нас у мужиков как? Видишь женщин по частям, в щелочку, а потом складываешь из этих частей свою. Вот так шаг за шагом уговорил, уломал я в тот свой приезд Алексея сниматься в документальном фильме. А через неделю руководство студии после прочтения моего сценария выволокло меня «на ковер» где мне было сообщено, что Пермь не Москва и чернушный мой сценарий в дело не пойдет. А еще через неделю вызвали меня повесткой в известную в Перми «башню» ( с которой, говорят, видна Сибирь), и какой-то подполковник задал мне вопрос: почему я вот уже год живу в режимном городе без прописки? — Потому, что я до сих пор не могу уговорить жену поменять комнату в Москве на жилье в Перми. — Не пропишетесь завтра, — предупредил подполковник, — вечером вас отконвоируют на место вашей прописки. Я складывал в чемодан вещи, когда раздался стук в дверь. «Все! — подумал. — За мной пришли». Налил полстакана водки, залпом выпил и открыл дверь. За дверью улыбающийся Решетов с симпатичной женщиной. — Не ожидал? — Ожидал, только не вас, а конвойных... Протянул ему уведомление: «...в случае непрописки в течение 24 часов будете отконвоированы на свое постоянное место жительства». — Суки... — процедил Решетов. — Говорил же я тебе: не дразни собак лагерных, загрызут. Сгноят. Обращался к кому- нибудь за помощью? — Нет. — Ну и зря. Вер, побудь с ним тут, — обратился он к спутнице, — приготовь пожрать что-нибудь, а я позвоню и быстро приду. Я взял ведро и поплелся с ним к колонке. Пока ходил, Вера где-то отыскала почти ведерный самовар. В палисаднике я натолкал в самовар щепок. Повалил удушливый дым. Почем зря я клял очень уж хозяйственную спутницу Решетова. — Положи в самовар из печки горячих углей, — протянула мне Вера совок с пылающими углями. Сама она, подоткнув подол платья, принялась драить пол. Часа через полтора вернулся сияющий Решетов. К его приходу пол был вымыт, стол накрыт. Фыркающий паром самоварище водружен на стол. Батон, колбаса, торт нарезаны. — Все улажено, старик, — подвел итог Алексей. — Завтра зайди в обком комсомола к Руфине. Она сделает тебе прописку в общаге. С ней познакомишься — не пожалеешь. Все. Есть хочу. Не было у меня больше в жизни такого застолья, как в тот вечер. Окно настежь. За ним белая ночь. В ночи огромный лиловый куст цветущей сирени. Доносятся отдаленный стук колес проходящего поезда, пароходные гудки на Каме. Свет не зажигаем, лиц, Алексея и Веры, не вижу. Только в отсвете падающих на решетку самовара углей различаю то руку Алексея, гладящую руку Веры, то руку Веры, гладящую его руку. Вдруг с Камы доносится полонез Огинского. Защемило сердце. Я возьми и ляпни: — До чего же вы, ребята, счастливые! Вы даже не подозреваете, какие вы счастливые! Вера всхлипнула, выскочила из-за стола к окошку. Алексей за ней. Обнял ее за плечи, стал успокаивать. Утром Алексей уезжал в Березники, а Вера на вокзал встречать возвращавшегося после трех лет службы на флоте мужа, Виктора Болотова. Вспоминается, вспоминается, вспоминается то время, но уже не светлое, а какое-то серое, как осеннее небо. Шесть лет после этого вечера я не видел его. Но слышал, что он всерьез запил. Пришлось даже лечиться. — 1973 год. Первые сухие снежинки. Идем с Верой и Пуси- ком, беспородной сучкой, навестить Решетова в дурдоме. ВераНет. — Ну и зря. Вер, побудь с ним тут, — обратился он к спутнице, — приготовь пожрать что-нибудь, а я позвоню и быстро приду. Я взял ведро и поплелся с ним к колонке. Пока ходил, Вера где-то отыскала почти ведерный самовар. В палисаднике я натолкал в самовар щепок. Повалил удушливый дым. Почем зря я клял очень уж хозяйственную спутницу Решетова. — Положи в самовар из печки горячих углей, — протянула мне Вера совок с пылающими углями. Сама она, подоткнув подол платья, принялась драить пол. Часа через полтора вернулся сияющий Решетов. К его приходу пол был вымыт, стол накрыт. Фыркающий паром самоварище водружен на стол. Батон, колбаса, торт нарезаны. — Все улажено, старик, — подвел итог Алексей. — Завтра зайди в обком комсомола к Руфине. Она сделает тебе прописку в общаге. С ней познакомишься — не пожалеешь. Все. Есть хочу. Не было у меня больше в жизни такого застолья, как в тот вечер. Окно настежь. За ним белая ночь. В ночи огромный лиловый куст цветущей сирени. Доносятся отдаленный стук колес проходящего поезда, пароходные гудки на Каме. Свет не зажигаем, лиц, Алексея и Веры, не вижу. Только в отсвете падающих на решетку самовара углей различаю то руку Алексея, гладящую руку Веры, то руку Веры, гладящую его руку. Вдруг с Камы доносится полонез Огинского. Защемило сердце. Я возьми и ляпни: — До чего же вы, ребята, счастливые! Вы даже не подозреваете, какие вы счастливые! Вера всхлипнула, выскочила из-за стола к окошку. Алексей за ней. Обнял ее за плечи, стал успокаивать. Утром Алексей уезжал в Березники, а Вера на вокзал встречать возвращавшегося после трех лет службы на флоте мужа, Виктора Болотова. Вспоминается, вспоминается, вспоминается то время, но уже не светлое, а какое-то серое, как осеннее небо. Шесть лет после этого вечера я не видел его. Но слышал, что он всерьез запил. Пришлось даже лечиться. 1973 год. Первые сухие снежинки. Идем с Верой и Пуси- ком, беспородной сучкой, навестить Решетова в дурдоме. ВераВ экстремальных матрицах организм мобилизуется. В комфортных расслабляется. Врывается в курилку разъяренная тетка из столовой. Орет: — Ужинать, алики! А ну пошли, гении долбаные, козлы вонючие. Чуть не сбив меня с ног, все рванули в столовую. Жутко мне было видеть среди них Алексея Решетова. — Ну, что? — встретила меня Вера. — Успокойся, все с ним нормально, — соврал я. — Слава Богу, — перекрестилась она. Прошло еще девять лет. Я встречался с Алексеем лишь во время его кратких приездов в Пермь. Пил он мало, перешел на пиво. Избегал встреч с пьющими. Боялся сорваться. Как-то сидели мы с ним у пивного ларька возле его любимого дерева, потягивали пивко, и, похоже, что он был счастлив в этот момент. И вдруг горестно вздохнул. — Ты чего это, старый, так тяжко вздыхаешь? Твое любимое дерево шелестит, облачка плывут, прикормленные воробушки чирикают... Алексей налил себе еще пиво. — Да вот, то холодно слегка, то что-то жарко, а жизнь проходит. — Ну и что? — Так жалко! Может, это и есть свойство настоящего поэта — будить улыбку там, где должны литься слезы. Может быть, та, пронизанная краткостью его стиха, его емкость — ни что иное, как способность преодолеть непреодолимое. У японцев с древнейших времен существует такая загадка: человек висит над пропастью, привязанный к тоненькой веточке. Если он не будет предпринимать никаких попыток к спасению, то так и умрет над этой пропастью. Если же он будет пытаться спастись, то любое его движение приведет к тому, что он сорвется. Алексей как-то хитро, в то же время задумчиво посмотрел на меня: — Что ему надо сделать для того, чтобы спастись? — Взывать к помощи, — ответил я. — Нет. Всего лишь взлететь. Это же его единственный выход остаться в живых. — Сам додумался до этого? Сам до этого не додумаешься, надо видеть. Надо, чтобы был пример, понимаешь? Я, когда мне было еще 6-7 лет, не развидел, как это делали другие. А потом научился и сам. Понимаешь, не нравится то, что вокруг тебя, — придумай, войди в свой мир. Это и есть, хоть и не совсем, но отчасти взлет. Интереснее всего с Алексеем было не пить, не разговаривать даже: сидеть, молчать, «переговариваться» взглядами... Как-то в пьяной компании. В комнате крутой мат. Хочешь спать — одевай наушники. По радио читают Решетова. Врубаю радио на полную мощность. Читает стихотворение, посвященное Вере: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук...» Второе посвящено Наде: «...когда блеснет коса...» Мужик, вдребезги пропитый: — Вы хоть знаете, кто это написал?! Отвечаю: — Решетов Алексей Леонидович. Как даст он кулаком по столу, все полетело на пол: — Эх вы!!! Это Пушкин написал (мать... мать... мать...) А теперь другое. Пермское отделение Союза писателей. Темноватая комнатенка литконсультанта Алексея Решетова, два окна, выходящие в чахлый скверик во дворе Дома чекистов. 1982 год. Жуткое время... В магазинах пустые полки. Даже в закрытом обкомовском буфете не всем партаппаратчикам дают колбасу. С почестями похоронен серый кардинал секретарь ЦК КПСС Суслов. Идеолог происходящего. Его место занял генерал армии, Герой Социалистического Труда, председатель КГБ Андропов. Лишен Советского гражданства Аксенов. Возобновилось глушение западных радиостанций. Интеллигенты на всякий случай сушат сухари. Письменный стол литконсультанта завален графоманскими стихами. Алексей сидит за ним сгорбившись, как ворон, читает свежий номер «Нового мира». Взрывается: — Ну это уж слишком. Послушай, — говорит он мне и читает: |
Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 228; Нарушение авторского права страницы