Архитектура Аудит Военная наука Иностранные языки Медицина Металлургия Метрология
Образование Политология Производство Психология Стандартизация Технологии


И нам, как в детстве, улыбнутся Живые мамины уста.



Вот это.

Положил ладонь на приведенное в статье стихотворение «Порой мне кажется, что мама...» и некоторое время смотрел в окно. Я ничего не поняла. А когда возвращалась из Екате­ринбурга домой, читая в поезде подаренный Решетовым сбор­ник «Темные светы», стало ясно. Об этом я потом написала ему в письме.

Но продолжу о том, когда я ночевала у Решетова. Говорил он емко, продуманно, знающе. Я слушала, стараясь запомнить все!

Потом я все-таки пошла спать. В комнату Ольги. Там чис­то (в его комнате тоже чисто, только он ее в неряшливости со­держит) Алексей Леонидович вошел отдать Ольгину шубку, укрыться — одеяла почему-то не оказалось. Заодно принес фо­тоальбом. И вот сидим на кровати Ольги, бок о бок, он пока­зывает мне фотографии, рассказывает о тех, кто на них изоб­ражен, и как-то прижимается ко мне... Он истосковался в сво­ем одиночестве по женской ласке. А я не могла ответить... только сжималась, словно пряталась. Он понял. Пообещал меня утром разбудить, ушел. Но утром я сама проснулась: радио на кухне заговорило.

— Закройтесь, Алексей Леонидович, — заглянула к нему перед уходом.

Он тяжело приподнял с подушки голову.

Вечером я пришла вместе с Егором, моим сыном. У Решето­ва сидел Владимир Михайлюк, пили водку.

— Тяпнешь? — спросил Егора Решетов.

Он отказался, хоть «тяпать» научился уже. Взяли связку «Иной речи». На улице был дикий мороз. Долго не подъезжал автобус. Егор отморозил пальцы, поскольку был в перчатках: книги тяжелые, шнур резал пальцы, а опустить на снег кни­ги Решетова он бы никогда не посмел.

«Иную речь», сто экземпляров, я отдала в губахинскую среднюю школу № 15, где сама когда-то училась. И какова же была моя радость, когда преподаватели литературы включи­ли эту книгу в обязательную программу!

А о той нашей ночи вдвоем Алексей Леонидович написал:

Вчера ты меня полюбила,

Вчера ты осталась со мной.

Какая небесная сила Свела нас в юдоли земной?

Какой беззащитной и нежной Была ты всю ночь напролет.

Но вот королевою снежной Глядишь — ив глазах твоих лед.

И я трепещу, как преступник,

Неловко укравший кусок.

И кажется все недоступней Мне твой голубой поясок.

1997 г.

Халат, в котором я сидела «ночь напролет» был действи­тельно голубой, и поясок тоненький. Но, прочитав это стихо­творение в 2002 году в «Темных светах», я и не подумала, что оно о той ночи. Два года пройдет, будет в Березниках памят­ный вечер, посвященный второй годовщине со дня смерти Решетова, это стихотворение не прочтут, а споют со сцены, и меня вдруг как электрическим током ударит: да это же обо мне! «Какая небесная сила свела нас в юдоли земной? » И для меня и для него жизнь в девяностые годы была истинной юдо­лью. Да что там... Вся огромная наша держава пребывала в тоске, нищете и неразберихе.

В последнюю нашу встречу с Алексеем Леонидовичем — в июне 2002 года, он, все больше теперь молчавший, внезапно разговорился, и говорил о своем детстве в Березниках, о шко­льных проделках, о маме, бабушке — о многом. Как я жале­ла, что не взяла диктофон! Торопливо записывала за Алексе­ем Леонидовичем, но что — запись! И все-таки...

— Песни послевоенные...

Я был партизанский разведчик,

А он — писаришка штабной.

Я был за Россию ответчик,

А он спал с моею женой.

Однажды в студеную пору Вернулся я с фронта домой,

Залез под кровать невзначайно,

А там писаришка штабной.

Я бил его в белые груди,

Срывая с груди ордена!

О, бедные русские люди,

Родная моя сторона!

Только через много лет понял, какое это чудо, какая чистота и прелесть! Тут все от сердца, вся боль и несправед-ливость жизни. Барачная муза — это же Россия в гольном виде!

— Творчество — это попытка возвратить Богом тебе данное, бессознательное желание отблагодарить за то, что жил в одно время вот с этими людьми, травами, букашками...

Я привезла Алексею Леонидовичу подарок от Светланы Павловны Петровской — художницы-керамиста из Губахи. Подсвечник в виде пенька, по которому тянется молодая по­росль из трав и цветов. Решетов долго на него смотрел. Улы­бался. Когда уезжала, передал для нее «Темные светы». И еще такую же книгу — для Леонарда Дмитриевича Постникова, влюбленного в Решетова: на территории своего уникального музея в Чусовом он вырастил рябиновый сад.

...И мать говорит мне: — Мой мальчик!

Запомни, когда я уйду,

Что жизнь наша горче и ярче,

Чем ягоды в этом саду.

Есть в сборнике «Темные светы» еще одно мое стихотворе­ние. В сентябре 96 года Алексей Леонидович пришел в Союз, я очень ему обрадовалась, полезла целоваться. А он положил на стол тетрадку (за 12 копеек по советским ценам) и раскрыл ее, подозвав меня.

Ты даришь мне больше, чем счастье,

Улыбкой, разлетом бровей...

Ты смерть мою близкую застишь Точеной фигуркой своей.

Я прочитала, смутилась, солгала в смущении:

— Это вы о маме?

— Нет, о бабушке Оле.

С 97 года Решетов стал чаще бывать в Екатеринбурге. Там его любили. Возвращаясь в Пермь, привозил журналы «Урал» с новыми своими стихами, тепло рассказывал о Майе Петров­не Никулиной — главном редакторе этого журнала. Компози­тор Чижов написал на его стихи цикл песен, прозвучавших по Екатеринбургскому радио. Мы немножко ревновали его к уральской столице.

Однажды мы с Алексеем Леонидовичем заговорили о совре­менных поэтах По нашей области их тьма тьмущая. Я не большая любительница поэзии, но, читая изредка, ничего, кроме разочарования, не испытывала: у большинства поэтовлибо лозунги вместо стихов, либо распущенность, либо беспо­мощность. И безответственность почти у каждого! Решетов никогда никого не критиковал, но и он не выносил одного из пермских поэтов — вальяжного, сытого, пустого и наглого. А тот, как на зло, все совался к нему с какими-то услугами. Причем услуги были такого сорта, что унижали Алексея Ле­онидовича. Рекламу сделал себе потрясающую! Гудели о нем пермские газеты, радио и телевидение. На «Решетовские чте­ния», организованные администрацией Березников в 99 году и проводившиеся ежегодно, управление культуры Березников непременно приглашало в члены жюри и его. Каково было Ре- шетову? Алексей Леонидович, который не говорил о женщи­не иначе как бережно, вынужден был терпеть рядом с собой автора подлейших стихов о женщине!

Не помню, каким образом разговор перешел на одного из крас­ноярских поэтов, но Решетов рассказал смешную историю. Ока­зывается, красноярский пиит взял да и издал «Хозяйку маков» под своей фамилией.

— Ничего, я не обиделся, — улыбался Алексей Леонидович. — Да он еще там две мои строчки подправил, они лучше ста­ли. Так что я даже благодарен.

У Решетова и наши поэты «заимствовали». Прозаик Горла­нова — тоже. Но она открыто: пришла и попросила несколько строк из «Зернышек спелых яблок» для своего нового романа.

— Бери. — Ему ничего не было жаль.

Поэты и поэтики вились около него тучей. Людмила Пус- тыльник, близкий друг семьи Решетовых, возмущалась:

— Я не знаю, зачем все они лезут к Алеше. Они ведь не ма­стерству учиться к нему лезут, они авторитетного покровите­ля в нем готовят для себя. Они ему всякие услуги навязывают, знают, что он не сможет не расплатиться...

— Я в некоторой степени тоже «лезла». В литературу я пришла поздно, ни у кого не учась, кроме книг, Решетов был кладезь. Еще Ризов. Он тогда занимал пост председателя пермской пи­сательской организации, я немного побаивалась его. Сколько они мне дали, два этих мудрых, тончайшей души человека! Ни­какие литературные институты столько не дадут! Причем «обу­чение» шло без обучения: они просто высказывали при мне свое отношение к поэзии, прозе, назначению писателя, жизни. И если я теперь писала, то уже видела их перед собой: они были самыми строгими моими критиками и самыми большим добро­желателями. Однажды Людмила позвонила мнеСейчас такое скажу, что ты сразу праздник почувству­ешь! Я звонила Алеше, заговорила о тебе, а он: «Нина? Нина не подлая, талантливая, не украшатель, не фантаст... как квас прокисший пахнет — такая у нее повесть «На тот большак». Честная книга, хорошая, — этим надо дорожить. Появилась из какой-то дыры, из Губахи — и сразу с готовой книгой, без протеже, и никому жопу не лизала.

Для меня такой отзыв Решетова действительно был вели­ким праздником!

Пятого апреля 1997 года во Дворце металлургов в Березни­ках отмечали шестидесятилетие Решетова. Зал был битком набит! Цветов — охапки! Как же его любили здесь! Его вообще везде любили, но тут — особенно. Да и он не мыслил себя без Березников и березниковцев. Сюда, восьмилетним мальчи­ком, привезла его из Хабаровска бабушка, здесь он 27 лет проработал на калийном руднике, здесь впервые начал писать стихи. Он вобрал в себя всю горечь и радость, всю боль и здо­ровье этой земли. Я тогда еще не знала, какую жизнь он про­жил, и почему Березники дороги ему до кровавых слез. Навер­ное, здесь и надо рассказать то, что я узнала позже...

В ноябре 2000 года я приехала в Екатеринбург к Решето- вым. Привезла инструменты, настроить Тамаре пианино. Но, главное — повидаться с Алексеем Леонидовичем, потому что с 99 года он уже постоянно жил там. Захожу. Дома он, Тама­ра, Ольга и новый муж Ольги, Анатолий, который сидит в зале, скорчившись.

Первое, что говорит мне Алексей Леонидович:

— Ты не знаешь, почему у человека из заднего прохода кровь идет?

— У моего отца было прободение язвы желудка, и она так шла.

— Значит, надо вызывать «скорую».

Анатолий сидит зеленый. Глаза мутные, щек нет — обвис­лые щечки. Оказывается, пил восемь дней без просыпа. Оль­га, тоже сильно выпившая, сидит возле него. Тамара вызвала «скорую», мы втроем ушли на кухню.

— Понимаешь, — говорит мне расстроенный Алексей Леони­дович, — ей о ком-нибудь заботиться нужно... Не будет этого (Анатолия), другого найдет.

Дальше идет разговор о том, как он хотел спасти Ольгу от первого мужа. Поменял пермскую квартиру на Екатеринбург,

здесь разменял на две. (Делал-то это не он, а Тамара, измучив­шись так, что несколько месяцев не могла в норму войти). Одну квартиру оставил за собой (сейчас в ней дочка Чижова), а дру­гую — Ольге. Она ее сразу продала. Денег было много, доллара­ми. Накупила с очередным мужем «Трои» — то ли шампунь, то ли стеклоочиститель, процент спирта большой — целую дорож­ную сумку! Поволокли в Березники, где Ольга жила пока в квартире Алексея Леонидовича, которую выхлопотал для него Игорь Неверов. По дороге чуть не потеряли сумку с долларами, зато «Трою» довезли в целости. Доллары очень быстро исчезли, потом — Ольгину квартиру обворовали: унесли холодильник и телевизор. Потом исчез и «муж», имевший, кстати, семью, горький пьяница. Теперь вот новый «супруг».

— Нет, — говорит Алексей Леонидович, — если судить Ольгу, то всех нас надо судить! (Его, бабушку, Нину Вадимов­ну). Мы Ольгу не воспитывали, мы ее только любили.

Ольга — очень добрый человек, отзывчивый, умница, та­лантливый художник, владеет английским языком, обучалась музыке, у нее глубокое чувство юмора. Она замечательная, но... когда трезвая или пьяная не до положения риз. Мать Ольги живет в Москве, замужем. Первый муж — брат Алек­сея Леонидовича, Бетал, от него Ольга. Что случилось тогда в Москве, почему студент Бетал Решетов покончил с собой, никто не знает. Есть только догадки и предположения, но они ничего не разъясняют. Так же, как остается неизвестной при­чина ареста Леонида Сергеевича Решетова, его расстрел в 37 году. Что газета «Тихоокеанская звезда», где он работал, под­держивала Блюхера, и за это пострадали все ее сотрудники, только предположение.

Подъехала «скорая». Врач спрашивает Анатолия:

— Что случилось?

— Кислого творога поел.

— А водкой-то как разит!

Анатолию велели собираться, отвезут в больницу. Ольга по­ехала сопровождать.

Пока Ольга отсутствовала, мы тягостно молчали. Ничего на ум не шло. Тамара принесла дневник Нины Вадимовны. Я ста­ла читать. Писала Нина Вадимовна об аресте мужа, о собствен­ном аресте, об оставшихся сиротами детях. Хорошо бы это опубликовать, но в таком виде нельзя, нужно редактировать. Я списала ее дневник в свою тетрадку. Потом мы разговори­лись с Алексеем Леонидовичем о его прошлом, и вот так получилась впоследствии большая статья. Каждое слово в ней вы­верено. Трижды в процессе работы я высылала черновики Ре- шетову. Потом сама приехала, пыталась уточнить кое-что, но он болел, не до статей ему было. Но все-таки прочитал и ска­зал, что озаглавить нужно «Ты легким светом вся озарена».

Ольга пришла. Сказала, что Анатолия положили в терапев­тическое отделение, что пока не известно, что с ним, но врачи предполагают, печень.

Вроде, как-то на душе полегчало, мы устроили складчину, я и Ольга сходили в гастроном купили водки и пива. Вечер прошел замечательно. Я кое-что записывала, примостившись с краю стола, Алексей Леонидович фыркал:

— Пишет, пишет, прямо писательница какая-то!

Вот эти записи.

к к к к к

На Тамару:

— Она все деньги отняла! А ведь триста рублей! Я был с утра таким богатым! (Я ему стипендию привезла за два месяца).

к к к к к

Тамара:

— Алеша, будешь кофе пить?

— Нет, я пиво пью.

— Кофе!

— Ты не баба, а держиморда.

(Кстати, он никогда не называл ее «мой Моцарт в юбке», как написал в своих «Воспоминаниях» Р. Белов; эта пошляти­на вообще с Решетовым несовместима).

•к к к к к

Тамара — Алексею Леонидовичу:

— Ты куда? Ты еще стихи должен набормотать на кассету.

— Сама наборматывай. А ты не хохочи! (мне).

к к к к к

Тамара, вчитываясь в рукопись его стихотворения, которое я переписываю в тетрадь:

— Ворчащий?

— Скорбящий! Ворчащие — это вы! (Я и Тамара.)

к к к к к

— Муж у тебя, милая, музейный. Мамонт! По состоянию мозгов.

-Мне:

— Как баба ты мне не нужна, и проза у тебя говенная.

— Тонкая лесть, — комментирует Тамара.

к к к к к

Тамара:

— Вытер ботинки кухонной тряпкой.

Ольга:

— По бабам, значит, собрался.

к к к к к

— Где мои семнадцать лет? A-а, вот они стоят! (Ольга и ее сапоги в прихожей).

к к к к к

Решетов о ком-то:

— Он хороший и под одеялом и поверху.

Тамара:

— А ты с ним спал, что ли?

— Хотел переспать, но он: «Нет! Ни за что! »

к к к к к

Я играла на пианино, настроив его. Тамара говорит:

— Господи, такая тишина среди нынешней нашей гадости вокруг... откуда ты берешь?

Алексей Леонидович:

— Может быть, потому, что я не понимаю музыку, я под­лый человек.

Тамара:

— Не печалься.

к к к к к

Решетов — мне:

— С тобой нельзя темнить.

к к к к к

Заговорили о Викторе Петровиче Астафьеве и его жене Ма­рии Семеновне. Решетов:

— Марья Семеновна — это и есть Виктор Петрович.

И я вспомнила, как сказал однажды Ризов:

— Марья Семеновна за своего Витеньку бетонную сваю пе­рекусит!

У Решетова к Астафьеву отношение двоякое. Рассказывает, что Виктор Петрович вначале писал очень много и очень пло­хо. (То, что плохо, видно по его первому роману «Тают снега»). Но после двухгодичных литературных курсов в Москве, вер­нулся в Пермь совершенно иным: смелым и ярким писателем. Сознавая свою силу, стал подминать остальных. Был случай: несколько писателей, Решетов среди них, отдыхая в парке Горького, сильно перепились. Решетов здоровьем никогда не отличался, свалился. Через несколько дней на собрании в Союзе Астафьев гневно кричал, что таким алкашам, как Реше­тов, места нет в их рядах! А ведь когда бражничали (для писа­телей — это бесконечные разговоры и споры о литературе, чтение стихов и т. д.), с каким упоением слушал стихи Реше­това, особенно «Убитым хочется дышать», сам читал наи­зусть, произнося не «вдохом», а «вздохом», над чем Решетов потешался. И вот такой позорный столб уготовил ему!

— Смотрю, — говорит Алексей Леонидович, — ряд, на ко­тором я сидел, пустеет, пустеет... И только Радкевич остался: «Алеша, пусть все тебя предадут, я с тобой буду! »

После этого собрания Решетова не издавали девять лет! Для него это было равносильно прижизненной смерти!

Когда в 98 году я побывала на «Литературных встречах в русской провинции», организованных Виктором Петровичем в Дивногорске, вернулась окрыленной, радостной, ибо нигде до этого не бывала, Решетов буркнул:

— На хрена ты к нему поехала?

У меня об Астафьеве тоже сложилось двоякое мнение. С од­ной стороны — пригласил писателей со всей России, оплатив проезд и проживание, дав возможность пообщаться друг с дру­гом, выговориться; с другой — явно поделил их на «сословия»: маленьких и больших, сильно эту «сословность» подчеркивая. Помню, в холле гостиницы увидела Виктора Петровича в ок­ружении молодых писателей, подошла. Потом заговорила о Перми, Решетове.

— Я выдвигал его на Государственную премию, но... один голос!

И я не поверила, что один голос Астафьева не перевесил пять других голосов. Значит, вранье, набивание цены себе. А цену себе набивать он умел. Говорит:

— Наш оргкомитет рассматривает список приглашенных, и вдруг: «Бойко. Что за Бойко? Ма-аркес будет, и вдруг какая- то Бойко! » — «Не какая-то, а моя землячка».

 

Слушать это мне было тяжело и унизительно; лучше бы уж совсем не приглашал. (А Маркеса никакого не было, кстати). Но вот кончилась конференция, и в последний день перед сот­ней кино-и телекамер Виктор Петрович представляет мою книгу «На тот большак...» и, обращаясь к издателям, говорит, что ее надо переиздать.

— Встань, Нина, покажись народу! — просит. А я от неожи­данности и волнения лишь приподнимаюсь и слегка кланя­юсь.

Там же, на «Встречах», Виктор Петрович попросил меня помочь в сборе материала о Решетове, чтобы издать его книгу в серии «Поэты свинцового века». Я, вернувшись в Губаху, тотчас выслала ему все, что у меня имелось. Потом он позво­нил Алексею Леонидовичу, сказал о задумке. Решетов выслал свои стихи. Книга была издана через полгода, называлась «Не плачьте обо мне». Очень был благодарен за нее Решетов! А Виктор Петрович выслал мне один экземпляр (Решетову 400 экземпляров) и написал на титульном листе: «Нина! Вот что получилось из нашей затеи. Спасибо, что помогла! Астафьев». Я долго берегла ее, а потом отдала в этнографический музей города Чусового. Там директор Л. Д. Постников сделал особый пристрой, где помещает все об Астафьеве, а к тому же Леонард Дмитриевич горячий поклонник Решетова.

Вечер у нас плавно перешел в ночь. Алексей Леонидович от­правился спать, а мы, три женщины, остались на кухне. Про­сидели до утра. Тут я увидела, какая нетерпимость между Оль­гой и Тамарой. Я была бампером между ними! У Тамары дав­няя обида на Ольгу. Но здесь надо обратиться к рассказу Тама­ры о том времени, когда она и Решетов жили в Березниках. Их свела директор музыкального училища Эрна Андреевна Тибе- лиус, решив, что они друг другу подходят и могли бы стать счастливой парой. Тибелиус после войны работала преподава­тельницей в средней школе, где учился Решетов, была сосла­на в Березники из Прибалтики, отмечалась в спецкомендату- ре, как и Нина Вадимовна. В те времена она была замкнутой и запуганной, как говорит Решетов. Потом, конечно, время изменилось, спецкомендатуры кончились, она расправила плечи. Я помню ее по 67 году, когда училась в Березниковском музыкальном училище (я там только год училась), а она была директором. Властная до жестокости женщина. Порядок в общежитии — оно располагалось на третьем и четвертом эта­жах музыкального училища — армейский: в семь утра подъ­ем, с восьми занятия, перерыв на обед, занятия, ужин, два часа на вечерний отдых, в одиннадцать вечера отбой. Все по звонку. Директор сама ходила по комнатам, позорила студен­тов за неряшливость, за то, что днем валяются на постелях, что не на месте карандаши и учебники... Ирина Бельмас, пре­подаватель по классу виолончели, до сих пор называет ее не иначе, как гестаповка. Я была абсолютно такого же мнения. Тамара Катаева приехала в Березники вместе с Ириной Бель­мас в 68 году. По распределению Уральской консерватории. Та­мара преподавала теорию музыки и дирижирование. Не изба­лованная, застенчивая, страшно непрактичная в быту, стремив­шаяся всем всегда помочь, с огромной работоспособностью — она и сейчас такая. С Решетовым у нее завязались приятель­ские отношения, а потом Тамара в него влюбилась. Была ли с его стороны любовь, не знаю, Тамара не говорит. Но однолю­бом он не был: то есть его первая и очень сильная любовь к Вере Болотовой не была единственной, — он влюблялся часто, хоть, конечно, не так пылко. В его любовной лирике присут­ствие не только Веры Болотовой. (Я видела ее один раз — в 97 году в Перми. Невысокая, полная, немолодая женщина с боль­шими накрашенными глазами, короткой прической, накра­шенными губами, бойкая и словоохотливая. Абсолютная про­тивоположность Решетову). Любовь к Решетову у Тамары, очевидно, была вначале сильной, а потом переродилась в при­вычку любить его. Когда Решетовы переехали в Пермь, ее тоже вскоре перевели туда. Работала в областном управлении культуры на высокой должности. Когда приходила к Решето­вым, Ольга заворачивала ее назад прямо с порога. Здесь что- то очень схожее с женитьбой Чехова на Ольге Книппер: Мария Павловна Чехова в штыки приняла невестку. Но, в отличие от Антона Павловича, который умолял жену потерпеть год-пол- тора, надеясь, что его сестра смягчится, полюбит ее, Алексей Леонидович не пытался облегчить участь Тамары. Знал, на­верное, что Ольгу не переломить, а Ольга была для него всем! Но как Ольга ухаживала за Алексеем Леонидовичем, когда после смерти матери он жил один в Перми! (Тамара не хотела в Пермь, ей пришлось бы жить в одной квартире с Ольгой, а к тому же у Тамары сильно болела мама). Даже когда Ольга не реехала жить к мужу, она приходила убирать квартиру, сти рать, утюжить... у Решетова всегда была чистота. А какиеразговоры между ними были замечательные, ведь Ольга умни­ца, и души необыкновенной.

Где встречались Алексей Леонидович и Тамара, не знаю, но у нее была беременность от него. Мог бы ребенок родиться, но... поехала в Среднюю Азию отдохнуть, назад везла несколь­ко дынь — в подарок семье Решетовых, а ее никто не встретил на вокзале. Сама тащилась с этими дынями. А потом — выки­дыш. Не может она этого простить ни Алексею Леонидовичу, ни его маме. Но когда Нина Вадимовна почувствовала прибли­жение своего конца, она пожелала, чтобы Алеша и Тамара венчались. Они венчались в церкви на Разгуляе, еще не восста­новленной полностью, однако у входа в церковь уже была икона Спасителя, написанная Ольгой. Ольга, когда писала ее, ела хлеб и воду, и, конечно, в рот не брала спиртного. Как и Алексей Леонидович, она была глубоко верующей.

Когда утром Алексей Леонидович проснулся, Ольга и Тама­ра сразу прекратили распри. Днем я уехала.

Но вернусь к 97 году, когда в Березниках праздновали 60- летие Решетова. После торжественной части был банкет. На­роду было много, и все представительные, я среди них чувство­вала себя маленькой, и сильно была стеснена этим. Алексей Леонидович и Тамара сидели скромно у края стола. Больше всех разглагольствовал Михайлюк, стараясь ущипнуть то меня, то еще кого-нибудь, кто не посмел бы дать ему отпор. Но... нарвался, наконец. На Ирину Бельмас. Она так его от­чихвостила, что побледнел. Я вскоре ушла. А на другой день Решетовы, я, Ирина решили встретиться у Галины Алексан­дровны Штейнле. Как готовились к этой встрече Галя и ее муж Виктор! Гале (теперь она директор Березниковского музы­кального училища) очень хотелось пообщаться с Тамарой Пав­ловной, ведь она была учительницей Гали, любимой учитель­ницей! Но Решетовы не пришли, их «утащили» на Калийный рудник. Мы сидели за столом одни, расстроенные.

- Сколько бы сейчас было воспоминаний, смеха! — грусти­ла Ирина. — Ведь так давно мы не виделись.

На следующее утро я уезжала в Губаху. И Решетовы уезжа­ли тем же поездом. Моя преподавательница музыки, Галина Евгеньевна Корнильева, узнав, что на вокзале будет ТамараПавловна, поехала со мной, несмотря на свои 80 лет. Солнеч­ный был день, совсем летний, хоть повсюду еще лежал снег. Я усадила Галину Евгеньевну на лавочку на перроне, и пошла разыскивать Тамару. Она была одна, сказала, что друзья Алек­сея Леонидовича удержали его в Березниках. Подхватила мою тяжеленную сумку и потащила в вагон — маленькая, хруп­кая... Потом мы вернулись на перрон, к Галине Евгеньевне. Очень трогательной была их встреча!

В эту поездку (ехали вместе три часа) мы с Тамарой сразу перешли на «ты».

— Мне Алеша говорил, что ты походишь на меня, — при­зналась Тамара.

— А мне говорил: «Вы быстро сойдетесь».

Тамара подарила мне фотографию Алексея Леонидовича. Рассказала, как в прежние времена он встречал ее в Перми — с огромным букетом цветов...

Из ее рассказов о жизни с Алексеем Леонидовичем я выве­ла вот что: ни он, ни она не были подспорьем друг другу; они, как две былинки, притулились один к другому, и любой вете­рок пригибал их одинаково.

Решетов был глыбой в литературе, и понимал это. Но с людь­ми оставался прост и доступен. Любил юмор, любил пошутить сам.

1999 год. В честь Решетова в Березниках проводится обла­стной литературный фестиваль. Впервые молодые силы соби­раются вместе. Впервые таланты могут заявить о себе, не оби­вая пороги редакций. Приехал Алексей Леонидович. Он вол­нуется не меньше, чем те, кто сейчас читает свои стихи со сцены. Выступающих много. Есть хорошие стихи, но большей частью — стихоплетство. Решетов слушает внимательно. К вечеру его лицо сереет от усталости.

Слава Богу, первый день фестиваля заканчивается. Устро­ители напихивают Решетову целую гору подарков. Сергей Бе­логлазов складывает все в багажник и подвозит нас — Алек­сея Леонидовича, Тамару, Ирину Бельмас и меня — к обще­житию, где Решетовым дали на время две комнаты. Среди по­дарков — ящик пива.

И вот сидим за столом возле ширмы, разделяющей компа ты, пиво пьем. Передо мной лист бумаги и карандаш, записи

ваю все, что говорим, что происходит с нами. А за окном — белая ночь.

Ирина пристает к Решетову:

— Нет, Алешка, ты послушай, послушай мои стихи! «При шла любовь...»

— Здорово! Спиши слова.

Я падаю носом на стол, Тамара меня укоряет:

— Над чем смеешься? Над святым чувством.

Ира вопит:

— Ты подлец! Ты меня под корень срубил!

— Все, бабы, бросай о литературе, давай морально разла гаться!

— Я уже разложилась!

— Каждому овощу свой срок. Ты разложилась, а я толькс цвет набираю.

Ира полощет в бутылке и оправдывается:

— Меня дома никто не ждет.

— Бог Индра сидел на пяти слонах, а у тебя один слон — мо ральное поведение!

Хохочем.

Тамара вспоминает, как я выступала на открытии фести валя:

— Размахивает руками! Бух по микрофону! И по-детски ш него: уберись ты отсюда!

Да, так и было. В зале кто смеялся, кто аплодировал, ког да я, совершенно не соображая, что делаю, за «голову» отста вила микрофон в сторону.

Теперь Алексей Леонидович сам пристает к Ире:

— Главный эпитет найди для себя.

— Я — роскошная женщина!

Он обнимает ее за плечи, и нам:

— Может быть, мы смешно выглядим, но у нас — настоя щее чувство!

Ира уже устала от смеха:

Все, пошли спать, — смотрит на часы, — третий час ночи

Нет, я сперва покурю, обдумаю... у меня чувства серьез

ные.

11отом с таким же затаенным смехом спрашивает меня:

— Тебя N обхаживает?

Четвертый год уже. Но держусь. Хотя уже тяжело...

 

— Ах, как ты весело горюешь!

И опять мы хохочем, и сна ни у кого ни в одном глазу.

— На чем ты, когда трезвая, играешь? — с самым серьезным видом спрашивает Иру Алексей Леонидович. Ирина окончи­ла Уральскую консерваторию, преподает виолончель в музы­кальном училище. Он очень ценит ее как музыканта. А про одну бездарную виолончелистку сказал однажды: «Играет, как ворона на электрическом проводе».

Я смеюсь. Решетов:

— Сходи в уборную, может, меньше хохотать будешь.

Потом глядит на меня и Иру, и улыбается:

— Майоль не дурак был, таких ваял.

И отдельно Ире:

— Ты была бы в сто раз обаятельней, если б была поскромнее.

Тут Тамара вспоминает:

— Когда ты, Алеша, со сцены говорил, я боялась, чтобы брюки у тебя не спали. Ты завтра стой, как бы подбоченясь, а на самом деле — штаны держи.

— Да, да! — подтверждаю я, и опять падаю носом на стол.

А он снова к Ире:

— Ну, хорошо, ты вся отдашься, но это же мне будет тяже­ло, я сам создан, чтобы дарить, я никогда не жил в кредит.

Потом — мне:

— Вот если б ты в меня влюбилась, я бы на седьмом небе был, но я бы и презирал тебя за то что ты влюбилась в такую гнусную личность, ведь я-то о себе ВСЁ знаю! Нин! Мы с тобой с первой встречи как родные, а еще ни разу не выпили. Нин! Я хочу тебе понравиться. Но не как мужик, а как литератор.

Тамаре:

— Не насмехайся!

Но мы уже хохочем безудержно. Тогда он обводит нас гла­зами и ворчит:

— И как только земля держит?

Кое-как идем спать. Тамара и Алексей Леонидович в свою комнату, на односпальную кровать, мы с Ирой — в свою, тоже на односпалку. Вроде бы, уснули... Нет, Алексей Леонидович заводит:

— Нин! У поэтов и прозаиков антагонизм, — (намек на то, что Ира пишет стихи, а я прозу).

И опять хохот, и никакого сна.

— Выкинут завтра нас отсюда, — трагически говорит Алек­сей Леонидович. Потом прибавляет тихо: — Господи! Как ред­ко такое счастье бывает... Совершенно ребяческая радость, до беспомощной чистоты. Стесняемся ее почему-то...

Утром при ярком свете невозможно без смеха смотреть друг на друга: взъерошенные, помятые... Алексей Леонидович под­водит итог:

— Этот фестиваль добром кончиться не может. Надо сразу сейчас прийти и сказать: «Светлая память...» Как народ взбод­рится!

Приводим себя в надлежащий вид. Алексей Леонидович вспоминает свою бабушку-княжну и друга Пашу Петухова:

— Паша утром с похмелья лезет к моей бабушке: «Баб Оль! Я тоже сын помещика». — «На! — вынимает она из-под по­душки последний трояк. — Подавись! »

Второй день фестиваля прошел очень хорошо, почти без на­пряжения. Довольны были все: и устроители, и участники, и Алексей Леонидович.

В 2001 году Березниковское музыкальное училище отмеча­ло свое сорокалетие. На празднование (оно проходило во Двор­це металлургов) приехали Решетовы. Я пришла с Галиной Ев­геньевной Корнильевой. Все было замечательно! Особенно тро­нуло, когда в вестибюле два молодых парня целовали Галине Евгеньевне руку. «Вот для чего дается жизнь, — подумалось мне тогда, — чтобы тебя с любовью встречали те, для кого ты трудишься».

Во время банкета я сидела за одним столиком с Тамарой и Алексеем Леонидовичем. Он привез пачку книг «Не плачьте обо мне» и дарил всем желающим. Но настроения у него не было. И как-то говорить было не о чем. Мы ждали Игоря Алек­сандровича Неверова, обещавшегося быть на этом празднике, но он так и не явился. Через день я узнала, что Неверов в ту ночь застрелился. Не смог вынести надругательств, какие «демократические» власти чинили над его любимым городом! Это был полный шок для всех нас, кто знал Игоря Александ­ровича. Ведь это же такой был деятельный, талантливый, неугомонный человек! Его самоубийство сильно пошатнула Решетова.

2002 год, начало июня. Я у Решетовых в Екатеринбурге. Лютый холод, морозом обожгло листву, и она черными лохмо­тьями свисает с кустов сирени, черемух, тополей. Когда я еха­ла сюда, то от Губахи до самого Чусового — поля подснежни­ков, — это летом-то!

Алексей Леонидович готовит к печати свой новый сборник, Тамара ему помогает: вся «техническая часть» на ней. Видно, что оба они сильно устали и рады хоть чуть-чуть развеяться.

— Иди за пивом! — сразу дает мне Алексей Леонидович по- лусотенную.

Но Тамара отнимает у него деньги. Ему нельзя пить. Даже пиво. Он настолько слаб, что стакан пива валит его с ног.

О пьянстве Решетова говорят много, но сама я видела его пьяным единственный раз. И то он не от водки опьянел, а от пива. Это было в 97 году летом. Мы тогда пошли с ним к Ста­ровойтову в библиотеку им. Горького, купили «у танка» три литра, а поесть — ничего. У Саши тоже, кроме бутылки пива и подлещика, ничего не было. И что тут мудреного, что Реше- тов сильно опьянел. Я ведь тоже, когда поднималась из-за стола, чуть не упала на него: попей-ка, весь день не евши.

Коли Тамара в пиве ему отказала, то мы с ним пошли ку­рить. В ванную. В этой ванной кого только не перебывало. Профессора университета, художники, литераторы, музыкан­ты, родственники, друзья... Дело в том, что квартира у Тама­ры — двухкомнатная «хрущевка», курить в ней — дышать будет нечем. Когда была жива у Тамары мама, Алексей Лео­нидович и его гости (в основном все курящие), уходили в ван­ную, там есть вытяжка. Какую картину порой представлял из себя этот совмещенный санузел! Решетов сидел на крышке уни­таза — это его «законное» место, остальные кто стоит, кто присел на край ванны, кто втиснулся между стиральной ма­шиной и ванной — на табуретик. И какие разговоры велись в этом санузле! Как высоко в своих мыслях поднимались тут! В 99 году мама у Тамары умерла. Но привычка курить в ван­ной осталась.

И вот мы курим, я стою, Решетов сидит.

— Я не хочу умирать... — он смотрит на меня своими доверчи­выми голубыми очами, в которых совершенно детская моль­ба: найди лекарство от смерти!..

Он и прежде часто о смерти говорил, но никогда так грустно. Я его утешаю:

— Все от Бога. Как он захочет, так и будет.

— Это я и без тебя знаю.

И читает мне наизусть свое новое стихотворение о том, что всех посмертных памятников ему дороже один день жизни, да что там день: час, миг. (Это стихотворение, наверное, вошло в посмертное собрание сочинений Решетова, вышедшее в трех томах в 2004 году, — у меня его нет). Потом рассказал жуткое о том, что с ним бывало, когда от пьянства у него случалась бе­лая горячка.

— Белая горячка случается на второй-третий день запоя. Сразу подключается второй мир. Все вещи говорят! Труба ка­нализационная, бумажки, тряпки... С Сатаной встречи... Ан­гелы прилетают, условия ставят: «Ты будешь нашим работни­ком? Нет? Тогда иди к Сатане! » — и взмывают в небо, и я за ними — хоть с крыши, хоть из окна. В этой квартире однаж­ды чуть с балкона не вылетел. Видения: люди живые и мерт­вые со мной на улице встречаются, — хоть я дома в этот мо­мент лежу, — здороваются, говорят. Трогаешь их, они как полотенце на вешалке, пустые. То мне голову отрубили, при­виделось самому о себе; кошку потерял, искал на улице; Оля дома ждет... Все как в жизни. Самое страшное, когда встреча­ешь давно умерших знакомых и разговариваешь с ними, за руку здороваешься, а рука — бесплотная...

Потом мы с ним идем на кухню — Тамара сварила кофе. Но не успели по глотку отхлебнуть, в дверь звонок, пришла тор­говка, бойко навязывающая чайник и какой-то медицинский прибор «всего за тысячу рублей». Алексей Леонидович машет Тамаре в прихожую, чтобы выпроводила эту бойкую даму, но Тамара не слушает, покупает то и другое. Возвратилась на кухню, доказывает ему:

— Это чайник сам воду очищает!

— Сам заваривает и сахар кладет! — сердится он.

Алексей Леонидович получил губернаторскую премию за

книгу «Темные светы». После вычета подоходного налога, у него на руках около 27 тысяч. 17 тысяч отложил для Ольги, а десять — им с Тамарой на все про все, потому что Тамара, как и он, на пенсии. Она вполне бы еще могла работать в своей му­зыкальной школе при консерватории, но боится оставлять его дома одного. Он тут, как чижик в клетке. На улицу не ходитвообще. Куда ходить? Праздно гулять он мог только в Берез­никах, там ему все закоулки были знакомы. А здесь, как и в Перми, он обходился одной-двумя улицами. Но, главное, Оль­ги нет. Тамара ухаживала за Алексеем Леонидовичем, стара­лась быть ему помощницей... а он рвался в Березники. Тама­ра боялась, что в Березниках его споят друзья, измучит Оль­га... а тут он месяцами сидел дома один, глядя в окно и ожи­дая Тамару с работы.

«У смерти тысячи образов. Но начинается она с чувства ос­тановившейся жизни».

На подоконнике стопка листочков — новые стихи Алексея Леонидовича. Я прошу дать почитать. Он в это время читает окончательный вариант моей статьи о нем. Читает невнима­тельно, все время отвлекается. Да и вообще, по-видимому, его ничто уже не интересует. Тамара приносит мне несколько фо­тографий и детский рисунок Решетова. (Он не дожил двух дней до выхода этой статьи в журнале «Прессцентр»).

Потом Тамара начинает готовить суп. Я смотрю, как то­ненько и ответственно шинкует капусту Алексей Леонидович. По ходу дела, рассказывают мне, что Новый, 2002 год, им не­чем было встретить: пустой холодильник... но пришли вдруг Комлевы — Андрей и Алина, притащили вина, продуктов, — праздник получился замечательным, и не потому, что вино и продукты, а просто по душе. (После смерти Алексея Леонидо­вича я поближе узнаю Комлевых, и что-то подскажет мне, что у них не душа, а выгода. Они быстро сориентировались: Регле­тов — классик, участие в его жизни, делах сулит им имя).

Я все-таки сходила за пивом. Пообедали и сели играть в кар­ты. Но как-то скучно игралось... бросили; пустяковый разго­вор завели.

— Какая ты баба, ты писательница, — высказался в мой адрес Решетов.

Потом начал гадать Тамаре:

— Волнения, досада... Вот она! — на стол шлепнулась де­сятка виней. — Та-ак... Любовь. Та-ак... Испуг!

Я сказала Решетову, что гадала на него по Евангелию (на­угад открывая страницу), и вот что вышло: «Когда же Бог, из бравший меня от утробы матери и призвавший благодатию Своей, благоволил открыть во мне Сына Своего, чтобы я бла

гочествовал Его язычникам — я не стал тогда же советовать­ся с плотью и кровью».

Решетов действительно был сыном Бога. Никогда, не посту­пался он Божеским, то есть совестью, которая при рождении дается каждому из нас, да вот абсолютным большинством очень уж быстро теряется.

— А себе что нагадала?

— А мое — такое: «Ваша покорность вере всем известна, и почему я радуюсь за вас, но желаю, чтобы вы были мудры на добро и просты на зло».

Пошли с ним курить в ванную. Я начала разговор о дет­стве... и вдруг у Алексея Леонидовича загорелись глаза!

— Зацепила ты меня детством!

И стал рассказывать о Березниках, Хабаровске, детских и школьных годах... Потом непроизвольно перешел на поэзию.

— Самая большая ценность в поэзии и в любом творчестве — это человек, сокровенность человека!

А вечером, провожая меня, грустно произнес:

— Я тебя больше не увижу. — И почему-то улыбнулся, словно прося прощения.

А прежде он говорил мне:

— Ив дальний путь на долгие года! — он не любил, когда я уходила или уезжала, удерживал.

Июль. 2002 год.

«Милые мои, Тамара и Алексей Леонидович!

...Я еще несколько дней была в Екатеринбурге, и все время у вас. Так много было сказано в тот мой приезд, что можно жить этим объемом еще очень долго. Не знала я Алексея Ле­онидовича таким азартным, как в эту встречу. Спасибо вам за приют, за тепло, за все очень доброе.

Прочитала «Темные светы». Намазано много, хоть книга, надо отдать должное издателям, выполнена красиво. В после­словии С. Лесневский правильно сказал: «Стихи Решетова от­личаются, особенно в последние годы, обостренной совестли­востью». Стало понятней, почему народ идет и идет к Вам, Алексей Леонидович. При Вас коросты отмирают. Чистым становишься, легким. И уж Вы простите тех, кто надоедает Вам, пожалейте, как доктор». Больше Алексея Леонидовича я никогда не увижу. Он умер 29 сентября. Накануне я еще звонила ему, рассказывала, что Леонард Дмитриевич Постников от всей души благодарит за подарок — «Темные светы», что он посадил рябиновый сад, и рябины уже большие. Решетов поблагодарил.

Умер он от бронхов, — износились. В последние дни в бре­ду звал мать. А в последнюю минуту, рассказывает Тамара, вскрикнул: «Мама! Бабушка Оля! » И все, сердце остановилось.

2 октября в шесть утра Ризов, Старовойтов и я на машине выехали из Перми в Екатеринбург. Страшное состояние было у всех троих! Решетова не стало!

В Екатеринбурге дождались, когда подъедет погребальный автобус. Я вошла в него и... сжалась. Длинный-предлинный гроб. Закрыт крышкой. И вот в нем... Алексей Леонидович?! Которого я так любила?! Боже ты мой!!!

Отпевание состоялось в великолепном соборе. Но... велико­лепный снаружи, собор оказался ничтожным изнутри. У вхо­да — торговля: религиозная литература, мирские газеты и журналы, полу-мирская литература, продажа по баснослов­ным ценам крестиков, молитв, свечей, реестр цен церковных услуг, кружка для роз Богородице... Невозможно было выне­сти это!

Поп кое-как прожевал над усопшим положенный текст. Ка­кие-то «девы» в кожанах и мужских кепках (в православном- то храме! ) пели прямо в изголовье Алексея Леонидовича. Поп вдруг перешел на агитацию, и минут десять агитировал нас (пришедших отдать последний поклон поэту! ), ходить в церковь, обещая нам Божью благодать и закончил словами: «Вот увидите, не пожалеете! » Потом вспомнил, что перед ним усопший и сказал о нем несколько слов. А дальше — дьячок с миской в пол тазика стал обходить собравшихся: жертвуйте. Было так гадко, что я ревом ревела. Всегда я молюсь в церк­ви, а тут — будто по камню в руках.

Кого же вы так отпеваете постыдно?! Свет небесный вы об­гадили своей алчностью, безверием, ничтожностью!!!

Плакала, не могла уняться, Ольга, почерневшая, исхудав­шая враз. Тамара ни слезинки не проронила, сказав мне по­том: «Мой отец не разрешал нам плакать».

После отпевания — кремация. А там, оказывается — оче­редь: люди как мухи мрут! Назначили на 5-е число.

Вот тут и вспомнились мне слова Алексея Леонидовича, ко­торые сказал в последнюю нашу встречу: «Будет народное вос­стание! Не против системы, против бездуховности! »

Сам факт кремации поэта был вопиющим! Но Тамару не переубедить. В доказательство своей правоты, заявила, что урну с прахом положит в сумку и на поезде привезет в Берез­ники, если из Березников не вышлют машину. А березников- цы готовы были все сделать, только бы не урну, а поэта увидеть при последнем прощании, поклониться, поцеловать...

В ночь с 4 на 5 октября я не спала. Не было сна. Ни на ми­нуту не было. И вот вижу перед глазами металлический лоток с догорающими углями, и в лоток, как в пепельницу, опуще­на недокуренная сигарета: дымок еще вьется. Глянула на часы: 6.20. Попозже позвонила Тамаре, рассказала про это видение, что, вдруг это и был час кремации Алексея Леонидо­вича? Она как-то отрешенно ответила: «Может быть».

29 сентября 2004 года в Березниках была презентация по­смертно изданного трехтомника Решетова. Много поработала над ним Тамара, найдя в бумагах архива ненапечатанные сти­хотворения (около двухсот). Но, как говорит Дмитрий Ризов, Алексей Леонидович никогда не терял своих стихов, и эти двести, очевидно, те, которые он не считал удачными, и, сле­довательно, не желал их видеть в печати.

Дмитрий Ризов считает, что какими бы ни были мотивы, движущие издателями, пусть даже шкурные, они сделали ве­ликое дело, и нам всем надо сказать им спасибо. Честно гово­ря, я не поняла его. Был ли тут упрек пермякам, которые два года палец о палец не ударили, чтобы как-то почтить память Решетова, или он искренне так думал?..

Архив Решетова Тамара не отдала ни в государственный ар­хив Перми, ни в Березники. Позвонила Марии Семеновне Астафьевой и та, овдовев годом раньше, сказала: ни в коем случае не отдавай архив никому, храни дома. Почему она так сказала? В госархиве документы лежат в особых хранилищах, доступ — только в читальном зале и под контролем. А дома? Тамаре бы сделали ксерокопии документов, и она могла бы по ним работать точно так же, как по оригиналам...

 

Архив небольшой. Многое из него утеряно при переездах, многое «помогли» утерять мужья Ольги. Они в грош не стави­ли Алексея Леонидовича. Один из них в 99 году сильно ударил его, повредил внутренности. Его положили в больницу, а там, поднимаясь с кровати, он пошатнулся и, упав на что-то, сло­мал ребро. Этот изверг и Ольгу бил, почему Решетов и сменял пермскую квартиру на Екатеринбург.

Решетов в глубинах души своей был одиночкой. Его про­нзительные стихи о семье, детях, любимой женщине — это ра­зовые порывы, иметь семью, отвечать за нее он был не в состо­янии, поскольку в этом случае потерял бы свободу, которой дорожил больше всего. Его женитьба на Тамаре Катаевой... как говорит она, любила его с 69 года, а он чуть ни 30 лет не решался. Что-то близкое к Чехову; Антон Павлович (тоже, как и Решетов, женился под конец своей жизни) любил дом, был в молодости страстно влюблен в замужнюю женщину Лидию Авилову, хотел семейного счастья, но... его жена писала, что быстро «почуяла в нем одиночку».

У Решетова с Чеховым много общего в судьбе и творчестве.

15 ноября 2004 г. г. Губаха.

Анна БЕРДИЧЕВСКАЯ

ВЗГЛЯД БЛОКА

Первый поэт, которого я полюбила в жизни, был Блок. Я помню, как это было: в клубе «Прогресс» на станции Мулянка в библиотеке водилось немало книг с ятями, ижицами, твердыми знаками. Я их избегала. Однажды, ког­да я тянулась за растрепанным сборником абхазских народ­ных сказок (без ижиц), на меня свалился темно-синий том, он упал мне под ноги, раскрывшись. Я подняла его и прочла «Не­знакомку». Мне было девять лет. «По вечерамъ, над рестора­нами, горячий воздухъ дикъ и глухъ...». До этого я не люби­ла даже Пушкина, не воспринимала, столбики строк и рифмы мне мешали. А тут эти твердые знаки, эта глухота звука, этот дополнительный воздух — позволили мне вдохнуть поэзию. Так родившемуся ребенку необходимо вдохнуть воздух этого мира. Я абсолютно и сразу все поняла и запомнила эти стихи навсегда. И запомнила лицо Александра Блока на первой стра­нице книги. Вот таким должен быть поэт.

Когда я впервые увидела Решетова, конечно, я сразу его узнала. Он был, как Блок. И не просто потому, что похож, а на­сквозь похож. На самом деле, как Блок.

Было это, кажется, году в шестьдесят шестом, и, скорее все­го, в доме журналистов, «домжуре»... Этот дом на Сибирской, а тогда на Карла Маркса, очень и очень памятен мне. Там столько сердец разбилось, такие появлялись восхитительные лица, такие звучали речи, голоса... Когда-то, задолго до Вели­кой Отечественной войны, в этом самом здании и на том же этаже размещалось общежитие пермского художественного техникума, в нем училась моя мама и жила она в общежитии, в комнате рядом с балконом. Мама видела на этом балконе мо­лодых Аркадия Гайдара, Савватия Гинца, Назаровского. С Гинцем потом всю жизнь дружила. Конечно, она мне расска­зывала о тех временах и, конечно, я много чего испытываю к этому дому, к стенам, которые еще мою юную маму помнят.

И вот там в середине шестидесятых был поэтический вечер, на который приехал Алексей Решетов, поэт из Березников.

Незадолго до этого именно Савватий Михайлович Гинц подарил моей маме первый сборник Решетова «Нежность». Я не дословно, но помню дарственную надпись. Гинц вполне имел право сделать ее, потому что был редактором, а возмож­но, и составителем сборника... «С радостью дарю книгу по­эта, которых редко, но еще рождает русская земля. С. Гинц»... Примерно так этот тончайший и строгий человек написал сво­им четким почерком редактора. Этот почерк я хорошо знала. Потому что Савватий Михайлович гораздо раньше сделал ма­ме еще один подарок — рукописную книжку стихов Марины Ивановны Цветаевой. Тогда еще слова «самиздат» широко не знали. Это просто была рукописная книга, довольно толстая, с переплетом из обычного рыжего картона. Изданная соб­ственноручно Гинцем в одном экземпляре. Он говорил, что ему доставляло удовольствие писать строки Цветаевой соб­ственной рукой. Большинство стихов написаны были по памя­ти. Такой вот был Савватий Михайлович Гинц, первый изда­тель Решетова.

Стихи в книге «Нежность» были просты и не «сочинены», просто увидены и услышаны. Где? Где-то совсем близко.

Кофточка застенчивого цвета,

Под косынкой золотая рожь.

Женщина, тиха, как бабье лето,

Протянула запотевший ковш.

Ничего она мне не сказала,

Просто поспешила напоить.

Петь устала, говорить устала,

Только нежной не устала быть.

Многие из решетовских стихов я так и помню всю жизнь именно с тех пор. Книжки этой у меня нет. Возможно, она сто­ит еще на полке одной тбилисской хрущобы, ее, возможно, кто-то иногда читает. Хорошо бы...

Я, можно сказать, на ощупь помню тонкую обложку «Неж­ности». С серо-желтым рисунком — уральский ландшафт, над ним птицы и облака. Вполне достаточно, чтобы помнить всю жизнь, если под этой обложкой — настоящие стихи.

Помню я и первый свой взгляд на автора.

Решетов стоит у стены, худой, с узким, бледным, безоши бочно узнаваемым лицом поэта, в берете, в шарфе вокругшеи. Его дымчатые глаза полуприкрыты веками, смотрят не­ведомо куда. Туда, где нет никого из нас. Взгляд Блока, тот самый.

Поэты, на мой взгляд, красивы. Все. Даже те, у которых совсем «не поэтическая внешность», Николай Заболотский, например.

И Решетов был красив.

Он читал стихи, и каждый в зале, в точности, как и я, пони­мал, что это читает настоящий поэт. Берусь утверждать, что молодой Решетов, читающий глухо, в одну дуду, как бы и не для народа, был абсолютно всем народом, сразу и целиком, понимаем и принимаем. Более того, слово «народ», когда чи­тал Решетов, приобретало тот самый смысл, который в оби­ходном сознании почти исчез. Совестно как-то после множе­ства лет проживания на своей территории, но в ссылке и в зоне, при начальниках, чувствовать себя и своих соседей рус­ским народом... Когда читал Решетов, переставало быть сове­стно. Мы узнавали себя. Приходили в себя.

Как происходит чудо поэзии, чему мы обязаны этим редким счастьем? Родному языку?.. Да. Но еще вот этому дымчатому взгляду, который тебя не видит, видит что-то абсолютное, окончательно важное. И ты, в конце концов, тоже оказыва­ешься там. Куда смотрит поэт. И приобретаешь, хотя бы от­части, то качество, которое достойно его взгляда.

Я не могла с ним не познакомиться, слишком много общих друзей у нас было. Ирина Христолюбова. Надежда Гашева. Виктор Болотов... Но как именно мы познакомились, я не по­мню. Скорее всего, у Ирины. Она жила тогда по адресу Малая Ямская, 5. На первом этаже двухэтажного деревянного дома. Хорошо, что на первом, потому что иначе поэт Виктор Боло­тов, влезавший в комнату Ирины через форточку, мог бы по­гибнуть во цвете лет. Влезал он в форточку, потому что квар­тира была коммунальная, и тетя Лиза, главная в квартире жи­лица, не любила ночных гостей. «Бедная тетя Лиза» — так ее и звали в комнате Иры. Потому что ведь не все же из Ирини­ных гостей были столь интеллигентны и ловки, чтобы влезать через форточку, как Виктор Болотов, большинство из нас все- таки стучались после десяти часов в двери коммунальной квар­тиры. И любимая собака тети Лизы, спаниель Джери, заливис­то лаяла, будя хозяйку.

А по утрам обитатели Ирининой комнаты — нередко и я — просыпались от неистовой барабанной дроби. Это Джери совершала свой утренний туалет, выбивая блох из шерсти и за­одно колотя по стенке, возле которой был постелен ее коврик.

Я помню, как впервые пришла в эту комнату, и сразу по­чувствовала: это судьба, это мое место на земле.

Думаю, что и для Леши Решетова комната по адресу Малая Ямская, 5 была хорошим пристанищем в те редкие дни, ког­да он наезжал в Пермь.

Он не любил Пермь, он любил Березники.

Вот там, в Березниках, и произошла наша не первая, но на­стоящая встреча.

Произошла благодаря Паше Петухову.

Паша Петухов, верный друг, глубочайше преданный Леше Решетову человек, понимавший, с каким чудом его свела судьба.

В Березники я приехала в командировку от «Молодой гвар­дии», зашла в редакцию местной газеты, застала там Петухо­ва, который «как раз ждал Лешу». Дальше, три пронзитель­ных, залитых ледяным дождиком, а потом и посеребренных инеем октябрьских дня мы провели, практически не расстава­ясь, с Лешей и Пашей. Были и другие люди, возникали, исче­зали, снова появлялись. Были какие-то совместные и очень важные походы, сдача бутылок, переезды с квартиры на квар­тиру. Одно из ярких воспоминаний, как ни странно, гастроно­мическое. Водка под первую в году строганину. Проморожен­ная лосятина, нарезанная тонкими пластинками, почти про­зрачная, посыпанная солью и молотым перцем.

Но то, что я помню отчетливо и «в полном объеме» — это сам Алексей Решетов. Было видно, как он живет. И, что сей­час удивит многих, он жил тогда счастливо. Ему нравился запах этой городской, заваленной желтой тополиной листвой земли, это абсолютное знание (как любимой с детства и зачи­танной до дыр книги) родимой местности, проходных дворов, «ямок», «точек», сквериков, где под известной скамьей хра­нился известный граненый стакан... Это низкое, с желтизной небо, этот горький воздух, этот собачинский холод не раздра­жали, они были совсем, совсем свои. Леша не был уныл, он был зорок, тверд, глубок и абсолютно внутренне свободен. Он был волком этого леса. Не кроликом.

Конечно, мы перепутали день и ночь. Конечно, мы с Лешей были влюблены друг в друга. Романа не было, мы просто были влюблены друг в друга. Все три дня. Помню, Паша Петухов огорчался незавершенностью истории. Зря. Все сложилось

-прекрасно... Вдруг Решетов исчез. Оказывается — просто ушел на работу. Прошла пятница, кончились выходные, за­звонил будильник, Леша встал и ушел. Он работал тогда на солемельнице, и работал, в общем, нормально, не хуже прочих.

Хочется мне сказать о пьянстве той поры. Может быть, оттого, что были все молоды, а я так просто юна, бесконечное, практически нескончаемое выпивание не только не «смазыва­ло» картину жизни, напротив, словно обостряло зрение и слух. Мы видели и слышали всем сердцем, всей душой себя и друг друга...

Потом мы еще дважды встречались в Березниках, зимой. Однажды я приехала всего на день, Леша болел и все-таки при­шел к поезду на вокзал. Помню, как он стоит на перроне, тем­но, снег идет, светится его папироса.

У Решетова, конечно же, были друзья гораздо ближе, чем я. И все-таки всю жизнь, пока он был жив, я отчетливо чув­ствовала с ним связь. Я плохой, просто никакой архивариус, но пара записок и несколько страниц стихов, написанных его рукой, у меня где-то лежат. Постараюсь отрыть. Есть и мое стихотворение, написанное после одной из встреч, когда он жил в Перми и работал «консультантом» в Союзе писателей. Консультант, какое-то булгаковское слово. Что-то общее род­нит лучших русских литераторов, а также их героев. У Леши был длинный ноготь на мизинце, не стриг... В тот зимний день он хворал, скверно относился к самому себе, тосковал. И пил только сухое вино. Оно называлось «Прибрежное». А за окном мела метель.

Мы встречались редко, но так, будто и не расставались. Ког­да он умер, на какое-то время мы и в самом деле расстались. А теперь вот, я в новогоднюю ночь 2003 года пишу о нем и чув­ствую его взгляд. Нет, этот взгляд не на меня. А туда, куда все они, русские поэты, смотрят. Туда, где неизвестно, как и на чем написан текст. Наш текст. На нашем, все вмещающем языке.

Ирина Христолюбова

«Я ЖИД ДАЛЕКО НА УРАЛЕ»

Он писал друзьям удивительно теплые письма. Его обра­щения, обороты речи были словно из 19 века. О таком эпистолярном жанре уже и забыли. Но именно так пи­сал Алексей Решетов. Нежность, искренность, юмор...

Я процитирую, хотя и не целиком, одно письмо Леши, так как оно имеет продолжение какое-то в дальнейшем.

«Иринушка, Гриша! Добрые ангелы мои! Здравствуйте! Свет и мир вашему крову!

Я только что очухиваюсъ по причине безденежья. Сижу на родной солемельнице в ночную смену. Праздник, шахтеры филонят и мы тоже.

Посмотрел, наконец, твоего «Скакуна». Грустно и свет­ло мне стало, фильм тихий, нежный, ненастырный.

А вот что я хотел спросить на трезвую (полу) голову: кому нужен фильм обо мне? Дело в том, что я уже один раз снимался, это была мука, и делалось «ради Ручьева», как мне сказал Давыдычев. Потом Ручьева похоронили, все было зря.

Надо ли это кино тебе, Гриша, и тебе, Ира? Или самой телеконторе? В последнем случае я откажусь без зазрения совести.

А Пермь меня пока не тянет, опять близких вас, мои до­рогие, будут заслонять всякие там... В Березниках тоже не мед. Юрка Марков, уехавши в отпуск, где-то в Москве или у тетки в Одессе. Сын помещика Паша Петухов пьет без меня, так как мои бабки всех мужиков прогнали по телефону.

Только что написал письмецо и Михайлюку... Да видно когда вы меня сажали в поезд, понравились проводнице, или что-то значительное ей сказали. Она меня выгрузила, кик фарфоровую вазу. Спасибо, братцы, вам вечное за встречи и проводы.

Обнимаю вас, добрые други/»В письмах Леша всегда ставил числа, но никогда не ставил год. Видимо, в момент написания год казался величиной по­стоянной. И в этом письме дата — 2 мая, а вот год приблизи­тельно 1979-й. Тогда он с бабушкой, мамой, племянницей жил в Березниках и работал на солемельнице второго калийного комбината.

А продолжение письма в том, что фильм о Решетове был все же снят на Пермском телефильме. Только на несколько лет позднее. В жизни произошло много изменений. Решетовы уже жили в Перми. Многим была знакома их трехкомнатная квар­тира в доме на углу улиц 25 Октября и Кирова. И казалась уютной Лешина комната с пружинной железной кроватью и старым письменным столом, который иногда превращался в застольный. Это значит: бутылка вина, нарезанный хлеб, ну и еще что-нибудь вроде картошки и лука.

В теплое время года мама Нина Вадимовна всегда сидела в лоджии, где росло много цветов, с ней — любимая собачка Бланка.

Фильм о Леше мы все-таки сняли. В Березниках. Возмож­но, поэтому он не очень сопротивлялся съемкам (еще раз съез­дить в дорогой город! ), хотя по-прежнему не любил камеру и побаивался ее.

Когда исполнилось 40 скорбных дней после кончины Алек­сея Решетова, по Пермскому телевидению был снова показан этот фильм (он назывался «Белый лист»).

В фильме есть эпизод: Алексей на могилах бабушки Ольги Александровны и брата Бетала ставит свечку. Потом идет по кладбищенской дорожке. Сутулый, погруженный в свои мыс­ли, с дешевой сигареткой, которую он докуривает, притапты­вает каблуком.

Сейчас Леша лежит на этом кладбище. Вся семья вместе.

Но не хотелось бы о Алексее Решетове вспоминать только похоронно. В 65 лет пережито вместе со страной несколько исторических эпох. Кардинально менялась жизнь, кардиналь­но менялись взгляды людей. А Алексей оставался сам по себе. В своих стихах он никогда не пытался угнаться за бурными со­бытиями, тем более политическими, он следовал за своей стра­дающей душой «и не писал своих героев, а впалой грудью за­щищал».

Решетов прожил не так уж долго и не так счастливо, как мог бы при его-то таланте. Но, видимо, талант и мешал егобытовому благополучию. У него не было желания пробивать­ся локтями, эта сторона жизни его просто не интересовала. Он сам никуда не посылал свои стихи. Приносил только в город­скую газету «Березниковский рабочий», да и то потому, что там работал его друг Паша Петухов. Гонорар в городской га­зете был, конечно, минимален. Леша иронизировал: «А на бутылку хватит? »

Стихи по другим изданиям рассылали обычно его друзья. Помню, Лев Иванович Давыдычев попросил меня на машин­ке перепечатать рукопись будущего сборника Решетова. Сам Алексей ни о чем не просил и даже ничего не знал. В дальней­шем очень много сделала для издания его стихов редактор Пермского книжного издательства Надежда Гашева.

Алексей никогда никому не завидовал, не жирел на своем таланте, когда стал известен. Он, как ребенок, радовался каж­дой удачной строчке своих друзей и всегда расхваливал их как мог.

При всей своей доброте, он был человеком острым. Мог за­вернуть мимоходом такое словечко! Как-то я приехала в Берез­ники. Показываю Леше фотографию: мы с Гришей в ЗАГсе, регистрируемся. Тогда они еще не были знакомы. Леша по­смотрел фотографию и вместо того, чтобы поздравить, заметил мимоходом: «А это не Остап Бендер? »

Потом он посвятил Грише стихотворение:

Пусть голова поседела,

Все-таки жизнь хороша,

Только бы раньше, чем тело,

Не умирала душа.

Сейчас, наверное, их души встретились, как и с другими, кто был дорог Леше и ушел раньше.

Вот Витя Болотов...

Алексей очень высоко ценил Виктора Болотова как челове­ка и как поэта. Он всегда настаивал, что стихи Виктора талан­тливее, чем его. В этом не было никакого кокетства. Березни­ки действительно могут гордиться, что в 60-е годы у них жили два таких ярких поэта, как Решетов и Болотов. Тогда они были молоды, очень молоды, но у Решетова уже вышли две книжки, а Виктор печатался опять же в «Березниковском ра­бочем». Он выпустил первую книжку, отслужив на флоте. А служил Виктор на Тихом океане, на острове Русском, где когда-то жили мама Алеши Нина Вадимовна и бабушка Оль­га Александровна. Через много-много лет здесь же оказался и

 

матрос Виктор Болотов — как знак судьбы, он словно бы шел по их следу...

Решетов и Болотов никогда не были в поэзии соперниками, но были соперниками в любви. Так вот сплелась их судьба, они оба были влюблены в одну девушку — Веру Нестерову, оба по­свящали ей замечательные стихи. Сейчас трудно искать при­чины и следствия ее выбора, она вышла замуж за Виктора и уехала во Владивосток. Решетов провожал ее на поезд...

Отношения Болотова и Решетова до самого последнего дня жизни (Болотов умер на несколько лет раньше) несли в себе свет и бескорыстие.

Алексей не любил перемен, боялся неизвестности. Он все­гда держался за привычный уклад жизни. Боялся дурных вестей. Как раз они во многом определили его судьбу, харак­тер взаимоотношений в семье. В ней судорожно держались друг за друга, как будто их могли разлучить в любую минуту. Бабушка Ольга Александровна, мама Нина Вадимовна, дочка брата Олеся... Смерть брата Бетала сплела их в один узел, из которого нельзя было выдернуть даже ниточку.

В молодости мир талантливого поэта Алексея Решетова в основном ограничивался одной тропой: от дома до калийного комбината, недалеко, через площадь, в дырку в заборе, потом обратно по тому же маршруту...

Откуда же брались стихи?

Что короче нашей жизни дивной?

Этим чувством нам и надо жить,

Чтобы стало песней лебединой,

То, что мы успеем совершить.

Откуда появился сборник «Белый лист», который всех оше­ломил своей чистотой, нежностью? И высоким профессиона­лизмом... Загадка. Она и пребудет всегда загадкой.

Леша никогда не видел моря, никогда не летал на самоле­тах. Под небеса его не тянуло, а вот о море он мечтал. Правда, Финский залив поздней осенью он видел; вероятно, этого хва­тило его воображению. Еще он мечтал о Тбилиси, родине его предков по материнской линии. Черты его лица были грузин­скими, там в Грузии, его бы приняли за своего. И племянни­ца Олеся ну, внешне просто чистая грузинка. Но и в Грузии Алексей не бывал.

 

Его еле-еле уговорили перебраться из Березников в Пермь. Дали хорошую квартиру. Все упрямился, все держался «за соломинку крыши родной». Хотя «родное» — горькое. Город ссыльных. Да вот дорогим стал.

Есть фотография: Надежда Гашева, Анна Бердичевская и я в новой квартире Решетовых ожидаем их приезда из Березни­ков. Моем полы, окна, пьем сухое красное вино. И вот пришла автомашина. Нина Вадимовна взволнована, озабочена. А Ле­ша раздражен. Все ему не нравится: и дверь хлипкая фанер­ная, и замок не на место вставлен, и еще и еще, к чему можно придраться. Когда они прожили в Перми уже много лет, он все еще ворчал: «Зачем только я из Березников уехал! » Но это ворчание уже было «просто так»... А может быть и нет...

Нина Вадимовна завещала похоронить ее в Березниках. И Алексей тоже. Их завещание выполнили.

В Пермь Решетов приехал не на голое место. Здесь были его старые друзья. И все-таки он постарался выделить в этом мно­голюдном свой уголок.

Когда Леше было плохо и физически и духовно, он шел в Союз писателей по улице 25 Октября — здесь много транспор­та, но зато мало людей... Когда все нормально — выходил на шумную улицу Карла Маркса (ныне Сибирскую). Его порт­фель всегда был раздут, в нем находилась трехлитровая бан­ка для пива. Пивной ларек у него тоже был один. Он мог и возле него, сидя на пригорочке, пить пиво. А бывало и друзья в это время были рядом с ним, и милые его сердцу женщины. «Дерево возле пивного ларька, ты мне любимой моей показа­лось...»

Но нелюбовь к переменам не всегда бывала фатальной. Слу­чалось, он в этом своем пристрастии и ошибался. Так на скло­не лет он встретил женщину, которую полюбил и женился на ней. Между прочим, они могли встретиться и раньше. Тамара Катаева, окончив Свердловскую консерваторию, преподавала в Березниковском музыкальном училище. Но судьба свела их позднее, когда Решетов жил в Перми, а Тамара в Екатеринбур­ге. И она стала его судьбой, взяв на себя и ношу проводов Алек­сея в последний путь. Их счастье было связано с потерями. Умерла мама Нина Вадимовна. Произошли большие измене­ния в жизни любимой племянницы Оли. Тамара стала Леше его последней «спасительной соломинкой». Ради нее он мере ехал в Екатеринбург, в город для него совершенно чужой. 11о

он хотел в него вжиться, привыкнуть. Не успел. Таким местом для него стала его квартира в многоэтажном екатеринбург­ском доме, где всегда рядом была его верная Тамара.

Есть у Решетова:

Я жил далеко на Урале.

В почти не доступной дали,

То льдины у ног проплывали,

То сено на лодках везли...

В фильме «Белый лист» Решетов говорит: «Бессмертие пи­сателя в его читателе». Читатель поэта Алексея Решетова бу­дет жить долго.

 

Роберт БЕЛОВ

ФИЗИКИ - ЛИРИКИ

Из цикла «Перемщина»

К памятному знаку Алексею Решетову

Поэзияэто ответ гармонией на дисгармонию бытия.

Наум Коржавин.

К моменту переезда Лехи для постоянного житья в Пермь литературная дискуссия под таким девизом, бикфордо­вым шнуром для возгорания которой послужили строч­ки из стихотворения Бориса Слуцкого «Физики и лирики»:

Что-то физики в почете.

Что-то лирики в загоне.

[...] Значит, что-то не раскрыли Мы, что следовало нам бы!

Значит, слабенькие крылья Наши сладенькие ямбы.

затухла и забылась. Помнили о ней разве что ее былые лихие уча­стники-закоперщики, да поди еще историки соцреалистики- лингвистики-славистики-нудистики-мудистики — по нужде.

Но сам-то Борис Абрамович, несомненно сам-то про то и не зная, значил многое в решетовской судьбе. Впрочем, ту пошти што святбшную-святошную из грешной-кромешной-горемы- шной Лешкиной житухи ноэлю про то, как без чьей бы то ни было наводки-подначки («[...] одним словом, я знаю об этом поэте ровно столько же, сколько любой читатель, берущий его книгу. То есть ничего.») в столичной лавке провинциальной книги, была и такая, Слуцкий случайно усмотрел похожий на шоколадку миниатюрку-сборничек «Белый лист», облизнул ся, прочел вприсест, еще больше того удивился и напечатал в «Юности» коротусенькую, но в исключительной степени лестную статейку о нем, знают многие решетовские читатели-по­читатели. А вот состоял ли Б. А. в приемной комиссии Прав­ления ССП, то есть повлиял ли еще и лично на вступление Алексея в Союз писателей, я не знаю.

Зато очень хорошо помню, как прикладывал непосредст­венно к этому делу руку еще один корифей раннепослевоенной российской поэзии, может быть не столь звонкий-гулкий- обронзовелый, но имевший очень большой внутрицеховой удельный вес, Марк Андреевич Соболь. Один из считанных наследных таки могикан (мудикан, — как подправлял Жже­нова при употреблении этого термина Астафьев) соцромантиз- ма в его развитом, расширенном и продвинутом виде: его отец, шумный и шумевший в свое время Андрей Соболь, в двадца­тых громко застрелившийся на московской бульварной ска­мейке, с одесской юности дружил с Эдуардом Багрицким, а Марк до войны, до ухода добровольцами — с сыном того зна­менитого поэта Всеволодом, ушедшим на фронт с волною Ко- ган-Майоров-Кульчицкий и тоже погибшим (и, соответствен­но, Марк коротко знаком был и с сердечною подружкою млад­шего Багрицкого Еленою Боннэр, что позднее сводило его вре­мя от времени и с А. Д. Сахаровым). В копилку того, что мир и действительно тесен, могу предложить: где-то в казахстан­ских лагерях судьба свела Нину Вадимовну Решетову-Павчин- скую, мать Алексея, с матерью Всеволода Багрицкого. Что бы сие означало в гороскопе движений и переплетений человечь­их млечных путей и туманностей, и обозначало ли чего, гадать не берусь. А было...) «Мне пришлось однажды, как председа­телю Союза писателей, хлопотать за товарища, сидевшего в тюрьме одесской Чека, которому грозил расстрел (хотя он был решительно ни в чем неповинен). Нужно было непременно до­биться перевода его в Москву, где было легче его спасти. Для этого требовались какие-то подписи троих ответственных ком­мунистов. Две были найдены, для третьей мне указали на «ко­миссара» (всех тогда называли комиссарами) довольно свире­пой репутации, из простых рабочих, который будто бы уважал литераторов. Я нашел к нему ход, и он пригласил меня прий­ти на квартиру в очень поздний час, почти ночью. Было очень противно, но я пошел. Квартира скромная, скорее бедная; «комиссар» в русской рубашке навыпуск, в кухне возится жена. Стол накрыт (хотя и без скатерти) для закуски, в цент­ре бутылка водки. Комиссар явно доволен, что принимает

 

писателя. Прежде всего — выпить. Если бы он жил с тем ши­ком, как его высокопоставленные соратники, я бы попытался уклониться; но дело шло о жизни моего друга, ригоризм мож­но отбросить; притом скромность обстановки подкупала. Мы пили три часа отвратительный самогон; комиссар не интере­совался, о ком идет речь; он рассказывал о себе, о том, как он уважает науку и литературу, как ему не удалось получить об­разования и как теперь, после революции, все пойдет по-ино­му, всякий будет учиться и добиваться своего. Поздней ночью, красный от водки, но сознания не утративший, резко сказал: «Ну, давай, какая там бумага! » Я проглотил «ты» и сунул ему лист, который он подмахнул с тщательным росчерком. Перей­дя снова на «вы», он прибавил: «Это за то, что вы не гордый человек; а кого надо, мы не пощадим». С отуманенной выпи­тым головой я нес домой драгоценный документ. Была спасе­на жизнь писателя Андрея Соболя, впоследствии застрелив­шегося. Но по крайней мере, он сам решил свою судьбу». (Зем­ляк же наш, М. А. Осоргин.)

Маркони Соболь, сын своего родителя, и сам состоял боль­шим романтиком в жизни и злосчастником например на сце­не, потому как после фронта он в актеры не вернулся, а в дра­матургии ему везло не больше, чем его же пермскому закадыч­ному другу-приятелю Леве Давыдычеву: марконины «Роман­тики» только в Перми да еще в каком-то московском театраль­ном захолустье поди-ка и прошли. В поэзии же он был совет­чиком, консультантом для тех, кто и сам все знает, еще и в сталинские года уже значился как бы негласным своего рода арбитром изящества по части поэтического мастерства, рус­ской советских лет изящной словесности — была ведь такая, никуда не делась, и сейчас окончательно еще не повымерла, — наподобие Петрония времен Нерона. Для этого, видимо, надо иметь совершенный, прямо-таки профессиональный чита­тельский вкус и, одновременно, абсолютный слух, чутье, по­нимание и знание в ремесле. «Решать я даже в детстве не меч­тал задачи из житейского задачника, я книги с упоением чи­тал, готовясь для карьеры неудачника», — Марк Соболь.

Но удачные его и удачливые читательские изыскания, а также изыски об изысканном изячестве — или изячной изыс­канности? — оставим уж в стороне. По неписаному статусу- статуту писательского честного сотоварищества его числили прежде всего неоспоримым судией по части совестливости, честности и человеческого авторского достоинства. Видимо, оно тоже далось не даром. У Лешеньки у Домнина его миленькая маленькая повестушка про таежную зверушку начинается фразою «Соболь знал, что такое гроза». Для тех в Перми, кто ее и его, то есть Марка, знал, она стала девизом, слоганом, как бы салютом этому мальчишу-кибальчишу. Так вот: Соболь знал, что такое гроза. «Все будет хорошо, к чему такие спешки? Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки, и будет шум и гам, и будут сны к деньгам, и дождички пойдут по четвергам! » Это ходило полуподпольно. Еще даже не до объявления Хрущевым о культе Сталина, а до того как Эрен- бург пустил в ход понятие оттепели, до выхода под таким за­головком его повести в «Новом мире», то есть при жизни Го­рячо Любимого да как ли не до «врачей-убийц». Ну да. Не Марк, а уже кто-то после его смерти, может быть Надюша Да- выдычева? рассказывала мне, что Маркони (который о том, что он еврей, узнал даже не когда его еще юнцом прижопли- вали в 37-ом, и даже и не на фронте) очень встревожился на­чалом широко объявленной родимыми Партией и Правитель­ством кампанией боротьбы с «безродными космополитами» и «западопоклонниками» и, параллельно, — лысенковской с «вейсманистами-морганистами», в тайной своей цели и по масштабам охоты за вполне определенного рода ведьмами пре­дельно антисемитской по существу. И он побежал пожало- биться-посоветоваться к Веронике Тушновой, очень почитае­мой в то время и за свои стихи, и за характер, душу и образ мыслей, даже среди мужиков-фронтовиков, среди фрондеров особенно. Та его как уж могла убаюкивала: дескать, успокой­ся, все обойдется, не первый раз замужем, «и-и-и, милые! бло­каду пережили — изобилие тоже переживем», все де будет зер гут (еврейск. и немецк.) и окей-олрайт (англ, и американск.). Вернувшись домой, он и сочинил де те куплетики, окрестив их еврейскою колыбельной. Природный юморист, самоироник- самосардоник-самосарказматик — это наиболее свободный, самодостаточный и самозащищенный субъект, способный и не токмо на заступничество своим, но на колкие, подчас смер­тельно, выпады всяческим осаждающим-досаждающим су­противникам...

Ладно-ладно. Совсем не в его уж стиле превосходные степе­ни ему на плеча, а в бытовом обиходе он постоянно умел обо­значаться, как можете понять хотя бы из написанного, заве­домым кулемой. Кроме ласкательного местного обозначения эдакого милого незадачи-неумехи, слово это на Урале и в Си­бири значит прежде всего капкан на соболя. Так вот: Соболь знал, что такое кулема...

А десяток лет позднее того как запомнил, понятия еще не имея об авторе, те зубоскальские побаски-попевки, мне посчаст­ливилось стать его другом. Давно. Но я отлично помню как сие произошло. Мгновенно. Он приехал, несомненно заботами Давыдычева, в группе переводчиков стихов латышей с делега­цией рижан на первый фестиваль, или как оно там тогда назы­валось, содружества пермяков с прибалтами. О том, что такое и кто такое Соболь, я к тому времени уже был наслышан, — и очень, потому как от Давыдычева же, но произошло все абсо­лютно обоюдоспонтанно. На одной из заседаловок мы случай­но оказались рядышком. В зале на тот момент было достатош- но скушно-тошно. Марк мне шепнул:

— Слушай, ты же, не ошибаюсь, здешный? Где поблизос­ти... Лучше уж от водки помереть чем от скуки.

Я его проводил. Только чокнулись за знакомство, он сходу предложил:

— Ты, слыхал, благоволишь тутошным-то пиитам? Почи­тай что-нибудь.

Почитай по наитию, я, похоже, уже понимал что-то о его парусистом бурепросительском мятежном нутре, и память спонтанно моментально оттиснула катренчик Надюшки Гаше- вой — она тогда еще почти всерьез баловалась стишатами, — именно вот этот:

— Корабль да буря. Любовь да пуля. Дороги мужчин кру­ты. Костер да поле, простор да воля! — кто, если не ты?

Тогда я впервые узнал одно из любимых, хотя бы в то вре­мя, маркониных оценочных словечек — непременно с указа­тельным пальцем, приставленным к верхней губе:

— Точня-ак. А за что, собственно, они так вас любят?

И замкнуло. И до самыя до смерти, Марковна...

Оказалось, Лешкины стихи уже и тогда были Марку от­нюдь не внове, он, видимо, и прежде наслышался их от Левки, а со временем Решетов стал у Соболя одним из любимых, наи­зусть читаемых, застольных поэтов. (А сегодня вот Сеня Вакс- ман, вспомнив Алексея, напомнил мне, что и у того было то же самое ходовое-любимое словечко — точняк. Лешка ли, из вос­хищения и по обаянию личности Марка, умудрился у него ненароком собезьянничать-слямзить, хотя и встречались-то

они всего раза два-три в жизни, не больше, просто совпаданка ли такая сошлася смешноватая, память ли моя где-то тута чтой-то наплутала-напутала, все едино ведь мило. Точняк...)

Про рецензию Слуцкого Марк к моменту приема Алексея в писатели тоже наверняка знал, но даже, кабы случись, он, всечиталец, как на притчу сам-то ее бы проморгал, ему о ней, без сомнения, рассказывал Давыдычев. И если даже Борис Абрамович в сем таинстве не участвовал, Соболю и заочная того поддержка тоже поди-ка сгодилась. Но совпадение их мнений дорого прежде всего потому, что составились они со­вершенно независимо друг от друга и без какого бы то ни было и чьего бы то ни было сиюминутного заинтересованного наусь­кивания.

Еще к тому же в приемной комиссии, как и во всей их осталь­ной жизни, существовала слаженная стойкая связка Соболь- Светлов, не посчитаться с которой было бы невозможно. Пре­жде всего потому, наверное, что многие, и не без основания, как школяры бритвы и заточки на случай потасовки, рахались их отточенных язычков. Маркони многие годы состоял при Михаиле Аркадьиче младшим другом (это что-то наподобие признания-назначения любимой женой — однако, хвала алла­ху, без каких бы то ни было домогательств). Своей животвор­ной, но с грустноватой ироничной горчинкою любознательно­стью к жизни и поэзии, видимою совпаданкою иных милых характерностей, остроумия и острословия прежде всего, они составляли завидный и очень действенный тандем.

Склонился над огурчиком соленым изрядно захмелевший полубог На этом свете перенаселенном поэт непоправимо одинок.

[...] А мы шумим, смеемся, сводим счеты — он опоздал, замешкался, не спас.

И потому очередной остротой он грустно отстраняется от нас.

Нет, постой — задержимся немножко.

Вот сейчас, не тратя лишних слов, посошок мне выдаст на дорожку Михаил Аркадьевич Светлов. —

это хоть и все что я на тот счет знаю-помню у Соболя, но и того хватит. И сам терновый веник записного острослова Марк, по­хоже, получил тоже от него же, наподобие наследного эстафет­ного жезла. А остряги — они и есть самые сердяги, самые что ни на из лириков лирики и есть.

И я вот обольщаю себя параллелью, что и у нас с Марком сталось что-то подобное, что на ту же должность, какую он занимал при Светлове, он меня приспособил у себя — в поряд­ке рокировки. Как бы при себе как бы должность он мне такую как бы завещал. И пишу об этом здесь может и не совсем к месту, но с удовольствием, а то ведь может и не случиться дру­гого-то повода. Я не без тщеславия ощущаю и иные всякие наши с ним параллели, неважные и невидимые ни для кого. Например, по Осоргину. По отцу Марк связан с ним и обязан ему по-видимому с года рожденья. Куда уж! Но и я наглею претендовать на некую причастность к миру мною почитаемо­го писателя-единоземца Михаила Андреевича Осоргина. Ну: априорный агностик любой официозной методы образования (я к тому же и удачливо в сем практиковавший, исключаемый из школы и выгнанный из двух универов)...несостоявшийся юрист... утвержденный — хотя бы молвою — камер-юнкером и хроникером Ея Величества Камы... — и т. д. И: «Полмира я, во всяком случае, обошел; с миллионом людей, во всяком слу­чае, перекинулся словами; среди них оказались лишь едини­цы поэтов, обладающих тайнослухом и тайнозрением, способ­ных созерцать с юношеской простотой и доверчивостью, так, чтобы новооткрытые Америки виноградными гроздьями сы­пались прямо в наивно разверстый рот, чтобы сердце трепета­ло в лад со всей мировою жизнью. Их очень мало, таких лю­дей»... (Между прочим, я-то к написанному полуабзацу не имею ровным счетом никакой относительности, зато та чет­вертушка, где речь зашла о редкостных первозданных лири­ках по душе, прямиком между прочим касается Марка Андре­евича, и Осоргину, я полагаю, удовлетворительно бы было узнать, что прямой потомок спасаемого им от смерти друга, в то время вот только что проклюнувшийся, подпадает именно под такую стать, почему я целиком эту выдержку и цитирую; из продолжения же, надеюсь, какая-то малая толика сойдет­ся и в мой адрес; а уж какая именно — судите вы), «...осталь­ные проверяют север по компасу, время по карманным часам. Нравственность по кодексу обязательных полицейских распо­ряжений. Их штанишки на помочах, их галстуки завязаны ба бочкой, и все, что есть в них отличительного и замечательно­го, указано в их паспортах. Наученный долгим опытом, я при вык не говорить о серьезном серьезно, чтобы не завязить ног

 

в тягучем тексте их логических построений, и трехкопеечны­ми парадоксами снискал себе доброе имя не слишком вредно­го шутника».

...Однако виделись мы с Маркони довольно-таки реденько. К концу жизни почаще: были у меня одно время надобности и возможности бывать в Москве. Свою последнюю книгу, по существу однотомник, он мне надписал эдак: «Роберту Бело­ву, другу давнему, надежному, доброму — на память о встре­чах: редких, но метких, в Перми, Москве, далее везде — твой Марк Соболь. 11.8.89 г.». Может и есть тут тепереча лишку, — в части эпитетов, — да вот поди ж ты... Аванец, верно: нам ос­тавалось еще его десять лет... А и без всякого спросу я у него для себя навсегда прикарманил такую вот афоризму, меня лично правда своею меткостию балующую редко: «Любовь к жизни —чувство взаимное». Но она дала мне толчок выдумать свою, сука буду, собственную — дружба понятие взаимное, не­разделенной дружбы не бывает. Даже если это Муму с Гераси­мом. Или Король со своим изуверышем Блохою. Или Маугли с Акилой, Каа, Багирой. Или Тема с Жучкой.

Или, без жутких разных и изукрашенных метафор, а про­сто с житейского зрения не равносоответствующая — он же со Светловым. Или дружба бывалых фронтовиков со мной, криво- жопиком — Граевский, Астафьев, Маркони сам. Если с Вить­кой было восемь лет — каких! — разницы, то с ним аж уж че­тырнадцать. С 37-м для него годом в них, с пожизненной в военном билете начертанной штабным грамотеем-писариш- кою надписью — «тяжелое контузив»...

...Так что сразу трое самых что ни на есть, так сказать, ква­лифицированных лириков — альпинистов, верхолазов тех горних высот вахтили у подножья Лехиного восхожденья. К Марку Лешка всю жизнь относился с великою нежностью, Слуцкого заочно, они кажется так и не встретились, чрезвы­чайно почитал, а Светлова, потом уж потом, очень, на мой взгляд, драгоценно для того отблагодарил прочувствованным задушевным стихотворением — кабы тот про то знал. «Жен­щина у Светлова», называется:

Не опрометчивому слову,

А сокровенному верна,

Явилась женщина к Светлову На Новодевичье. Одна.

Друзьям звонить — пустое дело:

Один спешит в концертный зал,

Другого рукопись заела,

А третий вовсе «завязал».

Тогда она сказала: — Ну их! —

В карманах мелочь наскребла И своему поэту в муфте Бутылку водки принесла.

И вот сидят они за белой.

Он рассказал про Страшный суд.

Она ему «Гренаду» спела,

Как колыбельную поют.

Но, раздвигая обелиски,

Пришел и рявкнул старшина:

— Здесь нету временной прописки!

Здесь постоянная нужна!

Она ушла, поникли плечи.

Но от Спортивной до Филей Никто за этот зимний вечер Не встретил женщины милей.

Добрейший некорыстный человечек был Лешенька Реше- тов, наподобие самого Михаила Аркадьевича. Он даже мента, ломящегося по кладбищу словно ДТ по целине, снабдил соб­ственным острословием... Стих посвящен таинственной Л. К. Воистину таинственной. Томуся Катаева (Решетова), когда со­ставляла лешкин посмертный трехтомник и соответственно готовила комментарии к нему, тоже озадачивалась тою загад­кой, позвонила Гашевой, мне на случай, остальным предполо­жительно наслышанным пермским друзьям, но так же безре­зультатно. По телефону же я попытался что-либо разузнать у Танюши, вдовицы Соболя, да и она ничего сказать не могла, помнила какую-то Нину, Марусю-буфетчицу, но не Л. К. Так что оно осталось маленькой тайною их троих: ее, М. А. и — Лешки. Пусть самая поверхностная, навскидку, но все ж ар­гументация-иллюстрация в пользу блистательного, суперли­ричного тезиса Александра Кушнера: «Загадочна ли жизнь еще? — Загадочна еще! »

...Тут же, сразу по заседанию комиссии Марк отбил теле грамму — Давыдычеву на Союз (и для меня тоже, поскольку знал, как я за Лешку болею): «Прочел два стихотворения принят единогласно». Все оборачивалось хорошо. В те годы и везде, как и преду­гадывал Маркони, все будто бы складывалось хорошо.

Все хорошо. Все хорошо!

Из Мавзолея Сталин изгнан.

В Гослитиздате Бунин издан.

Показан людям Пикассо.

Разрешено: цветам — цвести.

Запрещено: ругаться матом.

...Все это может привести

к весьма печальным результатам...

(каюсь, запамятовал, который же из двух легальных почти что антисоветских комиссаров-эмиссаров, уж ли не Межиров? но ежели Слуцкий, то и совсем хорошо. Правда, в 65-ом, к ко­торому и вышел первый Лехин «Белый лист», попавший на глаз — на глас Б. А., и в котором Решетов был принят в писа­тели, оттеплившего кое-что Хруща уже потурили-согнали с Мавзолея, но что-то чуть-чуть еще было хорошо. (И где? — в концерте Леночки Камбуровой на днях, которой наконец-то додумался-удосужился подарить сборник лехиных стихов и с которой увиделись может последний раз: когда еще теперь нам опять выпадет ее гастроль, мне поехать в Москву делать там нечего, а разгонять тоску не на что, я от Лены впервые услы­хал философские стихи Пабло Неруды «О жизни и смерти» со строкою «Все хорошо — все плохо» — вот, поди уж под зана­вес, а Лешки уж два с половиной годочка как нет).

Но, в общем, еще хотя бы кое-что в то время было казалось кое-как на посредственно полухорошо, а хотя бы мемориаль­ный «мрамор литенантов — фанерный монумент» (вот это уж точно Слуцкий) Лешке за его выдающие боевые мирные-все- мирные творцкие подвиги уже и тогда был обеспечен.

И квартиру на переезд из Березников им выделили если не роскошную, то вполне-вполне трехкомнатную: полногабарит­ную, без всяких там совмещенок, с балконом на Кирова из лехиной комнатки и лоджией во двор из большой, в элитном дому, в самом что ни на есть центре города. Оно конечно — все оно зола, если провериться.

Хлеба — мало. Комнаты — мало.

Даже обеда с квартирой — мало.

Надо, чтоб было куда пойти,

Надо, чтоб было с кем стесняться,

С кем на семейной карточке сняться,

Кому телеграмму отбить в пути.

Надо не мало. Надо — много.

Плохо, если живем неплохо.

Давайте будем жить блестяще.

Логика хлеба и воды,

Логика беды и еды

Все настойчивее, все чаще

Вытесняется логикой счастья.

Наша измученная земля Заработала у вечности

Чтоб счастье отсчитывалось от бесконечности,

А не от абсолютного нуля.

(опять Слуцкий). Наш же с Лешкой совмещенный, совместно выработанный и отработанный взгляд (совместно восприни­майте буквально, потому как проявился с первых же встреч и донашивался во множестве обстоятельств и переделок, в их числе и тех, которые послужили поводом для посвящения мне стиха, который здесь привожу) был даже и того сверхоптими­стичнее. Вот тот стих:

Грустный Бернс

Р. Белову.

Был когда-то я парень не промах, друзья,

И какая беда ни приди —

И себя, и других успокаивал я:

Наихудшее — все впереди.

Покосился мой дом, развалилась семья,

Сердце мышью скребется в груди,

Но еще не развенчана правда моя:

Наихудшее — все впереди.

Дождь устало танцует на кучах гнилья,

Ни луча, хоть глаза прогляди.

Ничего, не грустите, родные края,

Наихудшее — все впереди...

Такими же словами: «Смутно на сердце: наихудшее — все впе­реди. Но... «Претерпевший же до конца спасется» Алексей потом уж потом, в 80-ых даже иль 90-ых заканчивал свои «Записки из «желтого дома»; назвать пообиходнее — просто «дурдомом», где и были в первые же день-ночь написаны, а на следующий подарены мне стихи, постеснялся, или же постес нялись издатели.

 

Но тогда, когда они написались (1973-й), невзирая ни на что, все наихудшее, а поди-ка даже и наилучшее, потому как молоды мы были, хотя б относительно, было еще впереди. Включая и развеселый-расчудесный-замудесный случай, те­перь никому уж незнаемый, кроме меня да — представьте себе! — взаправдашных физиков и до каковского я всячески­ми окольными и околичными дорогами добираюсь.

Я был не то чтобы противником, но единственным, в Пер­ми, если не считать самого виновника, уверенным несторонни- ком его переезда сюда, сколь это ни удивительно — для меня, — поскольку антипермично. Мне казалось, что он только поте­ряет. Прежде всего хоть как-то да отлаженный десятилетия­ми быт, уверенность в том, что всегда найдутся умелые под- порщики в случае чего — в городе, где почти что все тебя зна­ют и любят. Рассчитывать в Перми на такое же вселюбие как и в родимых Березниках представлялось мне несостоятель­ным и наивным. И практика, судьба показали, что я, пожа­луй, к сожалению оказался прав: когда, случилось, жизнь — причем без какой бы то ни было его вины — в очередной раз загнала Алексея в угол, здесь у нас ему помочь не сумел никто. Ни администрация, никакие общественные организации, вклю­чая Союз писателей, ни мы, личные товарищи. И он вынужден был уехать из Перми. Столь же малоосновательным казалось и упование на так называемую духовную среду: я понимал, что его окружением непременно станут прежде всего не только и не столько братия по духу, как духи по братине, прилипалы, охочие до примазывания к знаменитостям всех мастей, графо­маны особенно. Да и сама-то проникнутая горним духом сре­да заливала-квасила отнюдь не квасом.

У сторонников переезда были, разумеется, резоны тоже, может и более благоразумные, вразумительные, доказатель­ные и убедительные. Например чисто домашние, семейные Нины Вадимовны, мамы, соображения: Лельке, внучке, доче­ри лешкиного рано погибшего брата, живущей в их семье, в Перми проще и лучше будет обустроиться с учебой, работой и прочим; сын и так переработал нужный для пенсии подзем­ный стаж, и достало уж ему ежедневно лазить в преисподнюю и шуровать там кайлом и лопатою по-над самыми способными смертельно завлечь лентами транспортеров с калийными глы­бами и камешником. (И было. Знаменитый лешкин указую­щий перст — словно бы подточенный указательный палец сосплюснутым, стиснутым с боков ногтем, как бы куда-то наце­ленный, в анамнезе появился на свете божием так: Лешка попытался выколупнуть камушек, из-за которого заело, оста­новило полотно, и его чуть не затянуло всего. Не помню, сам ли он палец вырвал, а кажись, отшвырнула одна из внима­тельных, заботливых бригадных бабенок, которые его очень привечали и везде опекали. Только вот, из рассказов Алексея, сами-то они, в основном из-за несуразной своей советского образца особенно по морозам «дамской» спецухи-одежи, не раз плошали. Случалось — насмерть... Заточенный перст Алек­сея, «божьего человека», обычно указывал куда-то вверх; «Колодцы надо рыть в небо! » — Володенька Воробьев-Каприз- ка, по пьяни отменный афорист-юморист, с которым Леха шибко сошелся, когда подсоветывовал ему тексты, стилисти­ку взрослой трагикомической книжки того про войну, уже под конец воробьевской жизни)...

А пенсионный возраст у Лешки еще не сейчас, а в Березни­ках заделья себе никакого он не найдет, кроме разве что какой нито дохлой пьяной газетчины, а в Перми уж Селянкин что- нибудь да придумает (и нашел — факт). И так далее.

Но едва ли не опаснее ежесменного рубания кайлом по зае- динам между движущейся лентою и рамой транспортера ста­ло с некоторых пор само одно проживание в Березниках. Вспом­ните и судите сами. Лирики, оне ведь чо? — оне лиричеству- ют, физики-разумники, разумеется, физдят, а химичат-то хи­мики. Родимым Партии и Правительству тута как раз приспи­чило двигать именно опять химию, догонять и перегонять — откуда, куда и из чего что? — Америку на тот раз теперь и по этому делу, и они, конечно, пошли иным эксклюзивным пу­тем. Путь, правда, не совсем сильно новый, протопанный кабы уж не сотнями миллионов невольных каликов перехожих по этапам большого да толкового пути от Соловков через знаме­нитый Беломорканал и, одновременно, нашенский «краснови- шерский»-березниковский же УСЛОН, а то еще такая хитро вумная аббревиатура-абракадабра — У-СЛОН с довеском 2, то ли Управление Соловецких Лагерей Особого Назначения, или что-то там Урало-Соловецких, Отделения, а тогда надо бы уж абракадабрить УО СЛОН (причем куда более повсеместно из­вестное сокращение УО — Умственно Отсталые), и того спо­собного безропотно сколь хошь ишачить слона выкладывали на клумбе перед вертухайской управой те же безответно и безотказно-беззаветно вкалывавшие зэки, — до Колымы и потом снова к нам, скажем в Кучино (Пермь-36). Наша пенитенци­арная, т. е. наказаний (от лат. poenitentiarius, исправитель­ный, а то еще покаянный; у нас, очевидно, окаянный) систе­ма имела единственным действительным своим смыслом спо­спешествовать властям предержащим существовать на халя­ву, за счет илотского, кабального вкалывания тех миллионов. Ст. 24-два УК РСФСР стала прямо предусматривать род нака­зания «лишением свободы с направлением на стройки народ­ного хозяйства», и прежде всего химпрома. Соцромантик- ясновидец Г К. Паустовский своим провидением не напрасно лешкин любимый город, никогда не могший спать спокойно (тогда почти что сплошь зэковских, лагерных, ссыльных на- селенцев, за исключением нанятых иностранных спецов да на показуху какой ни на и будь бригады землекопов-нацменов, вроде Ардуанова, и то уж поди-ка с прослойкой первых раску­лаченных — не знал-не видел? ) еще при его зарождении окре­стил «Республикой Химии», которую время и острословы-зло- пыхатели-антисоветчики потом на законном основании пере­красили в Республику Химиков. В законе. Химиками повсе­местно стали называть всех мантуливших сроки по той 24-2 статье. Несметное число их тогда вырастили за сколько-то лет по стране, а в Березниках особенно. Так что даже и достаточ­но гарантированной возможности попасть в обвал или быть за­тянутым и размятым лентою транспортера в руднике стала альтернативная вероятность прежде того ни за што ни про што нажить по башке в каждую пору на каком уж хошь месте. «Большая химия идет, большая химия идет», вспомнил Леш­ка из своей литкружковской юности и даже записал потом, под конец жизни рефрен графоманского полугимна, потому как уж был оборудован какой-то музыкой, состихоплетство- ванного к тому же ментом. Химия-химия, вся — синяя... Но, с кем попало живя, все равно хоть раз да взвоешь в тую же струю: жить-то надо, вот и Леха сам как-то оскоромился: «Ни звездный металл для космических трасс, ни всходы весен­них полей не могут, не могут, не могут без нас, без наших калийных солей! » Нужда тож заставляла ж калачики-то ись, писать что ни попадя...

Но всякие чужие резоны резонами, мое особое мнение мне­нием, а, раз уж факт состоялся, хотя бы помочь таскать-воро- шить подушки-одежки плошки-книжки и прочую рухлядь

Общей Физики ППИ, политеха. Мне ее негласная и не подле­жащая оглашению строго конфиденциальная деятельность оказалась чрезвычайно доверительно известна прежде всего потому, что этою тайною конторою о ту пору заведовал мой ближайший, самый первый по Перми друг Славка Белецкий. По такой причине причастие-причащение к их святотатьским таинствам часом разрешалось и мне грешному. На мое и реше- товское (Нины Вадимовны конечно прежде всего) счастье-не­счастье день был рабочий, время перед самыми занятиями, Бе­лецкий мгновенно властию своею кого только смог освободил - подменил-отменил, кафедра была в каких-то трех кварталах от квартиры, и в оное одно мановение-мгновение ока, как нам показалось, будто черти из театрального люка или же артис­ты из преисподней, пред очами предстала та отъявленная чрезвычайно спасительная бригада-ух.

И — понеслось!

Всю ту опупею мне не упомнить. Это был бесшабашный шантажный-авантажный шабаш безбакшишных нештатных шабашников. Причем биндюжных степеней не меньших, чем физико-ученые степени у них же: отличалась эта дружная дружина-полудюжина дюже недюжинными данными в части бытовых перевозок, всяческих ремонтных работ, с оклейки обоями и наладки компьютеров (тогда ЭВМ) начиная и бери аж до самих унитазов, огородо- и ямокопательства (а боле все­го поди-ка, кафедра не зря считается общеинститутской, да еще ее тогдашний зав Слава Белецкий одновременно был за­мом председателя профкома, которые очень отличались имен­но послесмертною заботою о человеках, — в смысле перевоз- ки-погрузки-выгрузки упокойников. Поскольку это же широ­ко было известно как мое всеми признанное и неоспоримое хобби, это нас и особенно сближало). Перед недальним Страш­ным судом положа руку на сердце, могу покаяться, что в жиз­ни своей мало что смыслил что в физии, что в лирии, и пото­му в том никому не судья. Но в ранее названных высоких ре­меслах они асами были высочайшего класса (Я знаю, что Ве­нера дело рук: ремесленник, я знаю ремесло! — Марина I Цветаева. Тоже улавливаю и невеликую невольную вольную тавтологию «асы высшего класса»: мое инкассо из кассы ассо­нансов вампука, вам пук, вам пук цветов..., та же абрака­дабра, прошу уж простить). Вот беглый абрис, контур, набро­сок, этюд, штрихи кое-кого из подельников:

был обязан. И вот я с запасцем, однако и эдак вальяжно, ни валко ни торопко подваливаю к месту действа, пару фургонов вижу, хозяев покуда — нет. Спрашиваю, это ли монатки Ре- шетовых — и тут же подвергаюсь жесточайшему матерному прессингу обоих водил. Они с самого с ранья заждались груз- чиков-разгрузчиков и справедливо догадались, что я тут хоть как-то причастен. А я в свою очередь догадался, — видно, кто- то там из главных закоперщиков, обрешив «глобальные пробле­мы» переезда, упустил пустяк — таскать-то кому. Это очень устойчивый всеобщий русско-советский, совковский символ веры: ежеле я желанием Божиим осуществляю Его Ведущую, Вещую-Вящую Волю и Промысел в положении эдакого Прин­ципала, — с неруководящею работой мне уж и не справиться, пущай ее ею озабочиваются, кому уж она, сердешная, отпуще­на. Или, от того же производные, варианты: сборище артель- щиков-помощников было опрометчиво назначено не на то время; или то шоферня расстаралась-перестаралась и прика­тили ране раннего, а теперь по совковской же гегемонской манере просто-напросто катают-валяют ваньку, куражатся, качают права.

Потому втолковывать заведенным водилам, что «я тут не я, и она не моя, и я, мол, давно кастрат», и вытаскивать за шквор- ник кого из тех кто напортачил, пущай и отдувается-расхле- бывает, я не стал: бесполезно и бессмысленно, зря только вре­мя терять. Да, но мне-то самому что ж было делать? Схилять- слинять как-нибудь куда-нибудь мне уже не суметь. Да и не желаю я. Да я и мысль такую для себя считаю допустить за- падло: оставить, что ли, подставить наверняка и без того дове­денных до состояния полуистерики любимых мною людей? Искать свободный телефон и засаживаться обзванивать всех по всему городу пофамильно-поштучно? Шукать-сшибать ал- кашей-шабашников — где их столько враз и на чьи какие шиши? Официальный же существовавший тогда сервис оста­вался конечно же не дешевше и ненавязчивее... И так далее, так в том же роде.

Телефон-то я уж, конечно, нашелся, сыскал, куды уж мы нонче все без него. Но главное — нашелся куда звонить.

Довольно многие в городе, но все же по разным обстоятель­ствам только особо избранные люди знали, что существует такая, в чем-то может и ординарная, но экстра, прежде всего, чээсвычайная, спасательная-спасительная пожарно-похором ная команда. Кодовое название, сиречь кликуха Кафедра

 

Безотказный и испытанный во всех подобных делах Степа Морев. Мужик в должной степени степенный, из крестьян, может — из поморов. Вечно ему доверяют всякие артельные сборы-поборы, взносы разные, то партейные, то охоцкие, то и те и другие вместе. А поди-ка что и сейчас? Все тама оне похо­же еще и сейчас комуняки, заразы, окно у них выходит на Октябрьскую площадь... Научная гордость кафедры, ее един­ственный, как считали, проявлявший углубленные способно­сти в теории Юра Напарьин (фронтовик-подранок Отечествен­ной, стрелок-радист со штурмовика; еле-еле дождался шести­десяти, далеко послал кормилицу-физику, Пермь, оставил квартиру, семью, махнул в Питер, пошел примаком — вла- зень, животник нас таких еще на Руси величали — в дом дав­ней своей любови, поступил на трехгодичные — платные! с пенсии-стипендии-то — курсы живописи — до того она была как бы его придурью, самодеятельностью — и обратно живот­ник? — при Академии Художеств, окончил, стал выставлять­ся, даже и покупаться — это в обиженноспесивом и тайносвое­корыстном Санкт-Петербурге-то!? — и даже теперь, ухватив­ши глаукому и кажется вообще утерявши, как я же, один глаз, продолжает красить картинки, как они все это называют, вы­ставляться, даже и продаваться... Время от времени его пер­сональные выставки организует у себя родимый альмаматер- ный политех, давненечко, правда что, не было. Один из немно­гих коллег, к кому с неизменным почтением относится Женя Широков, непременно встречаются, когда Юра приезжает)... Утонченный, как проволока, Володя Зайцев, изобретатель и созидатель непременной и досе незаменимой на кафедральных заседаниях-сборах «зайцевки». (Тяжело болел, недавно по­мер). Единственный, кто и зримо выглядел могутным мужи­ком — Володя Покровский. Но куда могутнее значился в при- бороналаживании...

Кого запамятовал — извиняйте.

Незадолго перед тем та же симпатяшка-компашка-ватаж- ка в том же примерно составе плюс еще зав параллельной, правобережной физкафедры, поскольку значился зятем, му­жем сестры Белецкого, и злоумышленником затеи, Владик Бородин, плюс кое-кто из славкиных дружков сверх полите­ха, сбацала акт-действо-акцию, занимательную на зрение и завзятых-заядлых массовиков-затейников. В цирковом том аттракционе исполнителей, помнится, было поболе, чем по явились у Лехи, но костяк тот же, левобережный, нашенски п: а те, кто идет, всегда должны держаться левой стороны...», — левой не по-зюгановски, а по-окуджавински. Впрочем, право- бережный Владик Бородин был откровенным, почти что от­крытым, потому что не шибко и прикрывался, антисоветчи­ком. Кроме антиагитпропа, на тот раз он, видимо, затеял пря­мую диверсию, задавшись целью вывести из строя всю самую стратегическую в СССР Транссибирскую железнодорожную магистраль непосредственно с начала, в предмостном ее наезде на Уральские горы самым что ни на есть шахидским способом. (Слова такого ни рядовые боевики, ни даже и застрельщики этой вылазки и не слыхали, у самых продвинутых на уме мог­ли быть разве что камикадзе, бросавшиеся еще на Халхин- Голе с минами на бамбуковых шестах под советские танки, только в нашем случае кидаться следовало под летящие в ком­муну паровозы. Но сегодня шахиды понятнее. Что касаемо ди­версионных наклонностей, то они у семейства, промежду про­чим, родовые-клановые: по слухам, родителей Белецких при­щучивали еще в 37-ом, по счастью неудачно, за попытку взры­ва Пермского оперного.) Моджахеду Бородину удалось, с по­мощью внедрившегося в одну из управ железной дороги жидо­масона, несомненного и нескрываемого, Мишки Басса (наше­го, между прочим, с Белецким неразлей-вода — оторви-да- брось друга-приятеля, еще одного из особо стойкой четверки, у меня с 52-го года, первого моего в Перми, у остальных и того прежде; Яшка Лемкин только в том художестве вроде бы за- лицедействованным не был) приобрести для фундамента и чего-то там дачной баньки, как работнику железной дороги по цене всего 20 коп. за шт. энное колич. спис. после кап. ремонта ж.д. полотна отбывших положенный срок шпал. Уложены они были в копешки-штабелешки вдоль левой колеи, коли ехать во Владивосток, возле какой-то станцеюшки, Фермы? Мулянки? а дачка располагалась за правой, все ремонтные так называемые железнодорожные «окна» кончились, движение сделалось особенно интенсивным из-за поднакопившихся со­ставов за перерывы, и нам подфартила эдакая непыльная на­туга-напряженка переволакивать при помощи добытых Бас­сом по блату же специальных для таких переносок железно­дорожных прихваток-клещей, через сколько-то путей во всю ивановскую трубящей станции когда бегом, — интервалы между поездами были, уж люблю попародокситься! макси­мально мизерными, — когда ползком (под стоящими состава­ми) в высушенном-то естестве стокилограммовые стоеросовые, только вверхпузомлежащие (кому уж по нраву — кверху жо­пою) дурищи, как днища дредноутов океанскими ракушами, обросшие путейным шлаком-балластом и черт-те чем намок- шиие-напитанные. Хрен с ней, с очевидной опасностью для драгоценной жизни, но ведь с риском крупноформатной ката­строфы в масштабах родимой родины, в случае если какой дикошарый водило-мудило об нас бы споткнулся бы. Ну кто еще на Руси столь вольготно-весело состав на скаку остановит, в вонючую баньку войдет или добровольно вызовется таскать что рельсы вдоль и поперек путей, что бревна по Кремлю, кро­ме хилого-дохлого доходяги-интеллигента, хоть физика хоть лирика.

Но все-то у меня сплошные отступления во все стороны, самого-то того события не описывающие. Между тем и мне тоже известна вот расхожая восточная мудрость, такая на моейный лад: сколько ни поминай халву, какую ни возноси хвалу, слаще от этого ни у кого, кроме халвимого, не стает. Сколь ни тужились вона все ведущие лингвисты страны, со Сталина считая, утвердить главным лириком агитатора-горла- на-главаря В. В. Маяковского, народ, который языкотворец, во глубине своих сибирских руд не знал в натуре и знать не хотел, пожалуй что, никого, окромя забулдыги-Сереги, Пуш­кина по анекдотам, да на перемском Урале и уральском уров­не сперва Володьки Радкевича, а чуть после, но побольше — вот, Лешки Решетова (да еще мало кому нынче и ведомого пер­мяка Афони Матросова — но зато прямо во чреве матерного фольклора) — никаких вам поэтов. И кабы Тот Который вам Посильнее Фауста Гете назвал бы «был и остается великим пролетарским поэтом» Пастернака, как поначалу хотел, про- летарьи те самые ни того ни другого как не понимали-не при­нимали, так и досе ровно свиньи в апельсинах, разве что мод- нючее-мандючее надыся был уважаемый Владим Владимыч, а ноне Пастернак.

О Решетове и кафедралы знали, может, столько же, но, авось-небось, по землячеству что и слыхали, хотя бы и от ме­ня. Впрочем кое-какие навыки якшания с маститыми лирика­ми кафедра имела еще до того. Белецкий как-то помог органи­зовать дельце, про какое Давыдычев сказал, будто Бог нам всем его зачтет, — выезд за город, на дачу к Левке уже теряв­шей возможность нормально двигаться, но так и не ведавшей нашей уральской природы писательницы О. А. Волконской(«Фиалки и волки», «Пермская рябинка»; из тех, из тех! вер­нувшаяся эмигрантка, княгиня — по мужу). Ноги у нее отек­ли, а раскачались мы почему-то заметно к осени, и круизилась она у нас, сердешная, в войлочных домашних тапочках... Транспортные дела, поскольку ни Союз писателей в Перми, ни кафедра таких возможностей не имели, ни Белецкий, ни даже и Морев автовладельцами еще тогда не были, а среди писбра- тии, помнится, не водилось ни одного водилы, одни только, в рифму сказать, рифмачи, обеспечил своею «Волгою» (которая теперь у него лет уж двадцать на приколе: отважный и реши­тельный он мужик — проще бы уж саму реку на мертвый якорь поставить) Радинька Мустафин, скульптор, а по основ­ной своей штатной работе очень хороший человек... Потом еще подмогнули Астафьеву побыть на кладбище, когда он при­езжал в Пермь и специально чтобы поклониться близким мо­гилкам, но тогда уже вот Белецкий с Моревым, со своими ко­лесами, но это, правда, было уже значительно после решетов- ской разгрузки, а то кажется и после его уезда из Перми. Да все равно уж давненько, а Степа Морев, сам-то чалдон сибир­ский, хрестьянский, только западный, тюменский, и посейчас взахлеб вспоминает иногда прилично лиричные витичкины матючки...

А я вот потому видимо все юлю и волыню с живописанием самого-то главного эпизода в том эпохальном событии в этом своем опусе, что у меня-то, похоже, просто за сроком давности выветрились из памяти всякие разные частности-подробно­сти, а, может, каких-то там особо смачных вовсе и не было. Ут- варь-скарб шмотки-манатки носили да носили. Даже кругло­го катать не надо было, только плоское таскать, и никакой тебе движимой и недвижимой движимости, включая и очередного сменного-постоянного пса-Милорда. Самая громоздкая рух­лядь разве что Лелькина пианина, но это как повсеместно у всех интеллигентствующих, при их-то всегда возрастающем благосостоянии...

Да вот же и вспомнилась одна хотя б деталюшка. Именно та штуковина-херовина и осталась последней в кузове, и только Славка с кем-то возле нее. Помня об этом, я, затащив в квар­тиру какую-то вещину то ли вещицу, тут же порскнул вниз, на подхват. И офонарел-остолбенел-обомлел. Тот, самый внуши­тельный по габариту, весу и цене, пожиток-нажиток уже пре­спокойно, как чо и есть, зиждился на земле. Как уж они —вдвоем — умудрились принять-опустить с платформы на вы­соте собственных их чушек эдакую, Славкино словечко, халя- зину, об этом вы уж расспросите самого Белецкого. Физики ведь все же оне, именно в их если не власти, то толковище всякие там гравитации, статики-динамики, силы тяжести и пр. Славка — по образованию нефтегеолог, по последней перед уходом во степенные остепененные институтские научники полевой своей должности главный геофизик специализиро­ванной гравирадиометрической партии, где «грави» сокра­щенное от гравиметрическая, остальное и козе понятно, и са­мым главным прибором у него была не какая там нибудь авто- гаммастанция с самописцем и даже не стародавний теодолит, а вага при топоре, лопате и персональной ручной лебедке.

Потом, разумеется, состоялось полагающееся братание. Та­ким образом, пермские физики и еще преумножили себе и без того неоспоримого почету в подобных самых физических дей­ствах; если придерживаться мнения о правильности и обосно­ванности выгона самого лирического, на Урале по крайней мере, поэта из его березниковского загона на вольные перм­ские пастбища, то и оно упоительно (именно) свершилось: стал наш Алексей Леонидович не токмо лирик, но и пермяк в зако­не. Шумная когда-то, многолюдная, многослойная и много­словная славная знаменитая дискуссия приобрела, стало быть, действительную восхитительную восклицательную точку. Хоть и не шибко жирную, на бегу как все ж, но вполне как достойную и окончательную. Все наши волки оказались сыты, а овцы целы. Когда выпадает какая-нибудь тусовка бывалых кафедралов, ту эпопею-опупею поминают почти непременно. Не так давно — по случаю гостеванья в Перми Юры Напарь- ина. По случаю его восьмидесятилетия. К разговору пришлось, опять напомнилась мне одна из незабвенных деталюшек юр- киной фронтовой биографии, — 1/1000000000... непревзой­денной военной биографии страны: штурмовики, на которых Юре довелось воевать (забыл вот точно тип, Ил-2 или Ил-10? ), помимо прочих, отличались еще и мало кому кроме самих лет­чиков да конструктора известным качеством — для соблюде­ния оптимального веса воздухоплавательной машины брони­рованной была только кабина пилота (так и в советской спра вочной литературе: «Жизненные части самолета —штурмони ка, Р. Б. — как правило защищаются броней»); согласно тако­му обязательному «как правило» исключению боевой сорат­ник командира машины сражался голеньким; но, голь на вы­думки хитра, проявляя русскую солдатскую смекалку, вторые люди экипажа свои кабины по их конфигурации выкладыва­ли подходящими досками; хотя бы отчасти помогало, вязли некоторые фашистские пули..

По свойственному знающим свою цену вполне самодоста­точным людям полному безыскусному отсутствию горлохват- ства и навязчивости ни одному из них в мысль не пришло на­биваться Алексею в круг знакомцев. И проходной этот эпизод в его биографии значим, на мой взгляд, не тем, кто и как Ре- шетову помогал, а для кого, и в совершенно случайно выпав­ший момент, он благодаря своему хорошо известному дарова­нию оказывался человеком небезразличным и притягатель­ным настолько, что и достаточно серьезные и основательные люди шли, чего-то мало уловимого, той самой что ли лирики- романтики ради? на совершенно необязательные для них «не­солидные» поступки.

За одним они в свой очередной раз опровергли чей-то рас­хожий довольно ядовитый парадокс в адрес прежде всего ин­теллигенции: «никогда не обращайтесь за помощью к хоро­шим людям, хорошие люди ничем помочь не могут»; в пус­тяках, напрямую не зависимых от общего уклада жизни об­щества, даже хорошие интеллигенты бывают кое на что спо­собны.

И, будем считать, на этом и закончилась, в нашем отдель­но взятом регионе, знаменитая когда-то, шумливая и шумная, дискуссия. Да и везде, наверное, так же, с теми же выводами? — вспомните: навскидку хотя бы — «Девять дней одного года» с Баталовым-Смоктуновским... чету ученых-бардов Татьяну и Сергея Никитиных... вплоть до академика Сахарова с Еленою Боннэр. Буквально на днях вот, поскольку только сейчас чи­таю, у Жорки Буркова в «Хронике сердца», в его опублико­ванных вдовою дневниках вычитал парадокс, взыскующий- взывающий приеденить гуманитариев с технарями: «Гамлет — гений. Он — физик, требующий новой лирики». Жора и отро­дясь значился признанным философом, и в молодые годы учил- ся-учился рассудком страсти побеждать, да так, похоже, и не успел научиться... Не помню, знаком ли был с ним Леха. Ско­рее всего да, по крайней мере, когда Жорка в Березниках ра­ботал: не столь велик городок, чтобы две таких спинозы-зано-зы как-то да и не соприкоснулись. Во всяком случае, Тамара и березниковский пожизненный лехин друг Юрка Марков го­ворят, относился Решетов к Буркову расположенно очень. Из еще мною здесь названных Жорку наверняка знал Белецкий, еще по университету...

Оно хорошо бы, конечно, когда-нибудь научиться наконец без ощутимых потерь наперед рассчитывать, а по ходу дела выверять гармонию алгеброй, только алгебра завсегда все же зашибала гармонию, а физика (физиология особенно) лирику, а, в свою очередь же, обе гуманитарки — дамы чрезвычайно чувственные да уросливые...

Ну а 28 апреля, в месяц рождения Алексея Решетова, но уже по кое-какому все же устоявшемуся теплу, перед самым выдавшимся в 2005 году довольно редкостным одновремен­ным революционно-религиозным празднеством Пасхи и Пер­вомая, на углу дома номер 22-6 по 25 Октября, где расположе­на та «нехорошая квартира», водружена была мемориальная доска. Мнится мне, что это первая в городе, излаженная не за подачки прижимистых на культуру властей, молодечествую­щих с жиру каких-нибудь лихоимцев да еще непосильными потугами обязанных общественных организаций, но на взно­сы понимающих спонсоров, а прежде всего пожертвованиями самого населения, любящих поэзию и памятливых людей, порой прямо копеешными, сколь посильно например студен­ту, — по спискам, а то и просто в коробку. Инициативу про­явили, первый взнос сделали и организовали ее коллективное осуществление вплоть до результата двое ученых, философ из политеха Наби Балаев и директор известного, очень деятель­ного и работоспособного фонда «Юрятин» доктор-филолог, профессор, завкафедрой журналистики классического униве­ра Владимир Абашев, оба тоже ж не такие уж записные лири­ки, тем более — крутоватенькие богатенькие, но люди по до­стоинству ценящие культуру.

Мнится мне также по привычной пуганой мнительности, что такое хорошее начинание может общественности выйти и боком: предержащие властя в один удачный момент хитроум но обрадовано решат, что вы, мол, там сбирайте на ваших Ре- шетовых-Пастернаков, а мы уж свои государственные (нало говые) средства будем пускать на нашего Борчанинова (в кожанке, с шашкой-маузером в руке, на лихом коне), Мерзляко­ва или там Бориса Михайлова — Кл. Рождественскую — для вящей-пущей государственности-патриотичности, а также и поддержания штанов всю-то жизнь перебивавшегося из куль­ка в рогожку и с кваса на водку какого-нибудь батоно Церете­ли. Но, может, уж напрасно я всего так-то боюсь...

Вообще, впрочем, облаял я тут по привычке администра­цию, а может на этот раз и зря: слышал, что недостающую, последнюю мзду в копилку насылался-сулился внесть област­ной департамент культуры. Правда, в натуре осуществили этот вклад сотрудники (конечно, большим числом сотрудни­цы) Сбербанка, но протокол о намерениях как бы существо­вал. А более и знаменательнее того — на этот счет «позволи­ли себе немного лишнего», в сборе средств приняли личное по­сильное участие, будто как рядовые труженики и почитатели, и. о. губернатора сотоварищи, что, наверное, очень и правиль­но, нормально, кабы сделалось порядком вещей.

Впрочем, и все это поди-ка не главное. Даже и сама доска. Как заканчивал один из своих стихов прописною для пишу­щих истиной М. А. Соболь, «Камень мертв — поэзия жива».

Воистину видимо так —жива и живуча, однако, поэзия. И даже рукописи иногда не горят, а вдруг да и возникают. Ут­ром в день открытия мемориального знака Диме Ризову, перм­скому писательскому председателю и одному из Лехиных дру­зей, позвонила Томуся Решетова и в порядке компенсации за свой неприезд по болезни сообщила, что незадолго перед тем совершенно нежданно обнаружила 28 страниц «заначенного» Алексеем текста даже ей совершенно неизвестных стихов, более 60!

Одно из стихотворений, к случаю:

Что сказать об этой моде старой,

Караул кричать или ура,

Если, как в двадцатых комиссары,

В девяностых ходят фрайера?

Люди, люди, не играйте в жмурки,

Не играйте больше в поддавки —

Нынче в моде кожаные куртки,

Завтра в моде будут «воронки»

еще лучше — оптимистичнее, да? — вот это:


Поделиться:



Последнее изменение этой страницы: 2019-06-19; Просмотров: 236; Нарушение авторского права страницы


lektsia.com 2007 - 2024 год. Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав! (0.65 с.)
Главная | Случайная страница | Обратная связь